Время на прочтение: 33 минут(ы)
Алеше стало хуже. Ночью он бредил и метался в жару, дышал трудно и прерывисто и тяжело стонал. К нему подходили и наклонялись над его пылающим лицом мать, отец, сестра, — он никого не узнавал, отстранял их руками и звал только какую-то Лелю:
— Милая, дорогая Леля… Я же болен… я умираю… Разве ты не знаешь?..
Он приподнимался на локтях, озирался лихорадочно-горящими глазами и снова падал на подушку, и на его лбу появлялись крупные капли холодного пота…
Мать делала вид, что не знает, кто эта Леля, и не слышит, как Алеша ее зовёт, отец хмурился и в недоумении пожимал плечами, а семнадцатилетняя сестра Алеши, Сима, каждый раз, как он произносил это имя, вскидывала на отца и мать полные слез глаза и ждала, что их тронет, наконец, Алешино страдание и настойчивость его любви и они допустят к нему Лелю…
Эта Леля была вечным поводом к тяжелым сценам между Алешей и отцом и матерью, которые не могли простить ему этой, неприличной по их мнению, связи с девушкой-мещанкой, имевшей к тому же еще какое-то темное прошлое. Сцены были безобразны, дики, оканчивались слезами матери, упреками отца в неблагодарности и нервными рыданиями Алеши, убегавшего в свою комнату в мезонине, где Сима, обняв его, плакала вместе с ним, прижимаясь к его щеке мокрым от слез лицом.
Отказаться от Лели Алеша не мог. Он любил ее нежно и глубоко, как любят юноши в первый раз, и к этой его любви в большой доле примешивалось еще чувство жалости. Леля была маленькой и хрупкой девушкой, казалась бледным, беспомощным ребенком, которого на каждом шагу могли обидеть и заставить плакать. А для него не было ничего мучительнее, как представить ее обиженной, страдающей и плачущей. Это было выше его сил…
От Симы у Алеши не было никаких секретов, он так же просто рассказал ей о Леле и о своей к ней любви, как всегда рассказывал о своих занятиях и университетских товарищах. Сима захотела познакомиться с ней, и он, ни минуты не колеблясь, повел ее к Леле. Девушки быстро сошлись. Сима полюбила Лелю, как свою сестру, и не задумываясь над тем, что так огорчало и возмущало отца и мать, часто посещала ее, но делала это втайне от них, во избежание лишних разговоров. Когда же эти разговоры возникали — она приводила родителей в ужас, горячо защищая брата и Лелю, выдвигая в защиту их любви такие рискованные аргументы, от которых сама краснела до слез…
Так продолжалось полгода, вплоть до того дня, когда Алеша, после одной такой сцены, вдруг закашлялся до потери сознания, и у него пошла горлом кровь. Это случилось осенью, в конце октября, и доктор запретил ему выходить из дому, а родители приняли все меры к тому, чтобы точно выполнить предписание врача. Таким образом, Алешу разлучили с Лелей, и это было для них очень тяжким испытанием. Правда, они деятельно переписывались, Сима носила ежедневно письма от него к ней и обратно, но это похоже было на то, что они как будто стояли с двух сторон над широкой, бездонной пропастью и в тоске и муке тщетно простирали друг к другу руки.
Между тем Алеше становилось все хуже. Он с каждым днем делался тоньше, желтее, прозрачнее, словно таял и гас, сильно горбился, слабел, ходил по комнатам, как тень, кашлял мучительно, часто, обливаясь холодным потом и выплевывая куски запекшейся крови, а лицо его заострялось и глаза западали все глубже…
Однажды утром он проснулся и хотел встать, но от слабости у него закружилась голова, и он упал на постель. С этого дня он уже не вставал с постели.
Доктор, входя к нему в комнату и глядя на него, становился серьезным и писал свои рецепты с таким видом, словно хотел сказать: это моя обязанность, но это совершенно не нужно, потому что никакое лекарство ему уже не поможет…
И все это понимали, но боялись признаться себе и друг другу. А Алеша ничего не знал, и жалко было на него смотреть, когда он говорил о том, что скоро выздоровеет и начнет усиленно заниматься, чтобы наверстать потерянное время. После таких разговоров с Алешей Сима приходила к Леле и заливалась слезами, а та, в отчаянии и муке, ходила по комнате, ломала пальцы и жаловалась на жестокость людей, которые не понимают, как ей необходимо быть около Алеши: ведь, это её право, данное ей его и её любовью, потому что она — его и он — её. Обессилев, она падала на постель и, зарывшись в подушки, рыдала горько и жалобно.
Она писала Алеше отчаянный письма, умоляя его настоять на их свидании, уверяя его, что она больше не может выносить разлуки с ним. Но Алеша, занятый мыслью о скором выздоровлении, утешал ее как мог, просил подождать и потерпеть и не приходить в их дом, где ее могли оскорбить и обидеть.
И Леля грустно покорялась ему.
После ночи, полной бреда, жара и невыносимо-тяжёлого кошмара, Алеша тихо заснул на рассвете, и ему снился странный сон. Входит он в темный, густой сад с редкими, огненно-голубыми просветами между ветвей и стволов. В глубине сада — низкое крыльцо старого, глухого дома, окружённого цветущими лилиями. Множество ослепительно белых цветов, свесившихся и качающихся на высоких, тонких, зеленых стеблях… Он идет по дорожке, погружаясь в прохладный сумрак деревьев, — и вдруг видит девушку в белом платье, вынырнувшую из-под навеса крыльца и остановившуюся среди лилий, подобную этим цветам белизной, стройностью и нежностью, и вокруг её головы сияет ореол золотого солнечного света.
Она стоит и ждет, смотрит на него большими, печальными глазами и держит в руке ветку с тремя крупными, белыми лилиями. Он остановился в пяти шагах от неё, потерявшись от этих лилий, их сладкого, одуряющего аромата, от белого платья и красоты девушки, от её грустных, вопрошающих глаз… Он хочет спросить ее: кто ты? — а губы его шепчут:
— Я люблю тебя…
Он хочет приблизиться к ней и взять её маленькую ручку в свои руки, а ноги его подгибаются, и он опускается на колени и все смотрит на нее, очарованно и безумно…
И тогда она вдруг улыбнулась загадочно и печально, и подошла и протянула ему свою ветку с тремя лилиями, говоря:
— Возьми, так должно быть. Этот стебель — моя жизнь, эти лилии — моя чистота, моя красота, моя молодость. Возьми их — они твои…
И она опять загадочно и печально улыбнулась.
И он взял ветку с лилиями и, в порыве благодарности, нежности и непонятной жалости к ней, припал губами к её маленьким нежным ножкам, стоявшим рядышком на зеленой траве, как два розовых голубка… И было в саду тихо-тихо, и пахли сильно и одуряюще лилии, и деревья с сонным шёпотом шевелили листьями.
А потом подошел кто-то сзади и сказал ему:
— Отдай эти лилии, они больше не нужны тебе!..
И слова эти звучали так властно, что он не мог ослушаться и протянул ей и отдал ветку с лилиями. А она прижала их к груди и залилась слезами, — и сердце в нем задрожало и застонало от боли, жалости и невыносимо-горького чувства нахлынувшего одиночества. Кто-то взял его за руку и повлек за собой в темную чащу, куда не проникал солнечный свет, где было холодно, сыро и в траве шуршали змеи, а он все оглядывался и видел белую девушку, стоявшую на зеленой поляне и плакавшую над своими тремя лилиями…
И чем дальше он уходил от неё и от дневного света — тем все более одиноким становился он, и ему было тяжело, больно и страшно идти за тем, кто крепко держал его руку и вел за собой, не показывая ему своего лица…
И вдруг на него пахнуло влажным запахом свежеразрытой земли, — он вздрогнул — и остановился над зиявшей у его ног могилой…
‘Я умру’, — с тоской подумал Алеша во сне — и проснулся…
Было светло и тихо. За окном падал снег, густо и бесшумно. Каждая снежинка, словно нарочно, замедляет свое падение, чтобы не производить шороха и не нарушать мягкой тишины. В комнате слышно только легкое шуршание у окон, скользящее по мокрым стеклам сверху вниз, беспрерывное, таинственное, словно шёпот невидимых существ, словно касания легких, нежных крыльев. Комната наполнена ровным, мягким отсветом белизны снега, заполнившая в улице весь воздух, покрывшего мостовые, крыши домов, тротуары. Казалось, вместе с этим светом сквозь стекла проникал в комнату свежий, резкий запах снега, от которого слегка кружилась голова и щекотало в носу…
‘Я умру’, — думал Алеша, и почему-то теперь, в первый раз за все время болезни, ему ясно и определённо представилась близость и неизбежность смерти. И ему стало страшно, тоска сдавила сердце, руки и ноги похолодели…
Он смотрел в окно, следил за падающими снежинками, а в голове его шла усиленная работа. Какое-то смутное воспоминание далёкого детства, не то ласка матери, пришедшей из зимней улицы и касающейся его щеки свежим, холодным лицом и засыпанными снегом волосами, не то раскрытая в сенях дверь на белый, снежный двор, откуда веет этим сладким, бодрым зимним воздухом. Белый, холодный, душистый снег, вызывающий бессознательную радость, желание лечь в эту пушистую, холодную постель и впитать в себя её белизну, свежесть, аромат! Снег на крыльце, на перилах, на низком сером заборике, на столбиках садовой ограды, на голых ветках деревьев, — и боишься тронуть его, чтобы не стряхнуть этой чистой белизны, так светло и красиво облекающей даже самые некрасивые предметы…
А потом вспомнилась ему могила бабушки, засыпанная снегом… Ее несли в открытом гробу. Шел снег и падал на её лицо, волосы, сложенный на груди худые, жёлтые, мёртвые руки, — и Алеша, тогда еще семилетний мальчик, шел среди родных за гробом и думал: отчего снег, падая на его лицо и руки, сейчас же тает, а на лице и руках бабушки остается таким же белым и пушистым, как и на камнях мостовой?.. И он тормошил то мать, то отца и просил, чтобы накрыли чем-нибудь бабушку, потому что ее засыпало снегом… На кладбище, когда закрывали гроб, он опять плакал и кричал, чтобы смели с её лица и груди снег, что ей будет холодно, покрытой снегом, но его опять не послушали и оставили снег в гробу… А когда насыпали над могилой холм и поставили плиту с надписью — снег тотчас же начал осыпать и холм и плиту, и скоро их стало не видно под его белым покровом. Словно никогда ничего не было… Маленький Алеша перестал плакать, потому что это поразило его. Снег все засыпал, сгладил — и бабушки больше не было…
Алеша при этом воспоминании передернул плечами, ему стало холодно, озноб разливался по всему телу тонкими, скользящими, ледяными змейками и бросал его в мелкую дрожь…
‘Неужели я умру?’ — с ужасом думал он, и, быстро перебирая в памяти весь ход болезни, пришел к страшному по своей ясности и определенности заключению. И тут же ему представилось — словно он сам ощущал его — чувство пустоты, которое будут испытывать отец, мать, Сима после его смерти. Они будут ходить по комнатам, думать, говорить и плакать о нем, будут называть его имя так, словно за ним скрывается нечто живое, осязаемое, а его самого нигде не будет. Нигде? Разве это возможно?
А мысль о Леле острой болью прорезала его сердце. Она будет плакать, убиваться. Эта маленькая, хрупкая женщина поднимется на самую вершину горя и отчаяния и, может быть, снова упадет в ту бездну безразличного, тупого существования, из которой он сумел извлечь ее только благодаря своей глубокой и нежной любви. Он не увидит её слез, не услышит её рыданий. Он уходит от неё, он теперь так ясно чувствует, что уходит от неё, исчезает с лица земли и из её жизни…
Дверь тихо скрипнула, вошла Сима. Она остановилась на пороге, думая, что Алеша спит. Он зашевелился и тихо спросил:
— Сима, ты?..
— Я, Алеша…
Она подошла. Он взял её руку и поднес к губам. Но пальцы его были слабы, и он уронил её руку.
— Сядь… — чуть слышно сказал он.
Сима опустилась на край постели и стала гладить его исхудавшую, почти прозрачную руку своей полудетской, маленькой рукой.
Алеша лежал с закрытыми глазами, но по тени, пробегавшей по его лицу, видно было, что он что-то хочет сказать и не решается.
— Что ты, Алеша? — тихо спросила Сима, наклоняясь над ним.
Он открыл глаза и посмотрел на нее грустно и серьезно.
Никогда прежде так не смотрел он на нее. И вдруг он криво, жалко, одним углом рта, усмехнулся — и опять закрыл глаза…
Сима поняла, что он хотел сказать. Этой беспомощной, жалкой улыбкой он сознавался в своем бессилии против смерти, которая шла на него…
Прижавшись щекой к его руке, девушка глотала слезы и силилась удержать их, но они не слушались её и бежали из глаз ручьями, обливая Алешину руку. Он почувствовал их теплоту, — и у него самого на ресницах задрожали слезы.
‘Сима плачет… — подумал он. — Я умираю, а она, ведь, остается жить… жить…’
Он несколько раз мысленно повторил это слово, как будто теперь только понял его настоящее значение, весь его глубокий смысл. — Жить… Это значить — видеть, как падает снег… дышать свежим, морозным воздухом… смотреть на небо, чувствовать солнце, слушать Симу, целовать Леле руки и губы… Ах, это так много значит…’
— Вот настанет весна, — слышит он, как говорит Сима: — тебе лучше станет… Поедем куда-нибудь на юг…
Он не слушает, что говорит она дальше. Он думает о весенних экзаменах… Здание университета, шумная, волнующаяся толпа студентов… вызывают по фамилиям. Вот кричат: ‘Ежов, Алексей!’. Кто-то отзывается: ‘Умер!’ — Как? когда? от чего умер? — сыплются вопросы… Кто-то рассказывает о его болезни и смерти… Но вот снова вызывают кого-то. О нем уже забыли, как будто его никогда и не было среди них…
‘И никто не зайдет проведать… — с горечью подумал Алеша. — Для них — уже умер, уже труп!..’
— Хорошо будет весной, — продолжает Сима, гладя его руку и глядя куда-то в сторону полными слез глазами: — ты выздоровеешь, и тогда уже незачем будет откладывать твою свадьбу с Лелей. Я знаю, папа и мама, в конце концов, примирятся с этим. Мы как-то говорили…
Алеше хочется крикнуть: зачем ты это говоришь? ведь, ты же знаешь, что я умру и не доживу до весны!..
Но ему приятно поглаживание по его руке её маленькой, почти детской, теплой ручки, и он не прерывает ее, но и не слушает больше, а отдается мыслям о Леле. Он представляет ее себе после того, как его не станет. И он ясно видит, что и она, как и другие, может совершенно забыть о нем. И это будет так просто. Ведь, его больше нет, он ушел, исчез, он — ничто, одно только имя, за которым — пустота, которое само по себе, без него самого, ничего не представляет. Она будет жить одна… долго будет жить одна и привыкнет к этому… или…
Он видит, как открывается дверь в её комнате и на пороге появляется незнакомый мужчина. Леля спрыгивает с дивана, где она сидит обыкновенно, подобрав ноги и платье и сложив на коленях тонкие-тонкие руки, бежит к нему, обвивает его шею руками и приникает к его груди светловолосой головкой… Так она встречала всегда Алешу, а потом, может быть, будет встречать другого…
В его груди что-то начинает клокотать и биться, подступает к горлу и душит, лицо синеет, на лбу и висках надуваются толстые, тёмные жилы, глаза наливаются кровью и лезут из орбит. Он приподнимается на локтях, падает и бьется на подушке в припадке неудержимого кашля, который как будто рвал все у него внутри. Когда кашель прекратился — послышались рыданья. Захлебываясь слезами, с мукой и злостью, он говорил:
— Как же это может быть?.. Ведь, я не жил совсем! Мне только двадцать два года!.. Такая нелепость… бессмыслица… Кому нужно, чтобы я умер?..
Сима обнимала и целовала его и ничего не могла сказать. Она видела, что он уже все знает, что он сам пришел к сознанию смерти, и слова утешения должны были только раздражать и мучить его…
Кашель и рыдания совершенно обессилили его. Он лежал на спине, с закрытыми глазами, бледный и тихий, с каплями холодного пота на лбу. Его лицо стало строгим и серьезным, он как будто совсем перестал дышать, и Симе показалось, что он заснул.
Она встала и тихо пошла к двери, но он вдруг слабо окликнул ее. Она остановилась.
— У тебя письмо от Лели… — уверенно сказал он. — Дай мне его…
Сима смутилась, пошарила у себя в кармане и вынула письмо.
— Тебе нельзя волноваться… — как бы извиняясь, сказала она: — я думала после дать тебе…
— Ах, Сима… нельзя волноваться!.. — упрекнул ее Алеша и криво усмехнулся: — ведь, теперь все равно…
Он нетерпеливо разорвал конверт и стал жадно читать письмо. Лицо его хмурилось и становилось злым и некрасивым… Он вдруг положил письмо на грудь и, сдерживая кипевшее в нем раздражение, повернулся к сестре и твердо, отчеканивая каждое слово, сказал:
— Сима, скажи отцу и матери, что пора перестать играть эту глупую комедию. Я умираю и хочу, чтобы Леля была здесь, около меня. Пусть же поймут они, наконец, что теперь не время считаться с этими глупыми предрассудками, что это — последняя услуга, которую они могут оказать мне. Скажи им, Сима… — он хотел продолжать, но почувствовал приступ кашля, беспомощно махнул рукой и отвернулся к стене, вздрагивая и трясясь всем телом…
Сима вышла из комнаты, прислонилась в коридоре к стене и, прижав ко рту платок, разрыдалась…
Алеша лежал и ждал. Он боялся думать, что родители не согласятся допустить к нему и оставить около него Лелю. Это было бы несправедливо и жестоко. Раньше он сам просил Лелю потерпеть и подождать, пока он поправится и придёт к ней. Он боялся, что она не выдержит и придет к нему и ее здесь оскорбят и обидят. А теперь уже больше нельзя было ждать: он никогда уже не сможет пойти к ней, и она должна войти в их дом. Теперь к ней могут отнестись по-человечески, потому что она приходит к умирающему. И разве, умирая, он не вправе потребовать от родителей сочувствия к своему желанию увидеть любимую женщину и проститься с нею навсегда? Ведь, это желание его и это требование так естественно и справедливо!..
Он ждал, и легкое волнение дрожало у него в груди. Закрывая глаза, он ясно представлял себе лицо Лели — это бледное, полудетское лицо, с большими, карими глазами, которые так хорошо умеют лучиться и сиять от радости. Он так любил гладить её шелковистые, светлые волосы, целовать её маленькие, детские ручки, становиться перед ней на колени и обнимать её тонкие, стройные ноги, теплота которых, чувствуемая сквозь платье, как электрический ток, наполняла его всего горячей дрожью. Ему так приятно было, когда она наклонялась к нему, брала в руки его лицо и прижималась к его губам нежными, горячими губами…
Каким большим и светлым счастьем вошла она в его жизнь!.. Началось это весной, и ему кажется, что все время, что он ее знает, длится эта нежная, теплая весна…
Вот он, проходя через двор к товарищу, видит ее стоящей на крыльце. Он не знаком с ней, но они уже хорошо знают в лицо друг друга. Она краснеет и торопится уйти в комнату. А у него сердце сильно бьется…
Вот он следит из окна маленькой комнаты товарища за мелькающей в садике, среди зеленых кустов сирени и жасмина, тоненькой фигуркой в белой блузке и белой же гофрированной юбке, сквозь которую внизу так красиво просвечивают контуры тонких ножек в черных прозрачных чулках и белых туфельках. ‘Как она молода и красива!’ — думает он, и его неудержимо влечет к ней…
Ясное, теплое утро. Алеша пришел к товарищу и не застал его дома. Сидит на крыльце и ждет. У неё окно раскрыто, и она стоит в окне. Свежая, юная, нежная. На окне сидит старая серая кошка, греется на солнце, жмурит зеленые глаза с узкими черными щелями зрачков и то выпускает из мягких лапок, то снова прячет в них острые, кривые когти.
Девушка не видит Алеши, она наклоняется, обнимает кошку, трется об её нагретую солнцем шерсть своей круглой, нежной щекой. Кошка еще сильнее выпускает когти, и по её усатой физиономии разливается выражение сладостно-мучительного блаженства…
А её молодая хозяйка поднимает голову, долго и сладко втягивает в себя весенний воздух и, закинув руки за голову, томно потягивается, кошка ходит по подоконнику около неё и трется об её упругую, молодую грудь, не замкнутую в корсет, свободно охваченную белой батистовой блузкой…
Алеша смотрит и слегка волнуется. Молоденькая, красивая девушка радует его не меньше весеннего неба, согревает не меньше весеннего солнца. Он еще не говорит себе: я люблю ее, — но она — весна, а весну он любит и называет своей. Он все называет своим, что красиво и что он любит. Такова дерзость молодости…
Он встает и кланяется. Ему вдруг неудержимо захотелось поклониться ей, и он снимает с головы фуражку и склоняет голову. Лицо девушки становится пунцовым, но она отвечает на поклон и прячется в сумрак комнаты. Алеше становится грустно…
Она поет у себя в комнате тихую, незатейливую песенку, но голос её как-то странно вибрирует, дрожит, и в нем слышатся то слезы, то яркий звон радости, ликования… Алеша снова сидит на крыльце и слушает её и свою грусть. Эта грусть, как дальняя песня, томит его, и она так сладка и нежна, как запах сиреневых почек, как теплое дуновение весеннего ветра…
Иногда от этой грусти ему становилось больно, он бледнел и закрывал глаза, а потом боль переходила в тихое чувство одиночества, он открывал глаза, слабо улыбался песне Лели, солнцу, траве, небу и ложился на тёплые, нагретые солнцем ступени, в изнеможении томительной лени…
После в саду он стоял под яблоней и смотрел на Лелю, и над ними трепетали от тихого течения тёплого воздуха розовые лепестки цветов яблони, прозрачные в солнечном свете. Бог весть, как они оба очутились здесь: кто из них раньше пришел, кто — позже? Этого ни он, ни она не могли бы сказать. Весна, солнце, любовь взяли их за руки и привели друг к другу, под осыпанными цветами ветви яблони. Это было весеннее чудо, а чудо потому и чудо, что оно необъяснимо…
Девушка не смотрела на Алешу, и он видел её лицо в профиль, её глаза остановились на одном ощущении, глубоком и таинственном, в котором чувствовалась вечная тайна предопределения. Её руки бессильно висели, грудь часто дышала, а лицо было неподвижно, и в нем было решение, не её, но кого-то, кто давно предназначил совершиться этому мгновению.
Да, это было мгновение, заключившее в себе вечность, казалось, они неожиданно переступили какую-то тайную черту и вошли в солнечный свет иного существования, где понятно все без слов и движений, где души говорят между собой…
Но вот — налетел какой-то вихрь, горячий, удушливо-ароматный, полный золотых искр и розовых лепестков яблони, окружил их, как огненный столб… И Алеша не знает, как её руки очутились в его руках, как её грудь приникла к его груди… Теплая золотая сеть опутывала их и сжимала все теснее, так сильно, что для груди не хватало воздуха, голова кружилась, в глазах темнело…
Целый день они бродили по городу вместе, как во сне, не чувствуя ни зноя, ни усталости. То спешили говорить, — нужно было так много сказать, что, казалось, слов и времени не хватит, то молчали и смотрели друг на друга, улыбаясь так светло и радостно, что прохожим вчуже становилось завидно…
Какой-то мальчик предложил им купить ночные фиалки, белые, северные цветы, которые пахнут только вечером и ночью. Алеша взял Леле и себе по букету. Потом они зашли в какой-то ресторан пообедать. И во время обеда продолжали знакомиться и раскрываться друг перед другом, как цветы, согретые первым солнечным лучом. А когда они вышли на улицу — она заикнулась было о своем прошлом, но он не дал ей говорить. Что ему за дело до её прошлого? Он любит ее сейчас такою, какая она есть, — а она представляется ему чистой, прекрасной, невинной телом и душой, девушкой. Разве это не так? Ведь, она любит по настоящему впервые, и он первый берет поцелуи её единственной любви!.. И он ничего не хотел знать о том, что у неё было когда-то…
Леля с трогательной благодарностью пожала его руку своей маленькой, теплой ручкой. А тут вдруг запахли фиалки. Солнце садилось, и они начали дышать свежим, тонким запахом, напоминавшим темную, сырую аллею большого вечеряющего сада, где на куртинах, под большими деревьями, окутанные сумраком и тишиной, дремлют и дышат распустившиеся влажные цветы. Это было так хорошо — идти рядом, купаясь в золоте вечернего солнца, и чувствовать друг друга, и погружать лицо в белые нежные цветы, от запаха которых невольно закрывались глаза!..
В сумерках они сидели на каком-то пустынном бульваре, где не было ни одной живой души, тесно прижавшись друг к другу, счастливые и молчаливые. Он обнимал одной рукой её узкие, полудетские плечи, а другой нежно прижимал её лицо к своей щеке. И эту его руку охватили её маленькие ручки так сильно, как будто хотели надолго, навсегда удержать ее в таком положении. А фиалки, лежавшие на его и её коленях, пахли все свежее, ярче и слаще и обнимали их как будто легким покровом прозрачного сновидения, в котором свежий шум листьев древесных мешался с тихой, немного грустной мелодией скрипки и рояли, лившейся точно с неба, тонкой, нежно звенящей струей. Хотелось плакать от счастья и сладко щемящей боли в груди, и хотелось от этой боли умереть — только бы она не прекращалась…
Когда они очнулись — зеленовато-серебряный свет луны сквозил в ветвях деревьев и ветер широко и шумно шел по их листьям. Они встали, взглянули друг на друга, задрожали…
— Леля!..
— Алеша!..
И опять, как утром в саду, но уже не золотой, а серебряный — вихрь, полный запаха ночных фиалок и алмазных брызг лунного света, налетел на них, столкнул их губы к губам, грудь к груди, оплел их же руками и завертелся вокруг них, как столб белого северного сияния. Какой это был поцелуй! Какое это было счастье!..
Они шли по бульвару обнявшись. Ведь, их никто не видел, а они были так счастливы своей любовью и друг другом!..
И вот, они пришли в его комнату. Это случилось так, как будто иначе и быть не могло. Он не говорил и не думал, куда они идут, а она вся доверилась ему и не спрашивала…
Родители и сестра Алеши уехали на лето в Крым, Алеша остался из-за экзаменов и должен был выехать позже. В доме он жил один, даже прислуга вся была распущена. Он взял Лелю, как маленькую девочку, на руки и внес ее по лестнице на второй этаж.
Вошли. Окно раскрыто, и луна смотрит в окно.
— Ты у меня? Правда? — спрашивал он, не веря возможности такого чуда…
Опустившись перед ней на колени, он обнимал её ноги, прижимаясь губами к её белому платью. И, закидывая назад голову, смотрел в её склоненное к нему, в счастливой растерянности улыбающееся лицо и спрашивал в глубоком волнении: — Ты моя?.. Леля?..
И он услышал тихое, глубокое, проникновенное.
— Твоя…
Она вся стыдливо затихла, замерла, прислушиваясь к ощущению счастья этих нежных ласк, отдаваясь им с легким трепетом женской чистоты и стыдливости…
Да, она была чистой, невинной девушкой: ведь, только теперь, впервые, она любила и была любима…
— Я никогда не позволю! Слышишь, Сима, и не говори лучше, не упоминай мне имени этой женщины!..
Голос матери прозвучал в соседней комнате резко и грубо и как обухом ударил Алешу по голове. ‘Начинается!’ — подумал он с тоской и тихо застонал. Боль в груди и во всем теле отрезвила его от радости воспоминания весеннего счастья, — оно принадлежало жизни, а он, ведь, теперь, был весь во власти смерти. Слова матери напомнили о Леле, которая ждет разрешения прийти к нему, которую ему так хочется, так нужно видеть!..
‘Боже мой, отчего они так жестоки со мной! Разве мама не знает, что я умираю? Или мне самому сказать ей об этом?..’
Он пошарил рукой по стене, нашел кнопку и позвонил. В комнату вбежала Сима с заплаканными глазами, за ней вошла мать с красным, еще не остывшим от гнева, лицом.
Алеша с трудом приподнялся на локте и слабо попросил:
— Я хочу сесть…
Сима помогла ему сесть и обложила его подушками.
— Сядьте, мама… и ты, Сима…
Мать села на стул, Сима — на постель. Обе вопросительно ждали, приготовившись каждая по-своему. Алеша переводил глаза с одной на другую и смотрел серьезно и грустно.
— Мама, — сказал он, устало закрывая глаза: — я вас хочу попросить… Это моя последняя просьба. Я больше никогда ни о чем не смогу вас просить… ничем не буду огорчать…
Он остановился. Ему было трудно говорить. В груди начинало клокотать, нужно было переждать, чтобы не вызвать приступа кашля. У Симы глаза наполнились слезами, и она отвела их в сторону, чтобы Алеша не видел. А мать воспользовалась его передышкой и быстро заговорила, сразу приняв, в еще не улегшемся в ней раздражении, боевой тон:
— Я знаю, о чем ты хочешь просить! Но этого не будет никогда! И так уже все в городе пальцами на нас показывают, от шпилек и намеков проходу нет! Еще не доставало пустить к себе в дом эту потаскушку!..
— Мама! — вырвалось у Алеши и Симы одновременно.
Но она отмахнулась от них рукой и продолжала говорить — так визгливо и грубо, что Алеша корчился на постели и стонал, словно его хлестали раскаленными железными прутьями. Эта, уже не молодая, женщина любила своих детей, вероятно, больше всего на свете и готова была для них пожертвовать своей жизнью, но счастье своих детей она понимала по-своему, и то, что они не хотели того счастья, о котором она мечтала для них, а пытались создавать свое, которого она не понимала и которое, наоборот, казалось ей несчастьем — выводило ее из себя, заставляло забывать обо всем на свете, даже о том, что Алеша смертельно болен и что дни его сочтены.
— Пока я жива, я никогда этого не допущу! — кричала она в исступлении: — довольно, что ты водил ее сюда, когда нас не было, и все лето, вместо того, чтобы поехать в Крым, валандался здесь с нею!.. Таких, как она, тысячи ходят по улицам и продаются каждому встречному!..
— Мама, да перестаньте же!.. — негодующе закричала Сима, дрожа от гнева и обиды за Алешу и Лелю.
Алеша тщетно пытался заговорить и только ломал в отчаянии пальцы…
Мать сразу замолчала и обернулась к Симе. Она никогда не видела эту, всегда послушную, тихую девочку такой возмущенной и гневно протестующей. В первое мгновение она даже потерялась и не знала, что сказать. Но она тотчас же опомнилась и, повелительно указав дочери на дверь, строго сказала:
— Сима, выйди отсюда! Тебе еще рано мешаться в такие дела!..
— Не пойду! — дерзко сказала Сима, сверкнув, как дикий зверек, глазами.
— Что? — закричала мать, выходя из себя и поднимаясь с места. — Как ты смеешь?..
— Мама, мама! — стонал Алеша, хватаясь от боли за грудь. — Оставьте!.. Боже мой, что за мука!..
— Сейчас же убирайся в свою комнату! — не слушая его, крикнула Симе мать: — я слышать ничего не хочу!..
В дверях появился отец, старик сурового вида, с нависшими над глазами седыми бровями, с длинной, раздвоенной на подбородке, бородой.
— Что здесь такое? В чем дело? — спросил он, уже догадываясь по гневному лицу жены, о чем здесь шла речь, и, сердито хмуря брови, тяжело оглядел сына и дочь.
Старик, так же, как и его жена, считал связь Алеши с Лелей — несчастьем для него и позором для их дома, всегда, как только об этом начинался разговор — он тотчас же терял самообладание и кричал до хрипоты, ничего не слыша и не видя. И теперь, войдя в комнату сына, он сразу же стал на сторону жены, забывая, так же, как и она, о тяжелом положении Алеши в своей родительской заботе о том призрачном и совершенно ненужном ему, даже если бы он и остался жить, счастье…
Сима от волнения тяжело дышала, губы её прыгали. Она быстро переглянулась с Алешей, который этим взглядом как будто давал ей на что-то разрешение, и прерывающимся голосом, дрожа, почти плача, она заговорила:
— Как вы не видите, что Алеша, ведь, умирает!.. Ему никогда уже не поправиться и не пойти больше к Леле!.. Это будет его последняя радость. Неужели вы возьмете на себя грех — лишить его этой радости?.. Вы… вы… Как вы этого не понимаете! Как вы можете!..
Она не договорила, захлебнулась и, закрыв лицо руками, истерично разрыдалась…
То, в чем они боялись себе признаться, чего никто из них до сих пор не мог произнести вслух — было, наконец, сказано: Алеша умирает! И хотя это все втайне знали, тем не менее слова Симы произвели на стариков впечатление громового удара. Они сразу затихли и с недоумением смотрели на Алешу, устало закрывшего глаза и дышавшего с усилием тяжкого волнения. Вглядываясь в его желтое, восковое лицо, вдавленную грудь, высохшие руки, они как будто только теперь ясно и определенно поняли, что Алеша умирает, что ему уже не нужны их заботы о том его счастье, которое они хотели создать ему, и что теперь уже нельзя так говорить и поступать, как до этого дня говорили и поступали они. Лица их выражали страх и смущение. У матери дрожали губы и мигали глаза, на которых заблестели слезы. Она нервно искала дрожащими руками кармана в юбке, чтобы достать платок. Отец, нахмурившись, смотрел в пол и щипал свою седую бороду…
И в эту минуту дверь вдруг тихо открылась. Кто-то заглянул в комнату… Алеша поднял голову и слабо вскрикнул:
— Леля!..
И как эхо из дверей ему откликнулся тонкий, рыдающий крик:
— Алеша!..
Леля вбежала в комнату, сбрасывая на ходу пальто и шляпку, зацепила и дернула волосы, рассыпав их по плечам и спине. Рыдая и смеясь, она упала около кровати и прижималась головой, щеками, губами к лицу, груди, к руке Алеши, обнимала и привлекала его голову к своей груди, целовала рубашку на его плечах, постель, одеяло и все повторяла, истерично, безумно, в тяжком забвении безграничной радости и такого же безграничного горя:
— Алеша… Алеша… Мой милый… Мой бедный…
Он гладил её волосы, плечи, лицо, дыша запахом снега, который она принесла с собой в волосах и в платье, и лицо его казалось лицом здорового и счастливого человека…
Старики переглянулись и молча вышли из комнаты. Сима тихо последовала за ними…
Они долго ласкали друг друга, забыв обо всем на свете, и как будто говорили ласками рук, глазами, прикосновениями губ. Им было так хорошо, радостно быть вместе, что в первую минуту, казалось, все горе как-то отошло в сторону и не мешало им наслаждаться созерцанием друг друга…
Потом, утомившись, Алеша взял лицо Лели в руки и, тихо поглаживая ладонями её нежные, разгоревшиеся от волнения, щеки, долго смотрел на нее, как будто искал в ней и хотел понять её жизнь за все то время, что он не видел ее. Она исхудала, маленькое личико её сделалось детски-узким и грустным, а карие ободки зрачков стали еще прозрачнее, и в них уже не мелькали золотые искорки, которые так радовали и веселили его весной и летом. Отчего они погасли? Должно быть, она много плакала, и слезы потушили их…
Леля ласково и радостно улыбалась ему, но за этой улыбкой Алеша чувствовал страх и боль за него. Ему страстно хотелось утешить и порадовать ее, проявить к ней всю теплоту своей любви и жалости, но спазмы сжимали горло и мешали говорить… Он только гладил её лицо руками и целовал её чистый белый лоб, тоненькие брови и глаза, которые она тихо закрывала, когда он прикасался к ним.
Он чувствовал губами длинные, мягкие ресницы и движение глазного яблока под тонким, нежным веком, и это, как и раньше, пробуждало в нем неутолимое желание слиться с ней, впитать, вобрать ее в себя, чтобы всегда чувствовать ее с собой нераздельно и полно, и рядом с этим желанием вставало мучение преждевременной смерти, страх потерять ее. Этот страх возрастал в нем с каждым мгновением и грозил заглушить, задавить все остальные чувства…
— Ты не уйдешь? Ты будешь со мной, Леля?.. — спрашивал он с тревогой и мольбой в глазах и брал её руки, платье, волосы своими худыми, дрожащими пальцами, которые от слабости ничего не могли удержать и бессильно падали на постель.
Леля кивала ему в ответ головой и не переставала улыбаться, как будто не видела его лица — лица умирающего, не желая дать ему понять, что она знает все, что её сердце разрывается от жалости и горя за него и за себя.
— Лелечка, бедная!.. — вдруг вырвалось у него с коротким рыданием.
Он прижался лбом к её голове и тихо заплакал, обнимая её голову рукой. Он чувствовал под своими пальцами её мягкие, живые, волнистые волосы, которые он так любил гладить и целовать, опутывая себе ими лицо, — и от этого ему хотелось еще больше, сильнее плакать. Он плакал, как дитя, захлебываясь слезами, всхлипывая и жалобно приговаривая:
— Я умру, Леля… скоро умру… Я не понимаю этого… Как я могу умереть, когда… я так люблю тебя, так хочу быть с тобой!.. Если бы было кому сказать: не надо… не надо, чтобы я умер… я хочу жить, я еще не жил… дайте мне хоть немного пожить!.. Я убедил бы оставить меня, потому что с такой жаждой жизни, как у меня… страшно… страшно, Леля, и бессмысленно умирать!..
Он перестал плакать и, откинувшись на подушку, с страстной тоской продолжал:
— Кому же сказать, Леля?.. Научи, кому сказать?.. Я чувствую вокруг себя стены, потолок, людей, всю землю и небо, и я одинок, как никогда не бывал в жизни. Я не знаю, кого просить и кто может помочь мне. Все ходят вокруг меня, смотрят на меня, видят, что мне худо, смертельно худо — и оставляют меня одного умирать, когда я так хочу жить! И они становятся мне все больше далекими… я ухожу от них один, один… Никто не знает, никто не понимает, как это страшно и трудно — умирать!.. Ах, Леля, главная мука в том, что и от тебя я уйду, совсем, совсем уйду и никогда тебя больше не увижу… Разве есть небо, разве есть Бог после этого? О, если Он есть!.. — он поднял кулаки с мукой и злостью бессилья, готовый крикнуть хулу и проклятье…
Леля быстро схватила его руки и прижалась губами к его губам…
Алеша сразу обессилел. Руки его упали, голова поникла. Он тихо хрустнул пальцами.
— Если бы ты знала, как мне тяжело!..
Леля села на постель, обняла его и прижалась головой к его груди. Они молчали оба, подавленные, измученные остротой первого приступа горя…
…В комнате и во всем доме — тихо-тихо, и чувствуется свежий холодок, как будто все ушли и оставили двери настежь открытыми. У окон слышится легкий шорох снежинок, падающих и скользящих по стеклу…
Леля лежит головой на груди Алеши с закрытыми глазами и как будто спит. А у Алеши глаза широко раскрыты и смотрят серьезно и пристально, как-то мимо всего, в какую-то пустоту, где он видит что-то страшное, непонятное. Руки его обнимают и держат Лелю, как будто это страшное собирается напасть на них и отнять ее у него…
Веки у Лели тихо дрожат. Что-то светлое пробегает по её глазам и прячется в уголках губ. Она думает о чем-то хорошем, и лицо её вдруг озаряется счастливой улыбкой. Она открывает глаза и поднимает их на Алешу, продолжая улыбаться. И он видит в прозрачных ободках её зрачков золотые искорки, которые прыгают и смеются. ‘Слезы о моей болезни потушили их — подумал Алеша: — какая же радость зажгла их опять?..’
— Знаешь, Алеша, — шёпотом говорит Леля, и становится вся пунцовой и такой нежной и хорошенькой, какой Алеша никогда ее не видел: — я… у меня… будет ребенок…
Сказав это, она уже не смущалась и не краснела, а была только светла и горда своим счастьем, которое, как яркий солнечный луч, прорезало тёмные тучи горя и отчаянья. Но это продолжалось одно мгновенье. Она как будто спохватилась, и ей стало страшно своего горя и счастья. Она вся как-то поникла, потухла, съёжилась. Руки бессильно и устало лежали на коленях, а глаза смотрели испуганно и наполнялись слезами.
У Алеши же на лице продолжал гореть этот луч. Он откинулся на подушки и, сложив руки на груди, говорил тихо, но возбужденно, и мечтательно улыбался:
— Как это хорошо, Леля!.. Знаешь, у меня такое чувство, как будто я не болен и не должен скоро умереть, а буду жить и буду всегда с тобой!.. Леля, у тебя будет мой ребенок — ведь, это значит, что у тебя буду я. Я еще долго буду здесь. Ах, Леля!..
Он замолчал, в изнеможении от избытка наполнившего его чувства умиления, и закрыл глаза. И, как будто засыпая и во сне улыбаясь, продолжал:
— Это я буду опять — маленьким, нежным, чистым… и таким слабым и беспомощным… Ты будешь кормить меня… Леля, кормить своей грудью, баюкать, купать, целовать мое тельце… Опять детство, игрушки… сколько маленьких и больших радостей и печалей!.. Леля, ты будешь любить меня… его, моего ребенка?..
Леля молчала. Она душилась слезами и вдруг затряслась и, как будто давясь чем-то, полузадушенным криком ответила только:
— Алеша!..
И, вскочив, она выбежала из комнаты, прихлопнув за собой дверь…
Алеша удивленно проводил её глазами. Слышно было, как в передней Леля глухо рыдала. Потом послышался голос матери, к удивлению Алеши, тихо и ласково успокаивавшей Лелю. Вот они куда-то уходят. Алеша улыбнулся тому, что мать его стала к Леле так хорошо относиться.
‘Леля плачет, что я умираю, — подумал он. — А меня уже это не мучит… Как странно! Отчего это? Неужели я уже привык к мысли о смерти?..’
Но этот вопрос недолго занимал его. Он забыл даже и о том, что там, где-то в комнатах, плачет Леля, — и думает о своем ребенке, о том себе, который скоро начнет новую жизнь сначала.
‘Он будет чувствовать себя, как я чувствую себя, и его я, чувствующее себя, будет мое я. Только как же это: вот теперь я многое знаю в жизни, а он ничего не будет знать, и все постепенно будет открываться ему, — отчего же я не могу перейти в него вместе со всем моим знанием?.. Нет, это было бы смешно и противоестественно: ребенок, только что родившийся — и с жизнью, двадцати-двух лет!..’
Он тихо засмеялся и продолжал себе рисовать себя в виде маленького ребенка, с нежным розовым тельцем, пухлыми ручками и ножками и светлыми, невинными глазами. Вот он лежит в колыбельке, которая тихо качается, и слышит голос Лели, напевающей простую песенку собственного сочинения:
Баю-баюшки, родной,
Спи, Алеша, я с тобой…
Но маленький Алеша не спит, таращит глаза и высовывает из-под мягкого голубого одеяльца то ручонки с сжатыми кулачками, то маленькие розовые ножки со сморщенными подошвами. Вот Леля наклоняется к нему и целует его глазки, — он чувствует этот легкий поцелуй нежных губ и запах её волос, в которых он запутывается ручонками. Она осторожно подкладывает под его головку и тельце свои любящие руки, вынимает его из колыбельки и прикладывает его личико к своей мягкой, теплой груди. Он ловить губами розовый сосок, поймал его и жадно сосёт, усиленно сопя носиком. Теплая струйка сладкого молока бежит в рот и булькает в горлышке… А Леля тихонько покачивает его на руках и тоненьким голоском напевает:
Баю-баюшки, родной,
Спи, мой мальчик, я с тобой…
Дверь тихо открывается, входит Сима. Алеша поворачивает к ней свое. счастливое лицо и смотрит на сестру сияющими глазами. Сима поражена переменой, происшедшей в нем со времени прихода Лели.
Он манит ее к себе пальцем с таким видом, словно имеет сообщить ей нечто чрезвычайно важное и радостное. Она подходит, наклоняется, и Алеша, обняв её шею руками и глядя ей прямо в глаза светлыми, смеющимися глазами, тихо сообщает:
— Знаешь, Сима… у Лели будет мой ребенок…
Сима неестественно широко раскрывает глаза, и на мгновение её лице мелькает темная тень какого-то жуткого страха. Но Алеша не замечает этого и повторяет ей то, что недавно говорил Леле:
— Ты понимаешь, Сима — я не уйду от вас, от Лели, я не исчезну совершенно… Это маленькое существо, которое родится у Лели — ведь, это буду — я… не часть меня, а весь я… Он, наверно, будет похож на меня… Сима, ты будешь любить его?..
Сима опускается на постель, и по её щекам бегут крупные слезы. А Алеша уже забыл о её присутствии, закрыл глаза и снова мечтает, и лицо его светится почти женственной нежностью: Он видит себя трехлетним мальчуганом, играющим в уголках комнат обломками игрушек, которые он сам же переломал из желания узнать, что в них заключается, и каждая игрушка, даже в таком изуродованном виде — для него живое существо со всеми человеческими способностями и слабостями: он с ними говорит, целует их, бьет, ласкает, укладывает спать…
Видит он себя гуляющим по улицам и в саду с мамой-Лелей, которой он надоедает бесконечными вопросами, в роде:
— Мама, что это? .
— Солнце…
— Как солнце?..
Или:
— А что это, мама?
— Облака…
— Почему облака?..
И мама-Леля не может объяснить ‘как солнце’ и ‘почему облака’. Она только тихо и ласково смеется и, наклоняясь к нему, целует его лобик и глазки. Он еще не знает этих слов ‘солнце’ и ‘облака’ — и не понимает этого горящего на небе шара и этих плавающих над головой белых масс, и оттого вопросы ‘как’ и ‘почему’ возникают в его маленьком, тщетно напрягающемся мозгу совершенно правильно и естественно, а маме-Леле они кажутся нелепыми и смешными…
Вот он сидит в маленькой ванне, и тельце его обнимает мягко и нежно теплая, душистая от мыла вода. Ему приятно и весело, особенно, когда мама-Леля трет губкой подошвы ножек: ему щекотно, и он заливается звонким, серебряным смехом, слышным во всех комнатах, и бьет по воде ручками и ножками, разбрызгивая воду, которая течет по полу широкими лужами и подбирается к маминым ногам. А мама-Леля, высоко подобрав платье и зажав его подол между коленями, моет ему мягкой мыльной губкой грудь, плечи, спинку, ручки, ножки, и это она делает так нежно и осторожно, что Алеша испытывает только одно наслаждение и чрезвычайно доволен. Только, когда дело доходит до головки — ему становится немножко жутко: он боится, чтобы мыло не попало в глаза, и все время просит:
— Мама, глазочки…
Но и это проходит благополучно, мыло смыто с головки, и курчавые прежде волосики теперь гладко и смешными хвостиками спускаются на лобик. Алеша опять смеется, барахтается в воде, и когда мама кончает купанье — просит еще немножечко оставить его в ванне и еще потереть ему спинку, или грудь, или плечи…
А потом, в беленькой рубашечке с вышитым голубым воротом, пахнущей фиалками (у мамы-Лели все белье пахнет фиалками), он сидит у неё на руках, обняв ручкой её шею, и слушает сказку о мальчике-с-пальчик, а головка его тихо и незаметно склоняется к ней на плечо… Уже во сне он чувствует, как она нежно прикасается теплыми губами к его щечке и глазкам, кладет его в постельку и покрывает одеяльцем, бережно закутывая его ножки. Он сладко спит, и ему снится что-то хорошее, чего утром он никогда вспомнить не может. А утром, едва он откроет глаза — уж над ним стоит мама-Леля и целует его, и ему так приятно, когда она обхватывает всего его обеими руками и прижимает к своей теплой, мягкой груди…
— ‘Мама Леля’, — шепчет Алеша с блаженной улыбкой, и он понимает теперь ту новую красоту, которая мелькнула для него в Леле, когда она сообщила ему свою радостную тайну…
Кто-то наклоняется к нему…
— Что ты, Алеша? …
Он открывает глаза и удивленно смотрит. Вечер. На столе горит лампа. К нему склонилось лицо матери.
— Это вы, мама? — говорить он сконфуженно. — Разве я спал? И так долго?..
— Да, — говорит мать: — ты спал часа два…
Лицо у неё такое доброе и тихое, каким он давно уже не видел его, разве только в раннем детстве. Ему хочется сказать ей о своей радости, но он замечает Лелю и Симу, сидящих на диване против него, обнявшись, и глядящих на него большими печальными глазами… ‘Как они грустны…’ — думает он, и ему кажется странной и непонятной их печаль теперь, когда он так счастлив и спокоен. Он обнимает голову матери и, приблизив её ухо к своим губам, чуть слышно шепчет:
— Мама, Леля в… положении… У неё будет мой ребенок. Берегите ее. Ведь, это буду я, мама. Я не умру и долго еще буду с вами, с Лелей, с Симой…
Он держит её голову в своих руках — и вдруг чувствует на своей шее и открытой груди что-то теплое, мокрое… Он делает нетерпеливое движение всем телом и капризно, с раздражением в голосе, говорит:
— Отчего вы все, когда я говорю это, плачете? Разве оно так непонятно для вас? Ведь, это же так просто и ясно!..
Но раздражение скоро потухает в нем. Ему приходит в голову мысль, что смерть есть не что иное, как перемена формы, переодеванье своего рода, правда, сопряженное с болью, но не долго длящееся, а за ним — снова покой, чувство жизни и радость… Эта мысль глубоко успокаивает его. Он улыбается и слабым голосом зовет:
— Леля, Сима… идите же ко мне…
Они встают с дивана — обе маленькие, тоненькие, грустно- красивые, каждая по-своему: одна — белокурая, светлая и в своей печали, другая — черноволосая и как будто с головой и руками закутанная в прозрачный траурный газ. Обе бледны, медленны в движениях, как птицы с подшибленными крыльями…
Алеше их жаль, но он думает: ‘Это скоро пройдет…’.
Леля садится к нему на кровать и устало приникает головой к его груди. Сима у изголовья опускается на ковер и гладит Алешину руку теплой атласистой ручкой…
— Мои девочки… — нежно говорит Алеша. — Как я вас люблю!.. Только не плачьте. Мама, не надо плакать…
Он просит об этом так трогательно, что у всех трех глаза наполняются слезами. Они глотают их и крепятся, а Алёша, мечтательно улыбаясь, тихо рассказывает им о том, что он думал о своем ребенке и какими видел во сне его и маму-Лелю…
Лампа тихо поет и мягким желтым светом заливает всю комнату. Алеша с удивлением и странным любопытством смотрит по сторонам на стены, лампу, окно, переводит глаза на бледные, грустные и красивые лица Лели и Симы, на лицо матери, в котором он только теперь, после долгого времени раздора и взаимного озлобления, узнает доброе, любящее лицо матери, всегда скрывавшееся от него под маской светской холодности или искаженное раздражением и злостью. И на все это он смотрит так, как будто видит в первый раз или только теперь хорошо рассмотрел и понял — и оттого все стало ему так близко, мило и дорого…
Алеша умолкает и думает: ‘Отчего только перед смертью можно все понять и оценить?.. Как хороша была бы жизнь, если бы понимание это приходило раньше и если бы человек уже рождался с ним. А без него часто совершенно бесплодными, незамеченными и неоцененными проходят лучшие минуты жизни, и все ждешь и смотришь вперед поверх жизни и пропускаешь самую жизнь…’
Мысли путаются, расплываются в каком-то неясном тумане… Он закрыл глаза… через минуту открыл их, посмотрел на дремавших около него Лелю, Симу, мать… Веки снова опустились на глаза… Он тихо, глубоко уснул…
Ночью, во сне, Алеша вдруг почувствовал приближение чего-то большого, тёмного, страшного. Оно надвигалось на него громадной, бесформенной, тяжелой массой, отчего ему становилось трудно дышать и сердце сжималось от тоски, Вот оно подошло вплотную к нему, навалилось на его грудь, придавило ее так сильно, что у него оборвалось дыхание, и в груди стало больно, словно там засел и медленно поворачивался во все стороны обоюдоострый нож. Он успел только крикнуть:
— Леля! Леля!..
Как железными клещами, ему сдавило горло, он задыхался и рвал на груди и на шее рубашку, которая, казалось, мешала дышать… В глазах темнело, и в этой черной темноте мелькали огненные искры…
Леля испуганно вскочила с дивана, на котором она прикорнула вместе с Симой, подбежала к нему, — но он уже не узнавал ее и смотрел на нее дикими, мучительными глазами. Грудь его и все тело потрясались от стеснённого дыхания и клокотания в лёгких, глаза наливались кровью и как будто вылезали из орбит, лицо синело и становилось страшным, а изо рта била окровавленная пена…
Леля не своим голосом вскрикнула и упала замертво у постели…
Весь дом поднялся на ноги. Сима хлопотала около Лели в соседней комнате, ей с трудом удалось привести ее в чувство, но к Алеше она больше не пускала ее. Леля плакала и уверяла, что она больше не испугается и перенесет все муки, лишь бы только быть около Алеши. Сима держала ее в своих руках, сидя с ней на постели, целовала ее и, плача, повторяла:
— Леля, милая… не надо… не надо…
А Леля билась, как подстреленная птица, рыдала, ломала пальцы и рвалась из рук Симы с упорством безумия и отчаяния. Потом обессилела, покорилась, притихла, беззвучно плача и дрожа всем телом… Вдруг послышался долгий, глухой стон Алеши… Леля снова вся затряслась, рванулась, вскочила с постели и хотела бежать, — но силы оставили ее, она подняла руку к глазам, пошатнулась — и опять упала бы, если бы Сима не подхватила ее…
Отец поехал за доктором. У постели Алеши сидела мать, беспомощно хватаясь за его руки, одеяло, не зная, что делать. Слезы бежали по её сморщенным щекам и падали на колени, губы дрожали, и она только повторяла:
— Алеша… сын мой…
В раскрытых дверях толпились слуги, крестились, говорили шёпотом. Кто-то из них сказал:
— Кончается…
Кто-то ответил:
— Царство небесное…
Приехал доктор, заспанный, недовольный, с всклокоченными от сна бородой и волосами. Он взглянул на больного и обвел всех серьезными глазами.
— Это — агония, — сказал он и развел руками: — ничего нельзя сделать… Впрочем…
Он присел к столу и прописал подкожное впрыскивание из морфия.
— Это облегчит его страдания. Завтра я еще буду у вас…
Он спешил поскорее уйти, потому что все смотрели на него с надеждой, а он ничего не мог сделать…
За всю ночь никто не сомкнул глаз. Все толпились в Алешиной комнате и не знали, что с собой делать. Бродили по комнате, подходили к Алеше, садились, вставали, ломали пальцы. Или приникали у стен и в креслах и вдруг сразу затихали, — и тогда слышались глухие, рвущие за душу стоны Алеши, царапанье ногтями по одеялу, скрежет зубов и трудное, свистящее дыхание…
Леля уже не плакала, она вся как-то застыла, онемела и сидела, не шевелясь, у стола, с закрытыми глазами. Казалось, она ничего не слыхала, ничего не знала и вся сосредоточилась на одной боли, на одном ощущении… Сима садилась у постели брата, смотрела на него долго и пристально, и по её лицу ручьем бежали слезы, которых она не вытирала и не замечала. Мать в изнеможении ложилась на диван, прижималась глазами к ручке дивана и тихо стонала. Отец ходил по комнате, нахмуренный и молчаливый, останавливался у окна и подолгу смотрел в темную улицу, щипля бороду в сосредоточенном, грустном молчании…
Ночь длилась долго, мучительно. Но и наступившее серое утро не принесло облегчения. Морфий почему-то не действовал, и Алеша задыхался, метался и стонал все сильнее. Часы тянулись медленно и трудно. Никто не прикоснулся к чаю, поставленному на стол горничной. Стаканы с чаем остывали, и чай в них от лимона становился бледным и мутным. В восемь часов утра отец снова впрыснул сыну морфий, по указанию врача — третью дозу…
К двум часам дня почувствовалось облегчение. Алеша стонал тише, грудь дышала ровнее, лицо из синего стало белым и спокойным. Вот он совсем затих и, казалось, перестал дышать. Сима наклонилась к нему, послушала и, обернувшись, прошептала:
— Спит…
И все замерли… сидели, боясь пошевельнуться, вздохнуть…
Алеша спал тихо и спокойно, и все смотрели на него, не понимая совершающейся на их глазах перемены в его лице. Оно все как-то посветлело, ожило и стало нежно-ласковым и привлекательным. Пушистая, русая бородка красиво оттеняла белизну щек, губы рдели под небольшими усами, прядь волос упала на белый, высокий лоб, тонкий нос казался выточенным из мрамора… Вот углы губ чуть-чуть задрожали, и в них как будто что-то засветилось. Тихая улыбка появилась и застыла на губах… Он спал два часа и все время улыбался. Одна Леля догадывалась, отчего он улыбался: ему, должно быть, опять снился его ребенок…
Проснулся Алеша в четыре часа. Короткий зимний день подходил к концу. Улыбка сошла с Алёшиного лица и заменилась грустным и тревожным выражением.
— Лелечка… — чуть слышно позвал он.
Леля наклонилась к нему так низко, что её маленькое розовое ушко коснулось его губ. Он тихонько поцеловал его и быстро зашептал:
— Береги себя и… его… Не плачь и не волнуйся… если со мной… что-нибудь случится. Ему это может повредить… Для меня, Леля… Обещаешь?..
Вместо ответа она прижалась к нему и разрыдалась.
Алеша забеспокоился:
— Ну, вот видишь, видишь! Значит, ты меня не любишь!.. А, ведь, если он умрет — меня тогда совсем, совсем не будет с тобой!.. Перестань же, Леля!..
— Не буду… не буду больше… — говорила Леля и плакала еще сильнее…
Алеша тревожно приподнялся на локтях и опять упал на подушку.
— Леля, пойми же, ты меня убиваешь этим… Мама, Сима, скажите же Леле, что ей нельзя так плакать и убиваться!..
Сима насильно оторвала Лелю от Алеши, за которого она судорожно цеплялась руками, отвела ее в угол, целовала ее и сама с ней плакала. К Алеше подошел отец. Его большое, старое лицо, с длинной седой бородой казалось виноватым. Он хотел что-то сказать и видимо затруднялся. Алеша посмотрел ему в лицо и понял. Он криво усмехнулся и тихо спросил:
— Вы насчет священника, папа?.. Позовите…
Отец почему-то забеспокоился и, суетливо оправляя постель и одеяло на нем, смущенно и быстро проговорил:
— Он уже здесь, Алеша… сейчас зайдет… Нужно, знаешь… Все-таки лучше…
Старик торопливо вышел из комнаты и через минуту ввел молодого священника. Все вышли из комнаты, низко склонясь, как будто их уже придавило то, что должно было неизбежно наступить. А Алеша приподнялся, сел и улыбнулся тому, что ему удалось это сделать без посторонней помощи. В нем было чувство маленькой тревоги, но оно походило на то, что он испытывал в детстве, когда мать раздевала его перед купаньем. Лицо священника, доброе и благодушное, располагало к себе Алешу. Батюшка развязывал на столе свой узелок, облачался и молчал. Алеша, в каком-то нервном возбуждении, чувствуя необычайный подъем сил, заговорил:
— Знаете, батюшка, умирать вовсе не так трудно и страшно, как я думал раньше…
Он говорил слабым голосом, но так легко и свободно, что священник, приглашенный к ‘умирающему’, недоверчиво покосился на него и что-то смущенно пробормотала. Алеша нарушал обычай тишины, смирения и слез умирающих, и батюшке это не нравилось.
— После меня, батюшка, останется ребенок… — продолжал Алеша, розовея от возбуждения: — часть меня, может быть, весь я… Как вы думаете, батюшка?..
Священник ничего не ответил и, строго нахмурив брови, подошел к нему с дарами. Алеша сконфуженно замолчал, побледнел… возбуждение его сразу упало, и он бессильно откинулся на подушку…
По окончании таинства все вошли в комнату. Алеша лежал тихий, спокойный и светлый и смотрел на всех так, как будто точно и окончательно решил трудный и долго мучивший его вопрос. Он глазами подозвал к себе Лелю и шепнул ей на ухо:
— А как ты назовешь его, Леля?..
Леля не успела ответить, потому что в комнату вошел доктор. Он тоже, очевидно, поразился видом Алеши, но, ничего не сказав, взял его руку, вынул часы и стал считать пульс. Сима, Леля и мать стояли в изголовье Алеши, и глаза их наполнялись слезами. Отец стоял в ногах и, не моргая, смотрел в лицо доктору. А Алеша смотрел на окно, в стеклах которого вдруг засиял случайной полоской золотой свет вечернего солнца. Ему вспомнился недавний сон: сад, девушка с тремя лилиями, темная сила, увлекавшая его в какую-то темную, холодную бездну: он уходит и все оглядывается на плачущую девушку… Он вдруг с болью и отчаянием вскрикивает:
— Леля!..
Леля наклоняется к нему через низкую спинку кровати и целует его в мокрый, холодный лоб. Прикосновение её теплых губ отрезвляет его…
Тишина, в которой все стоят вокруг него, поражает его, он тревожно переводит глаза с лица доктора на лицо отца и обратно. Вот он заметил почти неуловимый взгляд доктора, брошенный отцу — и в то же время почувствовал в области сердца щемящую боль и тоску. ‘Пульс падает!’ — подумал он, и ему стало страшно. Он закинул голову, чтобы увидеть Лелю, мать и сестру. Они поняли его движение, подошли и стали около него сбоку. А он, тревожно прислушиваясь к тому, что делалось с его сердцем, молча и серьезно смотрел на них, переводя глаза с одной на другую…
Вдруг он испуганно прошептал:
— Мама…
Мать торопливо наклонилась к нему, и он поцеловал ее. Потом поцеловал отца и Симу и попросил их:
— Берегите Лелю…
Леля припала к нему лицом и грудью и обхватила его руками, как будто он уходил от неё и она хотела его удержать. Он поцеловал ее и успел сказать:
— Алешей… назови…
Грудь его судорожно поднялась и опустилась… Он стал хвататься рукой за одеяло, простыню, стену, как будто падал и старался удержаться… Чувствовалась мука и ужас утопающего… Но это продолжалось не долго. Скоро он затих, уронил руку, вытянулся… Глаза остановились и застеклились… Еще один долгий, свистящий вздох…
Доктор выпустил его руку и тихо сказал:
— Так…
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями: