Был канун Нового года. На дворе трещал и ухал мороз. По московским улицам и переулкам стоял не то дым из труб, не то туман от холода. Газовые рожки еле мерцали, образуя небольшие световые пятна, порою сквозь тьму проступала вверху бледная звездочка и быстро опять пряталась. Изредка, визжа стальными подрезами, бешено проносились сани, темные и согбенные фигуры пешеходов, на секунду и неясно обозначившись на световом пятне, ныряли в туман и там исчезали.
Но тридцатиградусный мороз не помешал москвичам готовиться к встрече загадочного гостя. Не остановил он и знакомых профессора Владимира Александровича Морева, пригласившего их к себе встретить Новый год, близких приятелей он звал к восьми часам вечера, а всех остальных в одиннадцать.
— Почему так рано? — спрашивал его кто-нибудь из приятелей.
— А потому, что ко мне обещался к этому времени приехать один человечек, с которым нам всем приятно будет увидеться и потолковать.
— Кто же это?
— Мы не видали его пять лет. Он находился в командировке и вчера только воротился.
— В командировке?!
— Да. Он изучал на севере жизнь и нравы медведей. Приглашенный недоуменно и во все глаза смотрел на искусителя.
— Не знаю… Не припомню что-то… Да говори, кто?
— Приедешь, сам увидишь, — лукаво улыбаясь, отвечал Морев.
Приятель все недоумевал.
— Не знаю… Пять лет в командировке?.. Да неужели Платонов?!
— Приезжай. Жду к восьми непременно.
Вопреки обычаю русских людей всегда опаздывать, на этот раз приглашенные друзья, один вслед за другим, начали собираться к Мореву в кабинете. Платонов был уже там. С какою искреннею, глубокою радостью встретились друзья!
— Вот он, вот! — кивая в сторону Платонова, говорил профессор Морев, и в больших карих глазах его дрожали слезы.
В течение минут десяти, в которые успели все собраться, в кабинете только и слышались возгласы:
— Голубчик! Паша!.. Давно ли ты заявился?
— Пять лет не виделись!.. Но все такой же: здоров и свеж!
— Наконец-то тебя вижу! Здравствуй, дорогой мой!
Никто не упрекнул Платонова, что он, вернувшись уже три дня, никого из них не посетил, они только глядели на него, наперерыв обстреливая вопросами, и, не дожидаясь полных ответов, задавали новые и громко смеялись. Жена хозяина, молодая, с симпатичным лицом и тихим голосом, хлопотала в столовой за самоваром и, слушая оживленные голоса и смех, улыбалась довольною улыбкой. С полчаса продолжалось шумное оживление, потом голоса стали понижаться, раздавались реже, и только голос Платонова, нервический и перебивчатый, чаще других слышался в кабинете.
Горничная девушка обнесла чаем. Хозяин велел прибавить углей в топившийся камин, от которого разливалось приятное тепло и пурпуровый свет, как отблеск летней вечерней зари, падал на близ стоявшие кресла и шкафы с книгами. С потолка, сквозь розовый матовый шар, весь кабинет мягко освещался большою лампою. Все сидели около Платонова и слушали его.
Платонову было тридцать пять лет. Высокий, немного худощавый и мускулистый блондин, с мелко вьющимися на висках волосами, он имел вид здорового человека, его продолговатое лицо, с румяными щеками, окаймленное снизу русою бородкой, дышало силой и энергией, но в серых задумчивых глазах по временам выражалось что-то похожее на усталость или затаенную грусть.
В числе друзей, слушавших Платонова, кроме хозяина, были: двое профессоров, редактор одной газеты, литератор и земский статистик, все они были еще люди молодые, то есть почти одних лет с рассказчиком, и товарищи — кто по гимназии, кто по университету.
Павел Григорьевич, между тем, начал было увлекаться своими воспоминаниями, но вдруг, не окончив речи, опустил голову и о чем-то задумался. Присутствующие значительно между собою переглянулись. Платонов поднял лицо и медленно проговорил:
— Завтра Новый год. По ассоциации идей, мне вспомнилось недавнее. Это что-то невероятное… год тому назад, именно в ночь на Новый год…
И он не договорил, лицо его побледнело. Никто слова не проронил, напряженно выжидая, что услышит дальше.
— В эту ночь… я понес дорогую утрату, — понижая голос, продолжал он, — и испытал ужас человека, присужденного к смерти.
У слушателей перехватило дыхание.
— Я был казнен, — с промелькнувшею неожиданно улыбкой и поспешно досказал Платонов.
Приятели снова переглянулись. Одна хозяйка, находившаяся по-прежнему в столовой и отдававшая приказания горничной, не слыхала последних слов Платонова, и довольное выражение не сходило с ее лица: каждый раз, когда Владимир сидел дома и у них собирались исключительно его друзья и товарищи, она чувствовала себя в самом прекрасном расположении духа. Между тем мужчины обменивались взглядами, смотрели вопросительно на улыбавшееся, но все еще бледное лицо своего вернувшегося издалека друга и не решались высказать сомнение или недоверчиво усмехнуться — черта, отличающая дружеские отношения настоящих порядочных людей. Хозяин дома, человек более других находчивый и живой, первый прервал молчание:
— Так как ты, Павел Григорьевич, слава Богу, жив и здоров, то, наверное, не откажешь в просьбе удовлетворить своих приятелей: расскажешь нам, что с тобою случилось?
— Да, пожалуйста! — подхватили голоса. — В твоих словах есть что-то загадочное.
— Загадочного ничего нет, — сказал Платонов, — если только не признавать, что вся жизнь человеческая — загадка… Ну, да вы лучше узнаете все из рассказа.
Хозяйка, поймавши последние слова, подала свой голос:
— А мне можно послушать, Павел Григорьевич?
— Вам можно, Катерина Петровна, — отозвался Платонов. — Но при посторонних я не буду рассказывать: вы знаете, я всегда был конфузлив, а теперь, пробывши долго в захолустье, и совсем одичал…
Хозяин поспешил поставить кресла и стулья перед камином полукругом, появились между креслами маленькие круглые столики, графин с холодною водой и пепельницы. Морев пригласил гостей пересесть.
— Здесь уютнее и теплее будет, — сказал он. — Ты, Павел Григорьевич, садись в середине, чтобы мы не только слышали тебя, но и лицо твое прекрасное могли созерцать.
— Любуйся, если тебе еще не надоело, — промолвил шутливо Платонов, останавливаясь за креслом, и голубовато-красное пламя разгоревшихся углей облило всю его фигуру, лицо и голову.
— Павел Григорьевич! — воскликнул статистик, тоненький и невысокого роста брюнет, — у тебя на висках по три седых волоса показалось.
— Десятки, Андрей Николаевич, — с легкою ноткой грусти в голосе ответил Платонов.
— Ах, проклятый статистик! — не утерпел ввернуть Морев. — И тут верен себе: седые волосы успел сосчитать.
В эту минуту из передней донесся звонок. Катерина Петровна встрепенулась.
— Неужели гости? кому бы так рано…
Муж проворно направился к ней.
— Если кто из гостей — прими, но в кабинет не пускай: скажи, что я занят…
— Какая досада! — произнесла хозяйка. — Не придется, пожалуй, мне и послушать Павла Григорьевича.
— Ну, иди скорее! — торопил муж. — А что дети — спят?
Лицо Катерины Петровны озарилось улыбкой счастливой матери.
— Спят! В восемь часов легли… Бегу, бегу! — И она легкою походкой устремилась через гостиную в зал.
Владимир Александрович постоял, прислушался и плотно затворил дверь из столовой в гостиную.
— Приехали, — сказал он, возвращаясь в кабинет. — Ну, да мы здесь безопасны… Дуняша! поставь на столик чай и уходи: ты понадобишься барыне.
Он подошел к камину и опустился на свободный стул. С улицы что-то громко и тяжело стукнуло, точно бревном об угол дома ударило.
— Как Мороз Иванович постукивает! — заметил один из профессоров.
— Не хуже северных! — проговорил Платонов. — Там это обыкновенное явление, а здесь, в Москве, я не помню, чтобы такие зимы когда стояли…
— А не пора ли тебе, дорогой наш друг, приступить к повествованию? — перебил его хозяин и посмотрел на часы. — Девять, господа! — прибавил он.
— Разве за мною дело? Я готов…
Неслышно и осторожно приотворилась дверь, из гостиной выглянуло чье-то женское лицо, посмотрело и скрылось, дверь снова закрылась, но не так плотно, как ее закрыл хозяин. В кабинете закурили сигары и папиросы.
— Так начинай же, Павел Григорьевич…
Наступила тишина.
I
— Начну я издалека, господа. Так для меня будет лучше… Два с лишком года я прожил в уездном городе, а в половине третьего перебрался в деревню, верст за двадцать, — начал Павел Григорьевич. — Видите ли, такое переселение оказалось необходимым в интересах моих научных исследований, — и по лицу Платонова скользнула улыбка. — Не скажу, что я покинул городишко без всякого сожаления. Нет! Томительна и пуста жизнь в уездных городах даже наших центральных губерний, а о жизни северных и говорить уж нечего: никаких-то интересов, кроме питания, игры в карты да спанья, все мелко и ничтожно до умопомрачения, до какой-то мучительной тоски и отчаяния… Первое время я совсем потерялся, желал даже поскорее умереть. Мещане и купцы на нового человека смотрят дико, почти враждебно, ‘аристократы’ — чиновники и помещики — не то конфузятся, не то чего-то опасаются и недоверчиво на тебя поглядывают… Черт знает, что такое! Книги и занятия… Но ведь живой человек, и хочется тебе с живыми людьми поговорить… Однако спустя месяца три-четыре я сделал открытие: нашел живые человеческие души в лице судебного пристава и председателя земской управы. Живые души оказались также и среди местных учителей, но тех, по некоторым соображениям, я сам уже сторонился… Судебный пристав, человек лет под шестьдесят, первый со мною познакомился, пришел ко мне и потащил к председателю, человеку тоже пожилому. Оба они были люди умные, деятельные и следящие — в такой-то глуши! — за литературой и ‘новыми веяниями’ нашей нескладной жизни. Немало они всего видели на своем веку, внимательно наблюдали и серьезно думали… Много я от них всего наслушался и, не скрою, научился… Я узнал, каким еще тяжелым, непробудным сном спит наша матушка Русь. Темнота, невежество и косность — больше всего невежество! — ревниво охраняют этот сон, не дают пахнуть свежему, благотворному ветерку, от которого рассеялся бы туман перед глазами и свалился бы кошмар. Но, наряду с этим, замечается и вот что: между отдельными личностями началась какая-то работа мысли — неясной, неопределенной и сбивчивой, но все же мысли… Потом я и сам, делая наблюдения и часто сталкиваясь с деревенским людом, имел случаи проверить мнение моих знакомых — мнение, составленное на основании фактов, — и пришел к одинаковому с ними убеждению. Да, мощный дух народа-богатыря и во сне работает, копошится там у него что-то и ждет только света, который бы озарил эту духовную возню и помог мысли выйти на правильный путь развития.
На последнем слове Платонов остановился, посмотрел конфузливо на слушателей и продолжал:
— Может, вы найдете, что это прямого отношения к моей теме не имеет, но я, отправляясь куда-нибудь по лесной дороге, не могу, чтобы не остановиться при виде неожиданно открывшейся веселой полянки и не полюбоваться ею, или заметив в стороне любопытный экземпляр лесной породы, не свернуть с дороги и не подойти к деревцу… Что ж делать: слабость каждого натуралиста!..
— Ты, кажется, перед нами извиняешься, — заметил Владимир Александрович. — Совершенно напрасно беспокоишься: куда ты ни свернешь с большой дороги, мы охотно и с большим интересом за тобою последуем.
Платонов, улыбнувшись, кивнул головою.
— Новые приятели хотя обещались меня навещать, но я расстался с ними все же грустно. Упомяну, к слову, и об исправнике, с которым я был знаком. Семидесятилетний старик, всегда с чисто выбритым лицом и двухэтажным подбородком, он был до того тучен, что короткие тонкие ноги с трудом носили его тело. Обладая многочисленным семейством, он известные часы проводил в полицейском управлении, а вернувшись домой, после обеда спал по четыре-пять часов. Разбудить его тогда не было никакой возможности: повернется, проворчит что-нибудь — и опять храпит… Принимал он меня всегда радушно, но все чего-то опасался. ‘Знаю я вас!’ — говорил он иногда, проницательно посматривая мне в лицо своими маленькими выцветшими глазками. ‘Что, Василий Дмитриевич, смирный ведь я человек?’ — спросишь. ‘Вы-то? Смирный… Знаю я вас, какой вы смирный!’ Но когда я зашел с ним прощаться, то вот что произошло. Старик после обеда не спал — на него порою ‘отвращение’ ко сну находило — и, выйдя на улицу, стоял против своей квартиры и ждал, не пройдет ли или не проедет ли кто из знакомых, чтобы остановить и затащить к себе на ‘пулечку’. Такой способ ловли партнеров старик постоянно практиковал. Завидя меня, он начал улыбаться и приветливо махать издали своими короткими ручками. ‘Благодетель! — встретил он меня. — Двоих-то я уже поймал, — там они у меня сидят! — а третьего-то все еще изловить не могу. А вы и идете! Пожалуйте, там уж, поди, отчаялись’. — ‘Я, Василий Дмитриевич, к вам…’ — ‘Да знаю, что к нам, а не в управление!’ — перебивал исправник и, тяжело дыша и отдуваясь, тащил меня к подъезду. Пришлось сыграть две пулечки — огорчать на расставанье не хотел старика, потом я стал прощаться. ‘Так завтра… — проговорил исправник. — Ну, да ведь недалеко от нас уедете, увидимся!’ Старик обнял меня и — заплакал. Признаться, озадачил! ‘Боялся я вас, Павел Григорьевич, а расстаться мне с вами и жалко, — утирая глаза, добавил толстяк. — Близко станете жить, а когда я проведаю вас? Я уж больше года никуда в уезд ни шагу: толщина препятствует, да и мостов боюсь… Ну как где провалишься?..’ И действительно, с Василием Дмитриевичем я опять увиделся, когда уже совсем в Москву поехал, да раз еще за год… Но это свидание при таких условиях совершилось… Впрочем, вы о нем потом узнаете. Распростился я с городом и уехал в деревню.
Лето мне жилось недурно. Почти ежедневно, в хорошую погоду, я странствовал по лесам, ходил на сенокос, помогал женщинам косить, вел беседы с мужиками, которые на лето оставались в деревне — преимущественно старики, — перезнакомился с начальствующими лицами деревенского общества, с местным священником и фельдшером, под осень ходил с ружьем и добывал себе дичь — мяса, особенно в посты, нельзя было достать, а получить из города редко случай выпадал. Но когда наступил сентябрь, пошли дожди, на улице грязь чуть не по колено — лучше и не выходи на волю, сиди весь день в комнатке и, если читать надоело, гляди в окно на серую дождевую сетку, в которой спрятались высокий увал против окон, и дом волостного правления, и белая сельская церковь, находящаяся в одной версте… Зимою — морозы до сорока градусов и больше, везде горы снега нанесет и до самых крыш надует. Пока ребятишки с матерями да сестрами раскидывают лопатами сугробы, проложат между ними от дворов на улицу узенькие коридорчики, а ты опять сиди и любуйся узорами, какие мороз на оконных стеклах расписывает… Когда можно, посетишь батюшку, но его редко застанешь: все по приходу ездит. Местные власти особенного интереса не представляли. Фельдшер, неглупый и любознательный парень, жил на пункте, в деревне Шахре, и к нам приезжал через две недели. Единственным пристанищем, где я отводил душу и забывался, были деревенские беседки… Я должен сказать, что крестьяне деревни, где я поселился, да и всего К-ского уезда, занимались лесными и отхожими промыслами: весной одни сгоняли плоты, другие уходили в поволжские города плотничать и столярничать, а третьи с осени забивались в леса и работали там до сплава. К домам приезжали только в Рождество и Пасху. Некоторые и зиму проводили на стороне. Все они — бывшие казенные или удельные крестьяне [Казенные крестьяне — принадлежащие казне, государству, удельные крестьяне — принадлежащие недвижимому (земельному) имуществу царской семьи.]. В селениях оставались одни старики да женщины с ребятишками. Словом, я большую часть года прожил среди бабьего царства. Поэтому на беседках редко встретишь взрослого парня: одни подростки да писаря из правления зайдут и посидят. Беседки тянули меня: я любил эти прекрасные, еще не выбитые ‘модой’, народные песни, смотрел на игры девичьи, слушал рассказы, ‘побывальщинки’, сказки и пр. Есть в деревенских беседках что-то наивно-привлекательное, какою-то своеобразною поэзией от них веет. В зиму я обходил по соседним деревням нашей волости все беседки.
Деревни одна от другой отстояли на версту, две или самое дальнее на пять верст, но игры, песни и характер вечеринок имели свои особенности. Мне очень понравилась беседка за селом, в деревне Марьине, которая еще издали светилась своими новыми, построенными из крупного соснового леса домами и домиками вдоль берега неширокой, но веселой и гулкой речки. Летом, глядя из бокового окна ‘светелки’, я часто и подолгу любовался ее серебряною лентою и резвым, играющим бегом. В Марьине на беседки собирались не одни крестьянские девушки, но и дочери причетников [Причетники — младший член церковного причта (псаломщик, дьячок)], здесь я слышал лучшие песни и сильные контральтовые голоса. Бывало, как запоют десятка полтора таких голосов ‘Дубраву зеленую’ или ‘Ты подуй, подуй, погодушка, со восточной со сторонушки’, то сидишь и головы не поднимаешь: столько могучей силы, широкого размаха и удали в них чувствовалось, но, вместе и какого-то горя неисходного, тоски беспредельной!.. И странно, эти песни, вызывая грусть и слезы, подымали меня нравственно, я чувствовал, что личное горе ничтожно в сравнении с народным горем и что за ним, за этим горем, скрыты какие-то громадные силы, и снова, откуда бралась, являлась вера в торжество победы, которая сулит народу светлое будущее…
В Марьине на святках я встретил раз одну девушку.
II
— Пришел я на беседку, по деревенскому времени не рано, в десятом часу. Святочные игрища уже окончились — они в Марьине бывают только на второй и третий день праздника, — но просторная изба оказалась полна народа. Девицы сидели за прялками, склонивши над гребнями головы, но работа у них не спорилась: парни заставляли петь ‘ходовые’ песни [Ходовые песни — разновидность песен, сопровождающих и организующих ритмический проход участников игры] и постоянно вызывали собеседниц. Хозяйка дома, нестарая и солидная женщина, опростала мне подле себя местечко в уголке, между перегородкой и выступом печки. Отсюда я видел лица всех, кроме тех, которые находились в противоположном углу, загороженные передними беседницами. Девушки были в шерстяных и кумачных сарафанах — только дочери причетников в платьях, а крестьянские надевали их в большие праздники, — парни в разноцветных рубашках и высоких сапогах, некоторые в жилетках с блестящими пуговицами, а на одном поверх шелковой пунцовой рубашки красовался пиджак и болталась выпущенная серебряная часовая цепочка. Девушки, желая отдохнуть от частых вызовов, запели протяжную:
Заря моя вечерняя,
Игра-гульба веселая…
— Ну-ка, жените лучше меня! — перебил франт, важно поднимаясь с скамейки. — Не то я домой пойду: нешто в сон меня от этой песни ударило. — И в доказательство он широко зевнул.
Песенницы стали вполголоса переговариваться, а франт выступил на середину комнаты. Это был дюжий, коренастый парень, темноволосый, с широким лицом, вздернутым немного носом и толстыми красными губами, черные глаза его из-под густых бровей глядели лениво. Хозяйка сообщила мне, что франт был сын богатого подрядчика, приехавший домой на праздники из Нижнего, первый жених из всей округи и один сын у отца. Девицы начали:
Еще кто у нас не женат?
Розан мой, розан, виноград зеленый…
Подрядчиков сын повел глазами и уставился в угол.
— Марья, тебя желаю, — позвал он и вынул из желтого кармана серебряные часы, на которые и принялся внимательно смотреть.
К нему вышла из угла, который от меня был загорожен, девушка в шерстяном голубом сарафане, с белыми кисейными рукавами и розовою лентой в светло-русой косе. Жених с невестой начали ходить под громко разносившуюся песню:
А Парфен-от не женат,
А сын Игнатьич не женат.
По чисту полю гуляет,
Ярово поле глядит,
Ярую пшеницу…
Девушка, стройная, с миловидным лицом, слегка наклонив красивую голову и опустив глаза, ходила с такою грацией, что я невольно ею залюбовался. По требованию песни, ‘поженившиеся’ должны были поцеловаться. Сын подрядчика обнял рукой ‘молодую’, я взглянул на девушку… Широкоплечая фигура парня заслоняла Машу от меня, но я успел уловить ее взгляд: он показался мне каким-то чудесным… Пара разошлась по своим местам, ее заменила новая. Каждый выбирал себе любую невесту, не засиделись и ‘духовные’ дочери, дочери причетников. Для каждой новой пары пелась новая песня. Наконец всех переженили.
— Теперь твоя очередь, Павел Григорьевич! — обратилась ко мне запевала. — Выбирай себе невесту.
— Моя очередь прошла.
— Да полно, так ли, парень?.. Ну, коли не хочешь жениться, так мы другую про тебя песню сыграем. Начнем-ка, деушки!
Как на тоненький ледок
Выпадал белый снежок.
Цветики мои, белы-розовые!
Выпадал белый снежок,
Выезжал тут паренек…
При последнем слове я должен был выйти на середину и ходить. Я, конечно, повиновался. А песня о моем путешествии докладывает собранию:
Добрый молодец поспешал,
Со лиха коня упал.
Цветочки мои, белы-розовые!
Со лиха коня упал,
Никто парня не видал.
Цветочки мои, белы-розовые!
Две девицы увидали,
Скороспешно подбегали,
За белы руки примали…
И действительно, из беседы вышли и подошли ко мне две девушки, взяли меня за ‘белы’ руки. Одна была Аннушка, дочь дьячка, а другая — Маша, девушка с чудесным взором. Они прошли со мною в один конец, потом выпустили руки и приостановились, а когда я сделал другой конец и воротился, они пошли мне навстречу, и так мы ходили до конца песни, которая словами тех же девушек ‘молодцу показывала’:
Ты поедешь, милый мой,
По иным городам,
По иным городам,
По беседам, по пирам,
Во беседушку взойдешь,
Не засиживайся,
На хороших, на пригожих
Не заглядывайся.
Аннушка, высокая смуглая брюнетка, с античным профилем, обладала хорошим контральто, а у Маши был сопрано, приятный, гибкий и разымчивый [Разымчивый — возбуждающий, сильно действующий], — такой голос, что он впивался как-то в самую душу и пел там, будя заснувшие чувства и заставляя сладко трепетать сердце.
Хорошие, пригожие
Сердце высушили,
Исповывели румянец
Из белого из лица,
Из белого из лица,
Что из Павла молодца.
Кончилась песня. Я остановился в нерешительности… Аннушка выручила: она низко поклонилась ‘добру молодцу’ и, сказав ‘прощай’, поцеловала меня. За ней выступила Маша, стыдливо подняв лицо с заалевшимися щеками, и озарила меня лучистым взглядом, исполненным такой чарующей, тихой прелести, доброты сердечной, ласки и нежности, что я, человек уже за тридцать годов, почувствовал себя юношей и благоговейно прикоснулся к свежим устам.
Я продумал о Маше всю ночь. В ушах звенел все ее голос, он куда-то звал меня и уносил далеко. Ее лицо, с правильными чертами, белым, красиво развитым лбом и легким розовым отливом, пленительно-чистая улыбка и взгляд, этот чудный лучистый взгляд! Я даже не рассмотрел, какие у нее были глаза — карие, серые или черные, — помню темные, длинные ресницы и лучи, лучи… Бывают такие лица: стоит увидеть их раз, чтобы потом всю жизнь их помнить. У Маши было именно такое лицо. В продолжение вечера мне не пришлось с нею двух слов сказать. Но, пересев на лавку, я встречал ее поднятый на меня долгий и как будто спрашивающий о чем-то взор. Заметил я также, что Парфен Игнатьич, сын подрядчика, посмотрел на меня неприязненно, когда я поцеловался с девушкой.
Раза три я отправлялся на посиделки, но пока шли святки, мне не удавалось поговорить с девушкой, познакомиться с нею. Парфен Игнатьич постоянно выбирал ее в играх, садился к ней на колени и облапливал своими ручищами. Подобного рода обхождение было здесь обычаем, но мне не нравилось, как ломался этот грубый парень. Внимание же ко мне Маши, видимо, сердило парня, и когда она выбирала меня в играх, черные глаза молодого подрядчика вспыхивали злобой. Раз он грубо сказал мне:
— Ежели ты хочешь с нашими девками играть, то должон ребятам вина поставить, а так мы чужим на посиделки не дозволяем ходить.
После святок молодежь разъехалась. Я участил свои хождения в Марьино. Теперь уж не одни песни меня туда влекли, не их властительные напевы, но иная поэзия очарования, поэзия близости молодого существа, которое я нечаянно встретил. Я познакомился с Машей: светлый, оригинальный ум и сердце чуткое, отзывчивое, глубокое — вот что я нашел в этой восемнадцатилетней девушке. Знакомству моему с нею покровительствовала Аннушка. Деревенские парни держат себя ‘просто’, садятся к девушкам на колени и ведут с ними непринужденные разговоры, и на это никто никакого внимания не обращает. Совсем иначе смотрят на ‘барина’: малейшее внимание с его стороны к девушке, всякое слово, между ними сказанное, — все это на счет ставится, и девушка в глазах парней рискует себе повредить. Аннушка так устраивала, как будто она со мной вела разговор, — ей, как ‘духовной’, дозволялось такое пренебрежение местными уставами, сидела она всегда рядом с Машей и сама первая вызывала меня на разговор. Они были подругами с детства, дьячковая дочь выучила Машу грамоте, и они вместе читали книжки, какие присылал Аннушке брат ее, городской учитель.
Я не видел, как промелькнул мясоед [Мясоед — период, когда разрешается есть мясную пищу], прикатила масленица и наступил Великий пост. Но ‘подружка’ и тут позаботилась, чтобы доставить нам случай видеться: Маша ходила к ней с работой, и я заранее уже знал, когда она в дьячковском доме.
— Будете вы говеть? — спросила меня однажды Маша.
Взгляд ее, обращенный на меня, как будто просил, молил…
— А вы?
— Мы с Аннушкой на четвертой неделе говеем.
— И я на четвертой!
— Вот это хорошо! — промолвила она. — Я очень рада.
В субботу мы причащались. Во время утрени и обедни Аннушка иногда посматривала в мою сторону, но Маша стояла неподвижно, с устремленными глазами на лики святых и усердно, с какою-то сосредоточенностью молилась. К причастью она нарядилась в белое кисейное платье, перехваченное в талии шелковою голубою лентой. Она приблизилась к священнику, перекрестилась и действительно со страхом и трепетом причастилась святых тайн… Сколько душевной красоты, трогательного умиления и благодарности светилось в лучистых глазах Маши, когда, при выходе из церкви, я поздравил ее!
— И вас равным образом, Павел Григорьевич! — ответила она. — Хорошо… Вам Господь здоровья даст, радость пошлет.
Весною я с нею встречался только в ‘кругах’, или хороводах, видел среди подруг, и очарование мое еще больше увеличивалось. Выступит она в хороводе лебедушкою белой, которая плывет по морю синему Хвалынскому, голос ее так и звенит серебром в предвечернем воздухе расцветающей весны, и сама она как эта весна, как эта улыбка ясного неба… Летом я еще реже ее видел: она работала на лугах, жала в поле и вообще делала по крестьянству все, что другие девушки в деревне делали. Меня удивляло, как она управлялась с трудными крестьянскими работами. С зарей она шла в поле и с зарей возвращалась, работала много и легко, дело в руках у нее кипело, и она не знала никакой устали. Несмотря, по виду, на нежный организм, в ней много было физической силы. Проходя полями и заглядывая на уборку хлеба, я подолгу смотрел на Машу и налюбоваться ею не мог.
Признаться, это лето показалось мне страшно долгим. Я видел Машу редко, мельком, и говорить с нею мне почти совсем не удавалось. А видеть девушку, говорить с нею сделалось для меня потребностью. Наши отношения были какие-то совсем особенные: я ни разу не заикнулся, что питаю к ней не просто расположение, и она ни слова мне о своем чувстве не говорила. Я положительно не знал, что именно меня влечет к девушке, почему она дорога мне и общество ее мне необходимо. Как будто те взгляды, которыми мы обменивались, давно уж, с первой же нашей встречи, решили все за нас и нам нечего было друг другу говорить о своих чувствах… Вы помните, друзья, мою первую любовь, горечь и обиду, какие она мне дала. Юность, с ее верой в человека вообще и в женщину в частности, была отравлена, безжалостно смята… Я позабыл ту женщину, но обида и память боли сердца во мне сохранились. Я все простил и поставил крест. Сказать себе, что во мне воскресло прежнее чувство, что я полюбил Машу, — этого я не мог допустить или, вернее выразиться, не нашелся еще, как назвать то чувство, какое во мне пробудилось.
Легкое облако набежало на лицо рассказчика. Он неторопливо налил из графина воды и глотками отпил треть стакана.
III
— Я сделаю еще один сверток с большой дороги и расскажу вам, как относилось ко мне местное население. Сперва все глядели на меня с любопытством, смешанным с каким-то недоумением.
— Пошто это он к нам приехал? — слышались вопросы. — Жить, слышь, у нас в Семенихе будет.
— Кто ж его знает? Сам не говорит, а нам какое дело? Лишь бы не зрящий какой, не лихой человек, а то живи себе на здоровье!
— Поди, урядник али в волостном знают уж, что он за человек.
— Как им не знать! Начальство. Намеднись, я слышал, писаря в правлении про него толковали, да, признаться сказать, ничего из их слов я не понял. Так, надо полагать, с глупостев своих, непутевое что плели.
Первое мое появление на сенокосе мужики приветствовали сдержанными улыбками, а бабы с девками смешливо говорили:
— Вот мы все жалобу творили, что в мужиках у нас недостача, ан Бог-от, вишь ты, нам и работничка хорошего посылает.
— Ты подожди радоваться-то, — останавливала другая. — Надоть наперед узнать, умеет ли он еще за косу-то взяться.
— Дело, тетка Степанида! — подхватывала третья. — Глядеть, он не учиться ли еще к нам пришел… Ну что ж, милый человек, проклаждаешься? Бери косу да и становись под начал к бабам!
— Разомнись, тебе это, может, на пользу пойдет! — комически ободряли мужики.
Насмешки, однако, скоро сменились приятным удивлением и серьезными похвалами. Наряду с женщинами и мужиками я отмахал первый прокос, потом другой и положил косу, когда вся роса подобралась и косцы отдыхать стали, а вечером, с новою росой, я опять взялся за дело и работал наряду с другими до самой ночи. По окончании работы меня обступили.
— А ты молодец! — хвалили мужики. — Где ты это крестьянскому делу обучался?
— Дома, в своей деревне.
— Так. Что же, у тебя своя вотчина была?
— И теперь есть, небольшая.
— Вот оно что… То-то мы промеж собой мекали… Да неш в вашей стороне господа-то косят?
Бабы с просьбами подступили: одна зовет помочь, другая зовет. Я косил у тех, которые больше нуждались в моей помощи. Делались на мой счет разные предположения. Одни говорили, что ‘он (то есть я) не из дворовых ли прежних будет’, другие не соглашались с этим и высказывали, что ‘барин он, только не из настоящих: поповского отродья, да по наукам в господа только вышел, у батьки-то своего, в селе, поди, он научился косить’. Но после долгих рассуждений и всевозможных догадок пришли к такому заключению:
— Да что нам до того, какой он барин? Обиды от него али какого озорства мы не видим — напротив того, он же нам и услуживает, — значит, нечего попусту нам и языки ломать. Живи с Богом!
Минул год, крестьяне так привыкли ко мне, что в своей деревне меня иначе и не называли, как ‘наш барин’, а соседних деревень — ‘семенихинский барин’. Я знал в лицо своих и марьинских жителей, многих называл по имени. С наступлением же второй осени, в храмовый праздник Иоанна Богослова, мужики и бабы наперебой таскали меня к себе в гости. В этот праздник я познакомился с семейством Маши. Семья была зажиточная. Отец скупал в уделе небольшие лесосеки и сплавлял весною лес на ярмарку, к жнитву возвращался домой, а с октября опять уезжал в лес, он был человек с здоровым умом, трезвый и степенный. Мать принадлежала к числу тех сердечных женщин, которые часто встречаются среди деревенского населения, чуждого влиянию больших городов и фабрик. С характером и серьезная, она любила и пошутить, посмеяться и рассказать что-нибудь забавное, но отнюдь не пошлое, в молодости, говорят, она была веселая и первая ‘запевала’. Маша походила более на мать, но в ней были и черты отцовские. Старшая их дочь, год назад, вышла замуж, в ближнюю деревню Шелепиху, и также с мужем приехала на праздник: она готовилась в скором времени сделаться матерью. Остальные члены семейства были подростки: девочка тринадцати лет и два мальчика, одному пятнадцать, другому четырнадцать годов. Оба помогали отцу. Детей всех родители любили, но Машу, кажется, больше других. В доме их замечалась примерная чистота и порядок, на всем лежал отпечаток довольства и хозяйской заботливости. Я провел у них часа два, и мне положительно не хотелось уходить домой: такою приветливостью, радушием и теплотою меня всего обхватило, что я готов был у них навсегда остаться. Маша помогала матери хозяйничать, угощала гостей и держала себя с милою простотой: она, казалось, вся дышала счастьем и радостью. Слушая умные, серьезные речи хозяина с гостями — речи, оживляемые веселою шуткой хозяйки, — и глядя на эту девушку, я посиживал на плетеном стуле и думал: вот крестьянская семья, источник русской силы, богатства, геройских подвигов, славы, величия… Ведь она, эта крестьянская семья, дала возможность раздвинуть России свои владения во все концы света, она создала могущественную империю, а уж не те, что выкалывали друг другу глаза, вели раздоры за больший кусок, спорили за местничество [Местничество — порядок замещения высших должностей в зависимости от знатности рода и важности должностей, занимавшихся предками (на Руси XIV-XV вв.)], насыщали свое тщеславие и алчность. Конечно, не в первый раз я видел крестьянскую семью, но мне только теперь пришла эта мысль, и я с уважением смотрел на этих скромных, простых людей, не только не кичащихся своими заслугами перед отечеством, но даже не подозревающих о них. Да, вот хорошая крестьянская семья, где все дышит здоровьем, крепостью и цельностью. Почему бы и не вступить в такую семью, не сделаться своим, родным в ней человеком? В самом деле, не унизит же себя потомок одного из членов варяжской дружины [Потомок одного из членов варяжской дружины — т. е. принадлежащий к древнему дворянскому роду] — а может, татарской орды, — вступив в родство с крестьянской семьей!.. Ведь род Никулы Селяниновича на Руси гораздо старше и почетнее, чем все другие. Думая так, я видел Машу, деятельную, спокойно-хлопотливую, цветущую силою и красотою. В первый раз, кажется, я тут назвал свое чувство, какое питал к ней. Маша как будто почувствовала, что со мною делалось, и взглянула… Я заметил, в глазах ее выразилось изумление, лучи их пропали, но одно мгновение — яркий румянец разлился по ее лицу, и глаза засияли чувством любви, преданности беззаветной.
— О чем гость наш дорогой задумался? — спросила меня хозяйка. — Знать, про свою родимую сторонушку вспоминаешь?
— И то! — подхватил хозяин. — Выкушал бы ты винца легонького, Павел Григорьевич? Право, сидит, ровно девица красная и ничего не выпьет.
Я едва не сказал им: ‘Отдайте мне свою Машу’, но удержался и ответил:
— Слушаю разговоры ваши, Андрей Никифорович. Любопытно.
— А что ты думаешь, Васильевна? — промолвил большак. — Ему ведь и вправду любопытно: крестьяне мы, кругом в лесу живем, а понадобится избу поправить или новую выстроить — покупай лес в казне или в уделе. На прощанье хозяин звал меня к себе на Рождество, когда он опять вернется из леса. Я пришел на свою квартиру в каком-то опьянении, кинулся на кровать, и меня подхватил быстрый поток и унес с собою. Какие-то сладкие грезы, золотые сны юности поднялись, в лучезарном свете предстал образ девушки, невыразимое чувство блаженства наполнило грудь, и опять воскресла вера в людей… Не пугают больше призраки тупой злобы, вражды и зависти… Жизнь! как ты хороша, и как мы неумело ею пользуемся… Только тогда узнаем ей цену, когда возврата уже нет, а из-за плеча неожиданно выглянет на нас костлявое лицо с насмешливою улыбкой и безжалостно промолвит: ‘Довольно ты подурачился, теперь ты мой!’ Благополучие еще человеку, если он, живя на свете, делал только одни глупости, так и в тот мир он безмятежно переселится, как всякий глупый человек, но если на его совести… Впрочем, это уже морализирование, а я для вас плохой учитель, потому что глупости своей в данном случае я и сам не найду извинения.
IV
Горькая улыбка шевельнула губы Платонова. Он поспешно отпил из стакана воды и продолжал:
— Но зачем я клевещу на себя? Не глупость, а опять виною мое прошлое… Среди розовых мечтаний, упоения чувством и светлых надежд внезапно передо мною встал мрачный крест над погибшею любовью юности. Я смутился… Маша любила меня, в чувстве ее не могло быть никакого сомнения. При первом же свидании с нею… да нет, не дожидаясь, а на следующий же день надо было идти к ее отцу и сказать то, что у меня чуть уже не сорвалось с языка в их доме. Но я задался вопросом: да любит ли еще она? А если и любит, то разве не может повториться старая история? Тогда я был юношей — преимущество громадное, — а теперь мне тридцать три года, а ей всего девятнадцать… Ну да об этой чепухе распространяться не стоит, скажу только, что новая встреча с Машей уничтожила всякие сомнения. Через две недели начались беседки. Живо помню, какое светлое волнение овладело девушкой, каким лучистым, долгим взглядом, отражавшим, казалось, всю ее любящую душу, встретила она меня! Я видел, как ее высокая девственная грудь под тонкою полотняною сорочкой вздымалась и опускалась, словно замирая от счастья. Она даже не утерпела, вопреки деревенскому этикету, сама сказала, чтоб я сел рядом с нею, но заговорить могла не скоро: волнение мешало. Гречанка — так я называл Аннушку — стремительно сделала нападение, сразу задала несколько вопросов и, не давая мне опомниться, рассказывала уже сама, а как только подруга ее заговорила, она тотчас умолкла.
— Как вы это время проводили? — спросила Маша.
— Читал… ходил за рябчиками. А вы?
— Я? Праздник, всю неделю с гостями хлопотала, а после кое-что по дому делала… Думала…
— Думали?
— Да, я часто думаю, Павел Григорьевич.
— О чем же вы думаете?
— Думаю я о разном. Про вас… Я постоянно о вас думаю… Как, чай, вам у нас скучно…
— Почему?
— Вы человек образованный, а здесь люди простые, нет по вас товарища…
— А вы, Маша?
— Я? — и она склонила голову ниже над гребнем. — Я тоже простая, мало поученная… Вот если бы какая барышня, тогда другое…
— А мне гораздо приятнее с вами, чем с любою образованною барышней.
— Вы правду говорите? — и лицо ее припало к самому гребню. — Конечно, правду, вы не такой человек.
Она приподняла голову и посмотрела на меня.
— Спасибо вам, — проговорила. — Мне это слово дороже всего на свете…
В разговор вступила Аннушка. Она просила меня рассказать, как живут в столице образованные барышни, о чем они говорят, что думают и т. д. Я сидел между прялками девушек и рассказывал. Гречанка перебивала, делала вопросы или замечания, а Маша слова не проронила: она вся была внимание, слух и радость.
И чем дальше шло время, чем чаще я с нею виделся, тем все больше убеждался в серьезном глубоком чувстве к себе милой девушки. В ней порою замечалось то необычайное оживление, восторженность, то вся она стихала, опустив нитку с веретеном, и подолгу смотрела на меня в каком-то самозабвении: вздохнет так протяжно и улыбнется. Она совсем позабывала, что мы на беседке, что десятки любопытных глаз исподтишка следят за нами: ей, видимо, было все равно, что бы ни сказали.
Чего еще мне надо было, каких доказательств? Почему я медлил? Несчастное прошлое… Меня гвоздила уже другая мысль: буду ли я любить Машу? Ведь я уже любил, любил первою любовью, на которую потратил все чувство, и могу ли я теперь так сильно, всецело любить эту девушку? Может, это просто одно эстетическое любование или внезапно прозвучавшие, замирающие отголоски старого? И я принялся за проверку своего чувства, начал над собою производить эксперименты: прекратил хождение в Марьино, принялся усиленно читать — ничего не идет в голову, стал приводить в порядок записки, результаты своих наблюдений, — не клеится, не в состоянии и простой классификации сделать: стоит передо мной образ Маши, взор ее ласкает, голубит меня. Ударился на посиделки по соседним деревням. Еще сильнее желание — поскорее увидеть Машу… Решился на последнюю попытку: ушел в Шахру за десять верст, где я ни разу не бывал, а Шахра на весь К-ий уезд славилась своими беседками и красивыми девушками. Трое суток я пробыл там, гостя у фельдшера, и каждый вечер с ним ходил на вечеринки. Действительно, Шахра оправдала свою репутацию: я нигде не видал столько красивых женских лиц, как там, и нигде меня так не поражала вся обстановка беседок, модные наряды девиц, как в Шахре. Зато я немало и возмущался поведением ‘холостых’… Когда-нибудь я вас познакомлю с посиделками в Шахре, а пока ограничусь замечанием, что они отличаются своеобразным характером и привлекают массу городской молодежи. Упомяну еще, что все эти посиделки имеют громадное значение в жизни деревни. В Шахре я участвовал в играх, целовался с девицами, пел песни и старался развлечься, чтобы не думать, и отгонял от себя легкий, воздушный призрак, носившийся всюду за мною и с какою-то тихою печалью, с робким упреком во взоре смотрел мне в глаза. Две девушки из беседки мне понравились, но ни одна из них не вытеснила Маши — наоборот, ее светлый образ, во всей своей чистоте и непорочности, стал еще прекраснее, и сила его обаяния неотразимее.
Я вернулся в Семениху. В Марьине меня не видели около месяца. Как мне было показаться девушке? Я находился точно в таком же положении, в каком бывает школьник, сделавший шалость и стыдящийся в ней сознаться перед своим учителем. Я не допускал, что Маша будет сердиться или попрекать меня, но было чего-то стыдно и — конец. До рождественских праздников оставалось всего несколько дней, вечеринки должны скоро прерваться, а мне во что бы то ни стало хотелось увидеть Машу до святок. Из леса и со ‘стороны’ деревенские начали уже подъезжать. Приехал и мой хозяин с сыном, парнем лет двадцати… Славный был это парень: русый, здоровенный, с крупными чертами лица и смотревший увальнем, но чрезвычайно добродушный и почему-то любивший меня. Его и звали Никитушкой. Вот сидел я вечерком дома за чаем и подумывал о вечеринке. Вошел Никитушка в нагольном тулупе и с шапкою в руках.
— Что, Никитушка?
— Ничего, — ухмыльнулся парень, — я так, проведать тебя зашел. Може, говорю, не пойдет ли наш барин на поседки. Так я бы ему в товарищи.
— А ведь я только хочу идти.
— Ну вот, вот, я так и думал: пойдет, мол, седня Григорьич, беспременно пойдет.
— Да ты не хочешь ли чего?
— Не! Выпил бы с тобою чашку, да разболакаться неохота. Вставай, коли удумал, пойдем!
Дорогою Никитушка успел сообщить мне множество деревенских новостей. Между прочим, он сказал, что обо мне справлялась дьячкова Анна: вернулся ли я из Шахры. Почему нейдет в Марьино, если уж он дома: ‘Мы по нем соскушнились’.
— Да кто же они-то? — спрашиваю.
— Знамо уж кто: сама Анна-то дьячкова да Марья, дочь Андрея Никифорова.
— Почему же это ты знаешь?
— Во-она! Да, поди, все девки с парнями про это знают. Экой ты простой парень!
— Да чего знают-то?.. Чудак ты голова!
— Вестимо чего. Марья-то, слышь, от тебя с ума сходит. Худеть с лица зачала, должно, пищи уж не решилась ли!
— Что за вздор ты мелешь?!
— Экой ты, погляжу я, простой барин! Чай, я слышанное толкую. Люб, значит, ты больно Марье-то, вот она по тебе и стала сохнуть… Только ты, слышь, что я тебе скажу: соблюдай осторожность. Парфенка подрядчиков сведал про это и хвастает тебе бока намять. Ну, да ты на праздниках-то не опасайся: я тебя оберегать стану. Отец Парфенку женить надумал: баловаться парнишка на чужой стороне научился. Как Парфенка на поседках форсит! Девки ему похвастались, что ты им за все гостинцев приносишь, а он когда-когда подсолнухами их оделит. Так вечор Парфенка платок с жемками [Жемки — частицы, комки чего-либо, сжатого в кулаке] да орехами приволок, кинул девкам на колени и сказал: ‘Мы сами никаким господам не уступим, а что насчет семенихинского барина, то ему далеко со мной не изровняться’.
До самого Марьина болтал Никитушка. Я слушал его и не отвечал: досада, опасение за доброе имя девушки и самобичевания волновали меня всю дорогу. У ворот одного, более других освещенного, дома, куда мы подошли, Никитушка потихоньку сказал:
— А ведь Марьи, гать, на беседке и нетуть.
Беседницы встретили меня приветливо, гречанка едва заметно покачала головою. Но Маши не видать. Парней было человек пять, и в числе их Парфен Игнатьич. Никитушка как влез в своем нагольном тулупе, так, не раздеваясь, и забился в дальний угол.
— Наше вам нижайшее, господин Платонов! — с комическою важностью поклонился мне сын подрядчика. — Все ли здоровы?
Я присел к Аннушке. В руках подрядчикова сына была хорошая гармоника. Беседницы просили его сыграть песенку, но как сам щеголь, так равно и другие из ребят не умели, а один только Никитушка играл. Передали ему гармонику.
— Какую, деушки, зачинать? — осведомился из угла парень.
— Какую сам удумаешь!
Никитушка начал, и беседа разом взяла:
Сне-е-ж-ки бе-е-елы-ые пу-ши-стые…
Мы с гречанкою между тем вели разговор. Я узнал, что Маша вчера была здесь, но что теперь она уже до святок не придет, затем мне сказали, что Парфен Игнатьич усердно за ней ухаживает, но что девушке это очень не нравится. Сообщили также, что ‘одна из девушек’, в продолжение моего отсутствия, все ждала меня.
— Где же вы пропадали? — заключила вопросом Аннушка.
Я начал рассказывать… Собеседница покачала головой и перебила:
— Нашли бы время и сюда заглянуть, если бы захотели… Удивляюсь я только одному: как жестоки мужские сердца и между образованными людьми. А я думала, что если который человек образован, то он скорее может понимать и не мучит других понапрасну.
— Вы кого имеете в виду?
— Отлично хорошо сами знаете. Нечего вам и спрашивать, — сверкнув темно-карими глазами, гневно ответила гречанка. — Не место здесь, а то я поговорила бы с вами.
— А у меня к вам есть просьба. Вы позволите вас проводить, когда домой пойдете?
— Провожайте, если хотите… Я скоро уйду.
Через полчаса мы ушли. Молодой подрядчик проводил нас насмешливым взором.
— Благополучного пути и счастливого успеха желаю! — крикнул он в дверь.
Как только мы очутились с Аннушкой одни на улице, я с жаром начал просить:
— Анна Николаевна, дорогая! Нельзя ли мне увидеться с Машей?
— Если Рождеством в Шахру не уедете, то на второй день увидите: она будет на игрищах.
— Нет, скорее, на этих днях!..
— Месяц не видел — терпел и не вспомнил про девушку, а теперь загорелось… за нами кто-то идет.
Я оглянулся. Шагах в десяти валила фигура, весьма похожая на доброго медведя.
— Это Никитушка, — проговорил я. — Он меня оберегает, но, кажется, напрасно трудится…
— Почем знать? Может, и не напрасно. А стоило бы вас хорошенько проучить, не так, разумеется, как Парфен собирается, а другим образом.
— Но… если бы вы знали…
— Ничего я про ваши дела знать не желаю, не знаю также ничего и про Машу… Жалко только мне… Если бы я была на месте одной девушки, то я показала бы себя некоторым людям.
Но, должно быть, в голосе моем звучало много сердечных струн, когда я стал упрашивать спутницу, и она поддалась, положила гнев на милость.
— Ну, ради подружки, я над вами смилуюсь, — смягчая тон, сказала гречанка. — До праздников увидеться нельзя — об этом вы и думать забудьте! — но в первый день вечером приходите к нам: я вам покажу особу, которую вы желаете видеть…
— А до праздника?.. Мне необходимо два слова ей сказать.
— Тогда и скажете. Поймите же вы, что теперь идет в домах уборка, до Рождества всего четыре дня осталось. Ту особу я завтра же увижу… Вы, пожалуйста, не вообразите, что я к ней пойду нарочно с этой радостной вестью… Есть чему радоваться: сокровище какое нашлось!
Выпустив последний заряд своего гнева, гречанка взялась за кольцо калитки — мы стояли у ее дома, — потом мягко посмотрела в мое лицо, подала руку и сказала:
— А вы ведь хороший человек. Может, я вас не понимаю… До свидания, голубчик! В праздник вечером к нам! А той уж я скажу… Ах, если бы я была на месте другой… Прощай, милый тиран! — И, весело засмеявшись, бойкая девушка нырнула за калитку и скрылась.
V
Насилу я дождался праздника. В первый день прямо от обедни я вернулся на свою квартирку. Пришел священник с причтом и певчими (в числе их были и девушки). Зашли кое-кто из деревенских поздравить, долее других пробыли старшина с волостным писарем: они нашли очень вкусною мою закуску и потому выпили рюмок по пяти вина. Проводивши последних гостей, я поехал сам с визитами. На передке саней, вместо кучера, правил Никитушка. Объехал я дома духовенства и, захватив с собою Аннушку, направился к Андрею Никифоровичу. Оба, муж и жена, приняли меня радушно, заставили выпить рюмку елисеевского портвейна и стакан чаю. В доме их я видел зятя, но одного, без жены, подрядчика, отца Парфена Игнатьича, и еще несколько человек. Гречанка, поздравивши хозяев с праздником, отправилась в боковую комнату (дом у Андрея Никифоровича был двухэтажный, с пятью комнатами во втором), минуты через две она вернулась и спросила хозяйку:
— Где же у вас Маша?
— А разве вы ее не встретили? — отозвалась Татьяна Васильевна, — она сию минуточку, как вам взойти, поехала в Шелепиху, сестру поздравить и проведать: ведь Феклуша последние денечки ходит. Да она не замешкается: скоро обернет.
— То-то я не вижу ее, красавицу, — пристал к разговору подрядчик. — Куда, думаю, она девалась? Ан к сестричке уехала.