На Москву, Даватц Владимир Христианович, Год: 1921

Время на прочтение: 79 минут(ы)

В. Даватц

‘НА МОСКВУ’

К Ростову

Январь 1920 года. В пути. Сегодня утром в нашу теплушку вошел капитан Д. и сказал: ‘Поздравляю вас с Новым годом и новым походом’. В этом уже и до его прихода не было никакого сомнения. Нас еще до чая вызвали спешно грузить снаряды: видно было, что куда-то мы спешим, и, слава Богу, на этот раз не от Москвы, а на Москву. Все было охвачено каким-то радостным волнением: как будто и впрямь кончался этот бесконечный ‘драп’, по образному кадетскому выражению.
Я вспоминаю, как полмесяца тому назад я робко вступил в Ростове на наш бронепоезд. Тогда говорили, что мы сразу едем в бой. Но вместе с остальными ‘драпающими’ мы переехали через мост у Батайска и засели в безнадежной дыре — Старо-Минской. Засели в каком-то раздумье. Потом пришли вести о взятии красными Ростова и Таганрога. И мы, простояв с неделю в Старо-Минской, ‘драпанули’ прямо на Екатеринодар, задержавшись на станции Тимашевка. А теперь, должно быть, что-то произошло: нас отправляют, кажется, отвоевывать Ростов. Да, полмесяца я уже солдатом. А ведь почти только месяц тому назад я сидел в качестве члена Управы в Харькове, который судорожно сжимался от наступающих красных. Встречались, говорили, что-то делали, что-то подписывали, а сами думали: как уехать? как бы не застрять в этой сутолоке ‘разгрузки’ ? Мне удалось выбраться за два дня раньше Управы, хотя, простояв на вокзале эти два дня, я, как оказалось, уехал с Управой в один и тот же день, 25 ноября. Было мучительно стыдно за свою слабость. Вспоминались слова одного из коллег:
— В этот момент никто не должен уходить со своего поста.
И, сидя в ожидании отправления в темном коридоре на каком-то столе, я мучительно думал о том, что на моей общественной репутации легло тяжелое несмываемое пятно. Что когда, допустим через месяц, мы выгоним из Харькова большевиков, трудно мне будет заговорить тем тоном, на который я до сих пор имел право. И вспомнилась моя последняя статья в ‘Новой России’, статья, которая написана была поистине моими нервами и кровью. ‘Если, чтобы истинно полюбить, — писал я, — надо оставить отца и матерь свою, то теперь наступает этот час больше, чем когда-либо прежде. И может быть, именно теперь, когда враг временно торжествует, нужно не уходить в свою скорлупу, но громко и смело закричать: ‘Да здравствует Добровольческая армия’. Статья произвела впечатление: ко мне подходили прямо на улице и пожимали руки. Даже Евграф К., член Церковного Всероссийского собора, который, по-моему, терпеть меня не может, остановился, встретив меня у редакции, и сказал что-то прочувственное. И вот теперь первое, что я делаю, — уезжаю раньше, чем я имею право уехать.
И тут, в этом темном коридоре, блеснула в первый раз яркая мысль. Можно искупить эту вину и смыть со своего имени этот позор: надо вступить в армию. Сколько раз до этого та же мысль тревожила мою совесть. Но тогда была у меня моя мать. Я бросил ее теперь накануне ее смерти. В маленькой комнатке моих друзей, покинутая мною, она найдет себе вечный покой. Но ведь иначе было нельзя. И теперь я свободен. От всех, кого я люблю, я имею право потребовать, чтобы они не мешали моему решению, — от всех, кроме нее. Последнее служение моей родине должно быть таким, чтобы отбросить все личные привязанности, потушить в себе все иные помыслы, кроме одного: отдать, если нужно, свою жизнь. И как-то особенно ярко вспомнился сонет, который я написал несколько лет тому назад:
И было сказано: на лютне у тебя
Всего лишь три струны под нежною рукою,
Их берегись порвать — с последнею струною
Порвется голос твой и жизнь сгорит твоя…
И в бурном омуте прошло немало лет.
Звучал огонь любви и холод расставанья.
Звучали радости, победы и страданья:
Две струны порваны, двух струн на лютне нет.
Но есть одна струна, не порвана доныне.
Я с ней слагаю гимн единственный святыне,
Что властвует всецело над душой.
Для родины моей, несчастной и усталой,
Струну последнюю я рву на лютне старой.
И блещет молодость, и крепнет голос мой.
Но есть одна струна, не порвана доныне.
Но я решил еще попробовать приложить свои силы в Ростове. Там была газета, там был Центральный Комитет нашей партии, туда стекалось со всех концов самое яркое, самое интеллектуальное. Туда, в эту столицу России, потянулся я с волною всероссийского беженства. Промелькнули две недели переезда, который можно назвать просто кошмаром. В грязной холодной теплушке, в поезде, где умирало почти ежедневно по человеку, плечо к плечу с больным офицером в сыпном тифу. Но весь этот кошмар принимался мною без ропота, без страха. Принимался он как испытание моей силы и моей воли, как тренировка для будущих испытаний и будущих кошмаров. И спокойно, и твердо, без психологии беженца, прибыл я в Ростов.
А там все пошло быстро. В этом городе — parvenu, конечно, ничего нельзя было делать. Писались резолюции, спорили, постепенно впадали в панику и запасались деньгами и заграничными паспортами. И в один прекрасный день из политического деятеля и профессора я стал солдатом бронепоезда ‘На Москву’. Мы едем теперь в бой. Только бы найти в себе мужество и быть стальным во время боя.
2 января. Кущевка. База. Я успел поговорить более или менее по душам с тремя офицерами, а с одним из них даже подружился. Прибыв на поезд, я был направлен к старшему офицеру, капитану З. Я был в штатском костюме, но уже принятым на военную службу. И эта двойственность особенно меня смущала.
Капитан З. принял меня просто, предложил сесть в купе и в этом tete-a-tete’e пришлось рассказать ему вкратце свою биографию и те причины, которые побудили меня поступить в армию. Я всегда смущаюсь, когда говорю с людьми об этих причинах. Я вспоминаю последние разговоры в Ростове, те полуулыбки и то замешательство, которое всегда возникало, когда мне приходилось сообщать о своем решении.
Впрочем, я не могу с чувством глубокой признательности не вспомнить несколько встреч и разговоров: как бы твердо ни было мое решение, трудно было осуществить его без дружеской поддержки. Я уходил в армию, которая погибала. Не в момент торжества и подъема, но в момент ее распада и унижения я шел ‘защищать погибшее дело’, по выражению одного из моих друзей. Буду ли я в состоянии взять на себя эту тяжесть? Отказаться от привычного уклада жизни, от своих навыков, поднять на свои плечи всю тяжесть солдатской жизни — это было не так легко осуществить.
И вот в Ростове я первый раз получил дорогую мне дружескую руку от товарища по редакции Г. Я ночевал в его комнате, прямо на полу, подстелив свою шубу. И всю ночь проговорили мы на волнующие меня темы. И не столько в словах его, сколько в тоне, теплом и задушевном, чувствовалось столько хороших ободряющих ноток. ‘Я боюсь только одного… Вы едете в армию, как поэт, — сказал он. — И может случиться, что будет ждать вас тяжелое разочарование. Но вы все же хорошо делаете: так надо’. И лежа рядом с ним на полу, в темной комнате, в которую едва-едва пробивался свет, я горячо обнял его, еврея, который не мог свободно, как я, идти в нашу армию, и поцеловал его.
— Спасибо вам, Абрам, — сказал я ему. — Я смотрю теперь на этих людей, бегающих в панике, — и у меня на душе спокойно и просветленно. Вы знаете, если люди еще помнят о порядочности и честности, то забыли о чести. Моя честь требует от меня этого шага…
Не могу не вспомнить с теплым чувством нашего проректора, профессора К., и его супругу. Они жили в лаборатории. Через всю комнату тянулся какой-то аппарат с натянутыми струнами. Я пришел к ним, в чужой подаренной мне гимнастерке, с только что купленными солдатскими погонами, завернутыми в бумагу. Профессор К. вдел мой первый погон, на который его супруга прикрепила недостающую пуговицу. И казалось мне, что это была не простая случайность: это было напутствие нашего родного университета. Екатерина Михайловна посмотрела на меня с каким-то особенным чувством и сказала:
— Я знала, что с вами этим кончится, после вашей последней статьи. Вы не поверите, как в ту минуту общей растерянности бодро прозвучал ваш голос. Теперь вы исполняете то, о чем говорили.
На лестнице я встретил ректора Высших женских курсов, профессора К. Я остановил его и сказал, что поступил на бронепоезд. Он задержался на секунду. Его резкие движения стали еще более нервными. На глазах его блеснули слезы. Он крепко поцеловал меня и, вбегая на лестницу, сказал кратко:
— Да хранит вас Бог.
Я, конечно, перед отъездом зашел в помещение, где жила наша городская управа. Первый раз, когда я пришел к ним в общежитие, где на койках лежали наши члены муниципалитета в какой-то прострации, где на полу валялись окурки и кусочки колбасы, — меня встретили сдержанно-холодно: они имели на это право. Теперь я явился к ним солдатом, и было видно, как растаял их лед и как решение мое примирило меня с ними.
Но мне важно было проститься с одним из них, Николаем Николаевичем К., председателем нашей Думы. Крупный и несколько грузный, добрый и честный, как породистый сенбернар, безупречный работник, имя которого украшало наш партийный список. В последние дни наших партийных междоусобий нас соединила общность наших взглядов. Мы не подчинились близорукому решению Национального центра — связать свои имена с махровыми именами черной сотни. На выборах в Харькове мы нарушили ‘дисциплину’ и обратились с воззванием исправить допущенную ошибку. Нас вместе судили в комитете, когда мы перешли от обороны к наступлению. Нам вместе вотировали доверие. И теперь хотелось пожать его честную руку, получить его напутствие, как от отца, которого у меня нет. Он поднял свою львиную голову с койки, на которой лежал, и, вскочив, быстро подошел ко мне. Он говорил мало, но лицо его просветлело от какого-то внутреннего света, — и понял я, что не ошибся, обращаясь к нему.
— Куда же я назначу вас, — сказал З. И после некоторого раздумья продолжал: — Вас можно было бы устроить в канцелярии, но я вижу, это вас не устроит. Вы будете у меня на первой пятидюймовой пушке.
‘Так мог сказать только человек, который все понял. Конечно, не для того, чтобы прятаться по канцеляриям, я шел сюда. Я не знаю еще, на что и как я буду годен. Трудно профессора приспособить к пушке’. Но так надо.
С капитаном Д. я разговорился в нашей теплушке, куда он часто заходил к молодежи. Он любит эту кадетскую молодежь. Да и трудно ее не любить. Я живу с ними в теплушке уже две недели. Я старше их в среднем лет на двадцать. Я вижу, как жизнь искалечила многих, выбила из колеи так, что трудно им будет жить в нормальной обстановке. Целая пропасть между мною, который прошел огонь и воду тончайших построений ума, изысканнейших проявлений человеческого духа, и ими, прошедшими огонь и воду ужасов и грубостей войны. Целая пропасть между мной, который пошел сюда как на высшее служение, который осветил все духом средневекового аскетизма и, пожалуй, романтики, и ими, которые пошли на это… так просто. И я люблю их. Я не замечаю их нарочитой грубости. Они — это лучшие герои нашего безвременья. Это — дети, которые все же строят храм лучшей жизни в то время, когда отказываются отцы. И я понимаю Д., который заходил к нам отдыхать.
Капитан Д. интересен, тонок, с каким-то нервным изломом. Он любит Баха — и это уже одно его рекомендует. Он ценит литературу, он понимает, что только вульгарное представление могло приписать Ницше проповедь освобождения от всякой морали. Я думаю, что он незаменим в бою, что с ним вместе легко умирать. Я слышал о нем, что он превосходный оратор. У него есть общественная жилка. Кое-что рассказал он мне из своего прошлого: в дни революции он проявил себя, несомненно, как настоящий общественный боец. И его взгляды на политику, его понимание того, что многие, увы, не понимают, невольно рождали мысль, которая в последнее время часто возникает во мне:
— Если бы все офицеры были такие, не пришлось бы нам испивать теперь этой горькой чаши.
Но право, хорошо, что приходит эта мысль так часто. Это значит, что таких офицеров у нас много.
И одновременно с ним я познакомился с поручиком Р. Когда я был на орудии, он подошел к орудию и заговорил со мной. Видно было, что это был пробный первый разговор. И действительно, в тот же день мы встретились с ним возле вагона и сразу как-то затронули то, что интересовало нас обоих. Я очутился у него в купе. Поручик Р. — уже пожилой человек, лет под пятьдесят, у него интересный ум, с большой склонностью к математике и философии. Математическую литературу знает он достаточно хорошо, но, к сожалению, поверхностно. Он слушал когда-то лекции в Heidelberg’e, и это, конечно, оставило некоторый отпечаток. Но вместе с тем у него какое-то предубеждение против немецкой науки, и много ценного в ней считает он ненужным хламом. Вообще ведет он даже список сочинений — в своем роде index librorum prohibitorum, которые считает бесполезными, не признает математической физики и теории Sophus’a. Против всего этого можно горячо спорить, что я и делаю в часы досуга.
Общее у нас и то, что оба мы (я скажу теперь про себя категорически) религиозны. Он — старообрядец, он с восторгом вспоминает, как старушки монашенки объясняли ему — ребенку — сущность Софии — Премудрости Божией, и объясняли так хорошо, как будто это не было одним из сложнейших достижений греческих гностиков.
Он — один из представителей крупного дела братьев Р. — бросил все и пошел на фронт. Мне нечего было много объяснять ему, каковы были мои побуждения. Но он только переоценивает значение моего шага. Для меня это имеет значение субъективное, личного моего оправдания, он приписывает ему значение объективное, ибо, по его мнению, это может воздействовать на других. Но в одном мы согласны. Для воссоздания армии должны мы образовывать новые кадры не воинов просто, но духовных рыцарей. Не служба просто, но подвижничество должно лежать в основе нашей жизни. Мы должны быть прежде всего аристократами, чтобы волны бушующего плебса не захлестнули наших одиноких маяков.
Завтра мы выезжаем на Каял, а потом в бой, к Ростову. Может быть, убьют. На всякий случай написал прощальное письмо в Ставрополь и просил отправить, если меня не станет. Но в душе нет ни тени волнения. Или изжита жизнь, или действительно достиг я духовным упражнением отречения от собственной жизни?
5 января. Кушевка. База. Мы приехали в Каял, где оставили базу, и утром 3 января в составе четырех орудий двинулись на Батайск. Я стоял на своей первой площадке, впереди видно было железнодорожное полотно. Я смотрел на эти убегающие рельсы, которые вели меня, может быть, на смерть. Чуть не переехали по дороге подводу с бабой. Мелькнула мысль, что это дурной признак. И все-таки душа как бы окаменела — и нет в ней хотя бы легкого волнения. Ну, хотя бы такого, как перед ответственным выступлением, перед лекцией и речью. И не может ли эта твердокаменность смениться в решительную минуту животной паникой?
У Батайска открылся вид на Ростов. Вот знакомые очертания Темерника, вот контуры собора. И до боли обидно, что там — они, что там — совдеп, торжествующий красный совдеп. И с холодною твердостью хотелось пустить туда тяжелый снаряд: Ростов перестал быть городом, населенным людьми. Может быть, там еще скитаются мои застрявшие друзья. Может быть, на Почтовой улице, где живет до сих пор Гольфанд, разорвется этот снаряд. Но в этот час Ростов был для меня исключительно средоточием врага. И не было жалости к людям, как не было жалости и к самому себе. Борьба белых с красными стала какой-то шахматной задачей.
Стали выяснять положение. Ростов действительно в руках красных, и все слухи о его взятии назад — выдумки. Даже больше: красные форсировали Дон и заняли Заречную. Мост через Дон не взорван, и по нему движутся неприятельские бронепоезда. Останавливаются они у небольшого и еще непочиненного мостика. Двигаться нам можно еще не более 200 шагов. Дальше мы попадаем в поле зрения их наблюдательного пункта, кроме того, весь район Заречной пристрелян ими, прямо по квадратикам.
Начались поиски удобной позиции для орудий и наблюдательного пункта. Долго маневрировал паровоз, — казалось, что все кончено, и мы начнем. Но подул резкий ветер со снегом, и наблюдать за стрельбой было невозможно. Решили отложить бой на завтра, оставив одну только полубатарею. Мы, то есть моя пушка, попали в резерв, через два дня должна произойти смена, но ехать едва ли придется, так как на нашей пушке тоже две смены команды. При нормальных обстоятельствах придется ехать 11-го числа.
Грустно было ехать назад. Целых 12 часов тряслись мы назад, в базу, которая из Каяла ухала в Кушевку. В то время как там начинается бой, приходится проводить нудные дни, охраняя на часах какой-нибудь цейхгауз. А впрочем, не важнее ли всего выработать в себе способность безусловно подчиняться? Ведь шел я сюда не для сильных ощущений и не для каких-нибудь внешних знаков отличия. В любой момент, когда призовут, пойду в бой, в любой момент, когда прикажут охранять какой-нибудь вагон со снарядами, потушу в себе мои желания и останусь незаметным винтиком в нашей машине.
6 января. Кущевка. База. Уехала вторая полубатарея, а первая не вернулась. Получилась краткая телеграмма срочно выслать снаряды. Очевидно, идет жаркий бой…
Несколько часов подряд снаряжал бомбы. Это достаточно утомительно, но делаю работу эту с особым, весьма странным ощущением радости. Несколько десятков снарядов будут посланы им завинченные моею рукою. Ходит слух, что наши подбили красный бронепоезд. Верно это или нет — неизвестно, во всяком случае, в Батайске развивается теперь один из эпизодов борьбы…
19 января. Кущевка. База. Совсем неожиданно в ночь с 6 на 7 января я выехал на позицию в Батайск. Там пришлось пробыть целых 12 суток, и только сегодня я приехал в базу, дня на четыре. Впечатления этих 12 дней какими-то слоями еще находят друг на друга. И странно, что то, что ожидалось как будущее, стало уже прошедшим.
Мое боевое крещение произошло 7 января. Мы стреляли сперва по Нахичеванской переправе, потом с наблюдательного пункта на водокачке заметили приближающийся бронепоезд противника. Наше орудие двинуто было далеко вперед — и начался бой.
Странное было чувство какого-то необычайного напряжения. Гаубичные орудия, скрытые где-то справа и слева от нас, подняли ожесточенную стрельбу, и вскоре, как эхо от нашего орудия, раздалась почти непрерывная канонада. Иногда с особым характерным свистом проносился неприятельский снаряд, но не было даже времени обращать на него внимание. Вся мысль была направлена на одно: чтобы вовремя подать снаряд и зарядить орудие, и весь я обратился в часть нашей пушки, которая равномерно, спокойно выпускала снаряд за снарядом.
Уже вечерело. Потянулись серые тени, какой-то дымкой начал подергиваться горизонт. Слева от нас уходили вдаль мирные домики железнодорожного поселка. Но там не было жизни. Рука войны заколотила наглухо деревянные ставни окон: там, между сияющим огнями Ростовом и нами, в волнах подымающегося вечернего тумана, как в складках белесоватого савана, за этой рукой войны вырисовывалась смерть…
Какой-то черный столб взвился над крайним домиком: разорвался неприятельский снаряд. Через секунду такой же черный столб взвился с левого борта орудия, шагах в пятнадцати. Через мгновение снаряд упал направо от нас и опять взвил за собой черный фонтан земли. И опять не было времени подумать — куда же упадет следующий неприятельский снаряд. Но снаряды перестали падать: должно быть, неприятельский бронепоезд ушел домой по направлению к Ростову. Стало уже темно. Мы ушли на прежнюю позицию.
Мы собрались в кабинке у первого орудия. Мы ничего не ели и не пили за весь день. Было приятное утомление от тяжелого дня, который окончился для нас благополучно. Комброн — командир бронепоезда — капитан З. был доволен этим ушедшим днем. При свете керосинового фонаря, у чугунной печки, собрались мы все, солдаты и офицеры орудия. Мирно кипел чайник, рассказывая какую-то песню, недоставало только сверчка на печи.
— Жаль, что вчера вы не были у нас, профессор, — сказал капитан З. — Вчера было много интереснее. Помните, справа от нас, немного ближе к депо, идет поле: там кончается деревня.
Вчера мы отбили наступление конницы Буденного. Они подошли всего версты на три-четыре, — продолжал капитан 3., — и мы были против них одни. Конница Топоркова должна была подойти с минуты на минуту, и на нас легла вся тяжесть сдержать их кавалерию. Да, мы здорово побили им морду. Но вот явился Топорков. Это был самый критический момент. Мы видели, как его конница построилась, как пошли они в атаку, как красные поспешно отступили…
Вестовой подал капитану бумагу. Тот нагнулся к огню, прочитал ее и сказал:
— От командира дивизиона: сегодня ночью приказано обстреливать Ростов. Первый обстрел в час ночи, второй в час сорок минут.
В маленькой кабинке нашего орудия ярко горела печка. На скамьях, на табуретках сидели мы все, уже тесно спаянные в одну боевую семью. Были раньше офицеры и солдаты: теперь мы все соратники одного дела. Я прилег на одну из скамей и смотрел на огонь, который вспыхивал, бросая на потолок причудливые тени. Вот точно так же колебались тени, когда, юношей, я сидел на кресле перед камином в нашем старом доме. Падали угли в каминную решетку, черные обугленные поленья, как башни сказочного замка, объятого пламенем, выступали на фоне золотого огня.
Я любил сидеть перед камином и мечтать. И мечтал я больше всего о том, как сделать мою жизнь красивой и достойной. И тогда еще, юноше, казалось мне, что жизнь моя должна быть прежде всего подвигом. Во имя чего — я не знал этого. Я знал только, что я последний отпрыск древнего баронского дома. За мною, в глубь веков, уходили мои предки — наместники, верховные судьи, ученые, поглощенные изучением древних книг, военные, духовные, изощренные в тонкостях иезуитской диалектики, и все они — далекие и близкие — требуют от меня чего-то, чтобы я был достоин их, чтобы я опять вернул их роду прежний блеск и прежнюю силу. Дед и отец порвали связь с далеким Западом и затерялись в снегах холодной России, внуку надлежит здесь вернуть обаяние отдаленных веков.
— И выйдет внук, — писал я, —
…и сойдет из высокого замка.
Будет он биться, последний наследник их чести,
Будет он биться жестоко, не зная пощады,
С жаждой победы, с жаждою славы и мести…
Дрова в печке весело трещат, освещая темные амбразуры для пулеметов и тяжелые железные двери нашей бронированной камеры. Так же трещал камин, когда я, в близком для меня доме, где я находил успокоение и радость жизни, готовился к последней борьбе за свободу народа. Меня ждал суд, на который должен был предстать я, политический преступник. Я бросил вызов трусливо сидящим и безропотно повинующимся. Я готов был биться, — теперь я уже знал за что, — за свободу народа, за его счастье, при котором мое личное счастье и моя личная свобода кажутся пустяками. Они судили меня, но я был спокоен, смотря судьям, сияющим золотыми цепями, прямо в глаза.
Я гордо принял вызов их,
Когда меня они судили,
Когда, блестя в цепях своих,
Меня цепями перевили…
И это был не горя миг,
Но миг борьбы и ликованья:
Он был прекрасен и велик
И для меня был оправданьем…
И вот теперь я снова борюсь. Борюсь уже не с чем-то абстрактным за величие рода моего, не с гнетом абсолютизма за свободу моего — да, моего — народа, но с теми, кто так близко, на другой стороне Дона, стоит торжествующий и заливает кровью страну. И теперь я не мечтательный юноша, не пылкий студент, не народный трибун, не общественный деятель, не ученый профессор: я теперь солдат. На левом рукаве моей английской шинели — трехцветный треугольник. Наши дети будут гордиться этими скромными лентами.
Около часа выехали мы вперед по направлению к Ростову, по двум параллельным путям. Рядом с нами, вплотную, стало орудие капитана Д. Мы откинули борты, и обе наши площадки соединились в одну. Странно: еще сильнее почувствовалось наше единство. Эта возможность перейти с орудия на орудие как будто еще спаяла нас общностью действий.
Кругом была черная ночь. Нахичеванские огни блестели яркой короной. Над Ростовом стояло зарево электрического света. Туда мы пустили сейчас десятка два бомб. И в грохоте выстрелов, в блеске орудийных вспышек, когда темными силуэтами выступают наши фигуры, чувствовалось то упоение боем, которое, по выражению поэта, живет:
…И в Аравийском океане,
И в дуновении чумы…
А наутро, туда, где третьего дня отразили конницу Буденного, потянулась вновь наша кавалерия. На фоне степных холмов черными группами строились всадники. И далеко, далеко, как только мог хватить глаз, до мельчайших подробностей видны были эти конные фигуры, которые уходили в туманную даль. А там, на горизонте, рвались шрапнели и предательскими вспышками обозначались неприятельские батареи.
Туда пошлем мы сейчас снаряды. Мы не только едины в нашей бронепоездной семье, мы, и наша кавалерия, и наша пехота, — мы едины в славной Добровольческой армии. Она возрождается, эта армия. И Деникин, которого в одной статье я назвал бесстрашным воином и безупречным гражданином, ведет всю эту единую армию к новым победам. Надо стать, как он, не только бесстрашным воином, надо совершить еще более трудное — стать безупречным и не похожим на наших врагов.
В сводке корпуса отмечено действие бронепоезда ‘На Москву’. У меня уже развилось чувство профессиональной гордости. Это большая честь и большая тяжесть — быть первым среди равных.
Поручик Р. сказал сегодня, что выше идеала единой России стоит идеал правды и добра, за который мы боремся. И тем, которые скажут, что Россия стоит превыше добра, можно ответить хорошей английской фразой:
— Дорогая моя, я не любил бы тебя так сильно, если бы я любил тебя больше своей чести…
Я понимаю это. Почти то же сказал я, расставаясь с любимым человеком, чтобы идти в армию, когда она погибала.
Двенадцать суток пробыл я на позиции. Были дни затишья. Были дни интенсивной работы. Раз выпустила одна наша пушка 160 снарядов за день. На нас наступало 11 большевистских полков. Их атаки опять отбиты.
Я грязен, как последний уголыцик. Мои руки покрылись салом, углем, керосином и какой-то корой. Но мне радостно, что я работаю в этой лаборатории будущей России. Какой-то невероятный мороз с резким северо-восточным ветром. Мы все продрогли. Изо дня в день все дрожит в нас от холода. Мы не спим целыми ночами. Но мы бодры, как в первый день. Ни холод, ни полуголодное существование не сломят нашей решимости. Если нас прогонит Кубань, мы уйдем всей нашей семьей вслед за Деникиным, погрузимся на пароход, но рано или поздно мы пробьемся к Москве. Только там будет наш отдых. Только там мы сможем сказать нашей родине: ‘Ныне отпущаеши раба Твоего… Яко видеста очи мои спасение Твое…’
Приехала смена — и опять я поживу четыре дня в базе, вымоюсь, приведу себя в порядок. Но только подумать страшно, — всего 64 версты ехать не менее целых суток. Вот тут видно, до чего мы дошли. Эшелоны темные, неосвещенные, пройдут одну-две станции, остановятся на неопределенное время и опять каким-то толчком продвинутся верст на десять. Так в умирающем организме сердце, лениво и вяло, проталкивает кровь, сделает один-два удара, остановится, раздумает и опять протолкнет, чтобы остановиться снова. Страна умирает. Но не умирает вера, что она оживет вновь.
27 января. Кушевка. База. Я хотел скоре уехать на позицию и уже получил разрешение от командира орудия, поручика Юрия Л., но капитан З. вызвал меня и заявил, что я ему очень нужен для составления доклада в высшие сферы и дня два-три он меня задержит.
Доклад, по мысли капитана 3., должен, во-первых, изложить картину нашей жизни во время боев и, во-вторых, картину тех возмутительных беспорядков, которыми полна деятельность интендантства и железнодорожной администрации. Благодаря их произволу и бездушному, бумажному отношению мы сидели холодные и голодные на передовых позициях, отстаивая от неприятеля переправы через Дон. На время этой работы я освобождался от всех нарядов.
Конечно, доклад — это более мне свойственно, чем что-либо другое, только я никак не пойму, какой должен быть его тон. Капитан 3., видимо, хочет яркого описания боев и лишений нашей жизни, но такой полуфельетонный тон никак нельзя совместить с докладом генералу, доклад должен быть выдержан в сухом, деловом тоне. Вечером я читал проект капитану 3., который им явно не удовлетворен. Он находит его бледным и хотел бы более красочных и сильных выражений. Но тогда никак нельзя совместить этот тон с полуофициальным обращением.
Я дал тетрадь с моими записками капитану Д. Через некоторое время он принес мне ее в теплушку и передал мне четыре странички исписанной почтовой бумаги в качестве ответа. Я при нем прочитал про себя его письмо. ‘У Вас за спиной крылья, — пишет он, — на сердце — радость, в душе энтузиазм и горение. А я настолько моложе и меньше Вас. Я завидую Вам, как нищий богачу, Вашим переживаниям, в которых Вы больше всего юноша с таким живительным огнем… Моя душа прошла как раз обратный путь.
Я впервые почувствовал, что начинаю зябнуть, когда мы отражали конницу Буденного… Мои казаки и кадеты, как дети, испытующе смотрели мне в глаза и искали, как прежде, в них спокойствия и огня, а я почувствовал внутри себя ледок, что не могу им дать той гипнотической силы, которая увлекает других и может бросить без рассуждения на смерть. Я, кажется, Вам говорил, что только как грубый воин, грубым словом я поднял в них энергию и силу. Вы, как аристократ духа, осудили меня за это, а я понял, что это первые аккорды финала моей пьесы’.
В этот момент, когда вся душа моя рвалась к нему, я не мог перекинуться с ним хотя бы парой слов. В нашей теплушке был народ, у него в купе — тоже (он живет не один).
— Мы сейчас пойдем с Вами гулять, — сказал я ему.
И мы пошли вдвоем в станицу.
Был резкий ветер. Вечерело. В станционном садике, где вчера висели на страх всему миру два повешенных солдата за дезертирство, обледенелые ветви деревьев стучали, как какие-то кастаньеты. Мы вышли в поле, а потом в унылую, нудную станицу, какую-то безлюдную и почти злобную. А мне хотелось теплой комнаты, где мы вдвоем могли бы нащупывать дружескую душу, где был бы рояль, который запел бы под ударами нервной руки, где можно было бы идти не только с ним рядом, как двум случайным спутникам, но взять его нежно за руку, погладить его голову, поцеловать его, как целуют ребенка…
Вечером, после того, как я читал капитану З. проект доклада, я был неожиданно приглашен в офицерское собрание. Это, собственно, довольно необычное приглашение, ибо до сих пор, кажется, ни один солдат не был приглашаем в офицерскую столовую. Капитан З. встретил меня и предложил место за одним из маленьких столиков — на четыре прибора, кроме меня, за столиком сидели поручики Я. и Р. После ужина мы остались вчетвером, обсуждали вновь проект доклада, а затем капитан З. попросил меня прочесть мои записки.
У меня было двойное чувство: с одной стороны, было неловко приступить к чтению интимных записок, где были, кроме того, характеристики двух офицеров. Но главное, после письма капитана Д., которое начиналось словами: ‘Вы дали мне свою тетрадь и с ней частицу своей души’, мне казалось, что это будет ужасно, когда он узнает, что частички своей души я раздаю так легко. Но я вспомнил, что неоднократно с поручиком Р. говорили мы о необходимости пропаганды во имя создания воинов нового типа. Мне показалось, что мои записки есть пробный камень для такой пропаганды. И я прочел все с небольшими пропусками.
Сегодня днем мы вновь обсуждали доклад. Капитан З. опять не пускает меня на фронт, хотя мне так хочется — пока есть возможность скорее приступить к снятию панорамы Ростова с наблюдательного пункта. На графленой бумаге должны быть нанесены угломеры всех главнейших пунктов в Ростове и Нахичевани. Конечно, мне, как математику и отчасти чертежнику, эта работа более подходяща, чем прибойником подталкивать снаряд. Если же применение этой панорамы облегчит обстрел Ростова, то, конечно, это важнее, чем бумажные доклады разным генералам. Но капитан З. твердо решил ехать не раньше начала февраля и до того времени не отпускать меня на позиции. Буду пока мариноваться в милой Кущевке.
28 января. Кущевка. База. Вчера, во время обсуждения деталей доклада, возникла мысль, чтобы вообще связаться с внешним миром и общественными кругами. Капитан З. вполне основательно думает, что легче всего было бы осуществить это через Союз торгово-промышленных деятелей Центральной России, построивший наш поезд, и что следовало бы командировать в Новороссийск поручика Р. Тот категорически отклонил это, в форме, не допускающей возражений. Тогда капитан З. сказал:
— Для этой цели можно было бы командировать Владимира Христиановича…
Меня охватило какое-то необычайное приятное чувство. Поехать в Новороссийск с официальной миссией, увидеть опять наших общественных деятелей, завертеться в сферах Государственного объединения, Национального центра и Союза возрождения показалось вдруг чрезвычайно заманчивым.
Но едва ли легко наладить эту связь. Да вообще, где все они, в Екатеринодаре или поближе к морю на случай ‘драпа’ — в Новороссийске? Я знаю только одно, что профессор А.В. Маклецов, правитель дел Национального центра, в настоящее время в Новороссийске, и узнал я это совершенно случайно. Я проходил по перрону Кушевского вокзала, на стене висел номер ‘Вестника Штаба’. Среди разных сообщений было напечатано, что находящийся в Новороссийске харьковский профессор Маклецов опубликовал список последних жертв красного террора в Харькове. Среди перечисленных фамилий я с ужасом увидел фамилию присяжного поверенного Б.П. Куликова.
Как трагична судьба Бориса Павловича. Я любил его за его блеск и за какой-то юношеский огонь. В ‘социалистической думе’, сидя на местах народных социалистов, он громил большевиков часто с большим остроумием и пафосом. Когда я в декабре 1917 года вступил в число гласных этой печальной памяти думы, он — старый муниципальный деятель — ввел меня в первое заседание.
Пришли немцы, воссиял на киевском престоле ясновельможный пан гетман, — и пришли, наконец, большевики. Красный туман заволок все вокруг. Суд был упразднен, сословие присяжных поверенных разогнано, и объявлен набор ‘правозаступников’. Лучшие силы харьковской адвокатуры отклонили с негодованием это предложение, и адвокаты третьего ранга, сомнительные ‘ходатаи по делам’ наполнили кадры нового института. Среди видных имен было только двое адвокатов, пошедших в правозаступники, один из них был Б.П. Куликов. Большевиков прогнали — и сословие присяжных поверенных судило тех, кто в тяжелые дни большевизма изменил знамени присяжной адвокатуры. Б.П. Куликов защищался с какой-то запальчивостью. ‘Не вы — а мы были хранители лучших традиций, — бросал он своим противникам. — Как врач не имеет права отказать в помощи, так и адвокат должен прежде всего защищать. И чем суд несовершеннее, тем больше — его долг’…
‘Неделя о правозаступниках’ кончилась, для Б.П. Куликова оставила резко испорченные отношения с прежними друзьями, испорченную общественную репутацию и толкнула его, естественно, в оппозицию к существующему строю. ‘Вы правеете, — сказал он мне однажды. — А я левею с каждым днем’. Он был наиболее ярким представителем тех, кто отказывал Добрармии в каком-либо признании, для кого приход ее был испорчен силою событий… И когда все бежали из Харькова, он — как тогда говорили — остался там. Жаль человека, талантливого, экспансивного, но неустойчивого. Умереть от руки большевиков, и после всего того, что произошло с ним, — это несчастье, выше которого не представишь.
Когда я вернулся в теплушку и лег на свою койку, я вдруг почувствовал, что ко мне — незаметно и тихо — подкралось искушение. Мне казалось, что я сжег свои корабли, что по крайней мере до занятия Москвы я останусь только солдатом, что мое прошлое подверглось забвению. И вот постепенно, совсем незаметно, вынырнуло это прошлое. Сперва кое-кто из офицеров стал называть меня ‘профессором’. Потом у меня в руках появился портфель, с которым я стал путешествовать с проектами докладов. Потом я очутился за ужином в офицерской столовой и стал называть в неофициальной беседе командующего поездом Владимиром Николаевичем. И наконец, вынырнул вопрос с общественными деятелями и даже о командировке в Новороссийск. Все это создает душевную смуту. И хуже всего то, что у меня не хватает сил бороться с искушением.
Скоро ожидается наступление на Ростов и приезд на позиции Сидорина и Деникина. Я чувствую, что люблю Деникина так, как солдат может любить своего вождя. Я вспоминаю ‘Войну и Мир’, где описывается это чувство любви к государю, когда хочется просто умереть на его глазах. Такой же любовью люблю я Деникина, этого благородного страдальца за русскую землю.
Я ненавижу Кубань, куда судьба загнала меня. Здесь все так противно и чуждо. Нудный скучный пейзаж, однообразный до тошноты, то есть, правильнее, отсутствие всякого пейзажа. Просто ровная доска, без зелени деревьев, без пригорков, без долин, наконец, почти без воды. Такой же противный и климат. Утром может быть весна, а вечером мороз с противным леденящим ветром. Морозы держатся упорно, и кажется, нет им конца. Люди хмурые и противные. В Ростове я видел эту здоровенную казачню, которая драпала по Садовой и Таганрогскому проспекту. Шли на ‘родную Кубань’, обнажили фронт — и им, этим здоровенным мужикам, не было стыдно. Но, конечно, венец кубанского безобразия — это их знаменитая Рада. Тон, с которым они заговорили с Деникиным, есть тон лакея, почувствовавшего силу… И у этого лакея нет намека на чувство государственной перспективы… В момент, когда усилиями донцов и остатков Добровольческой армии так счастливо налаживается сопротивление, они готовы отправить нас на Принцевы острова, на Мальту — куда угодно, только бы стать ‘самостийными’. Может быть, последнее им и удастся, но не более чем на месяц-другой.
30 января. Кушевка. База. Вчера я шел по перрону с капитаном Д. и моим товарищем, Мишей Коломийцевым69. Навстречу нам шли две молодые дамы с каким-то офицером и солидным полковником. Я сделал подобающее случаю выражение лица и отдал полковнику честь. И вдруг одна из дам резко обернулась и сказала: ‘Ведь это наш профессор’… Кто она — я не знаю. Мы попробовали пойти вслед за ними, надеясь, что они вернутся, но они пошли куда-то прямо и скрылись из виду. И странно — вдруг захотелось безумно узнать, кто эта курсистка, и познакомиться. Опять прошлое выплывает ярким пятном. Опять из солдатской шинели выглядывает ‘профессор’. Опять нарушается спокойствие духа, которое можно обрести только в полной нивелировке и отречении от прошлого.
Сегодня я получил предложение ехать в Новороссийск, не в форме приказания, но в форме вопроса: не хочу ли я? Во всякое другое время я поехал бы. Но теперь, когда ожидается наступление на Ростов, я не могу уезжать. Я отказался.
1 февраля. Кушевка. База. Недавно в дивизионе супруги Н. получили письмо из Екатеринодара, от профессора К. Сейчас же стало известно это всему поезду и произвело большую сенсацию, ибо письмо получено по почте, а не с оказией. Мы уже перестали верить в почту и живем в этом отношении настоящими дикарями, теперь будем понемногу к ней приучаться.
Супруги Н. играли большую роль в истории моего поступления на бронепоезд. Когда в Харьков вступили добровольцы, он — приват-доцент университета — поступил добровольцем на бронепоезд. В Ростове, когда я уже решил поступить в армию, я узнал от профессора К., что Н. приехал в Ростов и не сегодня завтра будет у него.
— А нельзя ли мне поступить в бронепоезд? — неожиданно для самого себя сказал я.
— Едва ли. Это очень трудно без протекции, — ответил К.
Но мне всегда удавалось в жизни, если я сильно желал. При сильном желании получается уверенность, полная уверенность в том, что то, что я желаю, исполнится. И если только такая уверенность явится, не было ни разу, чтобы я не достиг цели. И тут вдруг явились и желание, и уверенность. И когда я встретился в кабинете у К. с М-м Н., в моем голосе звучали уже нотки гипнотической воли. Я сказал ей прямо о желании поступить на поезд и о моей просьбе к Василию Никитичу предпринять нужные шаги. Она сразу поняла меня, не протестовала — и видно было, что она сделает все. На следующий день я имел свидание с Василием Никитичем. Он счел своим долгом пространно изложить, как трудно будет мне на бронепоезде. К. слушал молча — и иногда неопределенная улыбка пробегала по его лицу. Когда Н. кончил, я твердо сказал:
— Обратитесь к полковнику Б., чтобы меня зачислили. — Это было последнее мое слово.
Вера Ростиславовна Н. — молодая дама с тонким лицом и совершенно белыми волосами. Она прекрасно владеет иностранными языками и в Харькове, в редакции ‘Новой России’, была переводчицей. Я с ней встречался каждый день, сухо кланялся, несмотря на то что очень ей симпатизировал, и уходил в кабинет редактора. Только в Ростове, в кабинете у К., я почувствовал к ней необыкновенное доверие и дружбу. И когда я уже был зачислен солдатом, я поцеловал ей руку и сказал:
— Благодарю вас, что вы помогли мне исполнить долг моей чести…
Я знаю, что она носит с собой всегда цианистый калий, на случай пленения большевиками (она живет с мужем в дивизионе). Я попросил у нее нужную порцию, она обещала.
Накануне отъезда на позицию в первый раз я пришел к ней в купе. Это было на Новый год. Она лежала в сыпном тифу, но была в сознании. Она сейчас же вспомнила о своем обещании и передала мне маленькую пробирку с белым порошком. Я не имел бы никакой уверенности на позиции, если бы у меня не было этой последней возможности гордо умереть: в плен я не сдамся. Я сказал об этом поручику Р. Он ответил:
— Это нехорошо. Это грех.
Но я не вижу в этом никакого греха. В последнюю минуту, на глазах у врагов, которые будут меня обступать, я проглочу этот белый порошок.
Завтра я уезжаю на позиции с боевой сменой. Что-то должно произойти на днях: или наше наступление, или наш разгром. Мы сдали Одессу, большевики подходят к Ставрополю. Если это так, то мы далеко выдвинулись клином. Как будто нехорошо в Крыму. Но при всем этом не падаешь духом, потому что смерть входит — как ultima ratio — в мою программу. На фронте сейчас Деникин. На фоне очертаний Ростова его фигура полна символического значения.
Сегодня я с капитаном Д. приглашен был на ужин в дивизион. Было совсем как в хорошем семейном доме. Любезный хозяин, полковник С., и интересная симпатичная его жена, мать моего молодого друга, кадета Пети. Была чистая скатерть, хорошие приборы. Как давно не ел я такой рыбы и таких котлет. А потом погасили лампы, и при свете голубой лампадки перед образом я и капитан Д. стали читать стихи. Я следил за красивым лицом Ольги Николаевны, временами пробегала по нему какая-то тень. И я знал, почему это: завтра вместе с нами уезжает в первый раз на позицию Петя. И мы оба, в сущности, прощаемся перед боем. Откланявшись, я зашел в купе к Вере Ростиславовне. Я люблю ее все больше и больше. У нее такие лучистые глаза, после болезни.
— Дай Бог вам всего доброго… — сказала она, а потом вдруг остановилась. — Дайте я вас перекрещу…
Я припал к ее руке своими губами, и казалось, что передо мной моя мать. Я торопился, потому что надо было становиться на дежурство. Как тяжело простоять три часа в холодную морозную ночь. Д. дал мне свою шубу, но все же руки и ноги почти отмерзали, и вспоминалась мать. Ее овальный портрет, похожий на старинную миниатюру, я ношу всегда в левом кармане френча.
Звезды блестят на бархатном небе. Захотелось петь о чем-то далеком и ушедшем. Ремень винтовки резал плечо — и боль эта, физическая боль, вместе с болью моего духа выливались тоже в какой-то ритм. И нараспев, иногда поправляя неудачные фразы, я читал вслух новые стихи, вылившиеся этой темной ночью:
Всегда, когда иду в бой,
Твой портрет я беру с собой…
На сердце, сжатом комком,
Его овал ляжет щитом.
Твой сын готов муки несть,
Умирая за отчизны честь…
Дорогая, во имя любви,
Его на подвиг благослови,
Пусть твой образ спасет меня
Не от пуль и не от огня.
Если нужно, — сквозь портрет дорогой
Пусть пуля пройдет иглой.
Но пусть твой овальный щит
От смятенья дух охранит,
Чтобы смерть восприять с лицом,
Озаренным счастья лучом…
И я шагал мерно с ружьем на плечах, делая паузы на многочисленных цезурах.
На других постах так же мерно ходили другие.
5 февраля. 2 часа ночи. Батайская позиция. Все спят в кабинке орудия, кроме меня. Топится печка, завывает ветер… К вечеру 2 февраля я вновь вступил на борт моей английской леди — виккерсовской пушки. А наутро из штаба корпуса стало известно, что 3-го будет наступление на Ростов.
Полковник К., который только что вернулся из отпуска и теперь вступил в должность комброна, собрал всех офицеров в нашей кабинке. Нам предстояла тяжелая и ответственная задача. Первая ударная полубатарея с пушками капитана Д. и поручика П. должна идти далеко вперед, почти туда, куда пройдут легкие бронепоезда, наши две пушки поручиков Юрия Л. и С. останавливаются на повороте (месте весьма пристрелянном большевиками) и вступают в бой, поддерживая головную полубатарею. Выступление должно произойти в ночь с 3-го. на 4-е.
Необыкновенное чувство торжественной радости охватило меня. Весь день ходил я с мыслью о том, что хорошо приехать вовремя. А вечером, несмотря на резкий ветер и мороз, я гулял делился с ним своими переживаниями. Накануне смертного боя вырастали наши души. И в первый раз, расставаясь, поцеловались мы, как два брата.
Как трудно писать почти в темноте, без стола, держа на коленях тетрадь, к тому же не карандашом, а углем для рисования, который то и дело отказывается писать. Но я хочу сегодня беседовать с самим собою.
Ночное выступление отложено на следующую ночь. День прошел в полном бездействии. Я был в кабинке у капитана Д., и говорили мы о всяких пустяках. А потом пришел к себе и увидел, что наши офицеры, вместе с полковником, организовали блины. Поручик П. приготовил оказавшийся очень вкусным форшмак, капитан З. на самодельной сковородке пек блины, как заправский повар. Присутствие полковника чрезвычайно стесняет. Я знаю, что он любит ‘цукать’. Моему товарищу по теплушке юнкеру Кузнецову влетело раз от него за то, что, войдя, он приложил руку к козырьку и сказал первым:
— Здравия желаю, господин полковник…
Кузнецов получил замечание. А в другой раз тот же Кузнецов вошел с докладом о числе снарядов на орудии:
— Вы просили, господин полковник, доложить вам…
— Не просил, а приказал…
— Извиняюсь, господин полковник…
— Не извиняюсь, а виноват…
Конечно, я могу наделать тысячу lapsus’oв, а подвергаться замечаниям, да еще в резкой форме, неприятно. Я остановился у дверей, приложив руку к козырьку. Полковник ел блин, не замечая меня. Простояв секунды две, я опустил руку и подошел ближе к столу, надеясь поймать его взгляд и успеть козырнуть.
— Не хотите ли блина, Владимир Христианович? — спросил капитан 3.
— Ради Бога подождите, — сказал я ему на ухо, — я еще не успел приветствовать полковника…
Действительно, блин в руке очень осложнил бы мое положение. Наконец, я улучил минуту и вовремя козырнул. Тот улыбнулся и сказал:
— Доброго здоровья.
— Здравия желаю, господин полковник.
Теперь можно было приняться за блины и водку, которую не пил со времени банкета в честь генерала Бриггса. Это был поистине изумительный банкет. Курск был сдан, и очередь шла за Харьковом. Но у нас не думали о сдаче. В большом зале коммерческого клуба, убранном пальмами и цветами, стоял громадный стол в виде буквы П, кувертов на двести. Английский генерал сидел рядом с генералом Май-Маевским и городским головою Салтыковым в самом центре. Было много речей (я говорил от имени партии народной свободы). Было весело, сытно, как в Москве в доброе старое время — так же пьяно. Но сознаюсь, только раз, между рыбой, приготовленной на вине, и ростбифом с соусом из трюфелей, мне показалось, что это пир Валтасара и что кто-то чертит на стене роковые слова. А через три недели все, кто собрались в этом зале, были далеко отсюда, трясясь по темным, холодным теплушкам. В Харьков в это время вступала Красная армия.
Прошли еще сутки. Наступление как будто отложено. Слышно, что взяли Торговую, что в Крыму восстание. Тяжело быть в это время добровольцем. Тяжело — и почетно.
Сегодня вечером пришел в гости командир бронепоезда ‘Генерал Самсонов’. Ели блины, пили водку — и в душе страдали, что наступление не вышло. И вдруг раздались выстрелы с неприятельского броневика. Побежал к телефону. Приказано было открыть огонь. Никогда не забуду этих десяти выпущенных снарядов. Это была ‘офицерская работа’, по выражению капитана 3., наши солдаты спали далеко в вагоне, и из солдат был только один я. Поручик П. наводил орудие, капитан З. подавал снаряды, поручик Алексей Л., вызывая всеобщий смех, подталкивал его пробойником, я вставлял патрончик и по команде ‘огонь’ дергал за шнурок в каком-то диком азарте. Стало весело, как во время детской шалости. Десять тяжелых снарядов полетело в Ростов. При блеске одного из выстрелов увидел я капитана Д., подошедшего к борту.
— Владимир Николаевич, разрешите стрелять моей пушке. — В его голосе звучала мольба и что-то детское: так просят дети, когда боятся, что им откажут.
— Хорошо, будем стрелять взводом…
И когда рядом с моим выстрелом стал раздаваться выстрел капитана Д., чувство буйной радости упоения боем окрасилось радостью от близости друга.
И только что кончилась наша симфония пушек и капитан Д., взволнованный, прибежал в нашу кабинку, раздалось приказание по телефону:
— К пяти часам утра быть готовым к наступлению.
6 февраля. 6 часов утра. Батайская позиция. Вот уже седьмой час — и не было приказа к наступлению. Капитан З. говорил по телефону с дивизионным: приказано было готовиться к пяти утра не потому, что предполагаем мы выступать, а потому, что, по агентурным сведениям, сегодня предполагается их наступление. В эти жмурки играем мы уже целый месяц.
Как упало опять настроение. А вчера ночью, после стрельбы, душа рвалась в бесконечную высь, и тело, которое так цепляется за жизнь, должно было замолчать в этом сиянии духа. И опять я с капитаном Д. бродил в ночной мгле, в адский мороз и ветер. Но нам было тепло: нас согревала дружба. И не говорили мы друг другу, но кричали, кричали — и смеялись, и почти плакали. И были мы оба молоды, как два шестнадцатилетних юноши.
Наконец, приближался этот миг, когда мы должны были поставить нашу жизнь на карту. И этот банк, который мы хотели сорвать, был Ростов. Что бы отдали мы, если бы ворваться в этот наглый город. Ведь, взяв Ростов, мы кладем на чашу весов первый груз, который должен потянуть весы к нашей победе… Капитан Д. посмотрел на небо, и казалось мне, что в его глазах блеснуло отражение этих далеких звезд.
— Это не фразы, — почти кричал он, заглушая ледяной ветер.
— Но сейчас, дорогой мой, я умер бы с радостью за нашу дорогую мечту. Я не испугался бы ни пуль, ни бомб, ни шрапнелей — и я сумел бы и людей повести спокойно на смерть, как водил их раньше, в первый месяц Добрармии…
И вдруг он наклонился ко мне и голосом, в котором было столько душевной теплоты, сказал:
— А потом — вера моя падала и вместе с ней моя сила. И должно быть, судьба или Бог — это все равно — послал мне Вас, штатского человека, который влил мне новые силы своей верой и своим огнем.
Ледяной ветер почти срывал мою легкую английскую фуражку (я не люблю наших теплых камилавок, которые при английском костюме выглядят особенно безобразно). Но должно быть, действительно, во мне разгорался огонь.
— Друг мой, — сказал я ему, — поручик Р. убеждал меня, что значение здесь мое гораздо больше, чем быть каким-то номером пушки. Теперь я в это верю. Вот вы пройдете завтра вперед, гордый и сильный, так как и в Вашу программу вошла смерть. И если я хоть немного помог Вам в этом, я помог и всему нашему делу, и всякий наш успех я разделяю с Вами…
И вспомнилось мне, как вчера в кабинке произошел разговор. Поручик Юрий Л. сказал, что мне можно бы было поступить в наводчики. Поручик П. ответил ему:
— Я думаю все-таки, что надо настоящего наводчика (он назвал фамилию одного из солдат). Он парень смышленый, и его можно бы подучить. А ведь профессор — это так, для удовольствия…
Я ничего не возражал, да и смешно было бы возразить. Что мог я сказать? Что искусство наводчика требует смекалки и вовсе не требует физической силы? Полагаю, что если солдата, даже очень смышленого, надо еще учить, то меня учить панораме нечего. Что наводчик должен быть хладнокровным в бою? Но ведь они уже видели меня во время боя, и я могу утверждать, что никто никогда не видел моей растерянности.
Значит, отчего? Оттого, что я для многих — маргариновый солдат, подделка под солдата, должно быть, ‘барину’ просто захотелось проделать все это ‘для удовольствия’. А если бы догадались посмотреть в мою душу! И открыли бы они за этой оболочкой полуштатского человека душу настоящего солдата. Из всех, кто сейчас окружает меня, только капитан Д. знает это так же, как и я.
— Так вот она, эта ночь, может быть, накануне смерти… — сказал я ему. — И это совсем не так, как обычно описывается… А впрочем, вот что: я не знаю, где прекратятся эти записки. Если они прекратятся раньше, чем я бы этого хотел, продолжайте эту историю ‘Москвы’ дальше.
— Я обещаю вам, хотя очень этого не хочу. Хотелось бы, чтобы обе наши истории прекратились вместе…
И снова попрощались мы с ним долгим поцелуем.
10 февраля. Батайская позиция. Это было 7 февраля, когда мы получили приказание взять Ростов. Мы вышли довольно далеко, оставив позади себя наблюдательный пункт, и открыли огонь из всех орудий. Морские орудия, которые стояли где-то рядом, открыли также пальбу по городским батареям. Нам не отвечали. Решительные минуты еще не подошли. Казалось, что это обычная стрельба, которую вели мы не раз за этот месяц. Но вот в городе, в районе вокзала, раздалась трескотня пулеметов. Все громче и громче. Это пехота корниловцев ворвалась со стороны станицы Гниловской. Там, в этом городе, который скоро должен быть наш, разгорался бой.
Наш поезд медленно и плавно пошел вперед. По обводному пути мы проехали мимо взорванного моста. Громадная железная ферма одним концом держалась за устой быка, другим — беспомощно касалась земли. Внизу, за бугорком, расположились солдаты, направляющиеся на Ростов. Мы проехали дальше и вошли на длинную дамбу, обсаженную ветлами. Справа и слева ширилась необозримая белая равнина. А впереди виднелся Ростов, прямо в двух шагах от нас. Простым глазом можно было различить улицы, дома, все детали, которые раньше скрывались под покровом тумана. Мы остановились. И минуты через три с характерным свистом пронеслась первая шрапнель и разорвалась далеко за нами. Потом вторая, третья. Потом тяжелый снаряд — один, другой, распространяющий черный дым и целый фонтан земли.
Я сошел с боевой площадки. Почти все уже слезли тоже с поезда и ходили по насыпи, в одиночку и группами. Ко мне подошел К. В это время снаряд, просвистев над нашей головой, врезался шагах в восьми в близстоящую ветлу.
— Ну, как Гога, весело?
— Да, весело, — сказал он. И не было в нашем голосе ни тени столь естественного страха. Было на самом деле весело.
Подошел Д.
— Я с Вами, — сказал я ему. Мы посмотрели друг другу в глаза.
Огонь становился все сильнее. Я вошел в бронированную кабинку, где сидел поручик П. И только успел я войти в нее, как по телефону раздалась команда:
— К бою…
— Откинуть борты, — скомандовал Пирожков.
Я вышел из дверей кабинки. Над головой низко, низко проносились почти ежесекундно неприятельские снаряды. Под этим обстрелом придется сейчас работать на открытой площадке. Когда я выходил из дверей кабинки на площадку, что-то засосало и заныло под сердцем. ‘Пустяки’, — подумал я и уже совсем твердо и холодно стал с солдатами опускать борты. Что-то пролетело над головой, что-то разорвалось где-то близко-близко, но я уже перестал замечать эти летящие бомбы. Повернув рукояткой пушку дулом почти на борт, мы стали ощупывать одну из неприятельских батарей. Поручик П. работал на панораме прямой наводкой. После каждого выстрела смотрел он в бинокль. И вдруг, почти в восторге, закричал:
— Попали! Вот они из-за угла домика приводят лошадей, увозят пушку с опасного места.
Теперь можно было хоть немножко отдохнуть. Полковник К., который за болезнью полковника Б. замещал сейчас командира дивизиона, с большим биноклем в руке, вошел на нашу пушку. Я приложил руку к козырьку.
— Здравствуйте, профессор… Ну что, вы теперь довольны?
Почти над нашей головой разорвался бризантный снаряд.
Да, я был теперь доволен. Мне не раз приходило в голову замечательное, по моему мнению, произведение Ибсена ‘Борьба за престол’. В этой изумительной драме выводится образ мрачного епископа Николаса. Он ненавидит мир, потому что мир насмеялся над ним. Две страсти когда-то были у епископа: женщины и война. Но, сладострастно желая женщин, Николас не мог получить удовлетворения. Желая страстно быть полководцем, Николас выказывал в бою позорную животную трусость и бежал с поля чести. И боялся я более всего, что мечты мои, в которых хочешь всегда видеть в себе героя, сменятся на деле тем животным страхом, когда лязгают зубы и подгибаются колени. И вот этого не было. Я оставался совершенно спокойным. И только временами, как признак слабости, возникала одна и та же мысль: ‘Господи, почему так долго, так много часов подряд… нельзя ли скорее…’
И вдруг к общей симфонии разрывающихся снарядов присоединились новые.
Ведь это легкий бронепоезд. Возьмем его на прицел… Мы сделали три выстрела. Четвертый снаряд был уже вложен — оставалось мне дернуть шнур.
— Огонь!
Я дернул шнур, и с обычным грохотом, после которого иногда раздается какая-то боль где-то далеко в ухе, вылетел снаряд. Но пушка как-то неожиданно вздрогнула всем своим телом, как-то конвульсивно подпрыгнула и безжизненно опустилась…
— Сорвалась.
Наша пушка выбывала из строя в самый разгар операции.
12 февраля. Степная. В пути. Мы продолжали стоять на дамбе. Снаряды были уже для нашей пушки бесполезны. Под убийственным огнем неприятеля стали перегружать их с нашей пушки на соседнюю пушку Д. Пока была работа, весь этот свист и гул разрывающихся снарядов производил мало впечатления. Но вот работа кончилась, и каким-то бесполезным и выбитым из строя вернулся я в свою кабинку.
Пушки продолжали громыхать. Одна неприятельская трехору-дийная батарея особенно яростно обкладывала нас огнем. Снаряды рвались над самым полотном с какой-то дикой злобой. И опять под сердцем начала зарождаться какая-то тоска. Я почувствовал, что устал. Я вышел из кабинки на полотно. Уже стало темнеть, но снаряды — то бомбы, то шрапнели — продолжали рваться, то далеко перелетая над нами, то ложась у самого полотна. Я вошел в пулеметный вагон и сел около печки. Глаза слипались. Ушел куда-то вдаль продолжающийся бой. По телу разливалась приятная истома. Я заснул.
Проснулся я, когда было уже совсем темно. Я вышел из пулеметного вагона — и сердце заколотилось от прилива какого-то восторга. Мы стояли на середине громадного железнодорожного моста через Дон. Громадные скрепы его железной арки, эта ажурная грандиозная ферма казалась на фоне темного неба одновременно и грандиознее, и ажурнее.
Мы — в Ростове. Первая тяжелая задача выполнена. Армия доказала, что она может исполнять приказы вождей. Поезд дернулся и медленно, осторожно, как слепой, ощупывающий путь, пошел дальше. Вот этим самым путем ходил я из Гниловской в Ростов, в те дни, когда я еще колебался — как мне отрешиться от прошлого и пойти в армию. Еще сажен сто — и мы приедем. Моя нога ступит на ростовскую почву. Еще не успели мы доехать, как вошел поручик Алексей Л. с небольшим мешком.
— Взял в брошенных большевистских запасах — бульон ‘магги’…
Это было весьма кстати. Хлеба не было, мы были все голодны, и от усталости чувствовалось это особенно сильно.
— Позвольте, я сварю их для всей команды.
Я налил полведра воды и бросил туда штук пятнадцать кубиков ‘магги’. В нашей печке весело трещал огонь. Я поставил на него ведро. Теперь в кабинке я был один: все вышли на вокзал. Я знал, что многие ушли за ‘военной добычей’, и я остался нарочно, чтобы не видеть в этот торжественный для меня час человеческих лиц, искаженных алчностью и жадностью. Пусть в эту минуту Добровольческая армия не поворачивается ко мне другой стороной медали!
Прошло уже два месяца с тех пор, как я вступил на бронепоезд. И за все это время я только два раза был один без людей. Однажды случилось как-то, что из теплушки ушли все, кроме меня. У меня очень покладистый характер, и я легко переношу тяжесть общежития. Подобно тому как во время боя я могу концентрацией мысли и воли не замечать разрывающихся снарядов, я могу в шумной компании двенадцати человек быть один и заниматься собственными мыслями и собственным делом. Но когда я вдруг остался на каких-нибудь пять минут в полном одиночестве, мне стало так легко и так хорошо.
И вот теперь я вновь оказался в одиночестве. Вправо от вокзала, в районе Садовой, раздавалась трескотня пулеметов, на печке мирно кипел бульон — и в душе после бури и напряжения царил мягкий покой. Понемногу стали подходить с добычей: тюками сахару, табаку, спичек, кож и прочего товара. Наш боевой погреб был разгружен еще сегодня днем, после кончины нашей пушки, сейчас он сделался универсальным складом Мюр и Мерилиза. Я знаю, что это естественно, что бороться с этим трудно, что иногда военная добыча — это вполне законное дело. Но мне обидно было, что на месте снарядов лежат теперь товары, что лицо воина превращается в лицо купца.
Кабинка уже наполнилась людьми. Стало совсем тесно. Нашли где-то краюху черного хлеба. Я наливал бульон по кружкам и раздавал желающим.
— Нет уж, господин профессор, это пойло заячье, — сказал казак Харитонов, сплевывая на пол.
— Разве не вкусно?
В это время вошел полковник К. .
— Вы, говорят, профессор, угощаете бульоном, — сказал он. — Дайте мне кружку. Ну как вы себя чувствуете?
Я не успел ему ответить, как вступил в разговор поручик П.
— Профессор был совсем молодцом, — сказал он. — Представьте, работал под нулевой вилкой, как нипочем. Открывали борты. Пронесся снаряд и разорвался в трех шагах. Я уже думаю — наш профессор без головы. А он ничего — стал стрелять.
— Когда же это было? Я ничего не заметил, — отвечал я. Действительно, я этого не помнил.
— А помните, была рядом с вами ветла, а потом, когда опустили борт, ее уже не было, — сказал поручик П.
— Да, теперь я припоминаю.
И я вспомнил только теперь эту ветлу, которая как подкошенная упала под откос, и этот снаряд, который со свистом где-то пронесся близко-близко над головой. Да, к счастью для меня, все это было.
Вечером приказано было вернуться в Батайск, в Ростове оставались только легкие поезда. И когда приехали мы на прежнюю позицию, темная прежде станция Батайска блестела электрическим светом. На севере, там, где сиял еще вчера Ростов, был беспросветный мрак. Так Батайск торжествовал победу над Ростовом.
На следующий день мы испытали тяжелые минуты. Утром стало известно, что красные вновь взяли вокзал. Снова раздалась из города пулеметная и орудийная стрельба. Стреляли, кажется, из-за города, за Темерником. Потом выстрелы стали стихать, и к вечеру все успокоилось. Ростов и Нахичевань сделались нашими…
Наконец — это было 9 февраля — я смог поехать в Ростов. Поверх шинели я надел английскую сумку, положил в нее полотенце, мыло, немного сахару и мои записки, первое, что я сделаю, разыщу Г. Идти в только что занятый город было небезопасно. Я накинул за плечи английскую винтовку и обвязался патронташем. Я сошел с паровоза с нашим чиновником С. и каким-то офицером. Решили идти все вместе, пока не выяснится положение. Мы прошли несколько шагов и повернули на гору, на Темерницкую улицу.
Сколько воспоминаний. Ведь сколько раз ходил я по этому въезду в Ростов, который так нервно ожидал красных полчищ. И по этому же спуску я провожал свою невесту и прощался с ней на маленьком мостике на путях, я шел направо, в бронепоезд, стоявший на вокзале, она — налево, в Гниловскую. Был яркий солнечный день, слегка морозный. И первое, что нам повстречалось, была старушка с корзиночкой в руках.
— Бабушка, дайте пирожка, проголодались, — сказал С., обращаясь к старушке.
— Родненькие, дорогие мои, берите, милые, берите, Господь вас благословит. Уж дождалась я светлого праздника, спасибо, Царица Небесная… Кушайте, солдатики, кушайте…
Я никогда в жизни не ел таких вкусных пирожков. Я шел, держа в руке пирожок и уплетая его. В душе моей все сияло. Встречались люди, незнакомые и чужие. И смотрели они такими восторженными глазами, что, казалось, нет такой жертвы, которую жаль было бы принести, — лишь бы испытать восторг этих чужих и близких глаз.
— Вот они, идут, спасители наши…
— Родные, как измучились…
Боже мой, какое это счастье — войти в освобожденный город и чувствовать, что ты сам принимал участие в его освобождении. Что ты рисковал жизнью как воин, а не как зритель. Что идешь ты теперь запыленный и грязный — и идешь гордо, как раньше никогда не ходил, одетый в чистое белье и лучшие одежды.
— Со счастливым возвращением… Присяжный поверенный (он назвал свою фамилию). Это моя жена.
— Как я рада, как я рада.
Я иду дальше, уже теперь один. Я спешу к Г., на Почтовую улицу. Меня останавливает дама:
— Вы спасли моего мужа. Он сидел в Чрезвычайке. Если бы не вы…
Дама плачет.
— Я так счастлив, вы не представите себе…
Кругом собирается публика. И вдруг раздается вопрос:
— А сколько у вас сил? Прочно ли вы заняли город?
И в вопросе этом чувствуется страх. Я иду дальше по Почтовой улице, нахожу тот дом и ту квартиру, где живет Г. Дверь заперта, я напрасно стучу — никто не открывает. Сверху с лестницы сбегает чья-то прислуга.
— К кому вы стучите? Там никто не живет… — говорит она.
— Как никто? А где же женщина, у которой жили на квартире два молодых человека?
— Ее теперь нет… а впрочем, если хотите узнать ее адрес — этажом выше живет ее брат.
Я почти вбегаю к нему на квартиру и объясняю, в чем дело. Тот говорит, что она переехала куда-то на Сенную, адрес ее он сейчас скажет. Один из ее квартирантов З. уехал на Кубань, когда совершилась эвакуация Ростова, Г. в Ростове, и адрес его знает его бывшая хозяйка.
— Она переехала всего два дня тому назад… Ведь в их квартиру попала бомба. Г. сидел в своей комнате с невестой. В соседнюю комнату упал снаряд, разворотил мебель, разбил балкон.
По времени попадания это мог быть только пятидюймовый снаряд. И очень возможно, что именно я пустил его к Г. своею рукою. А ведь я так часто думал об этом… Я уже сидел у них за столом, пил чай и закусывал холодным заливным. Мальчик лет десяти, сын хозяйки, смотрел восторженными глазами на мою винтовку. Глаза его горели. Он нежно трогал ее рукой и повторял:
— Я буду военным. Я буду военным.
Я поблагодарил любезных хозяев, записал адрес и отправился на Сенную. По дороге меня не раз останавливали, не раз благодарили и почти всегда испытующе спрашивали:
— Надолго ли вы пришли?
Что я мог ответить им? Я говорил, что думаю, что Ростов мы не только взяли, но и удержим. По слухам, уже Новочеркасск занят нами. Против Ростова был двинут целый Добровольческий корпус отборных войск.
— А вдруг ‘товарищи’ вернутся?
Но я так верил в нашу победу, в наше наступление, я так хотел дальнейшего нашего следования на север, что моя вера заражала других. И еще приветливее, еще восторженнее провожали они меня глазами.
Хозяйка Г. жила в большой еврейской семье. Было много мужчин, много женщин. В столовой, куда меня привели, стоял большой столовый стол.
— Садитесь, садитесь, — любезно приглашал меня хозяин. — Закусите, чем Бог послал, а потом мы вас проводим прямо к Г.
Выпили по рюмке коньяку.
— За ваше здоровье.
Я рассказал им, что делается по ту сторону роковой черты. Что Верховным правителем Юга России является генерал Деникин, что осуществлена федерация казачьих областей, что Мельников является председателем совета министров, а Тимошенко — председателем Верховного круга, что, наконец, генерал Шкуро жив и командует Кубанской армией. Почти все было им ново. Они слушали внимательно. Наконец, один из присутствующих спрашивает:
— А как обстоит теперь национальный вопрос?
И какая-то женщина сразу расшифровала его:
— Будут ли погромы?
Я ответил им, что могу ручаться, что Деникин и высшее командование настроены резко против погромов и, вероятно, каково бы ни было настроение отдельных лиц, погромов не допустят. Я говорил — и в моем голосе, прежде уверенном и сильном, не было уже прежней уверенности и силы. Я думал о многом виденном и слышанном, и мне становилось стыдно.
Я встретил Г., под руку с его невестой, недалеко от его квартиры. Еще минута — и мы бы разошлись. Его невеста — моя бывшая ученица по гимназии — узнала меня первой. Тот прямо остолбенел, наконец, обнял меня и поцеловал.
— Я бы вас никогда не узнал, — сказал он. — Вы так поправились и помолодели. Наконец, у вас такой боевой вид.
И когда мы проходили в его квартиру мимо большого трюмо, я с интересом посмотрел на себя. Большого зеркала не видел я уже два месяца. И сейчас, когда я посмотрел на него, я увидел запыленного и грязного боевого солдата, обвешанного сумкой, винтовкой и патронташем. И сквозь пыль и грязь моего лица светились глаза, в которых играл какой-то юношеский блеск.
Первое, что я хотел, поделиться с Г. моими впечатлениями. Я начал ему читать свои записки.
— Я завидую вам, — сказал он, когда я кончил. — У меня так смутно и тревожно на душе… Ведь я совсем собрался с Ниной в Харьков, задержало меня только неожиданное взятие Ростова.
Мы перешли в столовую. На хозяйском месте сидел его дядя, любезный седой старичок. Было непривычно есть за белоснежной скатертью, так, как полагается в хорошем буржуазном доме. После обеда я простился и пошел с Г. посмотреть на Садовую.
— Зайдем в кафе ‘Франсуа’, — сказал я ему. В этом кафе собирались мы, все харьковские беженцы. Хотелось именно посмотреть, что делается там. Барышня меня сразу узнала. Приветливо кивнула и подошла к столику.
— Два по-варшавски и два по-турецки, — заказал Г.
Мы сидели с ним за столиком — и опять мне казалось, что это какой-то счастливый сон. Вся Садовая была запружена народом. Посередине двигались солдаты и конные разъезды, по тротуарам с обеих сторон шла непрерывная человеческая стена. И взоры почти всех, особенно молодых девиц, улыбались, как будто знакомому. И глаза многих говорили восторженно:
— Герой.
И я стал совсем юношей. Я почти плакал от счастья. И вспомнил я, что на Пушкинской живет мой приятель, приват-доцент Е. Это он говорил мне, что иду я спасти ‘погибшее дело’. Там я должен сегодня быть.
Мое прибытие произвело целую сенсацию. Кто-то пустил слух, что наш поезд разбит, и он уже считал меня погибшим.
— Помните, вы говорили, что дело добровольцев погибло, — сказал я.
— Я ничего не понимаю. Это чудо, — ответил он.
— Да, чудо, но надо верить в чудеса, чтобы они были, — продолжал я, но, вспомнив, что уже седьмой час, а в семь мне надо быть на вокзале, поспешно откланялся.
— Оставайтесь ночевать.
— Нет, уж лучше завтра, я отпрошусь у командира сразу дня на два.
И я быстро побежал на вокзал. Улицы были совершенно темны, и на них не было ни души. Не встречались даже солдаты. Я шел по этим темным улицам со светлой и радостной душой. ‘Боже, — думал я, — Ты посылаешь все-таки счастье. И для того чтобы пережить один такой день, как сегодня, я готов перетерпеть еще десять ураганных обстрелов, готов быть раненным во время боя. Ты дал мне счастье, Господи, участвовать во взятии Ростова. Ты дал мне счастье положить первый камень для нашего возрождения’.
13 февраля. В пути. Кушевка. На вокзале пришлось долго ждать и стало досадно, что я так торопился. Зал первого класса был совершенно пуст, только маленькая группа наших солдат стояла у одной из колонн. Несколько железнодорожных служащих с каким-то азартом складывали тюки награбленного сахара и ящики со спичками. При ярком свете электрических ламп, при полной пустоте большого зала такой грабеж казался особенно циничным.
Было около 11 часов вечера, когда я с группой наших офицеров протиснулся в вагон отходящей летучки. В вагоне было почти темно, чья-то стеариновая свеча, прикрепленная к окну, тускло освещала грязный вагон четвертого класса. Старый генерал-корниловец устраивался удобнее в одном из отделений, сбрасывая какой-то грязный матрац, лежавший на одной из скамей. Ему помогли вышвырнуть этот матрац, сразу стало свободнее.
— Господа, здесь есть места, садитесь, — сказал генерал.
Я сел как раз против него. Свеча освещала его умное и интересное лицо с подстриженной седой бородкой. В руках у него был костыль. Разговорились. Говорили о денежной валюте, об экономическом нашем крахе, о том, как во Франции исчезли сантимы и остались су. То же произошло и с нашими копейками: их нет, и самая мелкая единица, пожалуй, — это пять рублей.
— Да, Ваше Превосходительство, только вера в конечное торжество нашего дела способна поддержать наши силы, — сказал я. — И вот первый шаг сделан — Ростов взят.
Генерал как-то странно переглянулся с корниловским офицером, и от этого взгляда захолодело у меня в душе. Я вспомнил, как на вокзале подошел к нам чиновник С. и сказал:
— Мне передали из штаба Корниловской дивизии, что под Торговой и Тихорецкой обнаружен глубокий обход и поэтому Ростов будет сдан.
— Поменьше распространяйте такие панические слухи, — ответил ему резко поручик Алексей Л.
И вот теперь, в этом взгляде генерала, вдруг почудилось мне, что это правда.
— Вы радуетесь занятию Ростова, — продолжал генерал. — Но я считаю, что вообще наступать теперь не следует: нам надо уйти.
— Уйти?.. Но куда же, Ваше Превосходительство? На Мальту?.. На Принцевы острова?.. В Сербию?..
— Нет, нам не надо покидать родной почвы. Есть неприступная узкая полоска земли — между Сочи и Туапсе. Мы должны щадить нашу драгоценную (я говорю это без всякой иронии) жизнь. Туда надо стянуть остатки славной Добровольческой армии — и ждать. Может быть, год, два, три. Дождаться, когда бабы пойдут с вилами… Плод еще не созрел, тогда он упадет прямо на нас — и тогда только мы должны выйти. Пока мы дружим с Англией, Черноморский флот в наших руках, — продолжал генерал. — Это будет действительно неприступная наша твердыня. Пусть нас соберется немного, тысяч двенадцать, но отборных войск, готовых на все. Пусть там не будет духа наживы и спекуляции, которые создают наши войска. Пусть соберутся там те, в ком жив дух незабвенного Корнилова…
Мне хотелось поставить точку над ‘i’.
— Ваше Превосходительство, разве Вы не чувствуете, какое значение для всех имеет взятие Ростова? Это первый шаг к дальнейшим нашим победам. Какой счастливый день я испытал сегодня в городе. Я торопился, но я сегодня же попрошу командира отпустить меня в Ростов дня на два…
— Взятие Ростова — это новые лавры в венок Добровольческой армии и большая ошибка, — сказал генерал. — Вы в этом скоро убедитесь. А командир — я в этом уверен — уже не отпустит Вас в Ростов…
Для меня стало почти все ясно. И когда мы остановились и я шел по темным путям, чувство ужаса и отчаяния сменило прежнее ликование. Я едва взобрался в свою кабинку.
— Владимир Николаевич, это правда? — спросил я капитана З. Капитан сидел с утомленным видом и пил чай.
— Да, если к четырем часам ночи положение не восстановится, Ростов приказано оставить.
Совсем разбитым, я стал снимать винтовку и патронташ. Оставалась одна только надежда на чудо. Но еще Тургенев сказал, что все молитвы о чуде сводятся к одной: ‘Господи, сделай так, чтобы дважды два не было четыре’. Что отдал я бы за чудо? Я видел перед собою Ростов, эти восторженные лица, эти тысячи глаз, которые смотрели на меня с надеждой и радостью. Мы обманули их. Завтра проснутся они — и увидят, как мы бросаем их на произвол красных палачей. И если бы в ту минуту сказали мне, что ценой невероятных пыток можно спасти Ростов, я отдал бы себя на мучение, и они были бы для меня высшей радостью.
Я стал раздеваться. А кругом говорили, как делить захваченную добычу. Как такой-то казак уже ‘загнал’ товару на 58 тысяч. Какие цены стоят на сахар и кожи. Тяжелым дурманом свалился на меня сон. И только светлой полоской блестела в душе слабая искорка надежды — надежды на великое чудо.
Настало утро — и стало ясно, что Ростов сдают. В первый раз за все время моей военной службы на меня напало какое-то отчаяние. ‘Почему не убило меня тогда, 7 февраля, — думалось мне, — я умер бы с сознанием, что мы одерживаем победу’.
— Какой Вы сегодня мрачный, — сказал Петя. — Вас, должно быть, загонял поручик П.
У поручика П. — начальника орудия нашей смены — действительно тяжелый характер. Он контужен в немецкую войну, нервен и раздражителен до крайности. С большинством из моих коллег у него выходили недоразумения. Но я подхожу теперь к людям с особым масштабом ‘Tout comprendre, c’est tout pardonner’. Мне хочется теперь именно остаться у него, чтобы доказать — главным образом себе, — что человеческая душа прекрасна и если отбросить мелочи, то можно найти ключ к любой душе. Я уверен, что сумею работать с ним.
Милый Петя! Тебе тоже тяжело оставлять Ростов. Но ты так молод, так непосредственно любишь жизнь, что удар этот не раскалывает болью твоей души…
— Как мне тяжело в службе связи… Как я хочу на орудие… — говорит Петя, сидя у телефона, и шепчет на ухо: ‘Дайте мне кусок хлеба, я ничего не ел’.
Я отрезаю хлеба и, чтобы не смущать его, потихоньку передаю ему. И так же осторожно наливаю ему чаю… Какое ужасное время, когда почти дети должны воевать!
Ночь. Я выхожу на площадку. Теперь там, на той стороне Дона, уже большевики. Ростов и Нахичевань в полной тьме. Только над Ростовом стоит зловещее красное зарево пожара.
14 февраля. 2 часа ночи. Кущевка. В пути. Пока мы воевали, наша база уехала двумя станциями дальше — в Шкуринскую. Это может при современных условиях передвижение стоить двух дней пути. Я уже сбился со счету, сколько суток мы путешествуем. Так хочется поскорее в базу, вымыться, переодеться и немного отдохнуть. В кабинке все спят, одному не хватает места. Целую ночь придется мне провести без сна. Дрова все вышли, и несмотря на то, что стала теплая погода, холодная сырость пронизывает меня всего.
Поручик П. проснулся от холода и говорит сквозь сон:
— Ради Бога, накройте меня шинелью, я так зябну.
Я набрасываю на него шинель и закрываю его. С каждым днем отношения наши делаются лучше.
— Я виноват перед вами, — сказал он мне вчера, — до Ростовского боя я был о вас совсем другого мнения. Я думал, что вы — буржуй и поступили сюда, как многие, которым некуда деваться. Теперь я вижу, что это не так.
Я считаю это признание большой победой. Для большинства я должен казаться или таким драпающим буржуем, или Дон Кихотом. Чем больше людей поймут мою психологию, тем больше я буду прав, ломая свою жизнь ради идеи активной борьбы за попираемое право.
Я еду в Москву. Как усложнилось это путешествие. Прежде билет в sleeping-car, свежая простыня в уютном купе, несколько часов езды, и освещенный электрическим светом перрон Московского вокзала. Теперь несколько месяцев стоянок, путешествие по нудным кубанским станицам взад и вперед, артиллерийский бой, дни без пиши и ночи без сна. И все это входит в то же самое путешествие в Москву. И если придется ехать куда-нибудь на Мальту — для меня это будет часть путешествия все в ту же златоглавую столицу. Придется ли доехать до цели? Не разорвутся ли рельсы моего тернистого пути? Не свалится ли мой поезд с высокой насыпи, которую я соорудил для него из моей любви и моих страданий? Не встретит ли меня смерть на каком-нибудь полустанке, чтобы сказать, оскаливая зубы:
— Выходите… пересадка…
В твоих руках, Господи, моя судьба. Но я двигаю мой сумасшедший экспресс по одному ориентиру. На скрещении нитей моей панорамы виднеются златоглавые купола Московского Кремля…

Литургия верных

23 февраля. Екатеринодар. Совершается великое таинство жизни и смерти. Почти для всех, кого я встречаю, наступают дни ужаса и отчаяния. Кажется, что рушатся прежние устои. Кажется, что Антихрист, восседающий в Кремле, торжествует победу над поруганным Христом. И готовы люди проклясть самое служение Христу — ибо печать Антихриста видят во всем сущем на земле. Для меня же совершается великое таинство. Чей-то голос, подобный раскату грома, произнес роковые слова: ‘Елицы оглашеннии — изыдите…’ И кончается литургия оглашенных. Начинается литургия верных.
Ровно две недели тому назад я был в Ростове. Ходил по ростовским улицам, видел восторг освобожденного города и верил в нашу победу. Мы погнали большевиков, которые бежали в панике, оставляя нам свои орудия, бронепоезда, свое имущество и свои запасы. И теперь мы шли бы вперед, в Донецкий бассейн. Но кубанцы, дрогнули, обнажили фронт, частью разошлись по станицам, частью предались врагу. Пришлось оставить Ростов. Пришлось сдать Батайск, который, как белый Верден, почти два месяца отражал удары большевиков. А затем покатилась красная волна по Кубани. Едва успевают наши поезда отходить от наступающих врагов. Наша армия загоняется к Черному морю.
Все наши четыре орудия, вслед за моим, вышли из строя. Осталось одно пятое орудие Виккерса, отнятое у большевиков с бронепоезда ‘Товарищ Ленин’. Нам нужно чиниться — и мы летим стрелою в Новороссийск. Но нет уверенности в том, что мы действительно будем чиниться и недели через три пойдем назад, в бой. Почти все говорят, что в Новороссийске мы бросим базу, испортим окончательно орудия, а может быть, вместе с ними будем посажены на пароход и транспортированы в Крым. Там составим мы ядро верных нашей идее, и чем больше оглашенных отойдут от нашей литургии, тем чище и полнее будет наше последнее служение.
    февраля. Екатеринодар. Несколько дней тому назад командир заявил всем казакам, что держать он их не будет насильно и желающие могут быть с поезда откомандированы. Почти все казаки заявили об уходе.
— Как ужасно, что бегут они как крысы с тонущего корабля, — сказал капитан Д.
Но мне, наоборот, стало радостно так, как бывает во время опасности, когда что-то торжественное спускается с горных вершин. Мы остаемся одни — человек шестьдесят, вместе с офицерами. Не будет этого подразделения на ‘мы’ и ‘они’. И я сказал капитану Д. о начавшейся литургии верных.
На следующий день казаки одумались — ушло только несколько человек. Мы будем и впредь иметь половину команды, которая сомневается, куда ей идти. Что толку в этих сомневающихся? Не пора ли поставить вопрос о чистом добровольчестве, об ордене духовных рыцарей, куда принимаются только после искуса.
Н. совсем пал духом. Желчно и зло доказывает, что дело наше безнадежно погибло. Смеется над моей верой со злорадством, каким-то исключительным. Он проклинает тот день, когда вступил добровольцем. И добровольцы, и большевики в его глазах одинаковые грабители. У большевиков даже есть то, чего нет у нас, — организованность. Порядочному человеку нет места среди Добровольческой армии — и он мечтает пойти на комиссию, получить отставку, отряхнуть прах от ног своих.
— Поступая сюда, я думал, что совершаю великое дело, а теперь — не будет ли это позором, — сказал он. — Вместо идеи Великой России приходится защищать дело авантюристов.
И он с радостью очутился бы теперь в Москве, где он мог бы заниматься наукой и в кругу своих единомышленников отводить душу.
Между мною и им легла непроходимая пропасть. Меня возмущает эта интеллигентская расхлябанность, а его — мое упорство, которое в его глазах граничит с глупостью. Через каждые два слова он подчеркивает, что, ‘рассуждая логично’, он приходит к этим выводам. Я думаю, что человеческая логика не всегда проникает в бездны Божьих путей. В Кущевке один интендантский чиновник (между прочим, офицер) сказал, что на английском обмундировании он переменит форменные пуговицы на штатские: неуместно русскому офицеру носить герб с собаками. А по-моему, особенно уместно. Там есть два девиза. Honny soit qui mal у pense, Dieu est mon droit.
В Екатеринодаре посетил профессора К. Обрадовались, расцеловались. Он так же интересен, сдержан, элегантен и свеж. Только много белых волос засеребрилось на его висках. В маленькой комнатке, куда пришло много беженцев-профессоров, я читал по их просьбе свои записки. Оказалось, что присутствовавший Богдан Кистяковский возился с Кубанской радой, кого-то инструктировал и чуть ли не составлял какие-то законопроекты. То, как я поносил кубанцев и их Раду, приобрело особую пикантность. Странная судьба Кистяковских: Игорь устраивал самостийную Украину, Богдан устраивает самостийную Кубань. Около К. все в панике. То ли бежать, то ли нет. И больше склоняются, чтобы остаться: героизма бегства надолго не хватает. Да и верно:
Бежать. Но куда же?
На время не стоит труда,
А вечно бежать невозможно…
И сейчас же начинают звучать знакомые нотки. Дело добровольцев проиграно. Вчера расстреляно 11 офицеров за грабеж, а сколько не расстреляно? Явился какой-то доктор, перебежчик от большевиков. Он ужаснулся безобразию нашей санитарной части (есть от чего ужаснуться, больные и раненые просто бросаются). Но оказывается, что дело эвакуации поставлено у большевиков идеально: они заботятся прежде всего о своих раненых. Наконец, большевики изменили прежний режим, а террор стал значительно мягче. Прокладывается пока что мостик к советской России. Кто-то запасается удостоверением о принадлежности к профессиональному союзу. Что же? Все это трезво и… логично.
Я приобрел недавно кольт — и полюбил его, как самую дорогую вещь. Цианистый калий переходит в углекислый калий и может изменить. Кольт не изменит. Вчера ночью я шел на Черноморский вокзал по темному пустырю. Кольт в моем кармане придает большую уверенность. Теперь он особенно нужен, так как ожидается выступление местных большевиков.
Пришел вечером наш фельдфебель Хацковский в некотором подпитии. Люблю людей, которые умеют весело пить, о которых сказал Беранже:

… не то чтоб очень пьян,

Но весел бесконечно.

25 февраля. Я наблюдаю давно за Хацковским и все больше к нему привязываюсь: он не изменит. Он даже в шутку не позволит себе сказать что-либо ироническое по адресу Добрармии (что некоторые себе позволяют). К нашему делу относится он серьезно, и видно, что три Георгиевских креста обязывают его быть верным до конца.
Сегодня, возвращаясь из города поздно вечером, на темном пустыре между городом и вокзалом меня окликнул чей-то незнакомый голос:
— Профессор Д.?
— Да. Но кто вы, не узнаю.
— Поручик К.
С ним я встречался три раза. Первый раз это было в Старобельске. В 1917 году, перед выборами в Учредительное собрание, я поехал туда сражаться за партию народных социалистов. Он выступал оппонентом от партии народной свободы — остроумно, красиво, даже ярко: он был опасный оппонент. Потом мы очутились с ним в одной партии, но вновь пришлось сразиться в Харькове, незадолго до прихода большевиков, на партийной кадетской конференции. Он был на крайне правом лагере и говорил такие вещи, которые неприемлемы даже для октябриста. Теперь мы встретились — оба фронтовики — и первый раз заговорили не как противники. Правда, он считает, что все погибло. Но он не бежит, он готовится только сам погибать. Это способно меня объединить с людьми любых направлений и любых партий: все эти люди будут участниками литургии верных.
26 февраля. Екатеринодар. Вчера я позволил себе буржуазную роскошь. В компании с капитаном Д.-К. и его женой мы отправились в ресторан ‘Привал’ пообедать. Супруга Гоги — молодая, очень эффектная дама, одетая с большим вкусом. Это молодая пара — сам Гога и она — подходят друг к другу. Такова и должна быть молодость. Пообедали, не стесняясь в деньгах. Кончили шампанским — и в первый раз в жизни я заплатил за обед около 5000 рублей. Заплатил, и не было жалко. Я люблю легкое опьянение, особенно после шампанского. Нити дружбы становятся как-то крепче. Жизнь кажется красивее. Люди — лучше. Надежды сильнее. А потом пошли в симфонический концерт. Слушали Листа и Вагнера. Но должно быть, я уже отвык от музыки. Остается одно непосредственное удовольствие, и пропадает вся прелесть сложного контрапункта, за которым уже не способен уследить.
Кажется, наконец, мы уезжаем из столицы Кубани. Надоел мне Екатеринодар до тошноты. С внешности — это деревня, по существу — это приток людей, мятущихся в страхе и потерявших последние проблески гражданственности. Все эти разговоры нервируют и разлагают наш дух. Помню, какими стойкими мы стояли в Батайске. Какими железными были наши сердца. А в это время база в Кущевке уже нервничала и боролась с паникой. Но все это ничто по сравнению с Екатеринодаром, здесь с паникой никто и не борется, а наоборот — ее культивируют. Воображаю, что делается в нашем Центрострахе — Новороссийске. Я мечтаю о том, как поставят нам в Новороссийске новые пушки — и пошлют снова куда-нибудь сражаться. Без этого мы все обратимся в компанию неврастеников и спекулянтов.
От профессора А. В. М. получил неожиданно письмо из Новороссийска от 11 февраля. Он пишет, между прочим: ‘Теперь, после взятия добровольцами Ростова, настроение здесь поднялось. Неизвестно, долго ли мы пробудем в Новороссийске, быть может, придется переехать в Екатеринодар или Ростов’. Как тяжело читать это…
Мне хочется в Новороссийск. Может быть, перед смертью увидеть вновь наши ‘общественные круги’, моих друзей и моих врагов. От них я не жду прилива бодрости. Но сама их слабость может претвориться во мне в новую силу. Сегодня поручик Р. сказал:
— В то время, когда уже прекращались гонения на христиан, многие пошли на уступки и внешне отреклись от христианства. Когда торжество церкви было обеспечено, они покаялись и просили принять их вновь. Но сильные духом и перенесшие все испытания горделиво отвергли их мольбу. Спор был перенесен на собор, который стал на сторону раскаявшихся, после чего гордецы образовали свою общину и положили начало ереси Донатствующих. Опасно, как бы это не произошло с вами: надо смирить свою гордость.
Буду всегда вспоминать его слова, если гордыня моя помутит мою совесть. Когда сегодня я беседовал с поручиком Р., он поднял один из тех вопросов, который мучительно переживался мною лет двадцать тому назад.
— Вы не протестант, — сказал он. — Вам нужно перейти — и не в православие, но в католичество. Вы католик по духу, у вас в прошлом есть корни в католичестве. В среде образованнейших патеров, дисциплинировавших свой ум и свою волю, было бы вам надлежащее место.
Возможно, что он прав.
Сегодня же встретился я одновременно с поручиком Р. и Н. Н. По-прежнему хулит все, что соприкасается с Добрармией — этой ‘шайкой грабителей’. Те одинокие, которые остаются в этой шайке чистыми, — это юродивые. Поручик Р. весь загорелся. В эту минуту что-то от протопопа Аввакума, от всех тех, которые сжигали себя в срубах, блеснуло в его глазах.
— Вы напрасно так говорите о юродивых. Церковь их благословляет. Это верно. Юродство иногда является отдушниками, без которых человечество задохнулось бы.
Последние дни у нас в теплушке — пьянство до потери человеческого облика. Когда-нибудь лик звериный будет побежден сиянием духа.
27 февраля. Екатеринодар. Наша трагедия развивается неуклонно — последовательно. Сегодня было весь день нервное настроение. Все думали, как уехать — а сами продолжали стоять на 15-м пути, в безнадежном тупике. А когда стало заходить солнце, то обнаружились и первые признаки нашего конца. Было приказано сократить наш состав. Стали выбрасывать вагоны. Пока выбрасывались обыкновенные красные вагоны, казалось это почти обычным, но когда выбросили два наших вагона, выкрашенных в фиолетово-серый цвет, с трехцветным угольником и надписью: ‘На Москву’, отозвалось это где-то глубоко в душе, как начало конца… Goetterdaemmerung.
Часов в одиннадцать ночи пришло второе распоряжение: мы бросаем в Екатеринодаре целый ряд теплушек, уплотняясь частью по другим теплушкам, частью по боевым площадкам. Возможно, что скоро мы будем принуждены бросить всю базу, все свои вещи и на боевых площадках отправиться в Новороссийск. На станции Крымская становится боевой наряд в 36 человек: нам надо прорваться сквозь царство ‘зеленых’.
Видно, как разрушается наш поезд. Когда-то чистая наша теплушка, где ярко горел электрический свет, превратилась в грязный вагон, а теперь мы можем лишиться и этого последнего пристанища. Казаки уходят от нас. Приближается час, когда останутся одни обреченные.
28 февраля. Екатеринодар. Сегодня утром меня разбудил знакомый голос. Это был солдат с бронепоезда ‘Орел’, паровоз которого тащит теперь нас дальше, — студент К. Он очень дельный молодой человек, много работал в Харьковском обществе грамотности. Я с ним встречался по партийной работе, когда был еще народным социалистом, а потом в редакции ‘Новой России’. Он передал мне номер ‘Свободной Речи’, который А.В. Маклецов просил отдать мне при свидании. Там написана его статья под заглавием ‘Рыцари духа’, в которой говорится о тех праведниках, которые в момент, когда, по общему признанию, армия погибает, пошли на ее защиту с оружием в руках. И рассказывает дальше, как один профессор-математик, кабинетный ученый, который часы своего досуга уделял журналистике и общественности, заявил однажды своим друзьям, что поступает на бронепоезд. А теперь 12 суток находится он под Ростовом — и пишет, что ни минуты не раскаивается в том, что поступил в армию. ‘Может быть, только кровь этих праведников доведет Россию до национального возрождения’ , — говорится в статье. Мне было радостно прочесть ее. И сейчас же я подумал, что это гордыня, и пошел исповедоваться к поручику Р. Он не осудил меня.
Мне безумно хочется в Новороссийск, хотя бы на один день, чтобы видеть всех тех, с которыми у меня так много общего в прошлом. Но я попадаю в боевой наряд тридцати шести, который остается в Крымской, кажется, для борьбы с ‘зелеными’. База уедет в Новороссийск без меня. Я попросил поручика Р. посетить профессора А.В. Маклецова и поговорить с ним о всем, что так близко мне. Должно быть, не суждено мне повидаться с моими друзьями.
Будущее темно и неясно. Мы разлагаемся с каждой минутой. Ясно — поезд, как таковой, погибает. Пусть же Господь сохранит дух жив, чтобы со страхом и трепетом, но без отчаяния и ужаса приступить к началу новой литургии.
29 февраля. Линейная. В пути. Через час мне идти на дневальство. На дворе темно, как в могиле, воет ветер, пронизывает сырость. Мы все никак не можем доехать до Новороссийска. Вчерабыла тревожная ночь. Приготовили пулеметы, зарядили винтовки. Кругом орудуют ‘зеленые’. А ночью вышла вода в тендере — и всю почти ночь наливали ведрами воду в паровоз.
Сейчас мы стоим без паровоза на станции Линейная — и сколько будем стоять, одному Богу известно. Наша судьба так же темна, как эта темная ночь. Доедем ли до Новороссийска? Не придется ли на пути погибнуть от ‘зеленых’? А если и проедем, что предстоит нам дальше? Всего вероятнее, что бронепоезда будут вообще ликвидированы и из нас образуют пехотные части. Только бы не распыляли нас по разным частям и не разлучали бы тех, кто так сроднился друг с другом в дни защиты Батайска и взятия Ростова.
А пока стремлюсь в Новороссийск. Скорее проехать бы, пока не эмигрировали мои друзья. Я, кажется, вычеркнут из списка остающихся в Крымской, и на это у меня есть надежда. Опять увидеть А.В. Маклецова, М.Ю. Берхина, может быть, Петра Рысса — всех тех, кто собирался в Харькове в ‘Белом Слоне’.
2 марта. Новороссийск, 12 часов ночи. Приехали. В Крымской оставили два орудия: ‘Товарища Ленина’ и мою пятидюймовую, которую починили. С надлежащим количеством офицеров и команды эти орудия будут курсировать от Тоннельной и далее, сколько будет возможно, в направлении Тимашевки.
По существу, наш тяжелый бронепоезд превращается в легкий и центр тяжести с орудий переходит на пулеметы, которые у нас до сих пор бездействовали. В тылу придется бороться с шайками ‘зеленых’, на фронте, который не представляет сплошной линии, с красными. Все это создает большую опасность, так погиб целый ряд наших бронепоездов. И я — ввиду отправления в эту экспедицию нашей пушки — должен был бы попасть в первый наряд. Но мне безумно хочется увидеть моих политических друзей еще раз, может быть, в последний раз в своей жизни. Когда, незадолго до прихода в Крымскую, я был вызван поручиком П. на орудие, где предстояло исправить борты, я не удержался, чтобы не предпринять шаги для некоторой отсрочки.
Должен сознаться, что я испытал сложное чувство. Когда я пришел на пушку и убедился, что по-прежнему легким поворотом рукояток тело орудия послушно поворачивается куда угодно, загорелась прежняя любовь к моей английской леди. Здесь, на этой площадке и в этой кабинке, все так мило и дорого, все полно воспоминаниями о славной защите Батайска… Не хотелось расставаться с этой пушкой, с которой вместе пережил столько дорогих дней. Испросить, чтобы мне дали возможность уехать в Новороссийск, было очень трудно. Кроме того, не хотелось, чтобы подумали, что в эту тяжелую минуту я стремлюсь пробраться в тыл. Но желание видеть моих друзей, которые каждый день могут уехать за границу, оказалось сильнее.
— Кто остается на орудии, вы или поручик Л.? — спросил я поручика П.
— Остается Юрий Осипович, ответил он, — а я приеду дня через два, ему на смену.
— В таком случае у меня к вам просьба. Вы знаете, как мне необходимо повидаться с моими друзьями, — сказал я ему. — Нельзя ли не включать меня в смену и приехать на позицию вместе с вами?
— Я ничего против этого не возражаю и доложу поручику Л., — отвечал он.
Таким образом, мне дали возможность приехать в Новороссийск. Завтра, вероятно, я увижусь с ними. Если бы только они не успели уехать.
По дороге на одной станции за Крымской меня вызвали из теплушки. Я, к великой моей радости, увидел нашего стипендиата, Бориса Степановича В., или, как мы обычно звали его, Степаныча. Сте-паныч мой земляк по Вольску — исключительно даровитый человек. С юных лет он проявил особенную любовь к природе и ее исследованию. Когда я держал экзамен на магистра и жил в Харькове в бедной квартире на Панасовке, он снимал у меня комнату, и она вся была полна разного зверья. Профессор Сушкин обратил на него внимание и оставил его при университете. Молодой В. имеет уже несколько печатных трудов по зоологии и подает блестящие надежды. В последний момент он вышел из Харькова в компании нескольких ассистентов и лаборантов. Теперь все они солдаты и несут тяжелый полевой караул между Абинской и Тоннельной по охране от ‘зеленых’ . От самого Харькова тащились они пешком, часто неся на себе орудия, и до сих пор им не дали казенного обмундирования. Они обносились до крайности, обтрепались и похожи не на солдат, а на каких-то разбойников на больших дорогах. Когда наш поезд тронулся, Н., который был при нашем свидании, сказал:
— Какое это безобразие… Конечно, Степаныч жалеет, что ушел из Харькова… — А потом прибавил: — Лучше всего было бы пробраться ему в Тифлис, где его ждет готовое прекрасное место…
Сегодня, наконец, сниму сапоги и разденусь. Три ночи приказано было не раздеваться в ожидании налета ‘зеленых’. Слава Богу, доехали мы без всяких неприятностей. Завтра увижу А.В. Маклецова, князя П.Д. Долгорукова, остатки нашего Центрального Комитета, некоторых товарищей по редакции и, вероятно, многих харьковских беженцев. А дня через два, простившись с ними, отправляюсь туда, куда меня призывает мой долг.
3 марта. Новороссийск. Утром я направился в город. Дорога шла по бесконечным железнодорожным путям, мимо целого ряда строений, похожих то на грандиозные пакгаузы, то на элеваторы. Какой-то живительный морской воздух давал исключительную бодрость, и я в компании человек пяти моих товарищей по теплушке быстро бежал по направлению к порту.
Я волновался. Вот через какой-нибудь час я увижу всех, к кому я так стремился, и прежде всего профессора А.В. Маклецова. Харьковская партийная конференция создала трещину в наших отношениях, потом она чуть-чуть сгладилась. Теперь от этой трещины не оставалось и помину. Осталось только самое лучшее воспоминание о совместной работе. И я летел вперед, боясь пропустить каждую минуту.
Мы подошли к молу, чтобы сесть в моторную лодку, — и глазам открылся изумительный по красоте вид. С одной стороны поднимались высокие суровые горы, покрытые наверху снегом. Внизу под этими горами раскинулся порт и глубоко врезывалась бухта. Зеленоватые волны моря чуть-чуть колебались от легкого свежего ветерка. На рейде стояли иностранные суда, и среди них, в каком-то тумане, английский красавец — дредноут ‘Император Индии’.
Стало как-то привольно от этого вида на далекое море. После необозримой равнины нудных кубанских степей, после грязи безнадежных казацких станиц, вид на эти горы как бы остановившегося с разбега Кавказского хребта, на эту даль привольного моря, на эти военные суда, на кипучую жизнь порта вливал какую-то новую бодрость. Вдруг вместо русской безнадежности почудилась заграничная кипучая жизнь, полная движения, новых возможностей и новых достижений.
Быстро понеслась моторная лодка, и я сошел на берег. Два-три поворота — и я перед домом, где живет профессор Маклецов. Вероятно, он не уехал: он писал мне, что уедет в последний момент.
Я вошел во дворик и подошел к небольшому крылечку. Вниз спускается седой, пожилой полковник.
— Здесь живет профессор Маклецов?
Полковник остановился.
— Профессор Маклецов уехал третьего дня на пароходе ‘Святой Николай’ в Салоники…
Меня будто ударило обухом по голове.
— Я хорошо знал профессора Маклецова, он отвез письмо моей жене, — продолжал полковник.
Мы познакомились.
— А не знаете ли, господин полковник, где найти мне князя П.Д. Долгорукова?
— Нет, не знаю. Вероятно, узнаете в английской миссии.
Мне было очень досадно. Ведь я обладал единственным адресом профессора Маклецова, через него я мог связаться со всеми остальными. Где теперь найду я их всех? Я пошел наугад на главную улицу Серебряковскую. Тротуар был полон народа, главным образом военные, моя рука устала козырять. Но в этой густой толпе не было никого, кого я так жадно искал. И вдруг в толпе я увидел одного из видных сотрудников ‘Новой России’ — М. Ю. Б. Я окликнул его. Мы поцеловались.
— Скажите, кто же в Новороссийске?
На лице Михаила Юрьевича видно было замешательство.
— Почти все уехали. Если бы вы приехали неделей раньше. Теперь прямо не осталось никого…
Оказывается, действительно, почти все уехали. Нет ни М., ни Ю., ни гр. П., ни А. — и из Центрального Комитета остался почти один князь Д., старый князь действительно хочет ухать в последний момент.
— Послушайте, я и забыл: ведь Н. С. К. занимает теперь пост генерал-губернатора, главноначальствуюшего Черноморской области…
Я полетел к дому губернатора. Красивый дворец, немного в стиле барокко, выделялся из соседних домов. Я вошел на лестницу, ведущую в стеклянные двери. Как раз в это время отворилась дверь, и Н. С. К. в сопровождении адъютанта вышел, чтобы сесть в стоящий внизу автомобиль. Я едва узнал Николая Сергеевича, которого привык видеть в свободном пиджаке, часто — как он любил — в белых спортивных брюках. Теперь он величественно спускался по лестнице, одетый в серую шинель. На плечах блестели золотые погоны гражданского образца — по классу должности — тайного советника. Во всей его фигуре видна генеральская солидность. Он остановился и подал мне руку.
— Я хотел бы с вами побеседовать, но вы, вероятно, страшно заняты: вы теперь в таких высоких чинах….
— Чин — это дело человеческое, — сказал К. — Сегодня я действительно занят. Лучше всего приходите завтра сюда же, в час дня…
Мы попрощались. Он сел в автомобиль.
После обеда в столовой Союза (обед стоил всего 75 руб.) я зашел к Б., и тут мы выяснили, что в Новороссийске проживает член Харьковской городской управы, выдающийся общественный деятель, доктор М. А. Ф. Это человек громадной энергии, большого ума, солидного образования, с высоко развитым чувством долга. Я всегда любил М. А. Ф., и, конечно, встретиться теперь с ним показалось мне прямо счастьем. Я направился к нему. Доктор Ф. встретил меня со своей обычной улыбкой. Как будто только вчера виделись мы с ним в городской управе, где, самоотверженно работая с утра до вечера, забрасывая свои личные дела, он старался спасти от краха городское хозяйство. Но теперь уже не было у него прежнего горения и энтузиазма. Уже нотки утомления и усталости звучали в его словах.
— Наше дело безнадежно — сказал он, — но, конечно, раскаиваться нам нечего. Мы делали свое дело и кое-что сделали.
И рассказал он, как виделся с членом первой Думы, Аладьиным. ‘Вандея кончилась, — сказал Аладьин. — Но она была нужна как тормоз революции. Эмигрантских войн у нас быть не может. Собственными внутренними силами мы дождемся через год России, а через десять лет великой России’. Виделся он с Агеевым, теперешним министром. Агеев ездил к ‘зеленым’ на предмет соглашения. Но ‘зеленые’ настроены непримиримо против высшего командного состава с Деникиным во главе. А Верховный круг уже заключил, по существу, с большевиками мир. Англия думает о том же и спит и видит, как поприличнее разделаться с Добрармией. Все кругом безнадежно, какое-то невероятное, циничное взяточничество, грабеж. Нет никакой организации. А Деникин сказал недавно:
— Теперь я ближе к Москве, чем в августе прошлого года.
И странно: как будто объективно, действительно все безнадежно. Но словам Деникина я больше верю, чем фактам. И простился я с доктором Ф. с новой надеждой.
7 марта. Новороссийск. База. Сегодня ровно месяц со дня боя под Ростовом. Теперь несомненно, что армия наша разбита и здесь мы доживаем последние дни. Вот уже около пяти дней как комброн освободил меня от всяких нарядов с определенным заданием — собирать последние политические новости. Я бегаю все по Новороссийску, посещаю кого можно, но увы — тех, которые меня интересуют, осталось мало… Кажется, все обстоит безнадежно. Но вот генерал X., сухой и далеко не экспансивный англичанин, сказал:
— Когда немцы обстреливали Париж, я говорил, что мы ближе к победе, чем когда-либо прежде. То же повторяю я теперь.
Но события развертываются для нас чрезвычайно неблагоприятно. 4-го сдан Екатеринодар и — как говорят — просто пропит. Гарнизон будто был вдребезги пьян и оставил город без выстрела.
Кругом стоит стон от разговоров, и все разговоры сводятся к одному: как попасть на пароход. Люди мечутся, как стадо. Полковники, обер-офицеры прячутся в трюмы, откуда ‘защитников’ отечества выволакивают насильно. В Деникина никто не верит, и недавний кумир толпы стал просто ‘Антон Иванович’, над которым можно только подсмеиваться. Гнуснее русской толпы нельзя ничего представить.
Мне было сказано в одном месте, что я могу хоть завтра быть эвакуирован. Конечно, об этом не может быть и речи. Я связан с поездом, связан с офицерами и связан с Деникиным. Пока он не освободит меня от моих обязательств, я не могу принимать сепаратных шагов для своего спасения. Впрочем, на худой конец, у меня имеется кольт.
Доктор Ф. заметил мое настроение. И мягко и деликатно коснулся вопроса в том смысле, что ради пользы дела жизнь моя очень нужна и нужно бороться с такими настроениями. Но ведь во имя этой ‘пользы дела’ и сохранения жизни делаются у нас почти все темные дела…
Распад нашего поезда продолжается дальше. Дисциплина упала. В нашей теплушке ведутся эвакуационные разговоры. На днях эвакуируется кадет Сережа С., но он имеет на это право: у него нет ноги и он кое-как ходит, пользуясь протезом. Покидает нас, кажется, Гога К. Он делает какой-то трюк и едет не то в Сербию, не то в Крым, приписываясь к какому-то автоброневому дивизиону, который завтра или послезавтра отправляется. А кругом карты, пьянство, спекуляция — и ни малейшего чувства ответственности и воинской чести. Кажется, все потеряно, не исключая чести.
Между мною и почти всеми товарищами по теплушке вырастает стена, более прочная, чем основанная на разнице лет и разнице воспитания и образования. Мы идем разными путями. Мое сердце сжалось в комок и закрылось от них. Я одинок, как никогда. Раскаиваюсь ли я, что пошел сюда? Раскаиваюсь ли я в том, что мое ‘юродство’ довело меня на край гибели? Я думаю, что нет. История меня оправдает. И не важно, что она не сохранит моего имени. Подобно Платону, я верю в вечность идей, я верю в правоту нашего дела — а следовательно, в его торжество.
Вчера на Серебряковской встретил моего приятеля, присяжного поверенного Д. Он очень интересный человек, крупный деятель Харьковского общества грамотности, большой любитель книги и знаток библиотечного дела. Он прекрасно владеет иностранными языками и немец до мозга костей. Злые люди распространяют про него Бог знает какие вещи, но я всегда ценил его за ум, который давал ему право на несколько презрительное отношение к людям, может быть, за это его и не любили. Когда немцы уходили с Украины, он уехал за границу, попал в Берлин, скрылся с нашего горизонта, он говорил даже, что навсегда. И я с некоторым изумлением увидел его в Новороссийске.
— Я приехал сюда со специальной целью, — сказал он мне по-французски. И, взяв меня под руку, стал мне рассказывать.
Он приехал в Берлин в то время, когда немцы сжали зубы от боли и думали только об одном — о спасении страны. Был введен налог на капитал с прогрессивными ставками, на капитал в 3 миллиона марок размер налога определялся в 75%. И никто не протестовал. Все знали, что это так и нужно. Официально немецкая армия не велика, но весь народ вооружен и в любой момент готов к выступлению. Страна возрождается, промышленность крепнет. Берлин приобрел приблизительно тот же вид, что и до войны. Немецкий голос скоро раздастся в Европе. Англия начинает понимать, что без Германии торговля ее тормозится: она начинает отходить от Франции и союзников. Франция на ножах с Италией. А в это время Германия заключает союз с Японией. Мировая конъюнктура меняется — и нам надо использовать положение.
— А какой же ценой?
— Последний раздел Польши. Сегодня я имею разговор с одним генералом. Я на это уполномочен.
Мы простились. В тот же день я был приглашен на заседание ‘общества взаимопомощи офицеров’. Какой-то генерал делал доклад об эвакуации. Картина получилась отчаянная. Но генералу Деникину удалось победить упорство англичан (без их согласия мы не можем воспользоваться ни одним из наших собственных судов). Сорок наших судов будут снабжены углем и выйдут из Константинополя. Если Новороссийск продержится недели две, то все мы сможем быть эвакуированы. А потом пошли непонятные для меня дебаты. Толковали о каком-то кружке полковника Арендта, что-то делили, с кем-то спорили, кому-то не доверяли — и началась опять интеллигентская пря, от которой я так устал. Захотелось на фронт.
Сегодня утром мне удалось быть у князя Павла Дмитриевича Д. Князь имел совершенно беженский вид, особенно в грязной, нетопленой и очень сырой комнате, где он живет. Он сидел на порванном диване, с ручками из красного дерева. В углу стоял облезлый жестяной умывальник. На ногах князя были надеты какие-то калоши, а на голове шелковый черный колпачок. Но лицо его по-прежнему дышало породистостью знатного барина.
— Я не надолго задержу вас, князь, — сказал я. — Я смотрю трезво на вещи, и кажется, что мне уже не придется увидеть моих политических друзей. Я прошу вас, князь, как возглавляющего наш Центральный Комитет, передать мой привет моим товарищам…
— Конечно, — сказал князь, как обычно слегка запинаясь и проглатывая слова. — Я должен в свою очередь передать вам приветствие от Центрального Комитета и засвидетельствовать глубокое уважение от лица всех нас. Вы знаете, Маклецов написал о вас статью…
— Потом, князь, вторая моя просьба. Я веду мемуары. Первую главу я закончил и просил доктора Ф. перепечатать на машинке в двух экземплярах. Если он успеет это сделать до вашего отъезда, захватите один экземпляр с собой за границу. Мне не хотелось бы, чтобы записки погибли вместе со мною…
Князь обещал. Он уедет в последний момент в Сербию, где организует ‘Юго-Славянский Банк’. На средства этого банка будут устроены книгоиздательство (главным образом русских учебников), газета, учебные заведения. В случае чего я могу разыскать следы моих друзей в Белграде. Теперь я мог задать последний вопрос: каковы же наши перспективы? Князь ничего не мог ответить. Одно он сказал:
— Почти несомненно, что войска будут эвакуированы в Крым…
Сегодня вечером я посетил, наконец, Н. С. К. В компании двух своих сотрудников он пил чай. На столе лежала нарезанная колбаса, коробка консервов, стояла бутылка водки. Передо мной был уже не начальник губернии в генеральских погонах, но просто Николай Сергеевич, в обычной своей потертой тужурке. Сели, выпили по рюмочке. Стали закусывать.
— Распоряжения меняются у нас каждые два часа, — сказал К. — Но, кажется, можно твердо сказать, что армия транспортируется в Крым. Деникин или настроен бодро, или хочет таким
казаться, — продолжал он. — Я не разделяю этого оптимизма. Но наш долг — работать.
Стали говорить об общем положении вещей.
— Николай Сергеевич, вы не имеете известий от сына, который был адъютантом у адмирала Колчака?
Лицо К. изменилось. И каким-то сдавленным голосом он сказал:
— Я ничего не знаю о нем и не люблю, когда меня об этом спрашивают.
— Простите меня, — сказал я, почувствовав всю бестактность моего вопроса.
Но К. резко встал и вышел в другую комнату.
— Это всегда с ним так, — сказал один из присутствовавших. — Как только вспомнит о Колчаке, расстраивается на целый день.
Но неосторожное слово вернуть было нельзя. Мы продолжали разговор втроем. Молодой человек, должно быть чиновник особых поручений, сидевший против меня, налил мне стакан чаю.
— Вы помните, — сказал он, — мы ехали вместе из Харькова в поезде-бане Земсоюза… Не думал я тогда, что везу вас на крестный путь…
Я живо вспомнил это кошмарное путешествие. Я попал на этот поезд благодаря управляющему делами Земсоюза С.Н. Киреевскому, старинному другу моей невесты.
— Он умер от воспаления легких в страшных мучениях в Екатеринодаре…
— А не знаете ли что-нибудь о Замошникове? Он, кажется, эвакуировался из Ростова с Земсоюзом…
— Замошников умер от сыпного тифа…
Тяжело было слышать это печальное повествование. Замошников, сотрудник ‘Новой России’, подписывавший свои фельетоны фамилией Смолянов жил в Ростове в одной комнате с Г. Он был семьянин до мозга костей. Он страдал до безумия по своей жене, по детям, оставленным в Харькове. Раз я помню, как в той маленькой ростовской комнатке на Почтовой он пил почти всю ночь коньяк и водку и плакал пьяными слезами по домашнему уюту, по семье, которую любил бесконечно.
— Зачем я ухал, — стонал он сквозь рыдания. — Я не могу быть без них, не могу…
Из соседней комнаты послышались шаги: К. вошел снова.
— Когда образовалось правительство, я думал, что будем работать с Деникиным, как одно целое. Этого нет, — сказал он. — Он выслушивает меня иногда по целому часу. Но между нами грань. Целый ряд генералов, связанных с ним, должно быть, быховскими воспоминаниями, окружают его тесным кольцом.
Стало уже темно. Мне надо было идти из города на Стандарт по темным путям, между цейхгаузов, складов и элеваторов. Я торопился и откланялся. Я шел теперь по длинной набережной, почти в совершенной тьме, рядом со мной плескалось море. Яркие огни судов отражались в его зыби. Сноп фиолетово-белых лучей прожектора с ‘Императора Индии’ выхватывал то одну, то другую часть темного пространства, вырывая из мрака высокие стропила элеваторов. Вечер был теплый, но морской воздух ободрял и живил.
11 марта. Новороссийск. Бронепоезд ликвидируется. Мы образуем роту, взрываем орудия и отправляемся в Крым. Вся команда делится на несколько частей. Одни — с нашим ‘барахлом’ — отправляются с остатками нашей базы в Крым. С нею вместе, по-видимому, отправляются и те, которые в дни эвакуации для погрузки образуют рабочую команду. Остальные выделяют часть, которая будет нести караульную службу, и, наконец, тех, кто в качестве боевого наряда будут защищаться до последнего конца.
Я попал в боевой наряд и завтра выезжаю в Крымскую. Юрий Осипович Л., начальник моего орудия, выезжает со мной. У него изумительно прекрасные глаза, и весь он такой нежный и милый юноша.
— Едва ли наше путешествие кончится благополучно, — сказал он.
— Нам придется, вероятно, отступать уже пешком. Уложите ваши вещи и поручите кому-нибудь из остающихся, а сами захватите только смену белья и самое необходимое в походную сумку. Пожалуй, едва ли нам придется сесть на пароход… Я это чувствую. Мы приносимся, может быть, в жертву. Но я горд тем, что меня отнесли к числу обреченных и верных до конца.
У нас в теплушке полный развал. Началось с того, что кадеты — Петя С., Сережа А. и Коля М. — перечислились в автоброневой дивизион и уже уехали в Крым. Сережа С., как инвалид, транспортируется за границу. Гога К., совсем здоровый молодой человек, получил благодаря связям свидетельство о болезни и едет тоже за границу, как больной. Это произвело на всех весьма тягостное впечатление. Гога, конечно, сам чувствует себя неловко, но он не принадлежит к людям, для которых принцип долга важнее всего на свете. Обладая громадными средствами, где-нибудь под голубым небом Италии он легко забудет тех, кто, может быть, скоро погибнет в далеком Новороссийске…
14 марта 1920 года. На борту ‘Waldeck-Pousseau’. Кажется сказкой, что я на французском корабле. Мне не спится. Проходящий французский матрос сказал, что сейчас 2 часа ночи. Мои часы остановились: вчера не было времени их заводить. Ставлю часы и начинаю писать. Все, что произошло за эти дни, так фантастично, что кажется страничкой романа из Жюль Верна. Никогда еще смерть не витала так близко от меня, как вчера. Никогда еще судьба не посылала мне большего испытания для моей воли. Никогда еще не испытывал я такой братской связи с оставшимися верными до конца. Бронепоезд ‘На Москву’ не существует более. Но последние минуты его были достойны и красивы, и сама идея, воплощенная в его названии, продолжает жить.
15 марта. На борту ‘Лазарева’. Да, последние минуты бронепоезда были достойны и красивы. 12 марта уже обнаружилось, что дни наши сочтены. Раздавался спешно цейхгауз, и в этой раздаче было видно, что поезд бросается, я пошел утром в Новороссийск проститься с доктором Ф. и взять у него мои записки: я был назначен в последнюю боевую смену на позицию. Я предполагал устроить их к Р. Я чувствовал, что, приехав с этой последней экспедиции, я уже не застану своей базы на месте, оставить их у Ф. значило бы оставить их в Совдепии, так как стало ясно, что Новороссийск будет скоро взят.
Город был неузнаваемый. Все магазины были закрыты. Даже уличных продавцов, крикливых мальчиков восточного типа, не было ни одного. Я нигде не мог купить ни папирос, ни портвейну, которым хотел наполнить мою походную флягу. Улицы были почти пусты, и только патрули ходили взад и вперед, кого-то задерживая, кого-то не пропуская. Город уже умер.
Я пришел в поезд в полном сознании, что уже нашей последней экспедиции больше не будет. Придя домой, я увидел полное безлюдье: не было ни офицеров, ни солдат. Я встретил нашего фельдфебеля Хацковского.
— Где же все? Почему никого не видно?
— Пошли грузить пароход. Нам дают право погрузиться, если наша команда погрузит чей-то груз на три тысячи пудов.
— Значит, мы бросаем базу?
— Да.
Неизбежное приближалось. Я пробовал выяснить, отменяется моя поездка на позицию или нет. И всем, кого я встречал, казалось, что ни о какой боевой смене не может быть и речи. Уже стало смеркаться, когда подъехал грузовик и нам приказано было спешно грузить на него наше имущество. Выгрузили цейхгауз, всякое ‘барахло’, муку. Потом приказано было быстро погрузить наши вещи. Совсем стемнело. Я погрузил уже свое имущество и в последний раз вошел в теплушку, где было прожито столько незабываемых минут. Горела на столе керосиновая лампа, освещая кругом полный беспорядок. Скоро придут сюда торжествующие враги и расположатся на наших койках. Будут злорадствовать над нами, будут поносить то, что нам было так дорого.
Была темная ночь, когда с последним грузовиком, доверху загруженным разным имуществом, я — в компании моих товарищей — поехал на пристань. Мне не хватило места, и я стоял посредине тюков и людей с ощетинившимися винтовками. И вспомнилась не раз виденная картина — грузовик, нагруженный товарищами, вооруженными до зубов. Когда-то так ‘драпали’ они из Харькова, лица их были злобно-сосредоточенны и одновременно сконфуженны, вероятно, такими уезжали теперь мы. И я рад был, что темнота ночи скрывает нас от людей, которые жадно искали кругом все, что оставляла армия, и которые, может быть, радовались нашему позору. Лик ночи смягчал и наше поражение, и их алчность.
По мере приближения к порту дорога все больше загромождалась повозками, автомобилями и лошадьми. Движения делались более нервными, окрики людей более грубыми, видно было, как мысль — простая и страшная — оставаться во власти большевиков подгоняла всех, и тем сильнее, чем меньше оставалось пространства до Черного моря. И на самой пристани, в полной темноте, которую иногда побеждал ослепительный блеск прожектора, люди нервно бегали, грузили, выгружали и — наиболее счастливые — сами грузились.
В темноте я услыхал резкий характерный голос капитана К.70 Капитан К. — одно из интересных лиц на нашем бронепоезде. Он — из аристократической семьи, его дядя был председателем Государственного совета. Он обладает даром великолепного рассказчика и характером весьма нервным и тяжелым. Я до сих пор, несмотря на известные сложившиеся отношения, решаюсь не всегда назвать его Аполлоном Александровичем, не убежденный, что он вдруг не изменит своего тона и не скажет:
— Я в чине капитана, и благоволите именовать меня по чину.
Он всегда заведует у нас вопросами передвижения — и я у него мог, конечно, узнать, отменена или нет наша последняя экспедиция.
— Наша боевая часть стоит на вокзале и сегодня в пять утра отправляется на фронт прикрывать отступление.
Вопрос таким образом выяснился.
Да, вы в боевой смене, — сказал капитан К. — Вам предстоит, не скрою от вас, тяжелая задача. Отступать придется вам уже, вероятно, с последними Корниловскими частями. Но я вам скажу больше: из источников весьма компетентных я знаю, что Деникин имеет соглашение с иностранными судами, стоящими на рейде, забирать последние отходящие части наших войск.
Я стал помогать производить погрузку. Казалось, все-таки, что не будут посылать нас почти на убой, видя все, что происходит вокруг. И человеческая слабость брала свое. Хотелось остаться — и со всеми вместе уехать, наконец, из Новороссийска. Вдали блестели огни пароходов, виднелось море и манило к себе, подальше от ужасов войны, от разрыва бомб, от человеческой крови, которую — как сказала леди Макбет — не могут смыть никакие благовония мира.
Но вдруг раздался голос поручика П.:
— Господин капитан, я пришел за людьми, назначенными в боевую часть. Отпустите тех из них, которые заняты погрузкой.
Я подошел к поручику П.
— Господин поручик, я в вашем распоряжении, — сказал я ему.
И стало мне ясно в этот момент, что судьба посылает мне, может быть, последнее испытание.
— Прощайте, — сказал я, подойдя к поручику Р. и поцеловавшись с ним, и на душе, вместо обычного в таких случаях подъема и радости, стало тягостно, и что-то внутри заныло.
Мы пошли с поручиком П. на вокзал. Наши две пушки и пулеметная площадка стояли у самого вокзала, ярко освещенного электричеством. Поручик Л. исполнял обязанности комброна нашей части. Он сидел, закутавшись в шинель, в командирской кабинке. Было холодно, и он, видимо, продрог. Глаза его, такие выразительные, были утомлены, и в них я прочитал ту же мысль и то же чувство, которое было и во мне: мы шли на верную гибель. Но мы шли, не одушевляемы той верой и тем энтузиазмом, которые были когда-то при взятии Ростова. Мы гибли, как рыцари, исполняющие свой долг. Во имя этого долга, безропотно и бесстрашно, приносил свою жертву и он, и темные глаза его были строги и печальны. И печаль этих глаз спаивала меня с ним еще новыми узами.
16 марта. Севастополь. Крымские казармы. В 5 часов мы двинулись с нашей боевой частью из Новороссийска. Мы должны были выехать к станции Тоннельная и артиллерийским огнем задерживать наступление красных. Дорога шла по правому железнодорожному пути, а по левому пути, навстречу нам, шли нескончаемые обозы и воинские части. Сотни повозок, нагруженных разным имуществом, больными, ранеными, часто женщинами и детьми, шли сплошной массой по рельсам, по проселочным дорогам, по всем путям, какие были только доступны для передвижения. Местами они задерживали свой ход, иногда вдруг, подчиняясь какой-то панике, возникшей, может быть, где-то далеко в хвосте, нервно ускоряли свой бег. И в эти минуты все смешивалось в кучу, сбивало друг друга, лица искажались ужасом, конные всадники летели, едва сдерживая коней, пехотинцы бросали шашки, винтовки и патроны. А вдали виднелись очертания гор, покрытых лесом. Иногда на полянке красовался то тут, то там красивый беленький домик, говорящий о мирной жизни культурных людей. А позади, за легким покровом тумана, виднелось блестящее на солнце море и суда, стоящие на Новороссийском рейде. Мы шли вперед.
Офицеры стояли на крышах наших площадок. Я тоже забрался на крышу нашей кабинки, откуда этот вид расстилался особенно отчетливо. И, смотря на эту толпу, убегающую назад, испытывалось чувство гордости за то, что мы идем, несмотря ни на что, навстречу врагам. К поручику Л. подбежал командир лейб-казачьего полка. Мы остановились.
— Обстреляйте, пожалуйста, их артиллерию — она стоит за той деревней. Для наших солдат это очень важно, и вы достанете их лучше других…
Мы повернули пушки на борт и стали стрелять по указанному направлению. Мы работали по видимой цели. Снаряды наши разрывались удачно, видно было, что мы, начинаем их серьезно беспокоить. И конечно, вскоре последовал с их стороны ответ: началась артиллерийская дуэль. Выпустив снарядов двадцать, мы поехали дальше. Иногда живой поток людей захлестывал и второй путь, так что нам приходилось останавливать поезд. С большим трудом расчищали нам путь — медленно и неуклонно двигались мы вперед.
Я встал опять на крышу нашей площадки. Живая лента людских повозок извивалась змеей, которой, казалось, не было ни начала ни конца. И вдруг над нами просвистела первая шрапнель, а вслед за нею тяжелый снаряд врезался сейчас же за последним вагоном нашего поезда в густую толпу людей. Прицел был взят верный.
Мы пошли вперед — и следом за нами, иногда опережая нас, продолжали летать шрапнели и бомбы, и каждый раз люди конвульсивно сжимались, кони неслись вскачь, повозки поворачивались вбок. Мы встретили несколько легких бронепоездов, обогнули цементный завод и вошли на станцию Гайдук. Там узнали мы, что связь с Тоннельной порвана и что дальше идти невозможно. Начальник бронепоездов, полковник И., предписывал нам пропустить в Новороссийск все легкие бронепоезда, стоявшие на станции Гайдук, и уйти через час после ухода стоявшего там тяжелого бронепоезда.
18 марта. Севастополь. Крымские казармы. На станцию полетали неприятельские снаряды, это был почти ураганный огонь. Один за другим ушли легкие поезда ‘Орел’ и ‘Атаман Самсонов’, ушел первый тяжелый отдельный бронепоезд, и мы остались одни под этим убийственным огнем. Мы должны были простоять под этим огнем целый час. Разрывающиеся снаряды засыпали наши площадки осколками и мелким щебнем. Мы продолжали стоять, отстреливаясь от неприятельских батарей только одной из пушек на площадке ‘Товарища Ленина’, так как наша пушка не могла быть повернута под достаточным уклоном: расположение наших батарей было слишком невыгодно.
Поручик Л. вошел в нашу кабинку. Я лежал на койке и старался задремать. Но каждый выстрел ‘Ленина’ сотрясал настолько весь поезд, что сделать это мне не удавалось.
— Почитайте мне из ваших записок о взятии Ростова, — сказал Л.
Я вынул тетрадь из кармана шинели и стал читать. Артиллерийский огонь продолжался. Снаряды рвались с равными промежутками один от другого, и к ним мы уже привыкли. Но вот один рванул с особенной силой, так что все задрожало вокруг. Он попал в угол нашей кабинки, снеся железную обшивку и скобу железной лестницы на крышу. Я прекратил чтение.
— Попади на четверть аршина правее — мы бы все взлетели на воздух, — сказал кто-то.
— Да, там стоит ящик с динамитом, — сказал поручик Л.
Но мы продолжали стоять до получения нового предписания — идти в Новороссийск, обстреляв по дороге одну из батарей.
19 марта. Севастополь. Казармы. Мы проехали назад, медленным ходом, около версты. Повозки, отдельные части войск продолжали, все ускоряя темп, лететь к Новороссийску. Это было не отступление, а бегство. Рядом с нами оказался какой-то Корни-ловский полк. Командир полка быстро подбежал к комброну.
— Я приказываю остановиться и пропустить корниловцев вперед! — закричал он, подходя к нашему командиру.
И несмотря на указание, что нам предписано идти назад и найти позицию для обстрела батареи, а это место совершенно было неподходящее, пришлось подчиниться силе и ждать, пока эта масса не пройдет дальше.
И опять, стоя на неудобном месте, благодаря произволу командира полка, мы подверглись ожесточенному обстрелу, не имея возможности отвечать как следует сами. Снаряд угодил в другую площадку и зажег ящик с зарядами, еще немного — и взорвались бы снаряды, лежащие неподалеку. Корниловцы уже прошли — по соседнему пути двигалась новая масса людей, тесно прижимаясь к нашему поезду. Получилось сведение, что в Гайдуке уже большевистская кавалерия: станция была занята ими.
Надо было тронуться и нам — и наконец найти позицию, чтобы послать врагу прощальный привет. И вдруг произошло что-то, что заставило застонать всю эту людскую массу каким-то звериным стоном: по соседнему пути большевики пустили в Новороссийск паровоз без машиниста — брандер. Брандер летел, развивая все большую скорость, стремясь под уклон: спасения не было. Люди, повозки пробовали двинуться в сторону, но паровоз, ломая все на своем пути, перерезая лошадей, калеча людей, изламывая повозки, ворвался в эту сплошную людскую массу и прорезал ее как будто бы без всякого сопротивления. Через несколько секунд паровоз был уже далеко, а рядом с нами лежало до полутораста зарезанных лошадей, искалеченных людей, изломанных повозок, которые втиснулись частью под наш состав.
— Мерзавцы! — кричал какой-то мужчина, в исступлении сжимая кулаки.
Кругом была кровь, ужас и отчаяние. С большим трудом вытащили мы обломки повозок и тела лошадей из-под наших площадок и поехали к повороту, откуда мы могли обстреливать неприятельскую батарею. Мы нагнали опять какую-то Корниловскую часть.
— Куда прешь? — закричал корниловский офицер, размахивая револьвером перед носом нашего командира.
— Я покажу тебе, как драпать… Остановиться сейчас же, не то застрелю.
Поручик Л. побледнел от гнева и негодования. Я не слышал, что произошло дальше, слышал только его первые слова:
— Вы не смеете так обращаться к офицеру и командиру поезда… — на что корниловец, кажется пьяный, закричал, снабжая свою реплику русскими ругательствами:
— Наплевать мне на вашего командира… Солдаты! Подложить под поезд шпалы и остановить…
Корниловские солдаты бросились к поезду и подложили под колеса штук шесть шпал. Было ужасно смотреть на эту картину. Это было ярким воплощением той анархии, которая разъела нашу армию. Любой офицер, вооруженный револьвером и имевший команду солдат, смешивал все распоряжения и весь план и, оскорбляя другого, расчищал себе путь к бегству.
Прошло довольно много времени… Доблестные корниловцы были уже далеко, и мы могли вынуть шпалы и пойти дальше. Мы стали на повороте и начали стрелять. С какого-то судна пустили по большевикам несколько тяжелых снарядов из дальнобойных орудий. Кругом же не было никого из наших частей: все пути были свободны. Мы оставались одни, последние, без связи и без поддержки. В лесу, неподалеку от нас, скапливалась большевистская кавалерия. Мы открыли по ней стрельбу из пулеметов. Было ясно, что великое отступление к морю кончилось.
По путям шла только подрывная команда с двумя полковниками, взрывавшая последние пути. Мы посадили команду на площадку, а полковников взяли в свою кабинку. По путям шла вся в крови и израненная древняя старушка, бормоча что-то несвязное, мы посадили ее в соседнюю кабинку. Ждать больше было нельзя.
— Едем. Медленный ход вперед, — скомандовал поручик Л. Уже мы въезжали в город. Скоро должен быть и вокзал, над которым виднелось громадное пламя пожара.
— Ну что же, простимся с пушками, — сказал поручик Л.
Мы вытащили стреляющие приспособления и кувалдами разбили и согнули все необходимые части.
— Бронепоезда ‘На Москву’ больше нет.
Стали надевать шинели и походные сумки. Я снял висевший в углу образ св. Георгия Победоносца и уложил его в сумку: это была последняя реликвия нашего поезда. Приехали на вокзал. Выстроились, захватив с собой пулеметы. Мы окинули последним взглядом наш дорогой поезд, от которого теперь отлетела душа. Мы пошли вперед, к порту, и у каждого защемило сердце от одной мысли: ‘Удастся ли нам сесть на пароход?’
20 марта. Севастополь. Казармы. Уже темнело, когда мы подходили к порту. Еще вчера, когда погружалась наша база, казалось, что не может быть большего скопления людей, повозок и лошадей, смешавшихся в один сложный клубок, но то, что было сегодня, превосходило всякие ожидания. Все пространство, какое можно было окинуть взором, представляло из себя сплошную человеческую стену, смешанную в одну кучу с табуном лошадей. Продвигаться в этой густой массе, не потеряв друг друга, было почти невозможно. Отбиться от команды в этот момент было равносильно гибели. С громадным напряжением протискиваясь вперед, я старался не потерять из виду поручика Л. Иногда, несмотря на все усилия, толпа затирала меня и скрывала из поля зрения моих товарищей. Становилось жутко.
— Москва! Где Москва? — кричал я.
— Москва здесь! — раздавался в толпе знакомый голос.
Я шел по этому голосу — и опять находил свою команду, которая шла, нагруженная пулеметами. У меня на плечах был мешок со стреляющими приспособлениями от пушек и снятой панорамой. Мешок оттягивал плечо, винтовка затрудняла движение в этой толпе — и казалось, что от усталости станешь и откажешься идти. Но всякий раз в этот момент воля к жизни подталкивала вперед и давала силы.
Мы протиснулись на пристань ‘Русского Общества’, где — как уверяли — должны грузиться технические части. Поручик Л. ушел вперед за справками и скоро вернулся обратно: нам указали для погрузки вторую пристань, где грузилась Дроздовская дивизия.
Пройти это пространство было еще труднее, так как толпа сжалась тесно у самого моря. И совсем изнемогающие от усталости, мы достигли, наконец, нашей цели. Нас резко остановил караул: дальше пропускать не велено — грузятся одни дроздовцы. Пришлось сесть на каких-то сломанных автомобилях, один поручик Л. пошел дальше к дежурному офицеру для переговоров.
20 марта. Севастополь. Кафе. Странный вид представлял в эту минуту Новороссийск. Пожар, который мы заметили, подходя к вокзалу, разгорелся в целое море пламени. Начиная от города и кончая Стандартом, бушевало пламя, пожирая богатейшие склады, амбары и цейхгаузы. То снопы огня, то отдельные языки вырывались к темному небу — и на золотом фоне бушующего огня черными силуэтами выделялись близлежащие здания и стропила строений. Небо было покрыто тучами, дул холодный морской ветер. И небо это, на противоположной стороне от пожара, налилось как бы расплавленной медью и светилось зловещим светом, тучи, как зеркало, отражали этот грандиозный пожар. При этом зловещем свете стало почти светло, и на каждом лице, то утомленном, то искаженном страхом, то сосредоточенно-покойном, лежали блики бушующего пожара.
А на рейде стояли суда, освещенные электрическими лампочками. Казалось, что морю, спокойному, как обычно, нет дела до нашей трагедии на суше. И только два прожектора нервно бороздили по небу, по пристаням, делая лица людей как бы остановившимися и застывшими в смертном испуге предчувствия последнего конца: места на земле осталось мало, рядом плескалось море. Мы долго сидели в ожидании прихода поручика Л. Наконец он явился.
— Положение скверное: не отказали, но, судя по всему, не примут…
Погрузка дроздовцев совершалась необычайно медленно. Как будто нарочно испытывали долготерпение людей. Целыми часами стояли люди, жаждущее попасть на ‘Екатеринодар’, стоящий невдалеке громадным черным силуэтом. И в эти бесконечные часы не было заметно никакого движения за чертой караула.
Становилось жутко. Я вспомнил сегодняшнюю картину боя, тот момент, когда мы, недалеко от Новороссийска, остались одни. Все то пространство, которое недавно было занято отступавшими частями, стало безлюдно, мрачная тишина, прерываемая пулеметным огнем, воцарилась на месте гула и шума бегущих обозов. И в эту минуту казалось, что еще час-другой — и большевики будут в городе, так как никто не заграждает им пути.
Где они? Может быть, уже близко, может быть, уже вступают в город. И когда я взглянул на эту толпу, озаренную пожаром и притиснутую к морю, ужас Ходынки показался мне детским лепетом. Что будет, если большевики действительно покажутся на горизонте? Сколько людей будет потоплено в море, искалечено, смято в какой-то комок мяса и костей. И как бы в ответ на мои мысли в стороне пожара раздалась ружейная пальба: к счастью, это взрывались патроны, попавшие в огненное море.
Мы стали зябнуть. Ветер пронизывал насквозь легкую шинель, и по спине то и дело пробегали струйки дрожи. Сидеть было неудобно, стоять было невозможно от усталости, все тело, особенно плечи, ныло от какой-то тупой боли. В толпе произошло движение.
— Дать дорогу! — закричал кто-то.
И вслед за этим гуськом стали идти по направлению от парохода вооруженные люди: часть команды дроздовцев, уже посаженная на пароход, была вызвана на позиции. Они шли, сосредоточенно спокойные, держа винтовки наперевес и с трудом нащупывая себе дорогу в этой толпе. Их молодые лица были строги — и зарево пожара делало их еще более сосредоточенными.
— Поддержим честь юнкеров, — сказал кто-то из них.
И хотелось поклониться им до земли. Хотелось радоваться за них, что идут они так спокойно на смерть
Ждать было дольше нестерпимо и небезопасно, если нас не возьмут здесь, то надо было делать что-то, чтобы взяли в другом месте. Поручики Л. и О. пошли на разведку. Они вернулись довольно скоро.
— Нас возьмут вместе с конно-горной батареей на пристань ‘Русского Общества’. Идемте туда.
И мы снова пошли назад, изнемогая от усталости. Обещание командира батареи придавало нам новые силы. Еще один этап — и мы отдохнем. На пристани ‘Русского Общества’ была обычная картина. Все смешалось — люди, лошади. Парохода не было видно, подходил маленький катер и грузил маленькие партии людей, имевших счастье попасть на него. И хотя беспокоила мысль, что до прихода большевиков не исчерпается весь этот людской материал, была какая-то надежда, что нас возьмут.
Я повалился на землю, положив голову на кого-то из спящих товарищей. Эти минуты боя, эти минуты тесного единения связывали меня с ними особыми нитями, особыми привязанностями, которых не знают люди, не бывавшие в боях, в этом чувстве людской связи есть великое утешение боя, в этом есть великое вознаграждение за ужасы крови, которая теряет свою цену.
Я стал засыпать. ‘Как хорошо, — думалось мне, — что я попал в эту последнюю экспедицию. Я присутствовал при последних минутах нашего поезда. И если мы все, которые не покинули поезда, составляем кадры, не изменившись, то те, кто послан был в последний бой, достойны стать воистину участниками литургии верных…’ И вспомнил я, как в Гайдуке бросил нас наш механик Женя Д. Он жил с нами в одной теплушке, он был неразвитой, неумный, беспринципный юноша. В шутку говорил он, что перейдет к большевикам, потому что ‘служить надо там, где больше платят’. Я не удивился, когда узнал, что Д. в суматохе боя бросил свои вещи в кусте и скрылся. Хорошо, что его нет. Он мешает чистоте нашей. Скроется темнота ночи. Небо озарится светом нового величия. По этому небу, в лучах солнечного света, войдут к Престолу Божьему погибшие и сохранившие честь. Вот уже небо засияло пламенем, очищающим нас от мирских сует… Вот уже оно пылает в своем величии…
Я открыл глаза и проснулся. Перед моими глазами бушевал пожар складов. Чей-то голос закричал, покрывая весь шум толпы:
— Погрузки больше не будет! Все оставшиеся, идите грузиться на Восточный мол…
Мы уже совсем изнемогали от усталости, когда пошли на пристань Восточного мола. Больше суток мы были без хлеба. Томила жажда. Кое у кого оставалась вода в походной фляжке, и когда люди уже падали от усталости, два-три глотка воды возвращали упавшие силы.
— Я не могу больше нести стреляющие приспособления, — сказал я.
Поручик Л. взял их у меня и понес сам. Мы шли по набережной рядом с водой. Он пронес их несколько шагов и бросил в море. Мы вышли на дорогу. Было уже светло. Гулко застучали по камням наши сапоги. И в этом мерном стуке солдатских сапог чувствовалась мне новая связь, дающая нам силу. ‘Будем теснее держаться друг друга’, — думалось мне. В эту минуту я любил всех этих чужих людей, которые были связаны со мной общей судьбой.
До пристани Восточного мола пришлось идти несколько верст. Мы прошли уже цементный завод и, проталкиваясь сквозь людскую толпу, дошли до самой пристани. Громадный пароход ‘Орел’, с высокими бортами, стоял недалеко от нас. С невероятным трудом подвигались мы к сходням, которые, мы надеялись, возьмут нас теперь на борт парохода.
И в эту минуту произошло то, что заставило всех содрогнуться. Пароход дал три коротких свистка, сходни опустились — и он стал медленно отчаливать. С борта бросил кто-то веревку, какой-то солдат судорожно схватился за нее, и его подтянули на пароход. В толпе пронесся какой-то стон.
— Не может быть… — сказал я вслух.
Но пароход явно отчаливал. Вот уже он, развивая ход, пошел к внешнему рейду. ‘Что делать?’ — пронеслось в голове. Перед нами стояла толпа, убитая и растерянная. Мы собрались вместе маленькой кучкой.
— Это последний пароход. Придется, пожалуй, отступать в горы, — сказал я.
Все промолчали. Вдруг на склоне горы показались всадники и раздалась пулеметная стрельба. Значит, они уже там, значит, отступление отрезано. И у всех мелькнула одна и та же мысль: большевики обстреляют это скопление людей. Но тогда все эти тысячи жизней обречены на смерть. И все, без всякого уговору, поспешно стали растекаться с опасного места.
Мы прошли несколько саженей и вошли на Восточный мол: этот мол отгораживал внутренний рейд от открытого моря. С одной стороны возвышалась каменная стена, около сажени вышины, узкий каменный мол без всякого барьера обрывался прямо в море. Далеко-далеко мол заканчивался белым маяком, который возвышался над поверхностью воды.
Теперь уже не могло быть отступления, теперь была единственная надежда, что нас подберет какой-нибудь пароход. Вместе с нами к молу были прижаты другие части войска — всего человек пятьсот-шестьсот. Все изнервничались, волновались. Не было видно никакой дисциплины. Чувствовалось, что при первом пароходе эти люди бросятся друг на друга в надежде на спасение. На молу стояла баржа, но она принимала только солдат какого-то одного гусарского полка. Но и это было трудно осуществить, надо было сперва навести порядок.
— Стать в две шеренги, — скомандовал поручик Л., и наша маленькая команда преградила мол от края до края.
Теперь вместе с офицерами нас было 12 человек. Часть, вероятно, осталась у большевиков, часть, отчаявшись в пароходе, вероятно, пошла в горы с отступающими отрядами. Нас было мало, но мы были тесно сплочены и как-то особенно ярко прониклись сознанием воинского долга. И эта двойная ленточка людей, преградивших мол, стала командовать толпою дезорганизованных солдат.
Баржа отплыла, и часть людей была взята на русский пароход, мы оставались на молу. В порту еще виднелись пароходы — и у нас была еще надежда на спасение. И действительно, два французских судна подошли к молу. Мне вспомнился мой разговор с капитаном К.: подтверждались его слова о соглашении взять на иностранные корабли отходящие части. Я стал совершенно покоен.
К нашему борту подошел французский миноносец ‘Enseigne Roux’. Надо было только сесть в полном порядке. Сперва порядок соблюдался. Но вдруг все смешалось, обезумевшие люди, прорвав нашу цепь, стали бросаться прямо на борт корабля. И чем дальше, тем, захватываемые животной паникой, — все беспорядочнее и беспорядочнее — прыгали они на пароход. Капитан дал какое-то приказание. Моментально канаты были отданы, и пароход на глазах у нас скрылся в далеком море.
Теперь мы были одни. Перед нами плескалось море, сзади возвышалась стена. Последние пароходы, последние катера и шлюпки уходили из внутреннего рейда. Загнанные почти на маяк, у последней черты, стояли мы позабытые и отданные в руки врагов.
‘Неужели конец?’ — промелькнуло в голове. Казалось это невероятным. Казалось, что нельзя умереть в такой солнечный день. И вместе с тем было ясно, что выхода нет.
— Конечно, пароходы придут, — сказал я вслух и в это же время подумал: конечно, мы останемся без помощи.
Я посмотрел на лица моих товарищей: они были серьезны и сосредоточенны. Но в них не было следов растерянности и страха. И, смотря на них, сравнивая их с многими, случайно оказавшимися с нами на молу, я подумал: ‘Вот она, начинается последняя литургия… Двенадцать последних воинов с ‘Москвы’ достойны участвовать в литургии верных…’
А в это время на внутреннем рейде не осталось ни одного судна и только одна лодка плескалась около маяка: жизнь моря остановилась. Это была жуткая тишина перед грозой: она должна скоро разразиться. Двое солдат прыгнули в лодку.
— Мы доедем до миноносца, мы упросим их вернуться…
Они скрылись из вида. Перед нами было безжизненное море, позади нас каменная стена… Донцы, стоявшие с нами, стали волноваться.
— Нет, тут, братцы, пропадешь… — заговорили они. — Идем, братцы, пока не поздно, к горам… Там, может, прорвемся…
И один за другим они пошли с мола. Кто-то устроил на стене наблюдательный пункт. На пику водрузили флаг и стали махать им: может быть, заметит какой-нибудь пароход.
— Далеко ли лодка от миноносца?
— Далеко, им, должно быть, трудно грести…
С противоположной стороны, в районе Стандарта, раздалась трескотня пулеметов. Невольно посмотрел я в сторону моря. Какой-то унылый вид представляло теперь это море, лишенное жизни. И показалось мне, что на поверхности воды расходятся кружочки, как во время дождя…
‘Неужели это пулемет начинает стрелять сюда?’ — подумал я. Но мысль свою я похоронил в себе, не желая вносить паники. Но кружки на воде стали ближе. Стало всем ясно, что нас обстреливают пулеметным огнем.
— Что, миноносец заметил нас?
— Он уходит в открытое море…
Это был момент величайшего напряжения нервов, теперь было ясно, что мы погибли. Вероятно, думалось мне, выкинут белый флаг и станут просить о пощаде. Тогда надо идти под прикрытие маяка и отстреливаться до последнего патрона.
Я ощупал кольт и сжал его рукой, как лучшего друга. Недаром я так хотел иметь револьвер. Только благодаря ему я совершенно покоен: через каких-нибудь полчаса, если не убьют, его пуля будет сидеть в моей голове. И вдруг страшно захотелось жить. Солнце было так ярко, море так чисто, воздух такой свежий и бодрящий. На этом одиноком маяке кончится моя жизнь, и никто не узнает этого. Я просто пропаду — и даже доктор Ф., который живет в какой-нибудь версте от этого места, не узнает об этом никогда.
И быстро, как в каком-нибудь калейдоскопе, промелькнули дорогие лица. Как много нитей связывали и связывают меня с жизнью… Но что же себя утешать: жизнь кончается. И на душу сошло что-то торжественное, покойное. ‘Благодарю Тебя, Боже, что в последнюю минуту ты даешь мне силы… Это не грех покончить с собой в последний момент. Поручик Р. не прав: Ты меня оправдаешь’.
— Миноносец идет к нам на всех парах… — закричал наблюдатель.
Поручик Л. вскочил со своего места.
— Слышите?! — закричал он изо всей силы. — Миноносец идет сюда. Если вы теперь опять устроите кабак (он употребил сильное русское выражение), нас опять не возьмут… стройтесь все в две шеренги…
Толпа заволновалась. Наскоро все были построены. Казалось, что теперь, наконец, эти люди почувствовали значение дисциплины. Мы стали спиной к стене, лицом к морю. И наконец, пулеметный огонь захватил нас. Недолет все делается меньше, потом стал перелет — пули свистали над нашими головами, отрывая кусочки камня от стены. Кто-то упал на землю и спрятался за мешком.
— Встань сейчас же! — закричал поручик Л.
Он покорно встал.
Какой-то солдат громко плакал. Какой-то офицер плакал. Кто-то срывал погоны и кокарды.
И в эту минуту с гордостью я посмотрел на наших двенадцать. Мы стояли в две шеренги, грудью вперед, под пулеметным огнем. Сзади нас была стена. Так расстреливали коммунаров на кладбище ‘Pere Lachaise’ в Париже. Мы нашли в себе силы стоять спокойно не только под обстрелом: последние остатки ‘Москвы’ стояли гордые, приставленные к стенке для расстрела. Одна дама истерически зарыдала.
— Миноносец будет сейчас… Он загибает за маяк…
В этот момент ‘Enseigne Roux’ появился из-за маяка и загородил нас своим корпусом. С его борта раздались выстрелы по большевикам.
— Слушайся команды, иди в порядке!.. — закричал поручик Л.
Но только человек десять успело войти как следует. Снова все смешалось, снова повторилась картина недавнего прошлого.
— Негодяи!.. — закричал кто-то…
Я стоял в строю, не имея права прыгать на пароход. Но уже видно было, что всякий порядок нарушен.
— Прыгай… — закричал один из офицеров.
Судно поспешно стало отчаливать. Между мной и им почти сажень расстояния. Я бросил винтовку на миноносец. Она ударилась о борт и упала в море.
— Погиб… — сказал я.
В эту минуту увидел я, как мой товарищ Валя перегнулся через борт и подает мне руку. Я сделал последние усилия и прыгнул, схватившись за его руку. Я был спасен.
Мы сидели теперь на палубе и уже не обращали внимания на пулеметный огонь, на борту корабля умереть было уже не страшно. Должно быть, пулеметный огонь был большой. Французские матросы то и дело кланялись от пролетающих пуль. Из пушек дали еще пару выстрелов. Люди, оставшиеся на молу, ломали руки и кричали в истерике. ‘Enseigne Roux’ быстро помчался к внешнему рейду. На рейде стоял громадный, шеститрубный бронированный крейсер ‘Waldeck Rousseau’. Мы были взяты на его борт. Вся палуба на ‘Waldeck Rousseau’ была уже занята нашими солдатами и офицерами. Я подошел к перилам палубы и посмотрел в последний раз на живописные горы Новороссийска.
В городе была слышна пулеметная и артиллерийская стрельба. Море было зеркально покойно. Солнце улыбалось сквозь тонкую пелену облачков. ‘Кубанский период’ нашего похода кончился. И в последний момент дано мне было счастье приобщиться к литургии верных. Сплотимся же теснее во имя нашей идеи! Найдем в себе силы поднять во имя ее всю тяжесть жизни!
Оригинал здесь
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека