На Новый год, Нефедов Филипп Диомидович, Год: 1872

Время на прочтение: 56 минут(ы)

Ф. Д. Нефедов

На Новый год

Был канун Нового года. На дворе трещал и ухал мороз. По московским улицам и переулкам стоял не то дым из труб, не то туман от холода. Газовые рожки еле мерцали, образуя небольшие световые пятна, порою сквозь тьму проступала вверху бледная звездочка и быстро опять пряталась. Изредка, визжа стальными подрезами, бешено проносились сани, темные и согбенные фигуры пешеходов, на секунду и неясно обозначившись на световом пятне, ныряли в туман и там исчезали.
Но тридцатиградусный мороз не помешал москвичам готовиться к встрече загадочного гостя. Не остановил он и знакомых профессора Владимира Александровича Морева, пригласившего их к себе встретить Новый год, близких приятелей он звал к восьми часам вечера, а всех остальных в одиннадцать.
— Почему так рано? — спрашивал его кто-нибудь из приятелей.
— А потому, что ко мне обещался к этому времени приехать один человечек, с которым нам всем приятно будет увидеться и потолковать.
— Кто же это?
— Мы не видали его пять лет. Он находился в командировке и вчера только воротился.
— В командировке?!
— Да. Он изучал на севере жизнь и нравы медведей. Приглашенный недоуменно и во все глаза смотрел на искусителя.
— Не знаю… Не припомню что-то… Да говори, кто?
— Приедешь, сам увидишь, — лукаво улыбаясь, отвечал Морев.
Приятель все недоумевал.
— Не знаю… Пять лет в командировке?.. Да неужели Платонов?!
— Приезжай. Жду к восьми непременно.
Вопреки обычаю русских людей всегда опаздывать, на этот раз приглашенные друзья, один вслед за другим, начали собираться к Мореву в кабинете. Платонов был уже там. С какою искреннею, глубокою радостью встретились друзья!
— Вот он, вот! — кивая в сторону Платонова, говорил профессор Морев, и в больших карих глазах его дрожали слезы.
В течение минут десяти, в которые успели все собраться, в кабинете только и слышались возгласы:
— Голубчик! Паша!.. Давно ли ты заявился?
— Пять лет не виделись!.. Но все такой же: здоров и свеж!
— Наконец-то тебя вижу! Здравствуй, дорогой мой!
Никто не упрекнул Платонова, что он, вернувшись уже три дня, никого из них не посетил, они только глядели на него, наперерыв обстреливая вопросами, и, не дожидаясь полных ответов, задавали новые и громко смеялись. Жена хозяина, молодая, с симпатичным лицом и тихим голосом, хлопотала в столовой за самоваром и, слушая оживленные голоса и смех, улыбалась довольною улыбкой. С полчаса продолжалось шумное оживление, потом голоса стали понижаться, раздавались реже, и только голос Платонова, нервический и перебивчатый, чаще других слышался в кабинете.
Горничная девушка обнесла чаем. Хозяин велел прибавить углей в топившийся камин, от которого разливалось приятное тепло и пурпуровый свет, как отблеск летней вечерней зари, падал на близ стоявшие кресла и шкафы с книгами. С потолка, сквозь розовый матовый шар, весь кабинет мягко освещался большою лампою. Все сидели около Платонова и слушали его.
Платонову было тридцать пять лет. Высокий, немного худощавый и мускулистый блондин, с мелко вьющимися на висках волосами, он имел вид здорового человека, его продолговатое лицо, с румяными щеками, окаймленное снизу русою бородкой, дышало силой и энергией, но в серых задумчивых глазах по временам выражалось что-то похожее на усталость или затаенную грусть.
В числе друзей, слушавших Платонова, кроме хозяина, были: двое профессоров, редактор одной газеты, литератор и земский статистик, все они были еще люди молодые, то есть почти одних лет с рассказчиком, и товарищи — кто по гимназии, кто по университету.
Павел Григорьевич, между тем, начал было увлекаться своими воспоминаниями, но вдруг, не окончив речи, опустил голову и о чем-то задумался. Присутствующие значительно между собою переглянулись. Платонов поднял лицо и медленно проговорил:
— Завтра Новый год. По ассоциации идей, мне вспомнилось недавнее. Это что-то невероятное… год тому назад, именно в ночь на Новый год…
И он не договорил, лицо его побледнело. Никто слова не проронил, напряженно выжидая, что услышит дальше.
— В эту ночь… я понес дорогую утрату, — понижая голос, продолжал он, — и испытал ужас человека, присужденного к смерти.
У слушателей перехватило дыхание.
— Я был казнен, — с промелькнувшею неожиданно улыбкой и поспешно досказал Платонов.
Приятели снова переглянулись. Одна хозяйка, находившаяся по-прежнему в столовой и отдававшая приказания горничной, не слыхала последних слов Платонова, и довольное выражение не сходило с ее лица: каждый раз, когда Владимир сидел дома и у них собирались исключительно его друзья и товарищи, она чувствовала себя в самом прекрасном расположении духа. Между тем мужчины обменивались взглядами, смотрели вопросительно на улыбавшееся, но все еще бледное лицо своего вернувшегося издалека друга и не решались высказать сомнение или недоверчиво усмехнуться — черта, отличающая дружеские отношения настоящих порядочных людей. Хозяин дома, человек более других находчивый и живой, первый прервал молчание:
— Так как ты, Павел Григорьевич, слава Богу, жив и здоров, то, наверное, не откажешь в просьбе удовлетворить своих приятелей: расскажешь нам, что с тобою случилось?
— Да, пожалуйста! — подхватили голоса. — В твоих словах есть что-то загадочное.
— Загадочного ничего нет, — сказал Платонов, — если только не признавать, что вся жизнь человеческая — загадка… Ну, да вы лучше узнаете все из рассказа.
Хозяйка, поймавши последние слова, подала свой голос:
— А мне можно послушать, Павел Григорьевич?
— Вам можно, Катерина Петровна, — отозвался Платонов. — Но при посторонних я не буду рассказывать: вы знаете, я всегда был конфузлив, а теперь, пробывши долго в захолустье, и совсем одичал…
Хозяин поспешил поставить кресла и стулья перед камином полукругом, появились между креслами маленькие круглые столики, графин с холодною водой и пепельницы. Морев пригласил гостей пересесть.
— Здесь уютнее и теплее будет, — сказал он. — Ты, Павел Григорьевич, садись в середине, чтобы мы не только слышали тебя, но и лицо твое прекрасное могли созерцать.
— Любуйся, если тебе еще не надоело, — промолвил шутливо Платонов, останавливаясь за креслом, и голубовато-красное пламя разгоревшихся углей облило всю его фигуру, лицо и голову.
— Павел Григорьевич! — воскликнул статистик, тоненький и невысокого роста брюнет, — у тебя на висках по три седых волоса показалось.
— Десятки, Андрей Николаевич, — с легкою ноткой грусти в голосе ответил Платонов.
— Ах, проклятый статистик! — не утерпел ввернуть Морев. — И тут верен себе: седые волосы успел сосчитать.
В эту минуту из передней донесся звонок. Катерина Петровна встрепенулась.
— Неужели гости? кому бы так рано…
Муж проворно направился к ней.
— Если кто из гостей — прими, но в кабинет не пускай: скажи, что я занят…
— Какая досада! — произнесла хозяйка. — Не придется, пожалуй, мне и послушать Павла Григорьевича.
— Ну, иди скорее! — торопил муж. — А что дети — спят?
Лицо Катерины Петровны озарилось улыбкой счастливой матери.
— Спят! В восемь часов легли… Бегу, бегу! — И она легкою походкой устремилась через гостиную в зал.
Владимир Александрович постоял, прислушался и плотно затворил дверь из столовой в гостиную.
— Приехали, — сказал он, возвращаясь в кабинет. — Ну, да мы здесь безопасны… Дуняша! поставь на столик чай и уходи: ты понадобишься барыне.
Он подошел к камину и опустился на свободный стул. С улицы что-то громко и тяжело стукнуло, точно бревном об угол дома ударило.
— Как Мороз Иванович постукивает! — заметил один из профессоров.
— Не хуже северных! — проговорил Платонов. — Там это обыкновенное явление, а здесь, в Москве, я не помню, чтобы такие зимы когда стояли…
— А не пора ли тебе, дорогой наш друг, приступить к повествованию? — перебил его хозяин и посмотрел на часы. — Девять, господа! — прибавил он.
— Разве за мною дело? Я готов…
Неслышно и осторожно приотворилась дверь, из гостиной выглянуло чье-то женское лицо, посмотрело и скрылось, дверь снова закрылась, но не так плотно, как ее закрыл хозяин. В кабинете закурили сигары и папиросы.
— Так начинай же, Павел Григорьевич…
Наступила тишина.

I

— Начну я издалека, господа. Так для меня будет лучше… Два с лишком года я прожил в уездном городе, а в половине третьего перебрался в деревню, верст за двадцать, — начал Павел Григорьевич. — Видите ли, такое переселение оказалось необходимым в интересах моих научных исследований, — и по лицу Платонова скользнула улыбка. — Не скажу, что я покинул городишко без всякого сожаления. Нет! Томительна и пуста жизнь в уездных городах даже наших центральных губерний, а о жизни северных и говорить уж нечего: никаких-то интересов, кроме питания, игры в карты да спанья, все мелко и ничтожно до умопомрачения, до какой-то мучительной тоски и отчаяния… Первое время я совсем потерялся, желал даже поскорее умереть. Мещане и купцы на нового человека смотрят дико, почти враждебно, ‘аристократы’ — чиновники и помещики — не то конфузятся, не то чего-то опасаются и недоверчиво на тебя поглядывают… Черт знает, что такое! Книги и занятия… Но ведь живой человек, и хочется тебе с живыми людьми поговорить… Однако спустя месяца три-четыре я сделал открытие: нашел живые человеческие души в лице судебного пристава и председателя земской управы. Живые души оказались также и среди местных учителей, но тех, по некоторым соображениям, я сам уже сторонился… Судебный пристав, человек лет под шестьдесят, первый со мною познакомился, пришел ко мне и потащил к председателю, человеку тоже пожилому. Оба они были люди умные, деятельные и следящие — в такой-то глуши! — за литературой и ‘новыми веяниями’ нашей нескладной жизни. Немало они всего видели на своем веку, внимательно наблюдали и серьезно думали… Много я от них всего наслушался и, не скрою, научился… Я узнал, каким еще тяжелым, непробудным сном спит наша матушка Русь. Темнота, невежество и косность — больше всего невежество! — ревниво охраняют этот сон, не дают пахнуть свежему, благотворному ветерку, от которого рассеялся бы туман перед глазами и свалился бы кошмар. Но, наряду с этим, замечается и вот что: между отдельными личностями началась какая-то работа мысли — неясной, неопределенной и сбивчивой, но все же мысли… Потом я и сам, делая наблюдения и часто сталкиваясь с деревенским людом, имел случаи проверить мнение моих знакомых — мнение, составленное на основании фактов, — и пришел к одинаковому с ними убеждению. Да, мощный дух народа-богатыря и во сне работает, копошится там у него что-то и ждет только света, который бы озарил эту духовную возню и помог мысли выйти на правильный путь развития.
На последнем слове Платонов остановился, посмотрел конфузливо на слушателей и продолжал:
— Может, вы найдете, что это прямого отношения к моей теме не имеет, но я, отправляясь куда-нибудь по лесной дороге, не могу, чтобы не остановиться при виде неожиданно открывшейся веселой полянки и не полюбоваться ею, или заметив в стороне любопытный экземпляр лесной породы, не свернуть с дороги и не подойти к деревцу… Что ж делать: слабость каждого натуралиста!..
— Ты, кажется, перед нами извиняешься, — заметил Владимир Александрович. — Совершенно напрасно беспокоишься: куда ты ни свернешь с большой дороги, мы охотно и с большим интересом за тобою последуем.
Платонов, улыбнувшись, кивнул головою.
— Новые приятели хотя обещались меня навещать, но я расстался с ними все же грустно. Упомяну, к слову, и об исправнике, с которым я был знаком. Семидесятилетний старик, всегда с чисто выбритым лицом и двухэтажным подбородком, он был до того тучен, что короткие тонкие ноги с трудом носили его тело. Обладая многочисленным семейством, он известные часы проводил в полицейском управлении, а вернувшись домой, после обеда спал по четыре-пять часов. Разбудить его тогда не было никакой возможности: повернется, проворчит что-нибудь — и опять храпит… Принимал он меня всегда радушно, но все чего-то опасался. ‘Знаю я вас!’ — говорил он иногда, проницательно посматривая мне в лицо своими маленькими выцветшими глазками. ‘Что, Василий Дмитриевич, смирный ведь я человек?’ — спросишь. ‘Вы-то? Смирный… Знаю я вас, какой вы смирный!’ Но когда я зашел с ним прощаться, то вот что произошло. Старик после обеда не спал — на него порою ‘отвращение’ ко сну находило — и, выйдя на улицу, стоял против своей квартиры и ждал, не пройдет ли или не проедет ли кто из знакомых, чтобы остановить и затащить к себе на ‘пулечку’. Такой способ ловли партнеров старик постоянно практиковал. Завидя меня, он начал улыбаться и приветливо махать издали своими короткими ручками. ‘Благодетель! — встретил он меня. — Двоих-то я уже поймал, — там они у меня сидят! — а третьего-то все еще изловить не могу. А вы и идете! Пожалуйте, там уж, поди, отчаялись’. — ‘Я, Василий Дмитриевич, к вам…’ — ‘Да знаю, что к нам, а не в управление!’ — перебивал исправник и, тяжело дыша и отдуваясь, тащил меня к подъезду. Пришлось сыграть две пулечки — огорчать на расставанье не хотел старика, потом я стал прощаться. ‘Так завтра… — проговорил исправник. — Ну, да ведь недалеко от нас уедете, увидимся!’ Старик обнял меня и — заплакал. Признаться, озадачил! ‘Боялся я вас, Павел Григорьевич, а расстаться мне с вами и жалко, — утирая глаза, добавил толстяк. — Близко станете жить, а когда я проведаю вас? Я уж больше года никуда в уезд ни шагу: толщина препятствует, да и мостов боюсь… Ну как где провалишься?..’ И действительно, с Василием Дмитриевичем я опять увиделся, когда уже совсем в Москву поехал, да раз еще за год… Но это свидание при таких условиях совершилось… Впрочем, вы о нем потом узнаете. Распростился я с городом и уехал в деревню.
Лето мне жилось недурно. Почти ежедневно, в хорошую погоду, я странствовал по лесам, ходил на сенокос, помогал женщинам косить, вел беседы с мужиками, которые на лето оставались в деревне — преимущественно старики, — перезнакомился с начальствующими лицами деревенского общества, с местным священником и фельдшером, под осень ходил с ружьем и добывал себе дичь — мяса, особенно в посты, нельзя было достать, а получить из города редко случай выпадал. Но когда наступил сентябрь, пошли дожди, на улице грязь чуть не по колено — лучше и не выходи на волю, сиди весь день в комнатке и, если читать надоело, гляди в окно на серую дождевую сетку, в которой спрятались высокий увал против окон, и дом волостного правления, и белая сельская церковь, находящаяся в одной версте… Зимою — морозы до сорока градусов и больше, везде горы снега нанесет и до самых крыш надует. Пока ребятишки с матерями да сестрами раскидывают лопатами сугробы, проложат между ними от дворов на улицу узенькие коридорчики, а ты опять сиди и любуйся узорами, какие мороз на оконных стеклах расписывает… Когда можно, посетишь батюшку, но его редко застанешь: все по приходу ездит. Местные власти особенного интереса не представляли. Фельдшер, неглупый и любознательный парень, жил на пункте, в деревне Шахре, и к нам приезжал через две недели. Единственным пристанищем, где я отводил душу и забывался, были деревенские беседки… Я должен сказать, что крестьяне деревни, где я поселился, да и всего К-ского уезда, занимались лесными и отхожими промыслами: весной одни сгоняли плоты, другие уходили в поволжские города плотничать и столярничать, а третьи с осени забивались в леса и работали там до сплава. К домам приезжали только в Рождество и Пасху. Некоторые и зиму проводили на стороне. Все они — бывшие казенные или удельные крестьяне [Казенные крестьяне — принадлежащие казне, государству, удельные крестьяне — принадлежащие недвижимому (земельному) имуществу царской семьи.]. В селениях оставались одни старики да женщины с ребятишками. Словом, я большую часть года прожил среди бабьего царства. Поэтому на беседках редко встретишь взрослого парня: одни подростки да писаря из правления зайдут и посидят. Беседки тянули меня: я любил эти прекрасные, еще не выбитые ‘модой’, народные песни, смотрел на игры девичьи, слушал рассказы, ‘побывальщинки’, сказки и пр. Есть в деревенских беседках что-то наивно-привлекательное, какою-то своеобразною поэзией от них веет. В зиму я обходил по соседним деревням нашей волости все беседки.
Деревни одна от другой отстояли на версту, две или самое дальнее на пять верст, но игры, песни и характер вечеринок имели свои особенности. Мне очень понравилась беседка за селом, в деревне Марьине, которая еще издали светилась своими новыми, построенными из крупного соснового леса домами и домиками вдоль берега неширокой, но веселой и гулкой речки. Летом, глядя из бокового окна ‘светелки’, я часто и подолгу любовался ее серебряною лентою и резвым, играющим бегом. В Марьине на беседки собирались не одни крестьянские девушки, но и дочери причетников [Причетники — младший член церковного причта (псаломщик, дьячок)], здесь я слышал лучшие песни и сильные контральтовые голоса. Бывало, как запоют десятка полтора таких голосов ‘Дубраву зеленую’ или ‘Ты подуй, подуй, погодушка, со восточной со сторонушки’, то сидишь и головы не поднимаешь: столько могучей силы, широкого размаха и удали в них чувствовалось, но, вместе и какого-то горя неисходного, тоски беспредельной!.. И странно, эти песни, вызывая грусть и слезы, подымали меня нравственно, я чувствовал, что личное горе ничтожно в сравнении с народным горем и что за ним, за этим горем, скрыты какие-то громадные силы, и снова, откуда бралась, являлась вера в торжество победы, которая сулит народу светлое будущее…
В Марьине на святках я встретил раз одну девушку.

II

— Пришел я на беседку, по деревенскому времени не рано, в десятом часу. Святочные игрища уже окончились — они в Марьине бывают только на второй и третий день праздника, — но просторная изба оказалась полна народа. Девицы сидели за прялками, склонивши над гребнями головы, но работа у них не спорилась: парни заставляли петь ‘ходовые’ песни [Ходовые песни — разновидность песен, сопровождающих и организующих ритмический проход участников игры] и постоянно вызывали собеседниц. Хозяйка дома, нестарая и солидная женщина, опростала мне подле себя местечко в уголке, между перегородкой и выступом печки. Отсюда я видел лица всех, кроме тех, которые находились в противоположном углу, загороженные передними беседницами. Девушки были в шерстяных и кумачных сарафанах — только дочери причетников в платьях, а крестьянские надевали их в большие праздники, — парни в разноцветных рубашках и высоких сапогах, некоторые в жилетках с блестящими пуговицами, а на одном поверх шелковой пунцовой рубашки красовался пиджак и болталась выпущенная серебряная часовая цепочка. Девушки, желая отдохнуть от частых вызовов, запели протяжную:
Заря моя вечерняя,
Игра-гульба веселая…
— Ну-ка, жените лучше меня! — перебил франт, важно поднимаясь с скамейки. — Не то я домой пойду: нешто в сон меня от этой песни ударило. — И в доказательство он широко зевнул.
Песенницы стали вполголоса переговариваться, а франт выступил на середину комнаты. Это был дюжий, коренастый парень, темноволосый, с широким лицом, вздернутым немного носом и толстыми красными губами, черные глаза его из-под густых бровей глядели лениво. Хозяйка сообщила мне, что франт был сын богатого подрядчика, приехавший домой на праздники из Нижнего, первый жених из всей округи и один сын у отца. Девицы начали:
Еще кто у нас не женат?
Розан мой, розан, виноград зеленый…
Подрядчиков сын повел глазами и уставился в угол.
— Марья, тебя желаю, — позвал он и вынул из желтого кармана серебряные часы, на которые и принялся внимательно смотреть.
К нему вышла из угла, который от меня был загорожен, девушка в шерстяном голубом сарафане, с белыми кисейными рукавами и розовою лентой в светло-русой косе. Жених с невестой начали ходить под громко разносившуюся песню:
А Парфен-от не женат,
А сын Игнатьич не женат.
По чисту полю гуляет,
Ярово поле глядит,
Ярую пшеницу…
Девушка, стройная, с миловидным лицом, слегка наклонив красивую голову и опустив глаза, ходила с такою грацией, что я невольно ею залюбовался. По требованию песни, ‘поженившиеся’ должны были поцеловаться. Сын подрядчика обнял рукой ‘молодую’, я взглянул на девушку… Широкоплечая фигура парня заслоняла Машу от меня, но я успел уловить ее взгляд: он показался мне каким-то чудесным… Пара разошлась по своим местам, ее заменила новая. Каждый выбирал себе любую невесту, не засиделись и ‘духовные’ дочери, дочери причетников. Для каждой новой пары пелась новая песня. Наконец всех переженили.
— Теперь твоя очередь, Павел Григорьевич! — обратилась ко мне запевала. — Выбирай себе невесту.
— Моя очередь прошла.
— Да полно, так ли, парень?.. Ну, коли не хочешь жениться, так мы другую про тебя песню сыграем. Начнем-ка, деушки!
Как на тоненький ледок
Выпадал белый снежок.
Цветики мои, белы-розовые!
Выпадал белый снежок,
Выезжал тут паренек…
При последнем слове я должен был выйти на середину и ходить. Я, конечно, повиновался. А песня о моем путешествии докладывает собранию:
Добрый молодец поспешал,
Со лиха коня упал.
Цветочки мои, белы-розовые!
Со лиха коня упал,
Никто парня не видал.
Цветочки мои, белы-розовые!
Две девицы увидали,
Скороспешно подбегали,
За белы руки примали…
И действительно, из беседы вышли и подошли ко мне две девушки, взяли меня за ‘белы’ руки. Одна была Аннушка, дочь дьячка, а другая — Маша, девушка с чудесным взором. Они прошли со мною в один конец, потом выпустили руки и приостановились, а когда я сделал другой конец и воротился, они пошли мне навстречу, и так мы ходили до конца песни, которая словами тех же девушек ‘молодцу показывала’:
Ты поедешь, милый мой,
По иным городам,
По иным городам,
По беседам, по пирам,
Во беседушку взойдешь,
Не засиживайся,
На хороших, на пригожих
Не заглядывайся.
Аннушка, высокая смуглая брюнетка, с античным профилем, обладала хорошим контральто, а у Маши был сопрано, приятный, гибкий и разымчивый [Разымчивый — возбуждающий, сильно действующий], — такой голос, что он впивался как-то в самую душу и пел там, будя заснувшие чувства и заставляя сладко трепетать сердце.
Хорошие, пригожие
Сердце высушили,
Исповывели румянец
Из белого из лица,
Из белого из лица,
Что из Павла молодца.
Кончилась песня. Я остановился в нерешительности… Аннушка выручила: она низко поклонилась ‘добру молодцу’ и, сказав ‘прощай’, поцеловала меня. За ней выступила Маша, стыдливо подняв лицо с заалевшимися щеками, и озарила меня лучистым взглядом, исполненным такой чарующей, тихой прелести, доброты сердечной, ласки и нежности, что я, человек уже за тридцать годов, почувствовал себя юношей и благоговейно прикоснулся к свежим устам.
Я продумал о Маше всю ночь. В ушах звенел все ее голос, он куда-то звал меня и уносил далеко. Ее лицо, с правильными чертами, белым, красиво развитым лбом и легким розовым отливом, пленительно-чистая улыбка и взгляд, этот чудный лучистый взгляд! Я даже не рассмотрел, какие у нее были глаза — карие, серые или черные, — помню темные, длинные ресницы и лучи, лучи… Бывают такие лица: стоит увидеть их раз, чтобы потом всю жизнь их помнить. У Маши было именно такое лицо. В продолжение вечера мне не пришлось с нею двух слов сказать. Но, пересев на лавку, я встречал ее поднятый на меня долгий и как будто спрашивающий о чем-то взор. Заметил я также, что Парфен Игнатьич, сын подрядчика, посмотрел на меня неприязненно, когда я поцеловался с девушкой.
Раза три я отправлялся на посиделки, но пока шли святки, мне не удавалось поговорить с девушкой, познакомиться с нею. Парфен Игнатьич постоянно выбирал ее в играх, садился к ней на колени и облапливал своими ручищами. Подобного рода обхождение было здесь обычаем, но мне не нравилось, как ломался этот грубый парень. Внимание же ко мне Маши, видимо, сердило парня, и когда она выбирала меня в играх, черные глаза молодого подрядчика вспыхивали злобой. Раз он грубо сказал мне:
— Ежели ты хочешь с нашими девками играть, то должон ребятам вина поставить, а так мы чужим на посиделки не дозволяем ходить.
После святок молодежь разъехалась. Я участил свои хождения в Марьино. Теперь уж не одни песни меня туда влекли, не их властительные напевы, но иная поэзия очарования, поэзия близости молодого существа, которое я нечаянно встретил. Я познакомился с Машей: светлый, оригинальный ум и сердце чуткое, отзывчивое, глубокое — вот что я нашел в этой восемнадцатилетней девушке. Знакомству моему с нею покровительствовала Аннушка. Деревенские парни держат себя ‘просто’, садятся к девушкам на колени и ведут с ними непринужденные разговоры, и на это никто никакого внимания не обращает. Совсем иначе смотрят на ‘барина’: малейшее внимание с его стороны к девушке, всякое слово, между ними сказанное, — все это на счет ставится, и девушка в глазах парней рискует себе повредить. Аннушка так устраивала, как будто она со мной вела разговор, — ей, как ‘духовной’, дозволялось такое пренебрежение местными уставами, сидела она всегда рядом с Машей и сама первая вызывала меня на разговор. Они были подругами с детства, дьячковая дочь выучила Машу грамоте, и они вместе читали книжки, какие присылал Аннушке брат ее, городской учитель.
Я не видел, как промелькнул мясоед [Мясоед — период, когда разрешается есть мясную пищу], прикатила масленица и наступил Великий пост. Но ‘подружка’ и тут позаботилась, чтобы доставить нам случай видеться: Маша ходила к ней с работой, и я заранее уже знал, когда она в дьячковском доме.
— Будете вы говеть? — спросила меня однажды Маша.
Взгляд ее, обращенный на меня, как будто просил, молил…
— А вы?
— Мы с Аннушкой на четвертой неделе говеем.
— И я на четвертой!
— Вот это хорошо! — промолвила она. — Я очень рада.
В субботу мы причащались. Во время утрени и обедни Аннушка иногда посматривала в мою сторону, но Маша стояла неподвижно, с устремленными глазами на лики святых и усердно, с какою-то сосредоточенностью молилась. К причастью она нарядилась в белое кисейное платье, перехваченное в талии шелковою голубою лентой. Она приблизилась к священнику, перекрестилась и действительно со страхом и трепетом причастилась святых тайн… Сколько душевной красоты, трогательного умиления и благодарности светилось в лучистых глазах Маши, когда, при выходе из церкви, я поздравил ее!
— И вас равным образом, Павел Григорьевич! — ответила она. — Хорошо… Вам Господь здоровья даст, радость пошлет.
Весною я с нею встречался только в ‘кругах’, или хороводах, видел среди подруг, и очарование мое еще больше увеличивалось. Выступит она в хороводе лебедушкою белой, которая плывет по морю синему Хвалынскому, голос ее так и звенит серебром в предвечернем воздухе расцветающей весны, и сама она как эта весна, как эта улыбка ясного неба… Летом я еще реже ее видел: она работала на лугах, жала в поле и вообще делала по крестьянству все, что другие девушки в деревне делали. Меня удивляло, как она управлялась с трудными крестьянскими работами. С зарей она шла в поле и с зарей возвращалась, работала много и легко, дело в руках у нее кипело, и она не знала никакой устали. Несмотря, по виду, на нежный организм, в ней много было физической силы. Проходя полями и заглядывая на уборку хлеба, я подолгу смотрел на Машу и налюбоваться ею не мог.
Признаться, это лето показалось мне страшно долгим. Я видел Машу редко, мельком, и говорить с нею мне почти совсем не удавалось. А видеть девушку, говорить с нею сделалось для меня потребностью. Наши отношения были какие-то совсем особенные: я ни разу не заикнулся, что питаю к ней не просто расположение, и она ни слова мне о своем чувстве не говорила. Я положительно не знал, что именно меня влечет к девушке, почему она дорога мне и общество ее мне необходимо. Как будто те взгляды, которыми мы обменивались, давно уж, с первой же нашей встречи, решили все за нас и нам нечего было друг другу говорить о своих чувствах… Вы помните, друзья, мою первую любовь, горечь и обиду, какие она мне дала. Юность, с ее верой в человека вообще и в женщину в частности, была отравлена, безжалостно смята… Я позабыл ту женщину, но обида и память боли сердца во мне сохранились. Я все простил и поставил крест. Сказать себе, что во мне воскресло прежнее чувство, что я полюбил Машу, — этого я не мог допустить или, вернее выразиться, не нашелся еще, как назвать то чувство, какое во мне пробудилось.
Легкое облако набежало на лицо рассказчика. Он неторопливо налил из графина воды и глотками отпил треть стакана.

III

— Я сделаю еще один сверток с большой дороги и расскажу вам, как относилось ко мне местное население. Сперва все глядели на меня с любопытством, смешанным с каким-то недоумением.
— Пошто это он к нам приехал? — слышались вопросы. — Жить, слышь, у нас в Семенихе будет.
— Кто ж его знает? Сам не говорит, а нам какое дело? Лишь бы не зрящий какой, не лихой человек, а то живи себе на здоровье!
— Поди, урядник али в волостном знают уж, что он за человек.
— Как им не знать! Начальство. Намеднись, я слышал, писаря в правлении про него толковали, да, признаться сказать, ничего из их слов я не понял. Так, надо полагать, с глупостев своих, непутевое что плели.
Первое мое появление на сенокосе мужики приветствовали сдержанными улыбками, а бабы с девками смешливо говорили:
— Вот мы все жалобу творили, что в мужиках у нас недостача, ан Бог-от, вишь ты, нам и работничка хорошего посылает.
— Ты подожди радоваться-то, — останавливала другая. — Надоть наперед узнать, умеет ли он еще за косу-то взяться.
— Дело, тетка Степанида! — подхватывала третья. — Глядеть, он не учиться ли еще к нам пришел… Ну что ж, милый человек, проклаждаешься? Бери косу да и становись под начал к бабам!
— Разомнись, тебе это, может, на пользу пойдет! — комически ободряли мужики.
Насмешки, однако, скоро сменились приятным удивлением и серьезными похвалами. Наряду с женщинами и мужиками я отмахал первый прокос, потом другой и положил косу, когда вся роса подобралась и косцы отдыхать стали, а вечером, с новою росой, я опять взялся за дело и работал наряду с другими до самой ночи. По окончании работы меня обступили.
— А ты молодец! — хвалили мужики. — Где ты это крестьянскому делу обучался?
— Дома, в своей деревне.
— Так. Что же, у тебя своя вотчина была?
— И теперь есть, небольшая.
— Вот оно что… То-то мы промеж собой мекали… Да неш в вашей стороне господа-то косят?
Бабы с просьбами подступили: одна зовет помочь, другая зовет. Я косил у тех, которые больше нуждались в моей помощи. Делались на мой счет разные предположения. Одни говорили, что ‘он (то есть я) не из дворовых ли прежних будет’, другие не соглашались с этим и высказывали, что ‘барин он, только не из настоящих: поповского отродья, да по наукам в господа только вышел, у батьки-то своего, в селе, поди, он научился косить’. Но после долгих рассуждений и всевозможных догадок пришли к такому заключению:
— Да что нам до того, какой он барин? Обиды от него али какого озорства мы не видим — напротив того, он же нам и услуживает, — значит, нечего попусту нам и языки ломать. Живи с Богом!
Минул год, крестьяне так привыкли ко мне, что в своей деревне меня иначе и не называли, как ‘наш барин’, а соседних деревень — ‘семенихинский барин’. Я знал в лицо своих и марьинских жителей, многих называл по имени. С наступлением же второй осени, в храмовый праздник Иоанна Богослова, мужики и бабы наперебой таскали меня к себе в гости. В этот праздник я познакомился с семейством Маши. Семья была зажиточная. Отец скупал в уделе небольшие лесосеки и сплавлял весною лес на ярмарку, к жнитву возвращался домой, а с октября опять уезжал в лес, он был человек с здоровым умом, трезвый и степенный. Мать принадлежала к числу тех сердечных женщин, которые часто встречаются среди деревенского населения, чуждого влиянию больших городов и фабрик. С характером и серьезная, она любила и пошутить, посмеяться и рассказать что-нибудь забавное, но отнюдь не пошлое, в молодости, говорят, она была веселая и первая ‘запевала’. Маша походила более на мать, но в ней были и черты отцовские. Старшая их дочь, год назад, вышла замуж, в ближнюю деревню Шелепиху, и также с мужем приехала на праздник: она готовилась в скором времени сделаться матерью. Остальные члены семейства были подростки: девочка тринадцати лет и два мальчика, одному пятнадцать, другому четырнадцать годов. Оба помогали отцу. Детей всех родители любили, но Машу, кажется, больше других. В доме их замечалась примерная чистота и порядок, на всем лежал отпечаток довольства и хозяйской заботливости. Я провел у них часа два, и мне положительно не хотелось уходить домой: такою приветливостью, радушием и теплотою меня всего обхватило, что я готов был у них навсегда остаться. Маша помогала матери хозяйничать, угощала гостей и держала себя с милою простотой: она, казалось, вся дышала счастьем и радостью. Слушая умные, серьезные речи хозяина с гостями — речи, оживляемые веселою шуткой хозяйки, — и глядя на эту девушку, я посиживал на плетеном стуле и думал: вот крестьянская семья, источник русской силы, богатства, геройских подвигов, славы, величия… Ведь она, эта крестьянская семья, дала возможность раздвинуть России свои владения во все концы света, она создала могущественную империю, а уж не те, что выкалывали друг другу глаза, вели раздоры за больший кусок, спорили за местничество [Местничество — порядок замещения высших должностей в зависимости от знатности рода и важности должностей, занимавшихся предками (на Руси XIV-XV вв.)], насыщали свое тщеславие и алчность. Конечно, не в первый раз я видел крестьянскую семью, но мне только теперь пришла эта мысль, и я с уважением смотрел на этих скромных, простых людей, не только не кичащихся своими заслугами перед отечеством, но даже не подозревающих о них. Да, вот хорошая крестьянская семья, где все дышит здоровьем, крепостью и цельностью. Почему бы и не вступить в такую семью, не сделаться своим, родным в ней человеком? В самом деле, не унизит же себя потомок одного из членов варяжской дружины [Потомок одного из членов варяжской дружины — т. е. принадлежащий к древнему дворянскому роду] — а может, татарской орды, — вступив в родство с крестьянской семьей!.. Ведь род Никулы Селяниновича на Руси гораздо старше и почетнее, чем все другие. Думая так, я видел Машу, деятельную, спокойно-хлопотливую, цветущую силою и красотою. В первый раз, кажется, я тут назвал свое чувство, какое питал к ней. Маша как будто почувствовала, что со мною делалось, и взглянула… Я заметил, в глазах ее выразилось изумление, лучи их пропали, но одно мгновение — яркий румянец разлился по ее лицу, и глаза засияли чувством любви, преданности беззаветной.
— О чем гость наш дорогой задумался? — спросила меня хозяйка. — Знать, про свою родимую сторонушку вспоминаешь?
— И то! — подхватил хозяин. — Выкушал бы ты винца легонького, Павел Григорьевич? Право, сидит, ровно девица красная и ничего не выпьет.
Я едва не сказал им: ‘Отдайте мне свою Машу’, но удержался и ответил:
— Слушаю разговоры ваши, Андрей Никифорович. Любопытно.
— А тебе неш занятно послушать мужиковы разговоры, — улыбаясь, сказала хозяйка.
— Даже очень, Татьяна Васильевна.
— А что ты думаешь, Васильевна? — промолвил большак. — Ему ведь и вправду любопытно: крестьяне мы, кругом в лесу живем, а понадобится избу поправить или новую выстроить — покупай лес в казне или в уделе. На прощанье хозяин звал меня к себе на Рождество, когда он опять вернется из леса. Я пришел на свою квартиру в каком-то опьянении, кинулся на кровать, и меня подхватил быстрый поток и унес с собою. Какие-то сладкие грезы, золотые сны юности поднялись, в лучезарном свете предстал образ девушки, невыразимое чувство блаженства наполнило грудь, и опять воскресла вера в людей… Не пугают больше призраки тупой злобы, вражды и зависти… Жизнь! как ты хороша, и как мы неумело ею пользуемся… Только тогда узнаем ей цену, когда возврата уже нет, а из-за плеча неожиданно выглянет на нас костлявое лицо с насмешливою улыбкой и безжалостно промолвит: ‘Довольно ты подурачился, теперь ты мой!’ Благополучие еще человеку, если он, живя на свете, делал только одни глупости, так и в тот мир он безмятежно переселится, как всякий глупый человек, но если на его совести… Впрочем, это уже морализирование, а я для вас плохой учитель, потому что глупости своей в данном случае я и сам не найду извинения.

IV

Горькая улыбка шевельнула губы Платонова. Он поспешно отпил из стакана воды и продолжал:
— Но зачем я клевещу на себя? Не глупость, а опять виною мое прошлое… Среди розовых мечтаний, упоения чувством и светлых надежд внезапно передо мною встал мрачный крест над погибшею любовью юности. Я смутился… Маша любила меня, в чувстве ее не могло быть никакого сомнения. При первом же свидании с нею… да нет, не дожидаясь, а на следующий же день надо было идти к ее отцу и сказать то, что у меня чуть уже не сорвалось с языка в их доме. Но я задался вопросом: да любит ли еще она? А если и любит, то разве не может повториться старая история? Тогда я был юношей — преимущество громадное, — а теперь мне тридцать три года, а ей всего девятнадцать… Ну да об этой чепухе распространяться не стоит, скажу только, что новая встреча с Машей уничтожила всякие сомнения. Через две недели начались беседки. Живо помню, какое светлое волнение овладело девушкой, каким лучистым, долгим взглядом, отражавшим, казалось, всю ее любящую душу, встретила она меня! Я видел, как ее высокая девственная грудь под тонкою полотняною сорочкой вздымалась и опускалась, словно замирая от счастья. Она даже не утерпела, вопреки деревенскому этикету, сама сказала, чтоб я сел рядом с нею, но заговорить могла не скоро: волнение мешало. Гречанка — так я называл Аннушку — стремительно сделала нападение, сразу задала несколько вопросов и, не давая мне опомниться, рассказывала уже сама, а как только подруга ее заговорила, она тотчас умолкла.
— Как вы это время проводили? — спросила Маша.
— Читал… ходил за рябчиками. А вы?
— Я? Праздник, всю неделю с гостями хлопотала, а после кое-что по дому делала… Думала…
— Думали?
— Да, я часто думаю, Павел Григорьевич.
— О чем же вы думаете?
— Думаю я о разном. Про вас… Я постоянно о вас думаю… Как, чай, вам у нас скучно…
— Почему?
— Вы человек образованный, а здесь люди простые, нет по вас товарища…
— А вы, Маша?
— Я? — и она склонила голову ниже над гребнем. — Я тоже простая, мало поученная… Вот если бы какая барышня, тогда другое…
— А мне гораздо приятнее с вами, чем с любою образованною барышней.
— Вы правду говорите? — и лицо ее припало к самому гребню. — Конечно, правду, вы не такой человек.
Она приподняла голову и посмотрела на меня.
— Спасибо вам, — проговорила. — Мне это слово дороже всего на свете…
В разговор вступила Аннушка. Она просила меня рассказать, как живут в столице образованные барышни, о чем они говорят, что думают и т. д. Я сидел между прялками девушек и рассказывал. Гречанка перебивала, делала вопросы или замечания, а Маша слова не проронила: она вся была внимание, слух и радость.
И чем дальше шло время, чем чаще я с нею виделся, тем все больше убеждался в серьезном глубоком чувстве к себе милой девушки. В ней порою замечалось то необычайное оживление, восторженность, то вся она стихала, опустив нитку с веретеном, и подолгу смотрела на меня в каком-то самозабвении: вздохнет так протяжно и улыбнется. Она совсем позабывала, что мы на беседке, что десятки любопытных глаз исподтишка следят за нами: ей, видимо, было все равно, что бы ни сказали.
Чего еще мне надо было, каких доказательств? Почему я медлил? Несчастное прошлое… Меня гвоздила уже другая мысль: буду ли я любить Машу? Ведь я уже любил, любил первою любовью, на которую потратил все чувство, и могу ли я теперь так сильно, всецело любить эту девушку? Может, это просто одно эстетическое любование или внезапно прозвучавшие, замирающие отголоски старого? И я принялся за проверку своего чувства, начал над собою производить эксперименты: прекратил хождение в Марьино, принялся усиленно читать — ничего не идет в голову, стал приводить в порядок записки, результаты своих наблюдений, — не клеится, не в состоянии и простой классификации сделать: стоит передо мной образ Маши, взор ее ласкает, голубит меня. Ударился на посиделки по соседним деревням. Еще сильнее желание — поскорее увидеть Машу… Решился на последнюю попытку: ушел в Шахру за десять верст, где я ни разу не бывал, а Шахра на весь К-ий уезд славилась своими беседками и красивыми девушками. Трое суток я пробыл там, гостя у фельдшера, и каждый вечер с ним ходил на вечеринки. Действительно, Шахра оправдала свою репутацию: я нигде не видал столько красивых женских лиц, как там, и нигде меня так не поражала вся обстановка беседок, модные наряды девиц, как в Шахре. Зато я немало и возмущался поведением ‘холостых’… Когда-нибудь я вас познакомлю с посиделками в Шахре, а пока ограничусь замечанием, что они отличаются своеобразным характером и привлекают массу городской молодежи. Упомяну еще, что все эти посиделки имеют громадное значение в жизни деревни. В Шахре я участвовал в играх, целовался с девицами, пел песни и старался развлечься, чтобы не думать, и отгонял от себя легкий, воздушный призрак, носившийся всюду за мною и с какою-то тихою печалью, с робким упреком во взоре смотрел мне в глаза. Две девушки из беседки мне понравились, но ни одна из них не вытеснила Маши — наоборот, ее светлый образ, во всей своей чистоте и непорочности, стал еще прекраснее, и сила его обаяния неотразимее.
Я вернулся в Семениху. В Марьине меня не видели около месяца. Как мне было показаться девушке? Я находился точно в таком же положении, в каком бывает школьник, сделавший шалость и стыдящийся в ней сознаться перед своим учителем. Я не допускал, что Маша будет сердиться или попрекать меня, но было чего-то стыдно и — конец. До рождественских праздников оставалось всего несколько дней, вечеринки должны скоро прерваться, а мне во что бы то ни стало хотелось увидеть Машу до святок. Из леса и со ‘стороны’ деревенские начали уже подъезжать. Приехал и мой хозяин с сыном, парнем лет двадцати… Славный был это парень: русый, здоровенный, с крупными чертами лица и смотревший увальнем, но чрезвычайно добродушный и почему-то любивший меня. Его и звали Никитушкой. Вот сидел я вечерком дома за чаем и подумывал о вечеринке. Вошел Никитушка в нагольном тулупе и с шапкою в руках.
— Что, Никитушка?
— Ничего, — ухмыльнулся парень, — я так, проведать тебя зашел. Може, говорю, не пойдет ли наш барин на поседки. Так я бы ему в товарищи.
— А ведь я только хочу идти.
— Ну вот, вот, я так и думал: пойдет, мол, седня Григорьич, беспременно пойдет.
— Да ты не хочешь ли чего?
— Не! Выпил бы с тобою чашку, да разболакаться неохота. Вставай, коли удумал, пойдем!
Дорогою Никитушка успел сообщить мне множество деревенских новостей. Между прочим, он сказал, что обо мне справлялась дьячкова Анна: вернулся ли я из Шахры. Почему нейдет в Марьино, если уж он дома: ‘Мы по нем соскушнились’.
— Да кто же они-то? — спрашиваю.
— Знамо уж кто: сама Анна-то дьячкова да Марья, дочь Андрея Никифорова.
— Почему же это ты знаешь?
— Во-она! Да, поди, все девки с парнями про это знают. Экой ты простой парень!
— Да чего знают-то?.. Чудак ты голова!
— Вестимо чего. Марья-то, слышь, от тебя с ума сходит. Худеть с лица зачала, должно, пищи уж не решилась ли!
— Что за вздор ты мелешь?!
— Экой ты, погляжу я, простой барин! Чай, я слышанное толкую. Люб, значит, ты больно Марье-то, вот она по тебе и стала сохнуть… Только ты, слышь, что я тебе скажу: соблюдай осторожность. Парфенка подрядчиков сведал про это и хвастает тебе бока намять. Ну, да ты на праздниках-то не опасайся: я тебя оберегать стану. Отец Парфенку женить надумал: баловаться парнишка на чужой стороне научился. Как Парфенка на поседках форсит! Девки ему похвастались, что ты им за все гостинцев приносишь, а он когда-когда подсолнухами их оделит. Так вечор Парфенка платок с жемками [Жемки — частицы, комки чего-либо, сжатого в кулаке] да орехами приволок, кинул девкам на колени и сказал: ‘Мы сами никаким господам не уступим, а что насчет семенихинского барина, то ему далеко со мной не изровняться’.
До самого Марьина болтал Никитушка. Я слушал его и не отвечал: досада, опасение за доброе имя девушки и самобичевания волновали меня всю дорогу. У ворот одного, более других освещенного, дома, куда мы подошли, Никитушка потихоньку сказал:
— А ведь Марьи, гать, на беседке и нетуть.
Беседницы встретили меня приветливо, гречанка едва заметно покачала головою. Но Маши не видать. Парней было человек пять, и в числе их Парфен Игнатьич. Никитушка как влез в своем нагольном тулупе, так, не раздеваясь, и забился в дальний угол.
— Наше вам нижайшее, господин Платонов! — с комическою важностью поклонился мне сын подрядчика. — Все ли здоровы?
Я присел к Аннушке. В руках подрядчикова сына была хорошая гармоника. Беседницы просили его сыграть песенку, но как сам щеголь, так равно и другие из ребят не умели, а один только Никитушка играл. Передали ему гармонику.
— Какую, деушки, зачинать? — осведомился из угла парень.
— Какую сам удумаешь!
Никитушка начал, и беседа разом взяла:
Сне-е-ж-ки бе-е-елы-ые пу-ши-стые…
Мы с гречанкою между тем вели разговор. Я узнал, что Маша вчера была здесь, но что теперь она уже до святок не придет, затем мне сказали, что Парфен Игнатьич усердно за ней ухаживает, но что девушке это очень не нравится. Сообщили также, что ‘одна из девушек’, в продолжение моего отсутствия, все ждала меня.
— Где же вы пропадали? — заключила вопросом Аннушка.
Я начал рассказывать… Собеседница покачала головой и перебила:
— Нашли бы время и сюда заглянуть, если бы захотели… Удивляюсь я только одному: как жестоки мужские сердца и между образованными людьми. А я думала, что если который человек образован, то он скорее может понимать и не мучит других понапрасну.
— Вы кого имеете в виду?
— Отлично хорошо сами знаете. Нечего вам и спрашивать, — сверкнув темно-карими глазами, гневно ответила гречанка. — Не место здесь, а то я поговорила бы с вами.
— А у меня к вам есть просьба. Вы позволите вас проводить, когда домой пойдете?
— Провожайте, если хотите… Я скоро уйду.
Через полчаса мы ушли. Молодой подрядчик проводил нас насмешливым взором.
— Благополучного пути и счастливого успеха желаю! — крикнул он в дверь.
Как только мы очутились с Аннушкой одни на улице, я с жаром начал просить:
— Анна Николаевна, дорогая! Нельзя ли мне увидеться с Машей?
— Если Рождеством в Шахру не уедете, то на второй день увидите: она будет на игрищах.
— Нет, скорее, на этих днях!..
— Месяц не видел — терпел и не вспомнил про девушку, а теперь загорелось… за нами кто-то идет.
Я оглянулся. Шагах в десяти валила фигура, весьма похожая на доброго медведя.
— Это Никитушка, — проговорил я. — Он меня оберегает, но, кажется, напрасно трудится…
— Почем знать? Может, и не напрасно. А стоило бы вас хорошенько проучить, не так, разумеется, как Парфен собирается, а другим образом.
— Но… если бы вы знали…
— Ничего я про ваши дела знать не желаю, не знаю также ничего и про Машу… Жалко только мне… Если бы я была на месте одной девушки, то я показала бы себя некоторым людям.
Но, должно быть, в голосе моем звучало много сердечных струн, когда я стал упрашивать спутницу, и она поддалась, положила гнев на милость.
— Ну, ради подружки, я над вами смилуюсь, — смягчая тон, сказала гречанка. — До праздников увидеться нельзя — об этом вы и думать забудьте! — но в первый день вечером приходите к нам: я вам покажу особу, которую вы желаете видеть…
— А до праздника?.. Мне необходимо два слова ей сказать.
— Тогда и скажете. Поймите же вы, что теперь идет в домах уборка, до Рождества всего четыре дня осталось. Ту особу я завтра же увижу… Вы, пожалуйста, не вообразите, что я к ней пойду нарочно с этой радостной вестью… Есть чему радоваться: сокровище какое нашлось!
Выпустив последний заряд своего гнева, гречанка взялась за кольцо калитки — мы стояли у ее дома, — потом мягко посмотрела в мое лицо, подала руку и сказала:
— А вы ведь хороший человек. Может, я вас не понимаю… До свидания, голубчик! В праздник вечером к нам! А той уж я скажу… Ах, если бы я была на месте другой… Прощай, милый тиран! — И, весело засмеявшись, бойкая девушка нырнула за калитку и скрылась.

V

Насилу я дождался праздника. В первый день прямо от обедни я вернулся на свою квартирку. Пришел священник с причтом и певчими (в числе их были и девушки). Зашли кое-кто из деревенских поздравить, долее других пробыли старшина с волостным писарем: они нашли очень вкусною мою закуску и потому выпили рюмок по пяти вина. Проводивши последних гостей, я поехал сам с визитами. На передке саней, вместо кучера, правил Никитушка. Объехал я дома духовенства и, захватив с собою Аннушку, направился к Андрею Никифоровичу. Оба, муж и жена, приняли меня радушно, заставили выпить рюмку елисеевского портвейна и стакан чаю. В доме их я видел зятя, но одного, без жены, подрядчика, отца Парфена Игнатьича, и еще несколько человек. Гречанка, поздравивши хозяев с праздником, отправилась в боковую комнату (дом у Андрея Никифоровича был двухэтажный, с пятью комнатами во втором), минуты через две она вернулась и спросила хозяйку:
— Где же у вас Маша?
— А разве вы ее не встретили? — отозвалась Татьяна Васильевна, — она сию минуточку, как вам взойти, поехала в Шелепиху, сестру поздравить и проведать: ведь Феклуша последние денечки ходит. Да она не замешкается: скоро обернет.
— То-то я не вижу ее, красавицу, — пристал к разговору подрядчик. — Куда, думаю, она девалась? Ан к сестричке уехала.
Гречанка присела к столу и принялась хозяйничать. Окончив свой чай, я быстро поднялся и стал прощаться. Аннушка глазами одобрила мое намерение.
— Что ты торопишься? Побеседуй с нами, — удерживал хозяин. — Дома тебя, поди, никто не дожидается.
— Приеду в Новый год. Спасибо, Андрей Никифорович.
Я уехал. На квартире меня встретил правленский сторож.
— С праздником твою милость! — начал он. — Пошту изволь получить. Только что из городу посылок воротился. Я ухватил твою пошту и побег. С праздником!
Отпустив с ‘благодарностью’ сторожа, я пробежал письма: одно было от председателя управы, а другое от судебного пристава. Оба поздравляли и посылали лучшие пожелания, а последний усердно просил меня тридцатого декабря приехать в Шахру: ‘И повидаться с вами очень желаю, и кое-что вам нужно сказать’, читал я, ‘самому заехать к вам положительно нет времени, хотя бы крюк и небольшой пришлось сделать. Год уж, как мы с вами не видались’. Действительно, несмотря на свои обещания, городские приятели всего один раз посетили меня в деревне: все им некогда, делами завалены. Но вернее — на подъем тяжелы уездные обыватели, а когда случится тяжесть свою преодолеть и решиться на поездку к приятелю за двадцать верст, глядишь — Василий Дмитриевич изловил и утащил к себе на пулечку. В последних книжках журналов я пробежал одно содержание, а в газеты и не заглянул: они и так раздражали меня, а сегодня, в такой праздник и в ожидании вечера, я ничем не хотел портить настроения. По тому же самому мотиву я поторопился скорее уйти и от Андрея Никифоровича: я чувствовал, что и Маша, и я непременно смутимся при встрече в родном доме. Я волновался, но это волнение было приятно: оно всем знакомо, кто любил женщину и ждал минуты, в которую всякое томление неопределенности должно окончиться.
Вечер стоял отличный. В ночь, накануне праздника, шел снег, к сумеркам перестал, и легким морозцем потянуло. В том году до половины декабря снегу было мало, настоящий снег уже Рождеством повалил. Я вышел за ворота. Полный свежий месяц прямо глядел, небо все вызвездилось…
— Куда ты пойдешь? — услышал я голос. Я оглянулся: из-за угла дома выдвинулся Никитушка. Добродушное лицо его ухмылялось. На нем был крытый сукном тулуп, с черным барашковым воротником, на голове новая шапка и кожаные сапоги на ногах. Для праздника принарядился и он, настоящим женихом смотрел: хоть сейчас к невесте. Я ответил.
— Так мне постоять, что ли, где велишь? — спросил Никитушка.
— Зачем? Вовсе не нужно!
— Ну, коли я тебе не надобен, так я погуляю.
В доме дьячка, кроме самой молодой хозяйки, никого налицо не оказалось: отец ездил со священником по приходу, а мать с младшею дочерью ушла к дьяконице. В небольшой комнатке, служившей зальцем и освещенной висящею лампой, весело и призывно пошумливал ярко вычищенный медный самовар, со стен, оклеенных дешевенькими, но чистенькими белыми обоями, глядели портреты митрополитов и архиереев, а через открытую половинку двери, ведущей в соседнюю комнатку, гостиную, мерцал свет лампады перед наугольником с иконами. Анна Николаевна, в лучшем своем коричневом шерстяном платье, с гладко причесанными черными глянцевитыми волосами на голове, дружески приветствовала меня из-за стола, пожала руку и пригласила садиться.
— Как точно знала, что вы сейчас придете: перед вами самовар внесла. Ну, давайте чайничать. Расскажите мне что-нибудь: я очень люблю слушать, когда вы рассказываете.
Я оглянулся. Гречанка поняла.
— Да, представьте себе, надула, видно, милая-то подружка! — воскликнула она. — Хотела к шести часам прийти, а теперь уж семь.
— Что-нибудь дома задержало, — не без усилия выговорил я, и внутри у меня что-то сжалось. — Сестра у Маши больна.
— Нет, не та причина: Феклуша еще пока ходит… Должно быть, совсем уж не придет…
— А я так был уверен…
— Что ж делать? Проведем времечко и одни. Разве вам со мною скучно? А я, напротив того, думала, что вам со мною будет приятно.
В глазах ее промелькнуло что-то похожее на досаду или обиду. Я в смущении наклонил свою голову над стаканом.
— Неужели она на меня сердится!
— Должно быть, есть немножко, — утешила гречанка, — потому и не хочет на вас смотреть.
— Аннушка, зачем ты это неправду говоришь? — послышался откуда-то грудной, хорошо знакомый голосок.
Я встрепенулся. Другая половинка двери, против которой я теперь сидел, отворилась, и из гостиной, в темно-синем платье, залитая ярким румянцем, как пунцовая атласная вырезка на груди платья, показалась Маша. Я вскочил.
— Здравствуйте, Павел Григорьевич! — протягивая свою маленькую руку и устремляясь ко мне, сказала девушка. — Вы не верьте ей, что она говорит. Я, право, от вас и прятаться не хотела… Извините, я позабыла: с праздником вас поздравляю!
И никакого упрека в голосе или взгляде, ни малейшего намека на мое поведение… О, милая, бесценная девушка.
— Зачем ты вышла? — громко смеясь, говорила гречанка. — Надо бы его хорошенько помучить! Ах, если бы я на твоем месте была…
— Я не умею этого, — стыдливо склоняя лицо, проговорила Маша. — Да разве я могу их мучить? Они мне зла никакого не сделали…
— Ну, садитесь же! — прикрикнула хозяйка. — Чай заморозите. А теперь, господин Платонов, барин наш хороший, извольте-ка нам рассказывать, что вы целый месяц, как от нас в бегах находились, поделывали, какими разговорами в Шахре, на беседках, занимались и как вы с Любашею да Катенькою любезничали: я ведь все про ваши похождения знаю!
Набежала какая-то большая волна здорового веселья, подхватила нас и помчала… Я рассказывал, девушки смеялись и заливались, на минутку посдержатся, но взглянут одна на другую — так и покатятся от смеха. За Аннушкой я и раньше знал такой смех: ‘Ну, закатилась!’ — говорили про нее, но Машин смех… я никогда не слыхал, чтобы она так смеялась. Незаметно пролетел час.
— Батюшки! Что я наделала? — вскрикнула неожиданно гречанка. — Ведь я обещалась маменьке на минутку побывать у дьяконицы, а то ведь сердиться та станет. Вы не обидитесь, если я оставлю вас? Я только покажусь, скажу, что у меня гости и живой рукой обратно.
Надев калоши и накинув шубку, гречанка проворно выбежала. Мы остались одни.
(При последних словах Платонова дверь из гостиной в столовую несколько больше приотворилась.)

VI

Маша проговорила несколько слов, потом стихла и медленно ушла в соседнюю комнатку. Я испытывал некоторое волнение: минута удобная, и я скажу ей… Я прошелся по зальцу, приостановился и заглянул в другую комнатку. В таинственном полусвете теплющейся лампады, в уголку старого, обитого кожей дивана обрисовывалась фигура девушки. Она сидела, прижавшись к спинке дивана, и глаза ее, чудесные, лучистые, из-под темных бровей с мольбою, казалось, обращены были на строгий лик образа.
— Можно к вам войти?
— Войдите, — ответила она, но не пошевельнулась, а отвела с иконы глаза и опустила их.
— Что с вами? — всмотревшись в ее изменившееся, сразу похудевшее лицо, спросил я. — Вы, как будто, побледнели?
Она ни слова не проговорила. Я подошел ближе и взял ее руку.
— Маша, вы не здоровы?
Девушка не отнимала своей руки, но все так же молчала.
— Дорогая! Вы, может, сердитесь на меня?
— Нет, — упавшим голосом выговорила Маша. — Только я сама не знаю, что со мной делается… — Девушка помолчала. — Скучно мне, тоска на меня страшная находит, — опять заговорила она. — Боюсь я чего-то, и сама не знаю…
Я поднял ее похолодевшую руку и прижал к своим губам. Девушка тихо, но горестно заплакала.
— О чем вы, Маша?
— Не спрашивайте меня, — с трудом, не переставая плакать, произнесла она чуть слышно. — Я не знаю… вы сами понимаете…
Я упал перед нею на колени. Она вздрогнула.
— Милая! Сокровище мое!
Она медленно приподняла свою головку, робко, как будто не доверяя себе, взглянула мне в лицо и нерешительно положила на мои плечи свои руки. На длинных ресницах, как крупные алмазы, сверкали еще слезы, но в глазах не было горя, они засветились чем-то новым, неземная радость в них вспыхнула и полилась лучами в самую глубь моего сердца.
— Будь моею женой!..
Без слов, вся любовь и красота, она склонилась ко мне на грудь и заплакала уже иными слезами.
— Скажи, — начал я погодя, — родные за меня отдадут тебя?
— Ах, господи! Да что же это такое? — в каком-то забытьи говорила девушка, заглядывая мне в лицо и вся сияя любовью, счастьем и радостью.
— Я завтра пойду просить твоей руки.
Шибко стукнула калитка, звякнула защелка в сенях, и послышались шаги.
— Это я! — подала голос из передней Аннушка. — Сейчас разденусь… Какая на дворе ночь! Вот бы покататься… Пошла на минутку, а просидела битых полчаса. — И она не спеша вошла в зальце. — Уж вы простите меня: дьяконица задержала.
По быстрому взгляду, каким гречанка метнула на свою подругу, я догадался, что она сразу все поняла, и, повеселев, принялась рассказывать про дьяконицу и ее гостей.
Маша, по-прежнему вся сияющая, слушала ее молча и все улыбалась. Я тоже молчал и улыбался.
— Ну, да будет о них говорить! — оборвала свой рассказ хозяйка. — А вот что, Павел Григорьевич: покатайте-ка нас с Машей на праздниках.
— Отчего же?.. с удовольствием, — очнулся я. — Когда вы хотите?
— Да я всегда свободна. Вот как она?.. Тебе когда можно?.. Маша, да что ты, или не слышишь?
— А? что ты говоришь, Аннушка?
— Павел Григорьевич нас покатать хочет. Второй и третий день ты на игрищах будешь, а на четвертый я отпрошу тебя у матери.
— Я не пойду на игрища, — овладев собою, ответила моя невеста.
— Как же ты не пойдешь? — лукаво посмотрев на подругу, сказала хозяйка. — Ведь ты еще не ‘сговоренка’! [‘Сговоренка’ — просватанная невеста.]
— Не пойду! — счастливо улыбаясь, повторила Маша.
Мы уговорились кататься на третий день вечером: я должен был найти двух в разнопряжку лошадей, а гречанка взялась устроить остальное, то есть отпросить Машу и пригласить еще кого-нибудь… Я начал прощаться с девушками: гостья оставалась у Аннушки ночевать.
— Мы пойдем вас проводить, — сказала хозяйка. — Маша, ты оденься!
В сенях подруги остановились. Гречанка пожала мне руку, сказав, что ей холодно, — она ничего поверх платья не накинула, — и она вернется в комнату, а Маша одета тепло, ей можно еще и поговорить. Моя дорогая стояла в сенях, в полуотворенной на крылечко двери, и полоса лунного света падала на ее лицо и грудь, слегка прикрытую штофною шубкой. Как только мы очутились вдвоем, она безмолвно подалась ко мне своим станом, я обнял ее и крепко, горячо поцеловал в пылавшие губы.
— Завтра еще не ходи, миленький! — вполголоса сказала она. — Надо мне сперва родимую матушку об этом упредить.
— А если за тебя посватается сын подрядчика?
Она покачала головою.
— Пускай сватается. Я не пойду за него, а родители меня не станут принуждать… Видишь ли что, миленький, родители меня за тебя с радостью выдадут, но ежели ты завтра придешь к батюшке моему и прямо объявишь, так он, пожалуй, усомнится и сразу не даст согласия: ‘Барин, — скажет, — куда нам с ним в родню вступать!’ Ну, да ему что-то про тебя и урядник говорил… А как я своей родимой откроюсь, ничего от нее не потаю, расскажу, сколько времени люблю тебя и что как ты меня любишь, она с батюшкой и переговорит, он слова ее примет, послушается. Дело ли я тебе говорю?
— Хорошо, моя радость. Но ты поторопись. Тогда я в Новый год приду к вам сватать тебя.
— Так, ненаглядный мой: Новый год — и мне новое счастье принесет. Какой ты умный, добрый.
Мы расстались. Я стал взбираться на пригорок, где вздымалась среди снегов и мягко вырисовывалась своими чистыми линиями белая церковь, облитая фосфорическим светом месяца, взобрался, сделал несколько шагов и оглянулся на окно дьячковского дома: там любовно светился огонек, там ярко горело мое счастье. А из-за речки, по направлению к домам церковнослужителей, шла кучка народа.
— Домой? — раздался вблизи негромкий голос.
— Никитушка! Ты откуда взялся?
— В Марьине гулял. Ко дворам направлялся, да неш поозяблось — в церковную сторожку поогреться забежал. Теперь вместе домой пойдем: веселее вдвоем-то.
Когда мы добрались до своей избы, парень сказал мне на ухо:
— Парфенка два раз приходил: с пригорка на вас в окошко зарился. Не знаю, углядел ли он тебя.
— Уж не он ли это сейчас через реку шел?
— Видел? Он, он это, с товарищами!
Какие мгновения, часы, дни я переживал! Я совершенно возродился, любовь окрылила меня, и я бесстрашно, с гордым вызовом пошел бы навстречу грозе, злобным, но бессмысленным своим врагам и всяким невзгодам жизни… Катанье наше устроилось отлично. Я ехал с Машей и Аннушкой, стоя на передке и правя лошадью, в других санях ехали младшие сестры обеих подруг с кучером Никитушкой. Гречанка без умолку хохотала, кричала: ‘Кучер, правь хорошенько! Не туда едем!’ Маша, веселая, счастливая, заливалась серебристым смехом.
— Ах, жизнь! — воскликнула раз Аннушка. — Так бы вот взяла да и окунулась в нее вся с головой, а там после что бы ни было… По крайней мере вспомнить-то потом было бы чем свои молодые годы.
В одной деревеньке она велела остановить лошадь, выскочила и подбежала к задним саням. Спросила, не озябли ли девочки, те отвечали, что не озябли еще пока. Аннушка не поверила.
— Не может быть! — говорила она. — Я по ушам вашим вижу, что перемерзли… Ну-ка, Никитушка, заверни вон к той избе: там у меня знакомая бабочка живет, погреемся мы у нее и чайку попьем. Кстати, я захватила с собою и припасы… А вы, если не озябли, прокатитесь еще, да и к нам, прямо к самовару поспевайте. У Михеевны мы греться будем… Трогай, кучер!
Пошел! — крикнула она, подбежала к нашим саням и дернула за вожжи.
Ночь светлая, голубая и тихая, месяц с одной стороны уже поубавился, но светил необыкновенно ярко. Крыши строений повсюду сверкали, как точно усыпанные алмазами, белые поля блестели, отсвечивали и переливались ежесекундно вспыхивающими огоньками… А лес, куда мы въехали, — молчаливый, весь в серебряных кудрях, гирляндах и бахроме, — стоял неподвижно, как будто погруженный в какой волшебный сон гигант, и над ним, в лунном свете, не слышно, но явственно, летели грациозные видения, и из широкой тени, местами, выступали фантастические фигуры и протягивались чьи-то исполинские руки… Я сидел теперь рядом с Машей, плотно прижимавшейся ко мне, видел ее свежее, горевшее пышным румянцем лицо, чувствовал ее горячее дыхание… Я рассказал ей о настоящей причине своего бегства. Она радовалась, как ребенок, и говорила:
— Милый ты мой! Сердце ты мое!.. Как я тебя люблю! — И она приподнималась, становилась в санях на колени, целовала меня, не спускала глаз и все говорила: — Люби ты меня, люби!.. Знаешь, если бы ты на мне и не женился, я все так же бы тебя любила и пошла бы за тобой хоть на край света.
— Родная, милая… А ты с матерью говорила?
— Нет еще, она теперь все у сестрички в Шелепихе… Может, сегодня не дал ли уж Господь дитя Феклуше.
— А ты любишь детей?
— Да разве кто деток не любит?.. Ведь они ангельские душеньки, святые, если помрут — их ангелы Господни возьмут под свои крылышки и понесут на небо… Вон звездочки-то — это они, душеньки младенцев, глядят на нас.
— Вот, Маша, и у нас будут с тобой детки.
— Будут… Как я стану любить их!.. — Вдруг она застыдилась, спрятала на груди моей лицо и вся затрепетала. — Павлушенька, сердце мое! Ненаглядный, свет ты моих очей! Через тебя, родной, я словно бы рай пресветлый увидела!
От этих речей, дышавших глубоким, страстным чувством, от пламенных поцелуев и близости любимой девушки, так доверчиво мне отдавшейся, я начинал как будто терять голову, поворотил лошадь и погнал в деревню. Там напились мы чаю, захватили наших девушек, Аннушку посадили опять в свои сани и понеслись по бойкой дороге, обсыпаемые по временам снежною пылью и обжигаемые резким ветерком. Кругом расстилалися неоглядные поля, сверху любовно глядели на нас звезды, освещенная месяцем даль раздвигалась и сияла нам счастием… Не доезжая Марьина, мы свернули влево и подкатили к дьячковскому дому с другой стороны. Но нас видели чьи-то зоркие, любопытные глаза… с деревни донеслись шумные мужские голоса, нескладно затянутая песня и крики подгулявших в трактире мужиков. Видимо, святочное веселье развертывалось, расходилось вширь и вдоль, наполняя деревню непривычным весельем.
Утром я узнал, что сестра Маши родила и на третий день будут крестить новорожденного. Накануне крестин — это было двадцать девятого числа, когда приехал фельдшер, — Маша известила меня, чтобы я вечером, часов около пяти, прошел мимо их дома. В этот короткий промежуток времени Никита, посещая вечеринки и заходя, из одного любопытства, в трактир поглядеть на ‘ряженых’, успел собрать новые сведения и не преминул меня поставить обо всем в известность. По его словам, Парфен Игнатьич узнал и про наше свидание с Машей у Аннушки, и про наше катанье, а потому мне ‘Парфенки как можно надо остерегаться’.
— Вечор, ребятенки в трактире про царя Максимилиана представляли, — доканчивал таинственно Никитушка. — Парфенка там, потихоньку от своего отца, вино пил. Выпивши, почал куражиться и выхваляться: ‘Ни за что, — шумит, — Машутку я барину не уступлю! Ежели бы он и жениться на ней задумал, я не дозволю: не пойдет ежели она за меня по чести, я надсмешку над нею сделаю, осрамлю так, что барин и не подумает ее после за себя взять. А ему я ноги еще перебью!’
— Все пустяки! Ничего он не посмеет сделать, и напрасно ты пьяного человека слушаешь.
— Знамо, напрасно! Человек не в своем виде… Шабаршит. Так уж ты сам гляди, делай, как тебе способнее. Мне не учить тебя. Хоть бы отцу, что ли, ты Парфешкину поговорил.
— Да о чем?
— Экий ты барин! Парфенка и допрежде слыл за отчаянного, а теперича, поживши на стороне, он совсем в разбойники приписался. Видел, рожа-то у него какая?
Взгляд свирепый, и ручищи как у медведя лапы. Не поделал бы он чего и впрямь над Машуткой-то.
— На людях не посмеет, а ночью она никуда одна не выходит.
Никита подумал, взглянул на меня и развеселился.
— И то правда, — промолвил он, — ничего ему не поделать.
Вечером, раньше назначенного срока, я отправился. Месяц еще не всходил, на улице народа не замечалось: Маша уже ждала. Под широким навесом ворот меня обняли женские руки и теплые уста прильнули к моим.
— Пришел, желанный мой. Здравствуй!
— Скажи, радость моя, говорила ты с матерью?
— Говорила.
— Что же она?
— Усомнилась, было, поначалу, что ты жениться на мне хочешь, да потом уверовала… Прослезилась, моя родимая… Ну а завтра меня дома не будет, уйду в Шелепиху: сестричка с зятем желают, чтобы я крестною матерью дитя их новорожденного была. Ты говорил, что надо с кем-то повидаться, ты и съезди, пока я у сестрички побуду, а послезавтра вернись и в Новый год…
— Договаривай, что в Новый год?
Маша гладила рукою мех на лацканах моей шубы и, точно про себя, тихо говорила:
— Скажу тебе слово тайное… в Новый год ты пойдешь за обедню, помолишься… От всего усердия помолишься, чтобы Бог послал тебе счастьица хорошего, здоровья да благополучия. Я тоже буду в Господнем храме, стану у Царицы Небесной молить себе всякого благополучия, счастьица… А из церкви ты пройдешь прямо к нам в дом, скажешь, о чем нужно, моему родителю батюшке с родимой матушкой, а я в ту пору буду в задней горнице ожидать… Скоро меня к вам кликнут, я войду, родитель меня спросит: ‘Марья, вот тебя Павел Григорьевич сватает. Согласна ли ты?’ А я ему скажу: ‘Я из воли своих родителей-кормильцев не выйду. Как вы сами удумали, так и я’. — ‘Мы с матерью согласны, — батюшка промолвит. — А ты как знаешь: воли с тебя не снимаем’. Тут мы все помолимся. Батюшка с матушкой благословят нас, поздравят. Я поклонюсь им в ноги, встану, к тебе подойду, — Маша подняла на меня свое лицо, — и молвлю: ‘Здравствуй, жених ты мой желанный, здравствуй, Павел Григорьевич!’ Да тут же, при родителях, чтобы они видели, как я люблю, и обниму тебя… вот так обниму!..
Я с трудом владел собою: из глаз выступали слезы. Я сказал, что нас могут увидеть, на это Маша качнула головой и ответила:
— Пускай их видят! Я не с чужим разговариваю да целуюсь, а с своим женихом. Я ни от кого не потаюсь: ‘Глядите, добрые люди, какого сокола я себе в мужья выбрала!..’ Да, так и скажу… Завтра в Шахру поедешь… Если бы не крестины — я увязалась бы с тобою. Поехали бы… далеко бы поехали, и все дальше, дальше едем… хорошо нам, на душе радостно, весело… А теперь ты один, без меня уедешь… Нет у тебя родимой матушки, некому тебя в путь-дороженьку благословить, — сирота ты у меня… Дозволь, я тебя перекрещу, мое сердце.
Я снял шапку, и девушка набожно три раза перекрестила меня. Мы простились. С дороги я оглянулся. Моя невеста вышла из потемок навеса, стояла посреди улицы и провожала меня, махая рукою.

VII

Тридцатого числа, около полудня, мы с фельдшером катили уже на паре ‘правленских’ в Шахру. Выехав за околицу и проехав ряд семенихинских бань (в деревнях почти везде бани за околицей стоят), мне вдруг захотелось увидать Машу, взглянуть на нее хотя раз и встретить ее милую улыбку, взор ее лучистый, я вспомнил, что в Шахру была и другая дорога: из Марьина тут ездили прямо на Шелепиху. Но ворочаться назад поздно: пришлось бы сделать версты три крюку. Вчера, возвращаясь после свидания с девушкой, я встретил Парфена Игнатьича, выходившего из трактира, он посмотрел на меня как-то мрачно — не злобно, а именно мрачно, зловеще. Никитушка (он где-то поджидал меня) заметил, что ‘беспременно Парфешка что неладно замыслил’, и обнадежил меня, что уж теперь он из глаз этого разбойника не выпустит, а утром сегодня оповестил, что Парфешка с одним товарищем уехал в Максимовку, где ‘больно девки баски [Баски — красивы.], и, смотри, не выбирать ли себе невесту погнал’. Конечно, я не придавал никакого значения ни словам Никиты, что он сообщал мне о подрядчиковом сыне, ни дерзким выходкам лично против меня самого Парфена. Маша, с своей стороны, никаких опасений мне ни разу не высказывала, я только знал, что он ей никогда не нравился, и она этого перед ним не скрывала… Но странно: почему я обо всем этом вспомнил, почему я об этом теперь думал и сердце во мне так мучительно ныло?.. Затем припомнились вдруг слова Никиты, сказанные им накануне: ‘Ты, барин, Марью-то должно, тоже жалеешь?’ И потом, услышав мой ответ, спросил опять: ‘Да ты как, жить с нею хочешь али удумал за себя взять?’ — и когда я сказал, что женюсь на девушке, он обрадовался и начал шумно смеяться. ‘Ай, барин! Вот так молодец! Ладно ты это удумал! Право, ей-Богу!’ Припомнил я — и мне самому стало весело, я внутренне начал смеяться.
Меньше часу мы ехали до Шахры. Поленов — судебный пристав — был уже там. Я подъехал прямо к его квартире (казенной). Он выбежал навстречу. Мы крепко обнялись. Завязался, по обыкновению, оживленный, но крайне непоследовательный разговор, говорили и расспрашивали друг друга обо всем, ни на чем не останавливаясь, и гнали вперед по-курьерски до тех пор, пока оба и одновременно не остановились, проговоривши: ‘А ведь мы еще толком-то ни о чем не переговорили’, — сказали это, и оба засмеялись. Я не стану подробно рассказывать, как мы беседовали ‘толком’, но, мимоходом, упомяну, Поленов мне сообщил, что Василий Дмитриевич (исправник) начал беспокоиться.
— Я подозреваю, — прибавил мой приятель, — что ваш дурак урядник чего не наплел ли. Старик и сам отлично знает, что урядник дурак и неверную окраску всему дает, но тем не менее тоскует и беспокоится.
— Что же сокрушает сердце доброго Василья Дмитриевича?
— А говорит, что он по беседкам этим все ходит? Какой для него, человека образованного, интерес представляют их дурацкие песни да игры?.. Не скрывается ли в том особой мысли!.. Я, разумеется, успокоивал старика, объяснил, что вас интересует.
— Передайте вы ему, что у меня действительно была особая мысль: я искал себе невесту и нашел… Я говорю серьезно. Поздравьте меня, Иван Васильевич: я после святок женюсь.
Поленов посмотрел на меня вопросительно: он принял эти слова за шутку. Я убедил его и назвал свою невесту.
— А если правду говорите, так я вас от души поздравляю! — сказал он и обнял меня. — Дай вам Бог… Надо бы жениха бутылочкою шипучки, что ли, поздравить, да ведь здесь где же достать… Те-те-те, подождите: из правления сейчас в казначейство старшина едет, а завтра Николай Порфирьевич, земец наш, приедет, так он с собою и захватит.
— Сегодня я хотел вернуться домой.
— Ну, мы уж вас никак сегодня не отпустим: сколько времени не видались, и не провести с нами лишний день… Грех вам, Павел Григорьевич!
Я недолго колебался. Маши до Нового года я не увижу, думал, почему же и не согласиться, не пробыть лишний день с приятелями?
— Я остаюсь, — сказал я, — но с условием: вы с Николаем Порфирьевичем непременно должны быть на моей свадьбе!
— С удовольствием! Если желаете, даже Василья Дмитриевича с собою привезем: он будет у нас посаженным отцом.
Мы приятно провели вечер, а следующий день и еще приятнее. На квартирке фельдшера устроили обед с шампанским (председатель управы привез три бутылки). Приятели поздравляли жениха и даже пели ему ‘величание’. К участию в этой холостой пирушке я пригласил и хозяина фельдшера. Он долго упирался, не шел, стесняясь присутствием своего начальства, но мне помог сам председатель: он пошел к фельдшеру и привел его к столу. В шесть часов вечера мы расстались: земец и пристав укатили обратно в город, а я пешком отправился в свою деревню. Напрасно фельдшер убеждал меня взять лошадь: ‘Лучше вам ехать, — говорил он, — на дворе подувает, а из деревни выйдете, там, пожалуй, и очень будет чувствительно… Того гляди, метель подымится: уж очень давеча заря долго пылала’. Но я наотрез отказался: давно не пивший вина, я находился в каком-то особенном возбуждении, мне хотелось быть одному, идти и думать, мечтать о своем счастье.
Я отправился тою же дорогой, какою вчера ехали. В улицах громадной деревни везде светились огоньки, кое-где по дворам слышались еще голоса, ворота скрипели, и за хлопавшими калитками раздавался девичий смех. Было темно. Изредка попархивал легкий ветерок, пробегавший змейками и курившийся по снежным крышам, на которые упадал свет из окон, небо нависло и глядело хмурым, мрачным. Я вышел за околицу. Впереди глянула стемневшая снежная равнина, справа выступил черный лес, ветерок свободно гулял в воздухе, играл по сторонам дороги и с легким посвистыванием вился теми же змейками по снегу. Небо казалось еще ниже и мрачнее. Я бодро и скоро пошел вперед. На душе было так тепло, хорошо и весело, что я не обращал никакого внимания на то, что вокруг меня делалось. Я шел, казалось, уже больше часа, мне представлялось Марьино и улыбалось милое лицо. Еще какой-нибудь час — и я в своей деревне, на квартирке, а завтра… Скорее бы это завтра! Я учащаю шаги… ‘А какая же скотина этот урядник, — вспомнил я рассказ Поленова. — И в чем это подозревать меня? Нечего им делать, так и выдумывают, мутят… Ах, прозорливцы!..’ Но что же это вокруг меня делается? Я ничего перед собою не вижу: небо спряталось, в лицо мне бьет мелкою, холодной крупой, в ногах что-то крутит, отдувает полы моей шубы, по сторонам свистит и рвет, кругом жалобно завывает. Нет и леса! Да это уж настоящая метель разыгралась… Однако под ногами крепко: значит, иду по дороге. Я еще ‘наддаю’ и бегу. Налетевшим вихрем с меня срывает шапку, я успеваю на лету схватить ее и снова надеть. Нога моя попадает в какую-то не то яму, не то канаву. Так и есть: я иду бороздами, полем… Надо найти дорогу. Делаю несколько шагов в одну сторону — нет пути, делаю в другую — те же борозды, и дорога пропала. Напрасно вглядываюсь, стараюсь что-нибудь рассмотреть — ничего не видно!.. ‘Неужели я не дойду?’ — задаюсь я вопросом. Не может быть! Всего каких-нибудь две версты — нет, меньше, — и я в Семенихе. Я не теряю присутствия духа и шагаю ‘на авось’. По временам, сдавалось, я попадал на дорогу, но через минуту, две проваливался, высвобождал ноги и снова искал дороги. Снег набился в высокие ботики, я чувствовал, как он таял, и через сапоги холод проникал в ноги. Сколько времени я находился во власти метели, плутал, падал, вставал и опять падал — определить было невозможно, но мне уже казалось, что с того времени, как я вышел из Шахры, прошла целая вечность. Холод давно зашел мне под шубу, в рукава, острые струйки бежали по спине, груди и рукам… Я принялся кричать — напрасно, голос мой терялся, пропадал беззвучно в крутившейся мгле. ‘Неужели смерть?’ — молнией сверкнуло в голове, и ужас объял все мое существо. ‘А Маша? А старик отец? Мои далекие друзья? Да я еще и молод, пожить хочется. Ведь я до сих пор еще не жил, жизнь только что было мне улыбнулась…’ А кругом по-прежнему все так и сеет, метет и заслепляет глаза. Порою, мне чудилось, откуда-то и будто близко вырывались неясные крики, вопли отчаяния и молящие стоны, по временам, из снежной мглы мелькали чьи-то огненные глаза… Силы меня покидают, страшно измученный, я падаю и теряю сознание. Но холод спасает меня: ‘Ведь так я замерзну’, — промелькнула у меня мысль. Я собираю остаток сил, делаю последние усилия, встаю, порываюсь вперед и чуть не ударяюсь головой обо что-то черное, сразу завязнув в глубоком сугробе… И в ту же минуту на меня пахнуло теплом: стена! Я нащупываю бревна, пазы и мох, сквозь который теплый парок пробивается. Я воскрес! Пролезаю сугробом по стене, нахожу дверь, толкаю — заперта, замок висит, отыскиваю оконце, отгибаю гвоздики и вынимаю раму… Минута, и я — в теплой бане. Поставив на прежнее место оконце, я вынул из кармана спички, зажег и осветился: широкая лавка у стены, полок, скамейка, и у шестка лежит нащепанная лучина. Очевидно, баня днем была топлена. Я взглянул на свои часы: ровно одиннадцать. При свете лучины, выколотив из калош снег, я отряхнул шубу, наскоро разостлал ее по лавке, сделал из нее постель и подушку, скинул сапоги и, не раздеваясь, кинулся на лавку. Какое наслаждение после всех испытанных передряг очутиться в тепле и расправить свои усталые члены! Немного, на какую-нибудь четверть [Четверть — старая русская мера длины, равная четвертой части аршина (17,775 см).], лавка оказалась коротенька, но ничего, просплю ночь, — спать ужасно хотелось. Глаза как-то сами собой закрываются, я чувствую, что быстро опускаюсь вниз и вместе с тем начинаю засыпать. Неясный, но милый образ еще раз проносится, какие-то обрывки мыслей, представлений… и меня сознание оставляет… Но в то же мгновение, которое отделяет состояние сознательное от бессознательного, я почувствовал, что как будто меня кто подергивает за ногу. Я не придаю этому никакого значения: мало ли какие ощущения мы испытываем, а сегодня и подавно… Гоню из сознания это ощущение, стараюсь, если можно так выразиться, забыть про него и отдаться всецело одолевающему меня все больше благодетельному сну, но чем ближе я ко сну, тем чувствительнее подергивание за ногу (правую). Тут я вспомнил, что лавка коротка, достал спички и зажег лучину. Делом нескольких секунд было подставить к лавке скамейку и снова лечь. Отлично, теперь усну. Я засыпаю… Но опять кто-то дергает. Не встану: пусть дергает! А сон так и разнимает, спать хочется, я не знаю как… Дергает… Что за черт!.. Должно быть, какой-нибудь зверок завелся… Вскочил. С лучинкою заглянул под лавку, в углы, под полок: ничего не видно, дыр и щелей больших, в которые пролез бы зверок, тоже не заметил… Ложные ощущения — и только. Лег. Проворочался минуты две, подождал, что еще будет, не начнется ли снова… нет, все благополучно… Ну, теперь дергай сколько угодно, ни за что не встану… Сон уже ждет меня: как только я последние слова про себя сказал, он ко мне и подступил. Начал засыпать… ‘Встань!’ — слышу шепот. Ну, галлюцинации уже слуха! Вот, чувствую, левую ногу за пятку щипнуло, еще раз и опять то же подергивание… Дергай, мне все равно, я не встану. И вот я уже почти совсем заснул. ‘Встань!’ — в самое ухо опять шепчет и дергает. И как только я отдалялся от сна, дерганье и шепот прекращались, а как начинал засыпать — снова все сильнее, сильнее. С полчаса шла эта борьба, были моменты, когда я совсем забывался, но ощущение от сильного подергивания уже за обе ноги и шепот ‘вставай!’ возвращали меня к сознанию. Я даже рассердился, вскочил, как исступленный, и сел… Вы сами знаете, явлений сверхъестественного я не признаю, и объяснения данного случая не мог найти… Надел сапоги, встал и зажег лучину, осмотрел еще раз все углы, под лавкою, полком, даже заглянул в печку, где близ самого чела поставлен чугунчик с неостывшею еще водой, — нигде ничего не нашел. Разве в предбанник заглянуть? Переменил лучину, зажег и отворил тихонько дверь.
С последними словами Платонов сильно побледнел, залпом выпил стакан холодной воды и отер пот на лбу.
— Как только передбанье осветилось, из уголка, с лавки, выделилось бледное молодое лицо с устремленным прямо на меня светлым взором… Я остолбенел.
— Маша!
Она все так же, с устремленным на меня светлым взглядом, неподвижно сидела на своем уголку. Я коснулся ее руки, увидел на шее пятна… Лучина выпала у меня из рук, я грянулся к ногам ее и застонал.
(В эту минуту из гостиной послышался слабый стон, но Платонов не слышал).

VIII

— Напрасно я, поднявшись с полу, — заговорил после длинной паузы рассказчик, — отогревал в своих руках холодные руки девушки, покрывал поцелуями бледное лицо, глядевшее на меня среди ночного сумрака, — я не мог возвратить к жизни свою дорогую невесту. Но и сама смерть, как будто возмущенная насилием злодейства, побоялась уже наложить свою печать на лицо девушки: несмотря на бледность, оно оставалось прекрасным, как у живой, и неподвижный светлый взор карих глаз не пугал воображения… Первой моей мыслью было — бежать на деревню, поднять народ и искать убийцу… Посмотрев еще раз при огне на мертвую красавицу, я поцеловал ее в последний раз и вошел в баню — там как-то посветлело: я подумал, что уже занялось утро, но, открыв часы, увидел, что стрелки показывали всего два. Я выставил раму и через окно вылез на волю. Метель не унималась, в воздухе по-прежнему крутило и везде сыпало, но вверху, сквозь волнистые тучи, разливался лунный свет. Я взял от бани влево, разломал прясло [Прясло — звено, часть изгороди от одного вбитого в землю столба до другого, жердь для изгороди.] и, увязая по колени в наметенных сугробах, выбрался на дорогу. Ее тоже всю ‘передуло’, но я знал, что это была дорога, и знал, куда мне идти: хотя строений и не видать было, но Марьино от меня находилось в нескольких саженях. Достигнув скоро деревни, я поднял крик, звал на помощь и стучал по избам — никто меня не услышал, никто не отозвался…
Если бы в эти минуты попался мне злодей, я так же бы задушил его своими руками, как он задушил мою бесценную Машу!..
Я продолжал кричать и звать, но бесполезно… Обезумевший от горя и отчаяния, я падал на снег и рыдал, точно дитя… Как я добрался до своей деревни — не помню… Долго я стучал у ворот квартиры. Наконец услышали, со двора окликнули, и Никитушка, с ночником в руке, отворил калитку. Должно быть, лицо мое очень изменилось, парень оторопел:
— Да ты кто такой будешь?.. Ба-а-тюшки, — растянул Никитушка, — наш барин?! Да на тебе и лица своего нет…
Совершенно обессиленный и убитый, я молча поднялся в светелку и кинулся на кровать… Против всякого ожидания, я, как только лег, заснул тотчас же крепким, тяжелым сном человека, измученного физически и нравственно.
Я спал очень долго и проспал бы еще дольше, если бы меня не разбудили… Я открыл глаза, светелка моя была полна народа. Я узнал старшину, некоторых из крестьян, урядника и станового, впереди передо мною стоял в полной форме товарищ прокурора, с которым я был знаком и играл в преферанс у нашего исправника.
— Господин Платонов! — официальным тоном произнес товарищ прокурора, — потрудитесь одеться, вы арестованы, и мы произведем у вас обыск. Понятые здесь?
— Здесь, ваше высокородие! — ответил урядник, прикладывая руку к козырьку форменной фуражки.
Я глядел и ничего не понимал, что около меня творится. Видел, как везде шарили, все переворачивали, разглядывали на свет и т. д., и т. д. Наконец я не выдержал:
— Позвольте спросить, господин прокурор, чему я обязан вашим посещением?
— Вы сами лучше должны знать, — уклонился он от прямого ответа. — Но если вы не знаете, то вам объяснят в свое время.
Тут я вспомнил о своей злополучной невесте и тоном негодования сказал:
— Неужели вы полагаете, что я мог совершить это гнусное убийство?
— Мы ничего не полагаем, пока дознание и следствие не выяснят, — отчеканил товарищ прокурора.
По окончании обыска был составлен протокол, результат которого был таков: противузаконного ничего в бумагах и вещах не оказалось. Понятые недоумевали и глядели испуганно, а урядник ехидно улыбался.
— Господин Платонов! — провозгласил чиновник от полиции, — во имя закона и начальства, извольте следовать со мною: нас ждет экипаж.
У ворот стояли сани с кибиткою, на козлах рядом с ямщиком помещался жандарм, другой стоял у экипажа. Мы с чиновником уселись в повозку, стоявший жандарм пристроился на облучке. Колокольчик залился. Меня сначала привезли в уездный город, там сменили только лошадей и повезли дальше. Трое суток, нигде не отдыхая, меня везли на лошадях, затем по железной дороге вплоть до Петербурга. С дебаркадера [Дебаркадер — железнодорожная (обычно крытая) платформа для приема пассажиров и выгрузки грузов.] в закрытой карете доставили меня к подъезду какого-то громадного здания, потом повели по длинному со сводом коридору и заперли в отдельную камеру. В скором времени потребовали меня на дознание. Прокурор, высокий господин, с изящными, благородными манерами, длинными и точно выточенными из слоновой кости пальцами, в чудеснейшем черном фраке, с Владимиром на шее и моноклем, приступил к дознанию. В зале, за столом, кроме прокурора и меня, сидели еще два человека: жандармский офицер и господин в штатском костюме. По соблюдении известных формальностей, касающихся звания, лет и пр., прокурор прочитал мне одну статью из уложения о наказаниях, по которой я обвиняюсь.
— Признаете себя виновным? — с оттенком изящной меланхолии спросил он.
— Не только не признаю, но и само обвинение в подобном преступлении нахожу несправедливым… — и я не договорил, глубоко возмущенный и обиженный.
— Вы, разумеется, не ожидали этого, — начал прокурор, — вас это потрясло. Успокойтесь! Выпейте чаю.
Человек с чайным подносом явился… Из-за ширмы чья-то рука навела на меня стекло фотографического аппарата… Затем мне предлагались вопросы о каких-то неизвестных людях, о моих с ними отношениях и т. д. Я решительно ничего не понимал. ‘Здесь какое-нибудь недоразумение’, — говорил я. ‘По всей вероятности, недоразумение’, — соглашался прокурор. Я не помню подробностей, все происходило точно в каком сне, как и все последующее. Отчетливо сохранился в моей памяти штатский господин. Он ничего не говорил, ни о чем не спрашивал, а сидел, наклонясь над какими-то бумагами, весь поглощенный их содержанием, но с его макушки, из-за поредевших черных волос, скромно выглядывала какая-то любопытная шишка, мне все время казалось, что она внимательно за мною наблюдает и старается проникнуть в мои думы и мысли. Помню еще, что меня опять вызывали, потом судили и повезли обратно в Семениху.
В полном расцвете стояла весна, какой я на севере еще ни разу не видывал. Кругом все ярко зеленело, везде пестрели цветы, леса синели, бесконечные, словно море, звенели в чистом прозрачном воздухе жаворонки, а по берегам гулко резвящейся речки, в пышных зеленых кустах, без умолку заливались соловьи. Высокое небо, распростершееся голубым сводом, ликовало вместе с обновленною природой, а великолепное солнце сыпало миллионы лучей света и тепла на счастливо вздыхавшую землю, вызывая все к жизни, радости и любви… А я должен был умереть… За что? что я сделал?
На самом возвышенном пункте увала [Увал — вытянувшаяся в длину возвышенность с пологими склонами.], против окон моей деревенской квартирки, был воздвигнут помост. Меня привезли… Внизу помоста сидели: исправник и знакомый мне товарищ прокурора с одной стороны, волостной старшина и писарь — с другой. Возвышались два столба с перекладиною и веревкою, с готовою петлей, между столбами виднелась бочка, к ней была приставлена лестница. Священник отсутствовал. Я не заметил и исполнителя казни. Один, по лестнице, взбираюсь на бочку. Передо мною на десятки верст развернулась окрестность, вся — в сиянии весеннего утра, наполненная чарующими голосами и звуками. Неудержимое, странное чувство жизни во мне всколыхнулось… Неужели я умру? Еще несколько минут — и я не увижу больше ни этого солнца, ни этих лесов, ни ярко зеленеющих высокою рожью полей, перестану слышать, и сердце, бьющееся любовью к людям и природе, навеки замрет… Я опустил глаза вниз. Вижу печальное, взволнованное лицо Василия Дмитриевича, он боязливо, но с участием посматривает на меня и украдкою вытирает глаза. Слышу, товарищ прокурора говорит:
— Не пора ли приступить?
— Подождать бы, — негромко отвечает старшина. — Вон, гляди, с помилованием едут!
Я взглянул. Из зеленой долины поднялись и мчатся к нам, тройками, телеги, в них сидят мужики, размахивая своими руками и показывая что-то белое. Это бумага о помиловании?.. Но скоро ли доедут? Еще пять-десять минут — и я спасен…
— Осужденный! — раздался голос представителя закона, — чего вы ждете? Пора.
— Но где же палач?
— Мы избавляем вас от руки палача, вы сами можете это сделать… Но если не хватит силы воли, то мы пригласим. Где Парфен Игнатьев?
Я вспомнил Машу, и вся кровь ударила мне в голову. Взглянув в последний раз на голубое небо и на эту дивную природу и мысленно послав всем и всему последнее ‘прости’, я схватил веревку, быстро накинул на себя петлю, оттолкнул ногою бочку и повис в воздухе… Несколько секунд я сохранял еще сознание: дыхание перехватило, биение сердца замедлялось, прошла по всему телу мучительная судорога, я захлебнулся, и дух из меня вышел.
И в то самое мгновенье, как жизнь оставила повиснувшее тело, ко мне воротилось самосознание… Что же это? Меня казнили, но я снова чувствую, мыслю… Не доверяя самому себе, я подхожу к начальствующим лицам. Исправник, горько плача, усаживается в тележку, товарищ прокурора в своем тарантасе уже отъехал, на своих местах остались старшина и писарь.
— Вы меня знаете? — спрашиваю я.
— Очень хорошо, — отвечает старшина, — вы господин Платонов.
— Но ведь меня казнили?
— Сию только минуту. Вон и тело ваше висит.
Я покосился, увидел… и содрогнулся… Мое уважение к закону доходит в эту секунду до такой степени, что я подвергаю себя вторичному риску.
— Может, это ошибка или недоразумение? — пристаю я к старшине. — Вместо меня кто-нибудь другой повешен?
— Что вы, господин Платонов! Разве такие дела зря могут производить?
— Но позвольте, скажите мне, кто же, по-вашему, теперь я?
— Вы — дух.
— Стало, я свободен и могу теперь уйти?
— Куда вам угодно, мы не смеем вас задерживать. Дух нам от Бога не предоставлено казнить.
Точно снова возродившийся, освобожденный от всяких уз, я почувствовал в себе неведомый источник новых сил, дивной мощи и небывалой энергии. И природа, и люди — все передо мною стало в ином свете, преобразованном и чистом, как оно вышло из рук Творца в первые минуты своего создания. Я вижу тихо спускающуюся с лазурных небес неземной красоты девушку, в белом, из живых цветов, венке на голове и с поднятою кверху рукой, она летит ко мне навстречу, и я слышу ее голос — нет, не голос — звуки небесной мелодии.
— Милый! узнал ли ты свою невесту?
— Дорогая моя!
Но тут, откуда взялись, показались люди, похожие на городовых, впереди их становой, урядники. Они беспокойно озираются, кого-то ищут глазами.
— Так нельзя, — переговариваются, — нужно его изловить. Те дурачье-то, мужики, отпустили его, а разве это дозволено?
Но вот они увидели… Все красные, с вспотелыми лицами, задыхаясь, бегут и кидаются на меня.
— Лови, лови!
Но они не в состоянии меня схватить, окружают живым кольцом, тянутся руками и не могут достать.
— Безумцы! — произносит моя дивная невеста, девушка в блистающем венке. — Разве вы смеете к нему прикоснуться? Взгляните на свои руки, в чем они? А он — дух, часть самого Божества.

IX

— Барин, а барин! Да вставай же! В который раз тебя будим… Неш не помер ли? — слышу я знакомый голос. — Павел Григорьевич, сударь!
Я проснулся. У кровати стоит хозяин, а от двери глядит встревоженное лицо Никитушки.
— Час уж времени, — говорит хозяин. — Вставай!
‘Так все это был сон! — подумал я. — И злодейство — сон?!’ — вспомнил я о Маше и всем существом обрадовался. Я быстро и весело поднялся.
— А у нас, барин, какое несчастье случилось: девушку в бане мертвую нашли, Андрея Никифоровича дочку, Машу-то. Чай, ты знавал ее?
Я уронил голову: не сон, значит, смерть Маши…
— Барин, барин!.. Слышь-ка, что я молвить тебе хочу, — заговорил Никита. — Ты не думай, что это Парфешкино дело: он еще из Максимовки не приезжал.
Я посмотрел на него.
— На кого же думают?
— На кого… Коли не Парфешка, так не на кого и думать: покойнице никто зла не желал.
— Ты постой, Никитушка, — остановил сына отец. — Дай я обскажу. Марьюшка у сестры гостила, знаешь, что в Шелепиху выдана? Накануне там крестины были, отец-то с матерью домой ушли, а Марья осталась, обещала на другой день к вечеру домой воротиться. Не пришла. Родители на то подумали, что она у сестрицы заночевала, и справки в тот день не делали, утром, мол, седни придет домой. К обедне ударили. Из Шелепихи Василий, муж старшей-то, идет. ‘А где Маша?’ — спрашивают родители. ‘Чай, дома, — говорит Василий-то, — она вчера, как смерклось, порядком уж стемнело, простилась с нами и пошла к вам’. Кинулись искать. Побежали к дьячковой дочери — нету, не бывала. Наведались еще в избу, две, куда Марья вхожа была, и туда не заглядывала. Куда девалась?.. Матка-то, Татьяна Васильевна, паренька своего, Ваняшку, к нам присылала: ‘Вернулся ли ваш барин?’ — спросил. Мы, знамо, сказали: ‘дома’.
— Да ты рассказывай, как нашли-то Машу, — вмешался Никитушка.
— А нашли-то как? Хозяйка той самой бани нашла. Утром к достойне уж благовестило — хватилась она, что вечор, как вымылись, позабыла баню запереть, а замок-от в передбанье на окошечке оставила. Пошла туда, везде сугробы надуло, ан на бане замок висит. Она, знаешь, к маленькому окошечку, заглянула в передбанье, ан тут она и есть, на лавке мертвая девушка сидит… Теперь у Никифоровича такой вой, плач идет — и не приведи только Господь-Батюшка слышать! Дьячковская дочь словно бы вне себя, ополоумела совсем девка.
— Дали уж знать становому, — прибавил Никитушка, — урядник караул в бане поставил. Будто, говорят, следы около бани обозначились. Ночью-то замело, а утром сегодня посдуло и видать стало… Сказывают: след ровно от ступней в калошах.
Парфен между тем домой не возвращался. Никто не знал о виновнике убийства. Но в народе сдержанно называли имя подрядчика: ‘Недаром он третьи сутки пропадает’. Товарищ, с которым он тридцатого числа уехал, в тот же день возвратился и сказал, что Парфен остался в Максимовке гостить. На другой день по селу и деревням пробежало: ‘Убитую взрезать будут…’ Эти два слова приводили деревенских людей в ужас.
Я отправился в правление узнать, не приехали ли чиновники. Оказалось, что еще нет. Волостной писарь, имевший квартиру в доме правления, пригласил нас с старшиною к себе на чай. Сидим… Вошел сторож, зовет на ‘слово’ старшину.
— Что такое, говори!
— Человек к тебе пришел. По делу, сказывает.
— Что ж, вели, старшина, ему сюда войти, — говорит писарь.
Спустя минут пять в комнату вошел Парфен… Он был в новом, на лисьем меху и крытом черным сукном, тулупе, в ботиках и с куньей шапкой в руке, лицо его показалось мне бледнее обыкновенного, но оно было спокойно. Помолившись на иконы, он поклонился старшине и нам с писарем.
— Здравствуй, старшина! — промолвил парень. — Здравствуй, писарь, и ты, барин, здравствуй!
— Что скажешь, Парфен Игнатьич?
Тот молчал, глядя на свою кунью шапку с малиновым бархатным верхом, потом, тряхнувши волосами, начал:
— Я слышал, приедут чиновники, станут резать убиенную. Это они напрасно хотят. Тем делу они не помогут, а над невинным телом надругаются. Нельзя ли это оставить?
— Мы в том непричинны, дело это не наше, Парфен Игнатьич.
— Про это мне известно. Да я не к тому речь клоню. Ежели дохтур с чиновником хотят узнать, отчего смерть девушке приключилась, так они про это могут по видимости судить. Марья руками задушена.
Старшина с писарем переглянулись. Признаться, я едва совладел с собою, когда вошел Парфен, но, увидев его лицо и услышав его речи, я подавил свое чувство и весь превратился в слух.
— Почему же ты знаешь, что девушка руками задушена? — спросил старшина. — Разве ты свидетельствовал?
— Не свидетельствовал — это не наше дело. А ежели я сказал, так, значит, что-нибудь да знаю. — И Парфен снова принялся смотреть на свою богатую шапку.
— Может, ты нам что немножко и поведаешь? — полюбопытствовал старшина. — Да ты что стоишь-то, Парфен Игнатьич? Присел бы! Али ты хочешь мне одному, по секрету, что молвить? Так я выйду с тобою в правление.
— Нет, я скажу и при других. А сидеть мне с вами теперь не приходится, Трифон Михайлович…
Проговорив эти слова, Парфен опять как-то энергически встряхнул волосами, точно он хотел окончательно от чего-то разом освободиться, повернулся прямо лицом и сказал твердым голосом:
— Грех мой: я Марью удушил!
Хотя мы и ожидали чего-то от Парфена необыкновенного, но такое признание совершенно нас поразило. Старшина всплеснул, как-то по-женски, руками и жалобно воскликнул:
— Так за что же ты погубил ее? Да и себя не пожалел…
Я не мог Парфена ни видеть, ни слышать долее и бросился вон из комнаты… Уже после от писаря я узнал исповедь преступника. В расчеты его не входило убийство. Не видя девушки на посиделках, он, с досады, начал пить, парни над ним подтрунивали: ‘Что, паря, Машуха-то твоя с барином катается, а на тебя и глядеть не хочет? Отобьет ее у тебя барин’. Самолюбие парня было уязвлено. Он не раз поджидал Машу, хотел с нею поговорить наедине, но это не удавалось, а то Никитушка мешал. Узнав, что девушка ушла к сестре, и зная, когда воротится, он составил план: уехал с товарищем в Максимовку, в тот же день отпустил его обратно, наказав про себя в деревне сказать, — собственно, это для Никитушки, — что сам он остается еще на три дня. Накануне Нового года Парфен забрался в сруб, близ марьинских бань, и оттуда выслеживал ходивших в баню и Машу до самой ночи. Для смелости он выпил две бутылки водки. Девушка возвращалась домой около семи часов вечера, метель только начиналась, он пошел к ней навстречу, поздоровался и повернул с ней к своей деревне. Дорогою говорил, что ее давно не видать было, и потом спросил, пойдет ли она за него замуж, получивши отрицательный ответ, Парфен стал допытываться, почему Маша не хочет за него выйти, и, по грубости, не вытерпел, сказал: ‘Знаю я… ты с барином гуляешь!’ Маша обиделась, а затем прямо объявила, что я жених ее. В эту минуту они как раз поравнялись с банею. ‘Так не бывать же тому!’ — вскричал Парфен, схватил ее в охапку и бросился в баню. ‘Она так обробела, — рассказывал Парфен, — что и крикнуть не успела. Притащил ее в передбанье и прямо на лавку. Тут девушка опамятовалась и, должно, сдоганувшись, что я хочу с нею делать, как закричит! Я испугался: услышат люди. Ухватил ее за горло и не отпускаю: ‘Нишни, а то задушу!’ А она: ‘Я легче смерть приму, — говорит, — чем бесчестье свое от тебя понесу!’ — и опять кричать. Я еще пуще сдавил ее горло. ‘Перестань!’ — говорю, и поотпустил. А она: ‘Павел Григорьевич, болезный, дай защиту!’ — и руками как толкнет меня. Тут началась у меня с нею возня: здоровая, даром что по виду такая нежная была. Я остервенился, ухватил уж изо всей силы руками за горло и крепко-крепко держу, не выпускаю. Долго этак держал… уж очень мне обидно показалось, что барина своего упомянула, — ну, и пьян-то я был, туманом разум заволокло. ‘Что, перестанешь? Забудь своего полюбовника, согласись по доброй воле!’ Молчит. Я опять, а сам за горло держу, не отпущаю. Не отвечает. Поглядел, а у ней глаза остановились. Отпустил… Не закричала, молчит. ‘Ну?’ Ни слова… Тут я доганулся, что удушил девушку. Увидел на окошке замок, ухватил его, запер баню да бежать. Не хотел признаваться, да совесть начала шибко мучить… Видно, так уж греху тому быть. А не желалось барину-то ее уступить, потому больно уж я любил покойницу.
— Машу не вскрывали, — закончил Платонов, бледный, с холодным потом на лбу и лице.
Никто еще не мог освободиться от произведенного рассказом впечатления, как из гостиной дверь распахнулась и вошла хозяйка, взволнованная, со слезами на глазах, а за нею показалась другая молодая особа.
— Павел Григорьевич! — дрожащим голосом проговорила Катерина Петровна. — Что вы только вынесли! — И она крепко пожала Платонову руку. — Мы с Надею все слышали…
Через час в светлом зале все гости Владимира Александровича сидели за ужином, хозяин разливал по стаканам вино и посматривал на часы, стоявшие на угольном столике, минутная стрелка подходила уже к часовой, сравнялась, и часы начали бить. Все стихли, с последним ударом хозяин поднял стакан.
— С Новым годом, с новым счастьем!
— С Новым годом, с новым счастьем! — отозвалось с разных сторон, послышалось чоканье стаканов, и все пришли в движение.
Хозяин произнес речь, в которой говорил, что Новый год, воротив в их дружеский кружок дорогого товарища, принес с ним подтверждение той истины, что дух человека жив и всегда будет жив, и поднял бокал за этот дух, не знающий никаких оков, дух, которым красится жизнь человека, который вечно поддерживает нашу веру в добро и правду.
— За дух, за идею! — подхватили со всех сторон.
— А я, — сказал погодя хозяин, — предложу, господа, выпить за нашего друга Павла Григорьевича!..
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека