Жизнь и смерть, Ленский Владимир Яковлевич, Год: 1907

Время на прочтение: 22 минут(ы)

Владимир Ленский

Жизнь и смерть

I.

День был яркий, солнечный, и в раскрытое окно врывался ветер, пахнувший влажной землей и свежей, зеленой травой. Чувствовалось, что этот ветер прилетел в город из широких полей, или из рощи, где весна была уже в полном разгаре, где в сырых чащах, сквозь еще редкую пушистую листву деревьев, льется теплое сиянье солнца на белоснежные колокольчики ландышей я лиловые глазки фиалок, издающих тонкий, сладкий аромат…
Лежа и мучаясь на постели под внимательным молоточком и трубкой доктора, возившегося у постели уже больше часа, Логинов думал о том, что хорошо было бы пойти теперь в рощу, лечь под деревьями на траву и смотреть сквозь ветви на далекое, синее небо и тающие в нем дымчатые облака. И тотчас же, вслед за этой мыслью, приходила другая, о том, что сам он не сможет пойти в рощу, у него не хватит сил, а свести его туда некому, потому что жена каждый день с утра уходит из дому с художником Рогожиным и возвращается поздно ночью, — в доме остается одна старуха Фекла, кухарка, которая заходит в комнаты только для того, чтобы посмотреть — не умер ли еще барин. А за этой мыслью не замедлила явиться третья, еще более грустная. ‘Если эту весну мне не удастся побывать в роще’, думал Логинов: ‘то я больше никогда не увижу весенней травы, неба, зазеленевших деревьев, потому что до будущей весны уж не доживу…’
— Дышите, голубчик, дышите, — умолял его доктор, лысый пухлый толстяк, приставив холодную металлическую трубку к голой груди Логинова и надавив на неё своим ухом: так… еще… сильнее…
На носу у него дрожало золотое пенсне, на круглых, красных от напряжения щеках двигались загнутые кверху кончики рыжих усов.
Логинова разбирала досада. ‘Что ему нужно от меня? Ведь, прекрасно знает, что я скоро умру, и все же мучает…’
Он, однако, покорно исполнял требование врача и начинал усиленно дышать. В груди у него что-то хрипело и клокотало, входивший туда воздух тотчас же с болью вырывался из груди, в которой оставался нетронутым болезнью только небольшой кусочек правого легкого. Подышав так с минуту, он начал задыхаться, чувствуя, что сейчас начнется приступ мучительного кашля.
— Отлично… отлично… — бормотал доктор, переставляя на его груди трубку с одного места на другое: так… довольно…
Он развинтил и спрятал трубку в боковой карман сюртука.
Логинов закашлялся и, приподнявшись на постели, держался обеими руками за грудь, в которой как будто все рвалось, отдираясь с острой болью от ребер и стремясь проскочить через горло. Выплюнув кусок черной мокроты, он упал на подушку, весь мокрый от пота, в изнеможении закрыв глаза, из которых бежали по щекам и падали на подушку крупные слезы.
— Ну-с, — весело сказал доктор, поднимаясь со стула и протирая носовым платком стекла пенсне: все идет прекрасно!.. Скоро подымем вас с постели!..
Логинов открыл глаза и устало, равнодушно посмотрел на него. Ему хотелось сказать: ‘зачем вы это говорите? Этот обман не нужен ни мне, ни вам…’ Но в груди еще болело, и не было сил для того, чтобы говорить, сердиться, спорить… Он опять закрыл глаза и тихо спросил:
— Сколько еще дней?.. Скажите правду…
Толстяк почему-то заволновался и испуганно замахал на него руками:
— Что вы! Что вы!.. Дамы еще отплясывать с вами будем на вечеринках!.. Уж вы оставьте, голубчик, ваши мрачные мысли!.. Через две недели таким молодцом будете, что и не узнать!
Логинов с досадой поморщился и отвернулся к стене. ‘Паяц! клоун!’ — с ненавистью думал он о докторе, шаги которого мягко и осторожно зазвучали по направлению к двери: ‘весь как будто из одной лжи слеплен, не может, чтобы не солгать даже тогда, когда в этом нет никакой нужды…’
Дверь за доктором тихонько затворилась, и Логинов почувствовал облегчение, оставшись в привычном одиночестве, которое он полюбил за последнее время. Он чувствовал, что уходит от земли, и люди становились ему чуждыми, непонятными, противными с их суетливостью, мелочностью, эгоизмом. К нему подходило что-то громадное, таинственное, жутко неизвестное, и все, чем жили кругом него люди, и чем он сам еще так недавно жил — казалось ему мелким, ничтожным, бессмысленным. Только земля, покрывшаяся зеленой травой, огненно-синее небо, распускающиеся деревья, свежий ароматный воздух и пригревающее апрельское солнце тянули его к себе, звали через окно, и ему хотелось уйти из этих каменных стен, которые почему-то нужны были для жизни, уйти из них для полной, абсолютной свободы — Смерти, лечь на траву и с легким вздохом радости раствориться в земле, в солнце, в воздухе…

II.

Он лежал на спине с закрытыми глазами, прислушиваясь к тишине соседних пустых комнат, к чириканью за окном какой-то птички, перепархивавшей с легким свистящим звуком крыльев с ветки на ветку, взбиравшейся все выше и выше по голой акации, стоявшей близко за окном. На письменном столе ветерок шевелил какую-то бумажку, словно там кто-то сидел и, читая книгу, с легким шелестом переворачивал ее листы. И эта тишина комнат, чириканье птички и шелест бумаги как будто поглощали гул городской жизни, доносившейся сюда, как рокот отдаленного моря, подчеркивали ее нелепость и ненужность в сравнении с важным, таинственным веяньем чего-то высшего, носившегося в комнате вокруг постели Логинова. Ему хотелось отдаться всем существом ощущению этого веянья и отрешиться от мыслей, которые, против его воли, продолжали цепляться, с каким-то упорством и отчаяньем погибающего, за мелочи жизни, человеческие дела, отношения. Он долго не мог потушить в себе досады на доктора, мысль упорно рисовала его толстую фигуру, круглое самодовольное лицо с торчащими усами, в ушах звенел его лживо-веселый голос, раздавались его фальшивые успокоительные фразы, которые он говорил скорей для себя, чем для Логинова, чтобы избежать неприятного разговора о смерти.
С доктора его мысли неожиданно перескочили на жену и художника Рогожина, и думая о них, он удивился тому, что в нем теперь не было и тени ревности и страдания, между тем, как он уже не сомневался, что жена изменяет ему с Рогожиным. Еще две недели тому назад он мучился, ревновал, плакал, устраивал дикие сцены, кричал. Топал ногами, умолял, просил о сожалении и сострадании. Собирался вызвать Рогожина на дуэль, мечтал о том, как он убьет его и наступит на его грудь ногой и будет всячески издеваться над ним. Присутствие в их квартире Рогожина становилось для него невыносимым, и однажды он не выдержал и выгнал его, запретив ему переступать порог их дома. Но с тех пор жена каждый день, с утра, стала уходить из дому, он знал, куда и зачем она идет, но протестовать уже не мог, потому что с каждым днем терял силы и уходил от жизни, постепенно становясь ко всему равнодушным. Он только с некоторым страхом ждал того момента, когда, по каким-нибудь особенным признакам в наружности жены, для него станет несомненным, что она принадлежала Рогожину. Этот момент, думал он, если не убьет его, то, во всяком случае, ускорит исход болезни втрое или же лишит его рассудка. Но когда, однажды, на рассвете, жена вошла в его комнату и с каким-то виноватым видом стала суетиться около него, заботливо оправляя постель, предлагая лекарства, расспрашивая об его здоровье — он посмотрел ей в лицо, измятое бессонной ночью, в тускло блестевшие глаза, обведенные синей каймой, полные покоя чувственного удовлетворения, — и ему показалось, что от нее пахнет чужим мужчиной, сигарой и острыми духами Рогожина. Он понял, что то, чего он боялся, совершилось, что страшный момент наступил, но не чувствовал в себе ничего, кроме гадливости и презрения. И отстранив её от себя, он только тихо сказал:
— Уйди… ты сегодня спала с Рогожиным… ты мне противна…
Она хотела оскорбиться, лгать, запираться в измене и, обиженно подняв брови, словно не понимая, о чем он говорит, строго спросила:
— Что ты сказал?..
Но он устало и равнодушно махнул рукой:
— Мне все равно… оставь меня…
И отвернулся к стене. И ему, действительно, было все равно. Словно это была не жена его, а совершенно чужая и даже незнакомая ему женщина…
И жена его, Татьяна Павловна, сначала удивилась такому равнодушию, потом оскорбилась, почувствовав задетым свое женское самолюбие и тщеславие. Но, приглядевшись к мужу, она как будто поняла его и уже совсем перестала его стесняться и считаться с ним, как с мужем. Рогожин снова стал бывать у них в доме, не рискуя, однако, заходить в комнату Логинова, из столовой к Логинову часто доносились отрывки их разговоров во время обеда или ужина. По вечерам в гостиной гремел рояль и разливался мягкий баритон Рогожина, любившего петь арию из ‘Пиковой дамы’: ‘Я вас любил, любил безмерно’, и исполнявшего её красиво, с большим чувством и пониманием. Логинов задумчиво слушал музыку и пение, нисколько не интересуясь исполнителями, чувствуя в музыке какое-то новое откровение, угадывая и ловя в ней глухой рокот приближавшейся к нему вечности… По ночам, когда он изнемогал от бессонницы, пота и тупой, ноющей боли в груди, угрожавшей каждую минуту перейти в мучительный приступ кашля — ему чудились в глубокой тишине спящих комнат свистящие звуки, похожие на поцелуи и медленные, заглушенные стенами, двойные стоны, и рисовались отвратительные картины страсти, в которых действующими лицами являлись Татьяна Павловна и Рогожин. Но все это уже не волновало его, заставляло только брезгливо морщиться, и удивляться тому, как мог он раньше мучиться из-за таких пустяков. Жизнь представлялась ему маленькой, ненужной, пошлой, бессмысленной, и единственно важным и громадным казалась смерть, перед которой все отходило в сторону, стушевывалось и уменьшалось до микроскопически-ничтожных размеров…

III.

И равнодушно, брезгливо думая о теперешней Татьяне Павловне, ежедневному отсутствию которой он был рад, Логинов в то же время с недоумением думал о какой-то другой, маленькой Тане, которую он называл когда-то ‘чернушкой’ за смуглость ее лица, черные глаза и волосы, вспоминал, как о страничке какого-то давно прочитанного, полузабытого романа.
Однажды ночью, — это было так давно, словно никогда и не было, а только снилось, — Логинов стоял на крыльце и слушал. Начиналась весна, снег стаял, и мокрая земля дышала теплым, весенним паром пробуждения. Где-то высоко, в глубине звездного неба, летели журавли и, невидимые, перекликались в небе друг с другом, словно боясь в темноте потерять кого-нибудь из товарищей. Их мягкие, круглые крики, как большие, упруго-жидкие капли, падали в тишину спящей земли и отзывались в душе Логинова непонятной, тихой радостью…
Он долго думал об этой радости и искал причину ее, и, наконец, вспомнил о соседке Тане, с которой только вчера познакомился. Спит ли она?..
Он подошел к ее окну. Оно было раскрыто, и девушка стояла в нем, упершись локтями в подоконник и положив лицо на ладони рук. И как будто давно-знакомый и близкий ей, он тихо спросил:
— Отчего вы не спите?..
Она не удивилась, только как-то странно, загадочно посмотрела на него и задумчиво проговорила:
— Журавли летят…
Все давно спали, и высоко над землей, в темной, звездной высоте летели журавли и кричали о весне, и казалось, что только они двое во всем мире слышат журавлей и знают, что наступает весна.
— Вы всегда так поздно не спите? — спросил он опять, чувствуя потребность сказать ей что-то тайное, радостное и боясь подойти к нему и еще не находя для него слов.
Она помолчала и ответила:
— Нет… в первый раз так случилось…
Они говорили шепотом, потому что в доме все спали, и не хотелось кого-нибудь разбудить. Логинов стоял у окна и видел в темноте белую ночную кофточку и на бледном лице два больших темных пятна глаз. Что она ему? Зачем он здесь? И как это случилось, что она стала ему вдруг такой близкой, дорогой?..
— Вы простудитесь… — сказал он дрогнувшим от участия голосом: теперь сыро…
— Да… сыро… — задумчиво повторила она.
И ему почудилось, что в ее глазах мелькнуло удивление перед тем непонятным, таинственно совершающимся над ними.
— Я вам закрою окно… вы будете спать…
— Закройте…
Он уже взялся за раму окна и вдруг неожиданно, сам не понимая своей смелости, тихо сказал:
— Таня…
Она откликнулась, как будто издалека, странным, глухим голосом:
— Что?..
Но вместо чего-то таинственного и радостного, что рвалось у него из сердца, он грустно сказал:
— Журавли летят…
Девушка взволнованно дышала, остановив на нем большие, удивленно-печальные глаза…
— Таня…
— Уйдите… не говорите больше… я… не могу…
Но Логинов не уходил, и она не отходила от окна, и глаза ее в упор смотрели на него, как будто в мучительном напряжении припомнить его в далеком, смутном тумане доземного существования. А журавли все летели высоко-высоко и кричали радостно-призывно в глубине звездного неба.
После Логинов снова стоял один на крыльце и, улыбаясь, бормотал: ‘ах, Таня!..’ И повторял свой с нею разговор: ‘Отчего вы не спите?’ — Журавли летят… — И потом соединял вместе: ‘ах, Таня, журавли летят…’

IV.

Он вспомнил этот эпизод, и дальше вспоминать ему не хотелось. Все это было мелко, ненужно, как будто вымышлено, и казалось, что никогда не было ни Тани, ни Татьяны Павловны… Но мысли упорно цеплялись за жизнь, и он думал о том, что жена, уходя утром, сказала, что к обеду вернется и что, значит, она скоро должна прийти. ‘Зачем ей сегодня понадобилось прийти к обеду, когда она каждый день возвращалась только поздно ночью или на рассвете?’ А рядом с этим шли другие мысли, и по ним выходило так, что у него не было совсем жизни, а то, что было — представлялось грудой одних только ненужных мелочей. И все, что он когда-то делал, думал, чувствовал, говорил, оказывалось ненужным, а что-то большое, важное, действительно нужное было упущено, и теперь его уже не вернуть никакими усилиями воли и чувства.
Дальше он вспомнил, что собираясь уходить утром, Татьяна Павловна как-то особенно серьезно и значительно посмотрела на него и, отчего-то смутившись, отвернула лицо в сторону. ‘Должно быть, доктор ей сказал, что я сегодня умру’, подумал Логинов, и его вдруг охватила тревога, сжал сердце страх, но не оттого, что сегодня должна окончиться его жизнь, а оттого что он умрет, не увидев неба, деревьев и травы, и навсегда не поняв своей жизни. Он с трудом поднялся и сел на постели, спустив ноги на пол и попав ими в мягкие, войлочные туфли. От сильного напряжения, в груди заклокотало, он закашлялся и потом с минуту не мог схватить дыхания, цепляясь руками за кровать, чтобы не упасть на пол.
Оправившись, он взял со стула брюки и долго мучился, пока натянул их на свои худые, высокие ноги, потом надел пиджак и застегнул его для чего-то на все пуговицы, поднялся и, шатаясь от слабости, сделал несколько шагов по комнате. Голова закружилась, в глазах потемнело, и он опустился в кресло, прямо против зеркала, зиявшего в стене, как белая, холодная бездна неподвижной, прозрачной воды. И тотчас же в этой бездне он увидел желтое, трехугольное лицо мертвеца, с острым носом и впавшими глазами, с редкой черной бородкой, отдельные волоски которой как будто были вклеены в восковую маску, с прилипшими ко лбу и вискам, мокрыми от пота, жидкими волосами. Такое лицо видел он однажды на улице, в открытом гробу, качавшемся в темной, печальной толпе похоронной процессии. Он смотрел на свое отражение, выглядывавшее из белой бездны, как выходец того света, с чувством страха и удивления, не понимая, что это с ним сталось, а губы его дергались от жалкой, скорбной усмешки, и эта усмешка в отражении зеркала как будто говорила:
— Хорош, брат… хорош…
И на одно мгновение умирающая в нем жизнь затрепетала и судорожно забилась от страха и горя, и ему стало жаль себя, своей жизни, хотелось плакать, стонать, кому-то жаловаться. В груди что-то теснило, к горлу подкатывал клубок слез и сжимал его, дыхание затруднилось, и он опять закашлялся, сильно, мучительно, со слезами в глазах, содрогаясь всем телом и потом долго, с закрытыми глазами, откинув голову на спинку кресла, отдыхал, погрузившись в тупое, темное, безразличное спокойствие…
Когда он открыл глаза, взгляд его уже равнодушно скользнул по отражению в зеркале, словно это был не он, а кто-то другой, и ему было все равно, как бы ужасно этот человек не выглядел. Он отвел глаза от зеркала, поднялся и пошел, и удивился тому, что ему стало так легко идти. Дверь в гостиную была почему-то заперта, он повернул ключ в замке, отпер её и вошел в комнату, в которой не был уже две недели. Здесь окна были закрыты, шторы опущены, было сумеречно и прохладно, раскрытый рояль темнел в углу, как большой, черный гроб с поднятой крышей, на пюпитре около рояля лежали ноты. Логинов заглянул и прочел: ‘Я вас люблю, люблю безмерно’, и от этих слов ему стало скучно и противно. Мебель в гостиной была уже иначе расставлена, и здесь уже не было его любимых, уютных уголков. На стенах висели новые картины Рогожина, которых Логинов раньше не видел. И глядя кругом себя, он видел, что от его жизни здесь ничего не оставалось, что в этой комнате жили теперь чужие, незнакомые ему люди, которые нисколько его не интересуют и им не интересуются. Они могут сейчас прийти сюда, и он почувствует себя одиноким, лишним, случайно забравшимся в чужую квартиру…
Его охватила скука, апатия, бесцельно, не зная — зачем, он прошел гостиную, столовую и вошел в спальню Татьяны Павловны. Здесь тоже было сумеречно, но отчего-то воздух был душный, горячий, спертый, на неубранной постели лежали рядом две подушки, постель была смята и от нее пахло молодым женским телом и острыми духами Рогожина. На туалетном столике лежали мужские лайковые перчатки, по крупным брызгам на полу, вокруг умывальника, видно было, что здесь умывался мужчина. И здесь также, как и в других комнатах, Логинов ни в чем не находил отпечатка своей жизни, все было чужим, холодным, принадлежавшим людям, которые жили иной, отдельной, страшно далекой от него жизнью.
На письменном столе жены Логинов увидел записку, написанную энергичным мужским почерком, начинавшуюся словами: ‘Моя милая, бесконечно-дорогая Танечка’ и кончавшаяся: ‘Твой, безумно любящий тебя А. Рогожин.’ Логинов смотрел на эту записку тупым, равнодушным взглядом несколько раз перечел её, перевернул и посмотрел на другую сторону где был написан адрес, но она не возбуждала в нем ни страдания, ни гнева, ни обиды, ни ненависти. Он устал от хождения по комнатам и опустился на стул, и глаза его смотрели на записку только потому, что на красном сукне стола она была единственным светлым пятном…
Отдохнув немного, он прошел в свою комнату, снова запер дверь на ключ, словно решив навсегда покончить с миром, жившим в тех комнатах, и обессиленный, ко всему навсегда равнодушный, лег на постель ничком и устало закрыл глаза… Легкий ветерок, как холодные, осторожные пальцы, мягко скользил по лбу и волосам, шевелил на столе бумажку, сонно колыхал в окне занавеску. За окном, на ветке акации, чирикала птичка, и несся откуда-то издалека гул городской жизни. Логинов прислушивался к этому гулу, и ему казалось, что он слышит глухой шум приближающейся к нему вечности, и он чувствовал себя жутко-одиноким, стоя на грани между жизнью и смертью…

V.

В комнату, шлепая по полу босыми ногами, вошла кухарка Фекла со стаканом молока и сдобными булками на подносе. Приоткрыв глаза, Логинов видел, как она поставила на стол поднос, взглянула в его сторону и приняв его за мертвого, испуганно перекрестилась. Он усмехнулся и не открывая глаз, тихо сказал:
— Я еще не умер, Фекла… но молоко я больше не буду пить… не нужно…
Старуха еще больше испугалась, опять перекрестилась, и с подносом в руках торопливо зашлепала ногами и скрылась за дверью. И тотчас же в передней послышался ее громкий шепот:
— И — и, батюшка, Федор Иванович, совсем плох… гляди, и до ночи недотянет… Молока, вишь, уже не хочет, ‘не надо уже’, говорит… Пойди, пойди, батюшка, погляди-ко…
Дверь тихо скрипнула, кто-то с минуту стоял на пороге, видимо колеблясь — войти, или не войти, и решительно крякнув, зашагал широкими, громкими шагами к постели. Логинов поднялся и сел. Перед ним стоял товарищ по университету, приват-доцент Федор Иванович Красов, здоровый малый, с красными щеками, из которых, казалось, сейчас брызнет кровь, с щегольской острой бородкой, в красивой черной паре, словно он только что сошел с кафедры и сюда приехал прямо с лекции.
— Здравствуйте, голубчик Логинов! — говорил он неестественно громким, деланно веселым голосом: — А вы, я вижу, совсем молодцом! Выздоравливайте, выздоравливайте поскорей!.. Без вас, право, в университете как будто пусто и холодно, и студенты скучают по вас!..
Логинов нетерпеливо морщился, пока тот энергично тряс его руку, и с досадой думал: ‘и этот лжет, как и доктор, как и все… Ведь, только что сказала ему Фекла, что до ночи, пожалуй, недотяну, и он видит это, и все-таки лжет… Как они все противны и ничтожны!..’ Он лег головой на подушку и слушал Красова с закрытыми глазами. Тот, присев к нему на постель, торопливо рассказывал, и по этой торопливости Логинов видел, что он хочет заглушить в себе неприятное, трусливое чувство, вызываемое в нем близостью умирающего человека.
— Ваше последнее открытие в области химии, — говорил Красов, поглаживая ладонями свои колени, — вызвало заграницей целую бурю восторгов, похвал и изумления!.. У меня с собой есть несколько немецких и французских газет с отзывами о вашем труде. Хотите, голубчик, я вам прочту?..
И не дожидаясь согласия, он вытащил из бокового кармана сюртука сложенную вчетверо газету, развернул её и стал читать по-немецки что-то длинное и, как казалось Логинову, бессмысленное и скучное. ‘Химия!’ — думал с досадой Логинов: ‘куда тут к черту химия! Почему, зачем химия?..’ Уже больше двух месяцев он не посещал университета, не занимался ни там, в лаборатории, ни дома, и за все два месяца ни разу не вспомнил ни об университете, ни о химии, весь поглощенный — сначала своей болезнью и семейной неурядицей, потом — тихим ожиданием смерти. И теперь — университет, наука, газетные отзывы, лекции — все это казалось ему чуждым, диким, нелепым, каким-то бессмысленным уличным гамом, ворвавшимся в его комнату и нарушившим тишину его последних, страшно-важных, неизмеримо огромных по своей значительности минут. Ему хотелось крикнуть, прогнать этого отвратительного человека с его самодовольной физиономией и немецкими газетами, увидеть на его лице испуг, ужас, недоумение, заставить его замолчать, съежиться и трусливо уйти за дверь. Но раздражение проходило, Логинов успокаивался и равнодушно думал: ‘все равно’, — переставая слушать Красова и погружаясь в тихое, дремотное забытье. Очнувшись, он прислушивался к тому, что говорил Красов, громко и монотонно рассказывавший об университетских делах, о каких-то политических событиях, — и Логинову казалось, что все то, о чем говорил Красов, совершается где-то далеко внизу и что он сам уже поднялся над всем этим на неизмеримую высоту и подымется еще выше. И от того, что он смотрел на все как бы с птичьего полета, люди и все дела человеческие казались ему такими же маленькими и ничтожными, как муравьи и их возня в жалком муравейнике.
Когда Красов умолк и поднялся, чтоб проститься, Логинов открыл глаза, внимательно посмотрел на него и тихо, серьезно сказал:
— А я, вот… умираю…
Красов, так же, как и Фекла, испугался, замахал руками и опять неестественно-громким, фальшивым голосом заговорил:
— Что вы, что вы, голубчик! Бросьте об этом думать!.. Вы еще нас всех переживете!..
Логинову стало обидно, что на его серьезное, важное сообщение ему ответили пошлой, глупой ложью, — и не сказав больше ни слова, он повернулся лицом к стене, оставив Красова в неловком недоумении.
— Прощайте, голубчик, — мягко, снисходительным тоном сказал тот, и повернувшись, тихонько, на носках, вышел из комнаты…

VI.

Логинов спал и во вне услыхал жидкий, дребезжащий звонок, отрывисто зазвеневший в передней. ‘Это Татьяна Павловна пришла к обеду, как обещала’, — подумал он, и проснулся. Но лежал с закрытыми глазами, неподвижно, лицом к стене. В передней послышался торопливый, тревожный шепот, и Логинов узнал голоса жены, Феклы и Рогожина.
— Что? Как? — испуганно справлялась Татьяна Павловна, — и по голосу ее слышно было, что она дрожит от страха.
— Да не знаю, — шептала Фекла: — давеча вставал, ходил по комнатам… молока не хотел: ‘уже не надо’, говорит… А теперь с час его не слыхать, не то — спит, не то — помер, Господи помилуй…
— Нужно посмотреть, — басистым шепотом проговорил Рогожин…
Дверь скрипнула, и все трое вошли в комнату Логинова. Сначала постояли у двери, прислушиваясь, и Логинов чувствовал на своей спине их колючие, испуганные взгляды. Но ему не хотелось ни двигаться, ни говорить, ни даже открывать глаз. И они, думая, что он умер, подошли к кровати и наклонились над ним. Логинов у своего лица почувствовал запах пудры и волос жены, и ее дыхание, веявшее ему на щеку, казалось ему нестерпимо горячим. Но ни в запахе, ни в дыхании ее не было ничего близкого, знакомого, и страх, который чувствовался в учащенном движении ее груди, казался Логинову отвратительной трусливостью, унижавшей величие его последних минут. ‘Пусть смотрит… все равно…’ — думал он, замирая в приливе апатичного, равнодушного отношения ко всему, что не заходит с ним, а остается где-то далеко, глубоко внизу… На мгновение он перестал чувствовать запах пудры и волос, и облегченно вздохнул. Но вот, что-то неприятное, острое ударило ему в нос, он повернул голову, открыл глаза и встретился взглядом с глазами наклонившегося над ним Рогожина. С минуту они молча смотрели друг на друга, и вглядываясь в испуганно-расширенные зрачки художника, Логинов чувствовал, что в его груди что-то подымается, какая-то смутная злоба, дергающая его руки желанием вцепиться ему в горло, сдавить его и плюнуть ему в лицо. Но от волнения, ему стало трудно дышать, в горле запершило и чтобы не закашляться, он должен был повернуться на спину. И когда он это сделал — в нем уже не было ни раздражения, ни злобы, он спокойно посмотрел в лицо Рогожина и равнодушно закрыл глаза. А тот, стоя у постели, смущенно бормотал:
— Простите … я думал… я хотел…
Логинов его не слушал и не думал о нем. Ему до Рогожина не было никакого дела. Он впал в тупое, безразличное спокойствие забытья и не слыхал, как они вышли из комнаты…
Когда он очнулся и открыл глаза, взгляд его, блуждавший по комнате, упал на дверь, которая вела в гостиную и теперь почему-то была раскрыта настежь. Он хорошо помнил, что запер ее сегодня на ключ, когда вернулся из тех комнат. Значит, ее открыли жена и Рогожин. Зачем они это сделали?.. ‘Они меня считают уже не существующим и мою комнату присоединили к своим… — подумал он спокойно, без раздражения, только констатируя факт…
Из столовой доносились обеденные звуки, удары ножей и вилок о тарелки, звон стеклянной посуды, громкий бас Рогожина и некрасиво-резкий, кокоточный смех Татьяны Павловны. И то, что они не стеснялись присутствием в доме умирающего Логинова, и по их голосам слышно было, что они счастливы, довольны, обедают с аппетитом, может быть, обнимают и целуют друг друга — не производило на Логинова никакого впечатления, также, как болтовня Красова, как говор прохожих за окном. Эти звуки только мешали ему сосредоточиться на чем-то важном, глубоко-интересном, и он подумал о том, что нужно было бы встать и закрыть дверь из гостиной. И повинуясь этой последней мысли, он поднялся, встал и медленно переступая с ноги на ноги, останавливаясь на каждом шагу, чтобы не пошатнуться и не упасть, подошел к двери, и позабыв о своем намерении закрыть ее, переступил через порог и вошел в гостиную, где шторы были уже подняты, и вечернее солнце било во все окна широкими, желтыми лучами. И теперь, при ярком освещении, эта комната показалась ему еще более чужой и противной, со всеми ее жалкими украшениями, громоздкой мебелью и воздухом чужого жилья. Мягко ступая по коврам войлочными туфлями, он прошел гостиную и остановился в дверях столовой, тоже залитой ярким солнечным светом. Он зажмурился от яркого блеска белой скатерти, тарелок, стеклянной посуды, от неприятно ударившего в нос запаха жирных мясных кушаний. Потом, привыкнув к свету, он увидел Рогожина, сидевшего к нему спиной и державшего на коленях Татьяну Павловну. Они его не видели: Рогожин о чем-то рассказывал низким басом, слегка похлопывая молодую женщину ладонью по спине, а она каждую фразу переспрашивала и смеялась, и ее белая, обнаженная рука, лежавшая на шее Рогожина, вздрагивала, поднималась и гладила на его затылке волосы.
Логинов смотрел на них также, как на записку на столе в спальне жены, смотрел только потому, что они были, в своих черных костюмах, единственным темным пятном в залитой светом комнате. Он уже не чувствовал этих людей, только видел их — безотчетно, бессмысленно, и то, что еще недавно вызвало бы в нем целую бурю гнева, страдания и горя, теперь ни на секунду не остановило на себе его внимания. Он равнодушно отвел от них глаза и, почувствовав слабость и дрожь в ногах, неслышно вошел в столовую и опустился около стола на стул, рядом с Рогожиным.
На него неприятию подействовало то, что они испугались, задвигались, заговорили… Татьяна Павловна соскочила с колен Рогожина и для чего-то стала со звоном и стуком переставлять на столе тарелки, графины, бокалы. Рогожин вскочил и громко, словно он говорил с глухим, спрашивал Логинова, не хочет ли он чего-нибудь поесть, или выпить, и к нему присоединилась Татьяна Павловна, назойливо повторявшая один и тот же вопрос:
— Что с тобой?.. Скажи, что с тобой?..
Они стояли перед ним, испуганные и смущенные. Логинов смотрел на них некоторое время с недоумением, словно стараясь припомнит, где он видел эти лица, молчал и морщился и потом устало закрыл глаза, как будто говоря: ‘мне ничего не нужно… оставьте меня в покое…’ Они отошли от него, сели за стол и стали молча есть, нервно позвякивая ножами и вилками, и Логинов снова почувствовал на себе их испуганные, колючие взгляды. От этого ему стало как-то неприятно во всем теле, стук ножей и вилок вызывал дрожь и беспокойство в руках, ногах и в груди, он поднялся и хотел пойти, но пошатнулся, — и Рогожин, шумно вскочивший со стула, подхватил его за талию и, поддерживая его, осторожно повел по комнате. Пока они шли, Логинову казалось, что он маленький, хилый, едва начавший ходить, ребенок, смутно понимающий, что происходит вокруг него и в нем самом, и только чувствующий на себе теплые, ласковые, материнские руки, предупреждающие его каждый неверный шаг. И это трогало его, — с теплым чувством благодарности, покорно и доверчиво, отдавался он этим рукам, бессильно опираясь на них всем телом и думая о том, что он маленький и слабый, и что с каждым шагом он как будто становится все меньше и слабее…
Ложась на свою кровать при помощи художника, он открыл глаза и увидел, что это была не мать, а Рогожин, — и при взгляде на его лицо, он вдруг ясно вспомнил, чем был для него этот человек и подумал: ‘это Рогожин, любовник моей жены…’ Но подумал спокойно, как о чем-то далеком, маленьком, ничтожном, потерявшем теперь свое значение и свой смысл. И еще полный благодарности за его услуги, прощая Рогожину все, Логинов посмотрел на него тихими, глубокими глазами, и ему захотелось сказать художнику что-то важное и серьезное, наполнявшее все его существо торжественным спокойствием.
— Я, кажется … сегодня умру… — тихо проговорил он, словно доверяя тому свою великую тайну, и закрыл глаза.
И ему было приятно то, что Рогожин не возражал и не уверял его в противном, а только молча, серьезно посмотрел на него, словно соглашаясь с ним, и как будто проникнувшись уважением к его большой тайне, пожал ему руку и тихо вышел в гостиную…

VII.

Солнце заходило, и на раскрытых стеклах окна горел розовый отблеск заката. В окно понесло вечерней сыростью, от которой Логинова начинало лихорадить и першило в горле. Дверь в гостиную Рогожин оставил открытой, и слышно было, как он и Татьяна Павловна тихо о чем-то разговаривали там, и кто-то из них перелистывал книгу. Временами их говор умолкал, и тогда Логинов чувствовал, что они стоят у двери и смотрят на него…
Он лежал с открытыми глазами, устремив взгляд в окно на розовые стекла. Ему становилось все труднее дышать, и каждый вздох вызывал острую боль и хрипящее клокотанье в груди. Он весь сосредоточился на чувстве тревожного, жуткого ожидания, и когда прекращался озноб, и его бросало в жар, от которого темнело в глазах и в груди как будто начинал ворочаться раскаленный уголь, — ему казалось, что это уже наступает смерть, и от страха у него холодели руки и ноги, и сердце сжималось и падало, замирая… Потом опять знобило: холодный, липкий пот обливал все тело, страх таял и оставалось только жуткое предчувствие близости конца…
Оттого, что он пристально и долго смотрел на розовые стекла окна, ему казалось, что их цвет сгущается, темнеет, превращаясь в кроваво-красный, потом в багровый, коричневый, и, наконец, в черный, густой и матовый черный цвет, расползающийся от окна по всей комнате, как широкие клубы дыма. И чем большее пространство захватывали в комнате эти черные клубы, тем труднее становилось Логинову дышать, и он с ужасом наблюдал их приближение к своей кровати, зная, что сейчас они подойдут, окружат его со всех сторон, сомкнутся над ним и он задохнется в их густой, беспросветной массе. И от страха холодея и теряя сознание, он вдруг почувствовал, что на него навалилась какая-то тяжесть, сдавившая ему грудь, и он забился под ней всем телом, стараясь сбросить ее с себя, чтобы можно было глотнуть воздуха. Вокруг тела его были какие-то деревянные стенки, казалось, что он лежал в узком, неглубоком ящике, похожем на гроб, и кто-то старался накрыть его крышкой, с страшной силой надавливая ею на его тело. И Логинов боролся с этой крышкой, упирался в нее руками, коленами, головой, грудью, изнемогая, обливаясь потом, чувствуя, что еще одна-две минуты борьбы — и он обессилеет, сдастся, и крышка придавит его навсегда, замкнет в узком, ужасном ящике. Ему хотелось крикнуть, позвать кого-нибудь на помощь, и он напрягал память, стараясь вспомнить, кто у него есть, кто мог бы ему помочь. Но в памяти не осталось ни одного имени, ни одного лица, — он с ужасом сознавал, что у него никого нет, ни родных, ни близких, что он бесконечно одинок и беспомощен, и в этой борьбе должен погибнуть. И несмотря на это сознание неизбежной гибели, он не переставал бороться с кем-то невидимым, надавливавшим сверху на крышку, бился и корчился в узком гробу, задыхался и стонал, напрягая все силы своего измученного, истощенного тела. Под напором его рук и согнутых коленей крышка приподнималась, качалась, казалось, еще одно усилие — и он сбросит ее и навсегда освободится от этого ужаса, но он слабел, руки и ноги начинали дрожать и, под давлением невидимого врага, крышка снова наваливалась ему на грудь, и тяжелую борьбу приходилось начинать сызнова. Каждое мгновение этой борьбы ему казалось, что он напрягает последние силы и что после этого напряжения он должен будет бессильно покориться и затихнуть, но страх вызывал новые сокращения в мускулах, как будто выжимал из них последние капли крови и жизненных соков, голова судорожно билась о крышку, грудь выгибалась колесом — и крышка снова начинала поддаваться, приподнималась, качалась из стороны в сторону на вытянутых руках и согнутых коленях, и снова, пользуясь его изнеможением, опускалась под чьей-то непомерной тяжестью и вдавливала его тело в ящик. И это продолжалось бесконечно долго, пока его мозг не прорезала, как молния, мысль, что у него есть близкий человек, который может помочь ему, пока он не вспомнил его имени и не крикнул, полный ужаса, муки и отчаянья: ‘Таня!..’ И тогда кто-то извне оттолкнул крышку и склонился над ним, Логинов мучительно-глубоко втянул в грудь воздух и открыл глаза…
В комнате были густые, лиловые сумерки, и склонившуюся над ним Татьяну Павловну он не узнал. В горле у него пересохло, и он надтреснутым шепотом попросил:
— Пить…
Она отошла от постели и через минуту вернулась со стаканом в руке. Приподнявшись на локте, он жадными глотками выпил полный стакан воды и откинулся на подушку, отдыхая от пережитого только что ужаса… Татьяна Павловна неслышно вышла в гостиную и там шепотом заговорила с Рогожиным…

VIII.

Выпитый стакан воды успокоил Логинова и как будто облегчил дыхание. Он с удивлением водил глазами по комнате, не узнавая ее в сумерках, с этим странным голубым окном, в котором за тюлевой занавеской золотилось недавно вставшая луна. ‘Таня’, — вдруг вспомнил он имя, пришедшее ему на память в бреду, и как будто что-то теплое, нежное коснулось его лица, скользнуло по лбу и волосам, и он тихо, шепотом произнес:
— Таня…
И, казалось, была какая-то связь между этим именем и голубым окном, в которым тихо шевелилась позолоченная лунным светом тюлевая занавеска и блестели стекла раскрытых наружу рам. И эта связь вдруг сделалась совершенно ясной, когда за окном послышались, словно падающие с неба, круглые, призывно-печальные, далекие звуки. ‘Журавли летят’, — вспомнил Логинов, и приподнявшись на локтях, жадно, взволнованно уставился в окно как будто прозревшими глазами, увидевшими темно-синее, глубокое небо, луну и черные ветви голой акации. И вместе с этим, в памяти встала бледная, странно-красивая и близкая девушка, полулежащая у окна на диване, и в сумерках протягивающая к нему тонкие, белые руки…
‘Куда же она делась?’ — мучительно думал Логинов и, не находя ответа, приходил к заключению, что он ее потерял, но где и когда — никак не мог припомнить. ‘Потерял ли? А может быть, ее и не было?.. Что же было?.. Что было?..’
В окне снова появилось черное пятно и стало быстро расти, шириться, ползти во все стороны густыми клубами вдоль стен, заполняя комнату от полу до потолка. И предчувствуя повторение недавнего ужаса, он в тоске поднялся и сел на постели, напряженно думая о том, что нужно как-нибудь предупредить его, что-то сделать, куда-то пойти… И в эту минуту из гостиной к нему донесся тихий смех, и опять что-то теплое коснулось его лица и волос. ‘Таня… там Таня’, — радостно вспомнил он, думая не о Татьяне Павловне, а о молодой, бледной, любящей его девушке. И волнуясь, не отдавая себе отчета, Логинов спустил ноги на пол, встал и держась сначала за спинку кровати, потом за стену, добрался до двери и в недоумении остановился на пороге. В гостиной было темно, и на темных коврах, устилавших пол, слабо рисовались в бледных косых четырехугольниках лунного света черные кресты оконных рам. В одном из темных углов кто-то говорил вполголоса, прерываемый сдержанным женским смехом. Вдруг чиркнула и зажглась спичка, и в ее слабом, дрожащем свете Логинов увидел Татьяну Павловну, полулежавшую на турецком диване с расстегнутым на груди лифом, из-под которого виднелась белая сорочка и обнаженная грудь, с высоко завернувшейся юбкой, открывавшей выше колен белые кружева панталон. Ее лицо закрывало плечо Рогожина, сидевшего около нее на диване без сюртука и зажигавшего спичкой папиросу. Они не видели Логинова и продолжали тихо разговаривать и посмеиваться.
Логинов тупо смотрел на них из дверей, не понимая, где он, что это за люди и зачем они здесь и только смутно чувствуя, что это не то, что ему было нужно. Когда потухла спичка, он еще долго, равнодушно смотрел на маленький огонек папиросы, тускло светившийся в темном углу, потом отвернулся и хотел пойти к постели, но забыл, в какой стороне она находится и остановился посреди комнаты, чувствуя, что дальше идти не может. И его удивило то, что перед ним вдруг исчезло голубое окно с золотистой от луны занавеской и что кругом не было ничего, кроме густой, непроницаемо-черной тьмы. Что-то сильно толкнуло в его грудь и сдавило горло, изо рта хлынула теплая, липкая кровь, он пошатнулся, взмахнул руками и упал на пол, хрипя и содрогаясь всем телом в большой луже крови.
И ему казалось, что он опять лежит в узком, тесном деревянном ящике, и кто-то сверху давил на него, стараясь втиснуть его в гроб и накрыть крышкой. Но Логинов уже не имел сил для борьбы, руки его бессильно скользили по горлу и груди, мокрых от какой-то теплой жидкости, с тщетным усилием как-нибудь раскрыть грудь и глотнуть воздух. Он хотел крикнуть, позвать кого-нибудь, но теперь уже не понимал и того единственного имени, которое вертелось у него в голове: оно было только пустым, непонятным звуком, за которым не было реального образа близкого существа, и звать ему было некого. И задохнувшись от вторично хлынувшей из горла крови, он содрогнулся всем телом, вытянулся во всю длину ящика, и над ним с треском захлопнулась тяжелая крышка…
И тогда Логинов вдруг увидел себя стоящим в дверях лицом к бесконечной, непроницаемой тьме, и оттого, что за его спиной раздавались чьи-то голоса, уходившие от него все дальше и дальше и он почему-то не мог оглянуться назад — его охватило глубокое, безнадежное одиночество, жуткое чувство всеми покинутого на пороге страшной неизвестности. И повинуясь чьей-то неодолимой воле, он оставил порог и вступив в безграничное море тьмы, медленно поплыл в бездонную глубину, утрачивая чувства, мысли, ощущения и теряя самого себя в постепенно затемнявшемся сознании…

—————————————————-

Впервые: журнал Пробуждение‘, 1907 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека