Давно минувшее, Львова Е., Год: 1901

Время на прочтение: 34 минут(ы)

ДАВНО МИНУВШЕЕ.

ОТРЫВКИ ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ДЕТСТВА

I.
Мой детский мир

Мне ещё не было трёх лет, когда мой отец скончался. Он был человек замечательный своими душевными качествами и обширным образованием и оставил среди многочисленных своих друзей, сослуживцев и знакомых самую светлую, добрую память. По службе ему не везло. Кажется, он был слишком ‘идеальных’ воззрений человек. Доверял он каждому и говаривал, что лучше десять раз быть обманутым, чем один раз несправедливо отказать в доверии. И бывал же он обманут часто! После его кончины мать моя осталась ещё молодой, с кучей детей на руках и совершенно без средств. Впрочем, сёстры мои были почти уже взрослые девицы, когда я ещё была ребёнком, братья умерли ещё при жизни отца. Младшей из сестёр моих было четырнадцать лет, когда я родилась. В семье воспоминание об умершем отце жило долго после его смерти, кажется, семья только и жила этими воспоминаниями. Мать долго била убита горем, я в детстве часто видала её плачущей. Мне казалось, что в доме царило всегда какое-то грустное настроение, торжественное, а, может быть, мне только так казалось! По крайней мере, моё раннее детство в моём воспоминании носит отпечаток грусти и торжественности. После кончины отца несколько лет подряд мы прожили безвыездно в Покровском, подмосковном имении, оставшемся после него матери.
Мне кажется, что мною занимались мало мои сёстры и мать, по крайней мере, я почти вовсе не помню их в то время. Они для меня как будто не существовали, едва только кое-какие отрывочные воспоминания, слегка касающиеся их, остались у меня. Зато постоянные разговоры об отце сохраняли представление о нём живым и выпуклым в моём детском уме, я часто и много о нём думала, и личность его стала для меня какою-то особенно дорогою, любимою и вместе немножко легендарной. Я думала что ‘папенька всё мог сделать’, всё злое на свете победить, нас всех охранить от напастей, в моей голове сложилось понятие, что в доме при нём всё должно было быть иначе, конечно, лучше! Моя няня так часто говаривала, если чего не одобряла:
— При папеньке, царство ему небесное! уж, конечно, этого бы не было!
Часто в сумерки я мечтала о том, как это всё было бы иначе ‘при папеньке’. ‘Ведь, пожалуй, даже лестница, например, выходила бы наверху совсем не в девичью, как теперь, а в другом месте! Как это было бы весело! Идёшь, идёшь, вдруг дверь! Отворишь, а тут классная! Как смешно!’. А уж грустного, несчастного во всяком случае ничего произойти не могло. Раз у моей куклы отломилась нога, я была в большом горе и, показывая куклу сестре, Маше, сказала: ‘Если бы папенька был жив, не правда ли, этого случиться бы не могло?’.
Воображение играло огромную роль в моей жизни, не знаю у всех ли детей так. У меня не было подруг, никаких детей я не знала, взрослым было некогда много заниматься мною, поневоле я составила себе собственный мир, окружила себя разными воображаемыми существами и живо верила в их действительное существование. Невольный страх, что большие могут разрушить этот мир, заставлял меня скрывать от них всё, что рисовала моя фантазия. Сама я в своём воображении была всегда одним и тем же лицом: бедной вдовой, Авдотьей Степановной. У меня было шестеро детей, и я с трудом могла их прокормить. Моя работа для поддержания семьи состояла в вышивании тоненькой бичёвочкой по решётке сидения стула. Вставая утром, я часто совершенно искренно вздыхала, думая о том, сколько мне придётся в этот день работать для своих детей. Я так прилежно занималась своей неблагодарною работой, что один раз няня сказала при мне кому-то:
— Ведь как усердно шьёт по стулу, точно заказал ей кто!
Эти слова были сказаны вполголоса, но я их услыхала и с удивлением посмотрела на няню: конечно, я трудилась по заказу! У нас, в детской, было только два стула с плетёным сидением, когда оба были ‘вышиты’, приходилось распускать работу, чтобы опять начинать сначала, и это мне не нравилось, не довольно было похоже на ‘в самомделишную работу’, и я об этом сообщила няне, она меня научила плесть шнурок на рогульке, а маменька сказала, что такой шнурок очень ей полезен, и что она будет у меня его покупать и платить по копейке за аршин. С этой минуты для меня открылся огромный интерес!
— Куда же ты денешь деньги? — спросила маменька.
Так как этот заработок был ‘в самомделишный’, то я уже не думала его употребить для прокормления воображаемой семьи!
— Я отдавать буду ‘бабе’ своей, — решила я.
Кормилицу свою я нежно любила. И вот я стала так усердно плесть свой шнурок, что няня беспрестанно старалась меня отвлечь от него, чтобы я не засиживалась над ним.
— Теперь, няня, баба будет уж богата, когда я ей отдам деньги? — спрашивала я.
— Ну, хоть богата не будет, ангел мой, а всё же ей поможете!
— У неё изба старая, няня, она мне сказала, я ей заработаю на избу! Ведь, да, няня?
— Ну, вряд ли, голубушка!
— Отчего? — огорчилась я.
— Много на избу денег надо, вам и не заработать!
— Я, няня, даже пять копеек заработаю! Маменька сказала.
И я с удвоенным усердием принималась за шнурок, в полной уверенности, что очень скоро заработаю ‘бабе’ на избу.
Как-то раз, в порыве откровенности, я рассказала сестре Саше про своих шестерых детей. Она слушала меня с таким серьёзным вниманием, делала мне вопросы о моей семье с таким сочувствием, что я была тронута и сообщила ей о своих работах подробно, о болезни моей дочери, о дурном поведении сына, но Саша в тот же вечер потеряла моё доверие. Я услыхала, что она рассказывала о моей ‘семейной’ жизни старшей сестре. Она при этом не смеялась, но говорила без сочувствия к моим детям, удивляясь силе моего воображения и рассуждая о причинах его. Я была возмущена изменой Саши. Через несколько дней она сочувственно спросила у меня о болезни моей дочери, я коротко и холодно ответила ей, что все мои дети умерли и никогда более не поверяла ей своих тайн.
Кроме этого вымысла было множество других, каждый стул в детской или в столовой, где я тоже часто играла, был известный мне дом, каждая щель в полу река или гора, и я никогда не забывала, переходя через реку, подбирать платье, без того достаточно короткое, чтобы не замочить его, или высоко поднимая ногу перешагнуть через то, что называла горой. Конечно игрушки, предметы, окружавшие меня, все были живые существа. Вся моя воображаемая жизнь была для меня гораздо действительнее самой действительности, непонятной тогда для меня и не сохранившейся в моей памяти. Люди, которых я только видела, не имея с ними личных сношений, казались мне не живыми существами, а так, в роде необходимых принадлежностей или декораций в жизни, которые ‘всегда были и всегда будут’. Такими не ‘настоящими’ людьми были для меня некоторые из наших дворовых людей, которые кланялись только издали и с которыми я не была лично знакома, становой пристав, приезжавший в большие праздники поздравлять маменьку и сидевший на самом кончике стула, чиновник из уездного города, Иван Тимофеевич, тоже по праздникам приезжавший, почему-то мне особенно ненавистный и не обращавший на меня никакого внимания, и ещё несколько других.
В церкви у нас, на клиросе, подтягивал басом толстый Иван Минаич, содержатель постоялого двора, он был для меня из числа ‘всегда бывших’ и, пожалуй, даже не из ‘настоящих’, я даже не отдавала себе отчета, существует ли он спереди, так, как знала его только спину, когда он стоял на клиросе! И вот вдруг сказали про Ивана Минаича, что он очень болен, а через несколько дней что он умер. Как мог Иван Минаич заболеть и умереть? Я решительно не могла себе этого представить! Так, значит, он не только подтягивал басом, но вообще, ‘где-то жил’? Значит, теперь он больше не будет петь на клиросе: ‘Милосердия двери отверзи нам’, когда священник слишком долго ‘не хочет отворять двери’, как я себе воображала? Нет, не будет.
— Отчего, няня?
— Потому что его больше нет.
— Да ведь он всегда был?
— Как это, душенька, всегда? — спрашивает няня.
— Да так, няня, всю мою жизнь был. .
— Да твоей жизни-то только четыре с половиной года, голубчик мой.
‘Что ж из этого, — подумала я, — что четыре с половиной года? И всё-таки это всегда’.
Я замолчала, но очень долго размышляла о том, как это странно, что вот всегда был и вдруг нет! И добро бы еще кто-нибудь ‘настоящий’, а то просто Иван Минаич! После этого, пожалуй, няня, которая ‘живая’, которая ‘всегда была’, и её вдруг не будет? А церковь? И её вдруг не будет! Или даже меня, самой! Как страшно, как ужасно страшно!
Со мной часто случалось думать, думать долго и додуматься до чего-нибудь ужасного, страшного! Всё возможное и невозможное путалось в моей голове, потому что я совершенно не понимала, что возможно и что невозможно, и я чувствовала себя окружённою не только огромным, но даже враждебным миром по своей силе в сравнении с моей беспомощностью, и я начинала плакать, судорожно всхлипывая, и чтобы сочинить причину своим слезам или своему ‘капризу’, как взрослые это называли, в глазах няни или даже в моих собственных, так как истинной причины своего ужаса я не понимала, я придиралась к какой-нибудь глупости и ‘капризничала’ беспощадно. По случаю смерти Ивана Минаича я именно так раздумалась и так напугала самое себя, что плакала, всхлипывая, несколько часов подряд, этот ‘каприз’ был один из самых крупных, которые остались в моей памяти. Няня стала добиваться от меня, о чём я плачу, я ответила, всхлипывая: ‘Жалко Ивана Минаича!’.
Помню, вечером, укладывая меня спать, няня, сама измученная моим припадком слёз, сказала мне всё ещё сердитым голосом:
— Ну, голубушка, сделали вы нынче поминки Ивану Минаичу!
По вечерам няня скучала в детской и отправлялась с чулком посидеть в девичью. Тут я была уже не в воображаемом, а в действительном мире, мне принадлежащем. В девичьей меня любили, забавляли и баловали. Девушек было много, человек шесть, всех я не помню, помню только своих любимиц Аришу и Катю, которую большей частью называли Катей Васильевной в отличие от другой Кати. Они были очень различны и по наружности, и по характеру. Няня не дозволяла открыто моей дружбы с девушками, и если днём мне случалос,ь вырвавшись из детской, очутиться в девичьей, она брала меня за руку и, приводя меня обратно в детскую, строго говорила:
— Ну, что по девичьим ходите, голубушка! Не место там тебе, ангел мой! Займитесь, Олинька, здесь чем-нибудь, будь умница!
А я думала: ‘Почему же мне не место там? Гораздо лучше, чем здесь в скучной детской, где и самой няне скучно! А там такая прелесть! Там всё, что есть на свете весёлого!’.
Когда же, наставали сумерки, то под прикрытием их как-то допускалось многое, что днём считалось противозаконным. Тогда няня, как будто украдкой, уходила к девушкам или с чулком, или так, потирая руки, пожимаясь и позёвывая, и подходя к большой изразцовой печке, говорила:
— Пришла к вам погреться, что-то озябла в детской.
Я, конечно, шла за няней, и она меня не гнала прочь.
Ариша была красавица на мой взгляд, полная, свежая, румяная, как говорится: кровь с молоком, и всегда весёлая. Она беспрестанно смеялась особенно приятным, громким, грудным голосом, показывая белые ровные зубы, волосы у ней были совсем тёмные, блестящие, гладкие, толстая коса низко приколота на затылке. Кажется, она и в самом деле была красивая девушка. Я могла подолгу, сидя на скамеечке у ног Ариши, не спуская с неё глаз, смотреть на её милое лицо, даже когда она была занята работой и не занималась мною, она сознавала своё обаяние и охотно поддавалась моему восхищению.
— Мне некогда, — говорила она со свойственной ей напускною резкостью, которую я особенно любила, — некогда нынче с вами балясы точить, сидите тут и глядите, пожалуй, на меня.
Я усаживалась и глядела на неё. Ариша, как я думала, всё умела сделать, и так сделать, как никто на свете не сделал бы.
Она рассказывала такие сказки, удивительные и страшные! Если бы кто из старших слышал эти сказки, наверное, запретил бы их, но няня их не слышала, она в это время дремала у печки, а других никого в девичьей не было, меня же они приводили в восторг. Она меня учила разным фокусами с картами, шила моим куклам платья и шляпы, вырезала мне разные фигурки из бумаги, но особенно хорошо, по моему мнению, она рисовала! Помню офицера с необыкновенно длинными руками и пальцами, которого она однажды нарисовала, объявив мне, что это мой жених. Ариша обвела ‘жениха’ чёрной, нигде не прерывающейся чертой, беспрестанно смачивая карандаш во рту. Окончив рисунок, она сосчитала пальцы на обеих руках, и на левой оказалось ошибкой шесть пальцев! В моих ушах ещё теперь звучит её громкий смех при этом открытии! Мне же было не до смеха! Я решительно не знала, что делать с таким несчастием? Куда девать шестой палец? Но для Ариши даже такая беда не могла составить затруднения. Шестой палец тотчас же был удлинён почти до черты, означающей пол, у руки приделана петля, и, к моему величайшему удовольствию, я узнала шпагу! Но как держалась шпага в растопыренной руке офицера? Это была для меня загадка. Сколько раз я старалась удержать палочку, растопырив пальцы так же, как мой жених, но палочка выпадала.
Мне и в голову не приходило объяснить себе это явление недостатком рисунка, я приписывала его единственно неподражаемой ловкости офицера!
Другая девушка, Катя, разве только своей весёлостию была похожа на Аришу, они обе были душою ‘девичьей’ и первыми ‘затейницами’ во всём Покровском. На святках и на масленице они первые затевали рядиться и выдумывали самые удивительные наряды. Катя была некрасива: смуглая, рябоватая, глаза у ней были маленькие, какие-то иззелена-серые, точно полинялые, но очень живые, одевалась она непорядочно, во всём стояла ниже Ариши, я её очень любила, но без того восторга, который мне внушала Ариша. Отличительной чертой Кати было то, что она беспрестанно кстати и некстати говорила самые грубые слова, даже в виде ласки, за это ей часто доставалось от старших, в особенности от няни, которая обыкновенно, загораживая рукой рот с той стороны, где я находилась в эту минуту, говорила ей вполголоса:
— Уж накажет же тебя Бог когда-нибудь за эти слова, Катерина! Опять же маленькая тебя услыхать может!
И няня глазами указывала на меня.
Я ценила в Кате, главное, её пение. Она была ‘запевалой’ в Покровском, когда в летние праздничные вечера молодёжь из дворни собиралась на лужайку возле скотного двора или возле кухни на скамейке, пока более молодые с увлечением играли в бабки. Сидя за работой в девичьей, она постоянно пела или мурлыкала себе песню под нос, если не бранилась.
Она вообще ни минуты не умела молчать, или она пела, или бранилась с кем-нибудь из других девушек, уверяя что у ней таскают иголки и нитки, или разговаривала сама с собой.
— Ну, что ты, глупая, одна болтаешь? — замечала ей няня.
— Ну, как это одна! Софья Осиповна! — обидевшись, отвечала Катя. — Разве я дурочка какая, что одна буду болтать! Я с наперстком, вот, говорила. Куда это он (такой-то!) девался.
И Катя, чтобы всё-таки не молчать, начинала петь. Голос у ней был не очень сильный, но приятный и гибкий, она его немножко сдавливала как наши деревенские бабы, управляла она им мастерски и всю душу свою выливала в песне. Редко пела она два раза сряду песню на один лад, особенно некоторые свои любимые она, смотря по своему настроению, изменяла как ей вздумается, придерживаясь только в общем обычного напева, то ускоряла она темп, то задерживала, прибавляла самые замысловатые вариации, которых потом повторить никогда не могла.
Я заслушивалась Катиных песен так же, как Аришиных сказок, не знаю которую из них я слушала с большим наслаждением. Сидя в сумерки на своей низенькой скамеечке, я жадно ловила звуки Катиного голоса, пока няня дремала на стуле, выронив чулок на колена. Слов песни я почти не могла уловить. Катя их растягивала и выговаривала так неправильно, что если на лету я и схватывала кое-что, общий смысл ускользал от меня, но это было тем лучше, я в это время думала свою думу. Вся девичья, большая изразцовая печка с синими разводами и сама Катя мало-помалу стушёвывались в надвигавшихся сумерках, песня раздавалась всё громче и яснее в моих ушах, то звучала какой-то неопределённой и незнакомой мне тоской и жалобой, то вдруг удалая и свободная манила куда-то вдаль, куда-то на волю, на простор! Все эти впечатления я чрезвычайно ясно помню…
— А ну-ка! Кот-Ваську спой! — восклицала я в порыве удали. ‘Кот-Васькой’ я почему-то называла известную песню:
В селе малом Ванька жил,
Ванька Таньку полюбил!
Ой га-га га-га га-га!
Ванька Таньку полюбил!
Ванька, сокол дорогой!
Ты мне песенку пропой!
Ой га-га га-га га-га!
Ванька дудочку берёт
Таньке песенку поёт!
Катя пела ‘Кот-Ваську’, а я пускалась плясать. Я выступала на средину девичьей, одной рукой подпершись в бок, а другую руку держала над головой и выделывала какие-то медленные, плавные ‘па’, подняв голову, изредка только переменяя руки и сдерживая дыхание. Я иногда долго, более получаса сряду плясала, куда-то мысленно уносясь и что-то воображая, забывая где я и что вокруг меня делается, меня обдавало холодной дрожью, я уже переставала слышать голос Кати, в девичьей делалось совершенно темно, а я всё продолжала свою медленную, плавную пляску. Девушки, оставив работу, молча и притаив дыхание толпились у двери, глядя на меня и боясь помешать мне. Они понимали, что мне хорошо и что жестоко было бы тревожить меня в эту минуту, а Катя всё пела… Но вот Ариша решала, наконец, что пора мне успокоиться, она без церемонии брала меня на руки и, подняв кверху, целовала меня куда попало, в волосы, в глаза, в шею, приговаривая:
— Будет, моя красота, наплясались вволюшку! Такая вы у нас мастерица! Ишь ведь, мокрая совсем! Умаялась, ненаглядная моя!
Я обвивала руками шею Ариши и, уж забыв о волшебном мире, из которого вырвала меня моя любимица, шептала ей на ухо:
— Ариша, милая, попроси ‘Тётку’, чтобы дала мочёной брусники.
— Нельзя! У у! Боюсь! Тётка сердитая нынче! Подступиться нельзя!
‘Тёткой’ прозвали девушки нашу экономку, она действительно нескольким из них, между прочим, именно Арише, приходилась тёткой, а другие звали её так уж кстати, заодно с другими. Она была почти всегда не в духе и сердитая как все экономки, но Ариша умела подладиться к ней и выпросить для меня какое-нибудь лакомство, чаще всего мочёной брусники, она мне приносила её на блюдечке, посыпанную сахаром, объясняя что угощает меня за то, что я хорошо плясала, и, стоя на коленах передо мной, следила за мной, пока я съедала бруснику.
Вечером я пила чай у себя в детской, потом няня обыкновенно причёсывала мне волосы мокрою щёткой, а после приглаживала их ещё обеими руками, чтобы глаже лежали, обдёргивала платьице и панталончики и за руку сводила вниз, ‘к большим’. Там я заставала всего чаще такую картину: посреди большого круглого стола горела лампа под белым абажуром, вокруг стола сидели маменька и сёстры, одна из них читала вслух, другие работали, маменька большею частью вышивала тонкую ‘broderie anglaise’, намётанную на клеёнку, или две из сестёр играли на фортепиано в четыре руки. Я долго стояла возле сестёр и внимательно смотрела на их руки, быстро работающие по клавишам, меня занимало одно только движение рук их, на звуки я почти не обращала внимания, они ничего для меня не выражали, не то что Катины песни!
Простясь ‘с большими’, мы с няней отправлялись наверх спать.
— Няня, а трудно играть в четыре руки? — спрашивала я, усердно поднимаясь со ступени на ступень, что для коротеньких моих ног составляло не малую работу.
— Трудно, душенька.
— А когда я буду играть?
— Когда вырастешь большая.
— А маленькие не играют?
— Где же маленьким играть!
— Отчего, няня?
— У маленьких и ручки маленькие, и ножки не достанут, и понять трудно. Вырастешь, Бог даст, большая, будешь играть.
— И пойму?
— И поймёшь.
— Я, няня, всё пойму, когда вырасту большая?
— Всё поймешь, голубчик мой, — отвечает няня, не разобрав хорошенько, что я спрашивала, и принимается убирать детскую на ночь. А я задумываюсь над тем как должно быть хорошо ‘большим’, что они всё понимают, а я маленькая ничего не понимаю и потому так всё страшно!
Вот я помолилась, раздета, умыта и лежу в беленькой постельке с кисейными занавесками. Няня покрыла и подоткнула меня простынёй с пикейным одеялом, перекрестила, поцеловала и велит спать, а сама, сняв чепчик с гладко причёсанной совсем седой головы и перелинку, погасила свечку, затеплив лампаду перед образами, и стала молиться. Мне не спится. Я слушаю, как в соседней комнате девушки болтают шёпотом, слушаю их сдержанный смех, они ужинают. Я чувствую запах щей, которые они едят, и слышу постукиванье деревянных ложек о края чашки. Слушаю, как ветер гудит в деревьях и завывает в трубе и, спрятав лицо в подушку, пробую подражать голосом завыванию ветра. Изредка до меня доходит звук фортепиано снизу. Кругом меня всё тихо и таинственно, в детской полумрак. Лампадка теплится, едва освещая образа в золотых и серебряных ризах, в стёкла сечёт мелкий, осенний дождь. ‘А когда я буду большая, — приходит мне опять в голову, — няня сказала, что я всё пойму’…
Лучи от света лампадки делаются длинными и тонкими как иголки, когда я прищурю глаза, лучи скользят по голове няни, на которой нет чепчика, а она шепчет слова молитв, изредка зевая, кладёт земные поклоны и потирает одна о другую жёсткие старческие руки. ‘А что если это лучи — не лучи, — приходит мне в голову, — а мост от меня к образам, и мне можно подняться и пойти по этому мосту?’. Мне ясно кажется, что я поднялась и иду, с трудом удерживая равновесие, но тут я плотнее закрыла глаза, лучи исчезают, я падаю… вздрагиваю и открываю глаза! Няня всё молится, шепчет, дождь сильнее бьёт в стёкла…
Я замечаю под столом свой большой мячик, он был такой большой, что когда лежал на полу, доходил мне до колен, я его едва могла обхватить обеими руками. Для меня он был не мячик, а мой сын. Я хорошо знала его характер, его привычки. ‘А что, — думаю я, — если я своего сына позову, подкатится ли он ко мне?’. Мне самой страшно делается от этого испытания, но что-то заставляет меня попробовать непременно! Я наклоняюсь из кровати, протягиваю руку и, пристально глядя на ‘сына’, зову его! Сердце бьётся у меня от волнения! И что ж? Мне ясно, совсем ясно кажется, что мячик двинулся и подкатился поближе. Я громко вскрикиваю и, дрожа всем телом, утыкаюсь лицом в подушку. Няня в испуге подходит ко мне, крестит меня, гладит меня рукой и уговаривает:
— Ну, что ж вы? Что с тобой, Олечка? Господи помилуй! Дурной, верно, сон приснился. Ну, полно, ангел мой, плакать.
Но я судорожно всхлипываю и вся дрожу, уверяя няню, что я вовсе не спала. Я прошу зажечь свечку. Няня зажигает свечку, садится на стул возле моей кроватки, и я понемногу начинаю успокаиваться…
Долго ещё я не могу заснуть, а няня всё сидит возле меня, держит меня за руку и сама дремлет, бедная старушка, низко опустив на грудь седую голову. Я боюсь и подумать о том, что со мной сейчас случилось! Мне теперь не видно ‘сына’ за спиной няни, и мало-помалу успокоившись, я наконец засыпаю…

II.
Моя кормилица

Сильная, горячая, восторженная была моя любовь к ‘бабе Афросинье’. Аришей я восхищалась, и она как-то властвовала надо мною, но я и не помню, когда эта любовь прошла, не помню даже как Ариша ушла из нашего дома, выходя замуж. К няне я была очень привязана, даже более чем сама то сознавала. Няня была ко мне добра, я не помню, чтобы она когда-либо меня наказала, поворчит бывало только немножко, вот и всё! Но няню я считала как будто частью себя самой. Я, помню, редко говорила про себя в единственном числе. Как няня говорила: ‘Мы идём спать’, когда я приходила прощаться с маменькой и сёстрами, ‘Мы сейчас будем купаться’, когда готовила мне ванну, и я говорила про няниного мужа: ‘У нас муж что-то стал плохо видеть!’ или: ‘Мы нынче писали Грише’. Григорий был нянин сын, живший в Москве, он рано умер чахоткой. При таком представлении, что всё у меня с няней общее, я даже не отдавала себе отчёта, что я няню люблю, няня и я были одно!
Но однажды няня отправилась к Троице-Сергию Богу молиться, и я чуть не заболела от горя в её отсутствие, с этих пор я стала постоянно бояться как-нибудь потерять няню, и когда на меня находил ‘каприз’, всегда готовым предлогом было:
— Няня, не уходи от меня! Никогда не уходи, а то я умру!
— Да нет же, нет, ангел мой! Я никуда не иду, с чего вы взяли? Будь покойна, голубчик мой!
— Я знаю, что ты хочешь уйти, не уходи!
Итак целый час сряду.
Но, пожалуй, сильнее чем любовь к няне, совсем другого рода, восторженная, сознательная страсть и дружба беззаветная была у меня к кормилице. Я даже не любила никому говорить об этом, это было какое-то священное для меня чувство. Я часто мечтала о ‘бабе’, лёжа, не засыпая в кровати, или бродя летом в высокой, нескошенной траве по лугу возле дома. Солнце пекло немилосердно, в траве трещали кузнечики, я путалась ногами в нескошенном лугу, высокие травы хлестали мне в разгоревшееся лицо, я с наслаждением вдыхала одуряющий, сильный запах ‘душицы’ и ‘ночной красавицы’ и сама себе, шёпотом, рассказывала целые истории, в которых Афросинья всегда играла главную роль. Баба жила в деревне, верстах в пятнадцати от нас, и приходила очень редко, раза два, много три в год, на один день. Такие редкие посещения, конечно, еще более придавали ей цены, но несмотря на то что я её видала редко, я никогда её не дичилась. Афросинья была высокая, статная и красивая женщина, чертами лица, пожалуй, не безупречной красоты, но выражением, необыкновенно кротким, спокойным и ласковым, лучше многих красавиц. Мне нередко случалось встречать среди наших великорусских крестьянок это величавое спокойствие в каждом движении, плавное достоинство в речах, в поступи, в поклоне одной головой, но не в одной из них не было всего этого в такой степени, как у моей кормилицы. Во всей жизни её выразились то же достоинство, кротость, смиренная, тихая покорность, наружность её не была деланая, искусственная, она была проявлением внутренних качеств.
Афросинья была из Воспитательного Дома, вскормлена и воспитана старушкой вдовой Хрылихой, жившей у нас на слободке, маленькой деревушке за церковью. Таких детей из Воспитательного Дома под Москвой называют ‘шпитонком’. Бабушка Хрылиха жила в крошечной ‘курной’ избушке в два окошечка, совсем покосившейся и вросшей одним боком в землю. У Хрылихи были и родные две дочери, но она, как и большей частью все наши крестьяне, имеющие воспитанников, не различала ни в чём родных дочерей от неродной, к тому же Афросинья своим кротким, ласковым нравом не могла не заслужить любви. Бабушка Хрылиха лечила от всяких зол и болезней и, конечно, детей принимала у всех баб. В избушке её я была всего один раз в жизни, но хорошо её помню. Это была крошечная комната, с низкими полатями и огромной печью, совсем чёрная, закоптелая от дыма, так как трубы не было, а когда топилась печь, занимавшая почти половину избёнки, то отворялась дверь для выхода дыма. С низких полатей свешивались разные тряпки, по стенам кругом были узенькие скамейки тоже совершенно чёрные и как будто полированные от долгого употребления, в переднем углу несколько совсем почерневших образов без риз, а перед ними висела медная лампада, пол был глиняный, в маленькие окна, кое-где заткнутые тряпками вместо выбитых стёкол, можно было смотреть только нагнувшись, так они низко лежали на земле, да и вообще рослому человеку надо было везде нагибаться, и входя в низкую дверь, переступая высокий порог, и под полатями выпрямиться нельзя было, притом всюду, с потолка, с толстых брёвен, и на стенах, везде сплошь висели пучки разных трав, которые Хрылиха собирала весной на лугах и в лесу для ‘пользования’ больных. От сильного запаха этих трав с примесью дыма, который никогда не проходил совершенно в избушке, у непривычного человека кружилась голова. И среди такой-то обстановки Хрылиха со своими дочерьми ухитрялась быть замечательно чистоплотною! Среди этой обстановки росла и хорошела Афросинья, а хорошела она так, что на восемнадцатом году обратила на себя внимание богатого купеческого сына из большого базарного села на шоссе, в двух верстах от Покровского.
Андрей Николаевич Самоквасов был сын бывшего когда-то камердинера моего деда. Самоквасов откупился на волю, приписался в купечество и имел большую лавку на самом шоссе. — Андрей Николаев был красивый, высокий молодой человек с окладистою русою бородой, и голубыми глазами и мог победить сердце любой девушки, на него заглядывались и купеческие дочки, немудрено, что Афросинья ответным чувством откликнулась на его внимание. Ни разговоров, ни объяснений между ними не было никогда.
— Что вы! что вы, душенька. Разве это можно! — с негодованием отвечала мне баба, когда я об этом спросила.
— Да ты его любила? Скажи правду, баба! — ласкалась я, желая выведать её тайну (мне тогда было уже четырнадцать лет, и я везде страстно разыскивала ‘романы’).
Афросинья отвернулась и упорно смотрела в сторону, в одну точку, перебирая пальцами кончик ситцевого платка, который был надет у ней на шее и скрещен на груди.
— Что уж, душенька, об этом говорить? Говорить не стоит, — грустно выговорила она.
Дело в том, что Андрей Николаев посватался за нее, да ‘люди отговорили’, что была за причина этому — не знаю. Почти тотчас же после того он женился на дочери лавочника из уездного города, а Афросинью отдали за мужика в деревню, отстоящую шестнадцать вёрст от нашего села. Этот мужик, Иван Фарафоныч, был вдовый и бездетный, на пятнадцать лет старше Афросиньи, маленький, горбатый, почти урод, вдобавок он оказался горьким пьяницей. Каторжная жизнь началась для бедной моей ‘бабы’! К бедности она была привычна, но к побоям от пьяного мужа, к жизни впроголодь с целой кучей детей (у ней их всех народилось одиннадцать человек!) нелегко было привыкнуть! Среди такой, поистине ужасной жизни сложился у неё совершенно самостоятельный, цельный, твёрдый характер. Молчаливая, тихая, покорная, даже близким соседям она не жаловалась на свою горькую жизнь: ‘Твори Боги волю свою!’ были её любимые слова и выражали всю суть её непоколебимой веры и смиренной покорности. Вера её была совершенно неучёная, она и грамоте не умела, но твёрдая и горячая, и в ней одной она почерпала всю силу и терпение.
Иван Фарафоныч был медник, как и все мужики их деревни. Они работали медные чайники, кофейники и кубы для трактиров в Москву. В той же тесной избе, где Афросинья часто болела, где за низкой перегородкой родились и росли её маленькие дети, почти день и ночь стоял гул и стук от молотков, с Иваном работало ещё трое, братья его двоюродные, а воздух был до того полон тончайшей медной пыли, что всё в избе, и одежда, и особенно овчина тулупов, всё было покрыто зелёным налётом, под старость у Фарафоныча седые волосы, жиденькая борода тоже были зеленоватые, даже в глубоких морщинах около рта и носа лежал зеленоватый оттенок, он и в бане не отмывался, в таком виде, старый, горбатый, растрёпанный, зелёный, он был похож на какого-то колдуна, недаром его в деревне прозвали Кощеем бессмертным! А Афросинья до самой старости сохранила свою величавую, красивую наружность, полную достоинства…
Года четыре после её замужества пришлось ей пережить тяжёлое искушение! Конечно, я слышала об этом не от неё самой, — мне рассказывала её сестра много лет спустя, с убедительной просьбой никогда Афросинье не поминать об этом.
Одним светлым осенним утром к её избе подкатила щёгольская чёрная крашеная тележка, запряжённая сытой вороной лошадью в блестящей сбруе. Как раз Фарафоныча не было дома, в Москву товар повёз, и ‘молодцы’ все поразбрелись, Афросинья была с ребятами одна в избе.
— Сидит это она, голубушка моя, — рассказывала Акулина, — сидит, этак на лавке шьёт, а сама зыбку качает. Полька у неё тогда двухмесячная была, Паранька с Петькой около неё на полу играют, взглянула она в окошко да так и обмерла! Андрей Николаич это подъехал, Самоквасов-то! Куда бы мне, говорит, схорониться от него, и не знаю! Так по избе и заметалась. Да как схорониться? Он прямо дверь отворяет, входит! Стою я, говорит, не помню как ему поклонилась, выхватила девочку из люльки, те тоже ко мне жмутся — увидали чужого мущину. А он входит, да красивый такой! Словно краше прежнего стал. ‘Здраствуй, говорит, Афросинья Ивановна!’. А я ему: ‘Здравствуйте, говорю, батюшка Андрей Николаич’. ‘Что, говорит, как живёшь?’. ‘Слава Богу!’ — говорю. А он, этак, глазами-то обвёл кругом и покачал головой, потом на меня как уставится, глядит, глядит… Господи! Кажется, провалилась бы я куда-нибудь с его глазищ! ‘А ты, говорит, всё такая же красавица, Афросиньюшка! Ничего хуже не стала!’. Как он это выговорил, так мне боязно стало, так стыдно, не знаю куда мне глядеть! А он всё ближе ко мне подходит. Не робкого я десятка, это сестрица говорит, даром что молода была в ту пору, ну, если бы кто из наших бы лез, я бы знала как с ним говорить, он бы у меня, голубушка моя, скоро бы дверь-то к выходу нашёл, а с этаким с мущиной солидным, сама не знаю как бы его не обидеть! А ближе подойдёт, думаю, что ж мне тогда делать? Он видит, должно быть, что уж очень я обробела, будто отошёл маленько, на лавку сел. ‘Что, говорит, мужа-то твоего дома, что ли, нету?’. ‘В Москву, говорю, уехал!’. ‘Мне бы, говорит, заказ нужно ему сделать, да ты что ж, говорит, стоишь, не садишься? Или меня, гостя, принимать не хочешь?’. А я: ‘Какой вы мне гость? — говорю, да так резко это я ему. — Сами знаете! Мне без мужа чужого мущину принимать не гоже, народ болтать станет’. Он засмеялся. ‘Ишь ты! — говорить. — Какая гордая! А напрасно, ей Богу, напрасно! Я вижу у вас дело-то не Бог знает какое важное, вон и изба-то уж на один бок села, обошлась бы ты со мною поласковее, так это всё бы дело можно поправить, мы бы во всякое время с удовольствием, и заказ бы, для вида, сделать можно, коли ты народа боишься, да мы бы и цену супротив других можем платить получше’. А сам, душенька моя, словно всю меня прожигает, глазами-то своими. Я стою ни жива, ни мертва! Ну, думаю, кто в избу заглянет, ведь и в самом деле что подумают! А под окошками и так уж около тележки стал народ помаленьку сходиться. Собралась я с духом: ‘Никак, говорю, ваша лошадь отвязалась, по улице побежала!’. Он головой покачал, засмеялся. ‘Не может этого быть’, — говорит. Одначе сам встал с лавки. ‘Ну что ж, — говорит, и сам весь побелел и брови сдвинул, даже ноздрями шевелит, сердитый такой стал, — значит и отправляться, говорит, без всякого от вас привета?’. ‘Благодарим покорно, говорю, на ласковом слове, а если вам что заказать угодно, так пожалуйте, когда хозяин дома будет’. Так он и отъехал ни с чем. И что ж вы, голубушка моя, думали? — добавила Акулина, — так её напугал этот случай, как он со двора, она как заревела! Плакала, плакала, говорит, никак в себя придти не может! А муженёк-от её, проклятый, как приехал домой, прослышал про это самое, народ уж, известно как по-деревенски все знают! да как накинется на неё бить, больно бил её!
— Это что ж? — спросила я. — И за что? Ведь она его выпроводила!
— Дура ты, баба, говорит, от счастья своего, говорит, отказалась! Уж он её! Уж он её! Около тебя бы, говорит, и мне бы лучше было! Ведь вот какой окаянный, право!
— А Самоквасов больше не приезжал? — спросила я.
— Приезжал, как же! И сам приезжал, и засылал к ней.
— Ну, что ж?
— Не на такую напал! Меня, говорит, пущай старик хоть до смерти убьёт, а я себя потерять не могу. Душа дороже всего. А ведь вот как Господь-то! Тут вскоре после этого, Бог привёл, её взяли вас кормить. На всю жизнь ей тогда счастье привалило.
В то время как Афросинья меня кормила и жила в доме почти год целый, её все у нас любили. Весёлость её была такая тихая, ровный характер, со всеми ласковое обхождение.
— Няня, милая, ты любишь мою бабу? — допрашивала я няню после каждого посещения Афросиньи.
— Её нельзя не любить, душенька, Афросинью грех не любить, она баба смирная! — говорила няня.
— Ты, няня, её больше любишь, чем других кормилиц? — приставала я.
— Конечно, больше, ангел мой, она другим не чета.
— Да, няня? Она особенная? А чем она, няня, особенная?
— Да так, всем, голубушка. Те простые, деревенские бабы.
— А Афросинья, не деревенская? Она что? Как царица?
— Ну, хоть и не как царица, а так, много лучше других, карахтером и манерой.
И я вполне довольная тем, что моя баба не похожа на других, что она особенная, умолкала и принималась мечтать наедине о своей страсти.

III.
На старом фундаменте

Моя баба всё понимала! Я в этом убеждена, она даже понимала мои попытки сочинительства, иначе я не могу объяснить себе, почему она мне рассказала по-своему о Преподобном Романе Сладкопевце в ответ на то, что я ей сообщала под большими секретом, как мне хочется ‘писать истории’. Мне тогда было, вероятно, около шести лет, я уже выучилась читать и писала печатными буквами. Мне подарили переплетённую тетрадку, и я немедленно на первой же странице начертала печатными буквами такое заглавие: ‘Ребёнок умерший от горя в горах Альпийских’, но далее моё сочинительство не пошло в этот раз. Тетрадку свою я тщательно прятала ото всех и, как только могла, всё думала о своём ‘романе’, как я величала своё творение. Когда баба пришла, я ей сообщила, что начала писать одну историю и никак не могу кончить (мне казалось, что главное написано, так как заглавие готово!).
— Мне хочется, баба, написать такую историю, чтобы злые люди, когда прочитают, сделались бы сейчас добрыми, — сообщала я ей своё скромное намерение, — знаешь, баба, совсем что-нибудь святое!
Баба серьёзно смотрела на меня и одобрительно кивала головой.
— Что ж, душенька, Господь басловит, так напишете, вырастете большие.
— А теперь нельзя?
— А может и теперь можно, душенька. Всё в Божьей воле!
— Ты мне расскажи что-нибудь, а я напишу! Вот будет хорошо!
Я увела бабу в свой любимый уголок нашего большого сада в Покровском, там, немного поодаль от старых, прямых дорожек, обсаженных столетними липами было место совсем заглохшее, всё изрытое глубокими ямами, на котором росли кое-где берёзы совсем изогнутые, корявые, но особенно живописные, молодой осинник и во множестве черёмуха, рябина и орешник, здесь в прежнее время стоял каменный дом моей бабушки, дом этот сгорел дотла, а новый, тот самый, в котором мы жили, выстроен был совсем в другом месте, на том конце сада. ‘Старый фундамент’, как мы все называли бабушкино пепелище, был раскопан во всех направлениях, потому что, по преданию, в нём был зарыт клад, но клада не нашли, а нашли только несколько штучек старинного хорошего фарфора, вероятно, во время пожара как-нибудь попавшего туда. Я любила ‘старый фундамент’ больше всего сада, так хорошо можно было спрятаться там в одной из ям, сидеть в тени на одном из кирпичных раскрошившихся уступов, заросших травой и мхом! Над головой шелестели так ласково берёзы и осины, в кустах черёмухи и орешника особенно весело пели зяблики и иволга, в этом заброшенном уголку никто мне не мешал, сюда никогда никто не заходил, да, здесь можно было спрятаться так, что и не разыщут! Я всегда няню тянула сюда, но она не любила ‘старого фундамента’.
— Ну, что, голубчик мой, ноги там ломать по каменьям и буграм! Чего хорошего? То ли дело по гладкой-то дорожке! Смотри, как славно бегать можно!
Но если я гуляла с бабой, что случалось очень редко, или с кем-либо другим, то я всегда старалась затащить в свой любимый уголок. Мы уселись с Афросиньей половчее под старою берёзой, толстые корни которой совсем обнажённые торчали из каменистого бугра корявыми изгибами.
— Ведь как здесь хорошо, баба! — восхищалась я. — Просто чудо! Ну, рассказывай!
Афросинья засмеялась своим тихим, милым смехом.
— Сроду я, душенька, ничего не рассказывала, — сказала она, — да и не знаю ничего! Грамоте я не училась, не привёл Господь.
Но я к ней пристала, мне казалось, что она знает что-то и хочет рассказать, только не решается, так и вышло! Баба помолчала, пристально глядя куда-то в сторону и старательно отковыривая пальцем сухую кору с корня берёзы.
— Как сумею, душенька, так и расскажу, — извинилась она и рассказала мне по-своему чудный рассказ о Романе, прозванном Сладкопевцем, как он был пономарём в богатом соборе и был ‘картавый и заика’, так баба рассказывала, и над ним весь причт смеялся, и все заставляла его нарочно читать и петь, а он не мог и очень этим огорчался. И как один раз они уж чересчур ‘доняли’ его, так что ему ‘мочи не стало’, и вот, когда служба отошла, из церкви ушли все причетники, Роман остался один ‘свечки гасить’ перед образами, и стал перед Божией Материю на колена, ‘да как зальётся слезами!’.
— Уж очень обидно ему было! — с воодушевлением рассказывала Афросинья. — Душа в ём горит, а язык не ворочается! Царица Небесная! Матушка Пресветлая! говорит, оборони Ты меня от ихних насмешек, не дай Ты меня в обиду! И до-олго он всё молился, а сам всё плачет! Долго плакал, замучился, и не знал как заснул тут же, в Церкви перед иконой. И что ж ему приснилось? Видит он, словно наяву, отделилась Матерь Божия от иконы, будто сходит к нему, вся хорошая такая! Светлая, светлая, как солнышко!. И подаёт будто ему свёрточек, этакий махонький, бумажки и говорит: ‘Скушай, Романе, эту бумажку и не плачь!’. Он взял из Ее ручки бумажку и съел, так сла-адка бумажка была, будто как сахар, и стало ему легко на сердце, весело таково! Уж очень он обрадовался! А на другой день как раз Рождество Христово было. Вот как опять заблаговестили к службе в церкву, собрались все дьячки, дьякона, и опять за старое: смеются над Романом пуще прежнего, что хошь делай! Он ничего не говорит, молчит себе, потом как время пришло, сам старший из них приказывает ему: ‘Становись, — говорит, — среди церкви и пой тропарь празднику!’, а сам думает: вот так мы посмеёмся! Ну, и что ж бы вы думали, душенька! Выходит Роман на самую середину церкви и вдруг как запоёт!! Да совсем новую песнь запел, кою никто ещё допрежь его не пел: ‘Дева днесь Пресущественного рождает!’. Да сладко так запел, громко! Все так раскрывши рты и стоят не наслушаются его, и священники все из алтаря выглядывают, и на крылосах дьячки слушают, головой качают и плачут! Потом как он допел, они все на коленки перед ним: ‘Прости, — говорят, — нас ради Христа, человек Божий! Николи мы тебя больше мучить не будем! Прости нас и у Бога нам вымоли прощение!’. С этих пор много он церковных песней новых стал петь, их и сейчас поют везде по церквам в праздники, и память его, святого Романа, бывает в самый Покров Пресвятой Богородицы, — кончила моя баба.
Я слушала её едва переводя дух, мне казалось, что я ещё никогда в жизни ничего такого чудного не слыхала! Я совсем забыла, где я, забыла кто рассказывает, я вся была там, с Романом, в той церкви, с ним переживала все его муки, стыд насмешек и всю радость, чувствовала его восторг и вдохновение, у меня сжимало горло и хотелось заплакать.
Я терпеть не могла показывать свои чувства, чем глубже и сильнее они были, тем старательнее я их скрывала, усиливаясь казаться не только равнодушной, но даже жёсткой. Когда позднее моя старушка-гувернантка читала мне трогательную историю вслух (она любила несколько сентиментальные рассказы), и при этом голос её дрожал и глаза наполнялись слезами, я сейчас же сползала со стула под стол, под тем предлогом, что уронила напёрсток или иголку, и там, из-под стола, грозила ей снизу кулаком и шептала сквозь зубы: ‘Противная! противная!’. А бедную старушку, между тем, я нежно любила.
Сестра Маша учила меня Закону Божию, и если она говорила что-нибудь трогательное, то у меня немедленно являлось желание её побить. Я вообще как-то стыдилась своих чувств, но ‘бабы’ я не стыдилась, исключительно её! Она одна, казалось мне, всё понимала, что я думала и чувствовала и выразить не умела!
Никогда больше ничего Афросинья мне не рассказывала несмотря на все мои упрашивания, она говорила, что ничего не знает. Поэтому, вероятно, этот рассказ и вся какая-то исключительная обстановка этого утра запечатлелись особенно ясно и неизгладимо в моей памяти.
— А если я буду молиться Богу, — спросила я, — я могу сочинять?
— Твори Бог волю Свою, душенька! — ответила мне баба своими любимыми словами.
Да, она всё понимала, но один раз, один только раз я была глубоко смущена: она не поняла! Вот как это было.
Я давно уже просила, умоляла, приставала чтобы меня свезли к бабе в Радумлю (так её деревня звалась). И вот один раз, к великой моей радости, мы с маменькой поехали туда в коляске вдвоём, мне тогда уже было лет семь, вероятно, а, может быть, и больше.
Весело было ехать так далеко в коляске, главное, сидя ‘как большая’ рядом с маменькой, а не на скамеечке задом к козлам, и весело, конечно, было ехать именно в Радумлю! Но там оказалось для меня горькое разочарование: тесная изба была от меди и медной работы чрезвычайно грязна, в ней было душно и чадно, Афросиньин муж, которого я и так всегда побаивалась, маленький, горбатый, с взъерошенными, зеленовато-седыми волосами и бородой, как-то страшно осклабившись беспрестанно лез, прося поцеловать ручку, так что баба его отгоняла от меня, и сама баба мне показалась ‘дома’ совсем другая! Она суетилась в хлопотах, чтобы нам ‘собрать’ чай на стол (мы приехали неожиданно), волновалась, извиняясь, что изба не прибрана и что нечем нас угостить. Я всё смотрела на её раскрасневшееся от хлопот лицо, на её голову, туго повязанную по-домашнему ситцевым сборником, который оставлял шею голою, я привыкла видеть Афросинью всегда в большом платке, мне хотелось узнать ‘мою бабу’, которую я любила с таким восторгом, тихую, величавую, и почти не узнавала её в этой суетливой деревенской бабе. Меня смущали и десятки лиц детских и даже взрослых, которые плотно прижались снаружи к стёклам окошек и с жадным любопытством засматривали в избу.
— Да отогнал бы ты их, паршивцев! — сказала Афросинья мужу (я это слово услыхала в первый раз!)
Вдобавок баба пошепталась со своим стариком, когда мы собирались ехать домой, и торжественно, как будто вручает мне что-нибудь драгоценное, подарила мне, как она сама назвала, ‘франта’, сделанного из белого пряника и в нескольких местах позолоченного сусальным золотом. Этого ‘франта’ Форафоныч привёз из Москвы своим детям, его прислал им купец, куда он ставит медный товар, но так как мне нечего было подарить, решено было пожертвовать ‘детскую забаву’ и поднести мне пряничного франта. Этот подарок меня смутил донельзя! Смутило, главное, хотя я не поняла этого, то обстоятельство, что первый раз в жизни баба не поняла что пряничный ‘франт’ и не по годам мне, и не может вообще представлять для меня никакого интереса! Мне было что-то глубоко обидно, я сама не знала, что именно. Я ещё не доросла до понимания что ‘не подарок дорог, дорога любовь’.
Уезжая из Радумли, я была совсем в другом настроении, чем когда ехала туда. Вся моя радость пропала! Точно я что-то потеряла! Я молча следила глазами за быстро мелькавшими мимо нас кучками камня, сложенными по краю шоссе и как-то болезненно думала всё одно и то же, что больше никогда не буду более проситься в Радумлю. О бабе я всячески избегала думать, воспоминание о ней было мучительно!.. Однако, к великому моему счастию, когда через несколько месяцев спустя Афросинья пришла ко мне, то тяжёлое впечатление изгладилось, да и она сама была та же прежняя, хорошая, я нашла снова свою милую, несравненную бабу!

IV.
Филиппушка

Наша Покровская церковь очень старинная, она ровесница липовым аллеям, ей почти полтораста лет, а может быть, и гораздо прежде того стояла на этом же месте другая церковь? Теперешняя, во всяком случае, несомненно, судя по её архитектуре, относится ко времени знаменитого Растрелли. Церковь двухэтажная, высокая, нижний этаж занят зимним храмом под гладкими массивными сводами, летняя наверху, светлая, очень высокая, кончается высоким куполом. Над входом чудно построенная колокольня, лёгкая, вся стремится в высоту, поддержана на четырёх углах тонкими, высокими колоннами. В верхнем этаже под колокольней маленькая, крохотная церковка во имя Николая Чудотворца, удивительная по своей старине и оригинальности. Несомненно, обе большие церкви много раз были обновлены и немало изуродованы старанием усердных не в меру церковных старост и невежественных подрядчиков, одна только крошечная церковь Николая Чудотворца осталась нетронутой. В ней редко служат, она такая маленькая, что когда в ней стоят десять человек, то уже служащим тесно. Ни солеи, ни амвона, ни клиросов нет, старинный, окрашенный в голубой цвет деревянный иконостас стоит прямо на полу, весь выцветший и полинялый, облезлые карнизы, когда-то позолоченные, потеряли всякое воспоминание о позолоте и остались красными, совсем старая живопись икон (они все без риз) в иных местах совсем почернела, лики едва можно разобрать. В церкви служат всегда в ‘вешнего Миколу’, как говорят (девятого мая её храмовой праздник), да ещё изредка в случае ремонта больших церквей. Девятого мая народа, бывало, набиралось очень много, и почти всей стояли на широкой площадке лестницы за дверями самой церкви, а наша семья и только несколько человек местных купеческих семейств, составлявших аристократию прихода, стояли в большой светлой ризнице, два окна которой выходили в ‘Никольскую церковь с боку’. Иногда маменька заказывала летом всенощную в маленькой церкви, и одна из таких служб, не знаю почему, особенно ясно со всеми подробностями хранится в моём воспоминании. В церкви стояла только одна наша семья, я с любопытством смотрела на всю эту совершенно незнакомую для меня обстановку, вслушивалась в торжественные новые для меня слова всенощной и как-то вся проникалась особенным чувством умиления. Мне шёл тогда уже седьмой год, вероятно. Церковь вся залита заходящим солнцем, в воздухе никакого движения, ни один листочек на деревьях не шевелится, белые, лёгкие как пух облака высоко, высоко в тёмно-голубом небе тоже стоят неподвижно, только как будто уходя куда-то в глубь неба, в высоту, потихоньку тают, исчезают. В нашей маленькой церкви тихо, торжественно, служба ещё не началась. Из низенького алтаря пахнет ладаном, мимо отворенных настежь окон с массивными чугунными решётками поминутно проносятся стрижи, и их громкий свист как-то смело, даже дерзко врывается в нашу торжественную тишину. Пожилой священник, крупный, как будто топором высеченный из целого обрубка дерева, с густыми тёмными, с проседью волосами и бородой, громко вздыхает в алтаре, шурша старинным тяжёлым облачением и не шёпотом, а голосом даёт короткие приказания дьячкам и старому совершенно лысому дьякону. Они оба служат неохотно в маленькой церкви, оба высоки ростом и крупны, и обоим приходится низко наклонять голову, проходя в узенькие, низкие двери иконостаса, оба любят благолепие в службе, а здесь оно невозможно… В окно вместе со свистом стрижей врывается и тёплый вечерний воздух, полный запаха скошенной перед церковью травы, и смешивается с клубами дыма от ладана. Я вдруг вспоминаю, что в то утро буфетчик Михаил Васильев пришёл сказать маменьке, что садовник Алфёр, который давно был болен и которому посылали бульона два раза в день, ‘приказал долго жить’. Я слышала это выражение в первый раз. Няня мне сказала, что Алфёр умер. В моей голове сложилось такое понятие, что человек, умирая, имеет власть приказать кому-нибудь долго жить кому захочет, и что, вероятно, Алфёр передал этот дар долгой жизни маменьке за её к нему доброту. Нечто вроде плаща пророка Илии, сброшенного Елисею с колесницы. Теперь с размягчённым сердцем я с особенным умилением вспоминаю об Алфёре и об этой удивительной власти, данной Богом умирающим!
Огромный дьякон, согнувшись, появляется налево из северных дверей, кланяется маменьке, становится перед царскими дверьми и не спеша три раза крестится, широко размахивая надетым на палец орарем, громко шепча слова молитвы.
‘Восстаните! Господи благослови!’ — звучит его густой бас, известный во всём уезде, теперь сдерживаемый ради тесноты церкви, и всё-таки кажется как будто она сразу наполнилась вся. У самой входной двери в уголку стоит няня, набожно сложив руки, ладонь в ладонь, в своём белом чепчике и тёмном ситцевом платье с длинной пелеринкой. Я смотрю на неё и думаю, что няня, идя в церковь и надевая чистый чепчик, надевает вместе и особое выражение ‘церковное’, как я называю, на своё морщинистое, милое старое лицо, это у неё делается бессознательно, но немедленно, как только она становится на молитву, голова несколько склоняется на бок, лицо выражает какое-то жалостливое умиление и жалкую скорбь. Я находила, что няня ‘вкусно молится’, и подолгу изучала её, когда была ещё совсем маленькая, не моргая глядя в её изменившееся лицо, и потом старательно, так же как она мягко, медленно крестилась и тихонько низко кланялась. Теперь я сама попрекаю себя, что занялась няней и поскорее стараюсь вслушаться в слова всенощной.
‘Блажен муж иже не иде на совет нечестивых. Аллилуия!’. Старый заика пономарь и дьячок дрожащим голосом старательно выводят торжественный напев чудного псалма, их плохие надтреснутые голоса вдруг совершенно покрываются могучим басом дьякона, помогающего им в свободные минуты.
‘Работайте Господеви со страхом и радуйтеся Ему с трепетом. Аллилуйя!’.
Как хорошо мне! Так мне кажется чудно ‘работать Господу со страхом’ и ‘радоваться Ему с трепетом’! Мне скоро надо будет говеть в первый раз, я начну совсем новую жизнь и буду ‘работать Господу’, размышляю я с чувством особенной радости и готовности. Дивно сочетание в эту минуту торжественной, не смотря на тесноту церкви, службы с этим чудным, тихим летним вечером, который вон там во всей своей красоте царит за окном! Как хорошо, что жизнь здесь на земле, как мне кажется, долгая, светлая! Так можно много успеть насладиться, нарадоваться! А если сделать добро кому-нибудь и он, умирая, ‘прикажет долго жить’, то ведь ещё лучше! Я чувствую уже, от умиления, что Богом всё так хорошо на свете ‘устроено’, как мне сжимает горло и хочется заплакать… А стрижи, кажется, ещё громче, совсем дерзко бросают в окно свой резкий весёлый свист, описывая круги кругом старой колокольни, и прямо-таки на секунду своим свистом почти заглушая службу. Никогда не было, да и не будет, кажется, такого хорошего вечера!
Вдруг в дверях церкви появилась очень странная личность, которой я перед тем никогда не видывала! Я сначала не поняла, мущина ли то или женщина, но потом, всмотревшись, заметила жиденькую тёмную бородку и убедилась, что стоял мущина. Он был низенького роста и к тому же ещё как-то странно согнулся, точно его тянула вперёд и книзу какая-то тяжесть, он был босой и без шапки, голова была подвязана узко сложенным жёлтым ситцевым платком, с узлом под подбородком, волосы, жиденькие, беспорядочными космами спускались до плеч, на нём надет был длинный, точно юбка, чёрный, порыжелый, совсем изношенный, в лохмотьях, кафтан монашеского покроя, оборванный. Подпоясан он был верёвкой, в руках у него была длинная палка, которую он тотчас же поставил в угол. Потом тут же в дверях он медленно опустился на колена, сложил руки (они мне показались очень худыми и странно бледными), поднял глаза кверху и весь замер в этом положении. Лицо его озарилось странной, как будто детской улыбкой, оно стало почти красиво, широко раскрытые, кроткие, бледно-голубые глаза, устремлённые кверху, точно видели что-то, губы слегка шевелились. Он стоял так, не двигаясь, до самого конца службы. Я не могла оторвать взгляда от этого никогда невиданного мною лица. Было ясно, что этот человек совершенно не чувствовал, где он, и никого не замечал. Я потянула маменьку за рукав, и когда она наклонилась ко мне, я спросила шёпотом, кто это?
— Филиппушка, — отвечала маменька.
— А кто он?
— Он блаженный, — сказала маменька.
— Что это блаженный? — с возрастающим любопытством спросила я.
— После всенощной скажу, а теперь стой смирно.
Но я не дождалась, чтобы маменька мне объяснила, что значит ‘блаженный’, ей в тот вечер было некогда. Кто-то неожиданно приехал из Москвы, и она занялась гостями. Я тотчас же, придя домой, обратилась к няне с расспросами.
— Кто Филиппушка?
Объяснения няни повергли меня в ещё большее изумление. Она мне сказала, что Филиппушка святой человек, что на нём надеты тяжёлые вериги и что железные кресты и цепи впились ему в тело.
— Для чего же он это делает?
— Тело своё смиряет, чтобы душу спасти.
— А разве все так должны делать? — спросила я.
— Это, голубчик, кресты-то железные носить?
— Нет, няня… да… тело смирять, — едва припомнила я её выражение.
Но няня как всегда не могла дать обстоятельного ответа на моё возбуждённое любопытство, она ответила уклончиво:
— Мы все грешны, ангел мой, все перед Господом тяжело грешны!
И на дальнейшие мои расспросы:
— Вот вырастите, голубушка, сами поймёте.
Я замолчала, но конечно не успокоилась. В тот вечер я долго не могла заснуть: странный вид Филиппушки с его удивительно-крепким, просветлённым взглядом, и не полное объяснение няни, таинственный, ‘коробивший’ меня рассказ о надетых на нём и впившихся в тело цепях и крестах не давали мне покоя, потом я вспомнила о смерти Алфёра, которого я знала так хорошо, и это было так таинственно тоже! Всё непонятно, всё страшно! Кто объяснит мне всё это? У маменьки и сестёр не стоит спрашивать (да странно, что мне и не приходило в голову их спрашивать, вероятно, из опасения услыхать ненавистные слова: ‘Поймёшь, когда будешь большая’. А мне казалось, что я всё могу понять, если бы они захотели объяснить!). Я даже во сне видела Филиппушку и на другое утро не переставала думать о нём, о его цепях и о том, что значит: ‘смирять тело своё’. В особенности я не могла понять, как же можно и зачем делать самому себе так больно? Наконец, вечером я тихонько от няни помолилась Богу, чтобы пришла моя кормилица, у ней одной можно было спросить объяснение всему этому. И вот удивление! Не прошло и двух дней, как моя баба явилась! А ведь она приходила очень редко и только к известным дням. Уверенность в том, что её послал ко мне Бог именно по моей молитве, наполнила мою, уже без того как-то восторженно настроенную душу чувством глубокой благодарности к Богу. Я как будто осязательно почувствовала близость Божию и Его доступность для наших молитв.
Когда Афросинья приходила, няня обыкновенно пользовалась этим редким случаем, чтобы пойти посидеть к мужу во флигель, ведь ей бедной так редко приходилось чувствовать себя на минутку свободной. День и ночь не отходила она от детей трёх поколений! Я только и ждала, когда она уйдёт из детской! Наконец, я уселась на низенький стульчик возле ‘бабы’, опираясь локтями в её колена.
— Баба! — начала я поспешно, едва переводя дух. — Я видела в церкви Филиппушку! Ты знаешь Филиппушку?
— Это какого, душенька, странника-то?
Ещё новость!
— Как странника? Что это значит странник? Маменька и няня говорили, что он блаженный? Что это такое блаженный? — засыпала я бабу вопросами.
— Странствует, душенька, Богу молиться ходит по монастырям.
— Он святой?
— Говорят, святой жизни.
— А зачем на нём цепи и кресты, от которых ему больно?
— Спасается, душенька.
— Как спасается, баба?
— Душу спасает.
— А ты баба, спасаешься?
— Где уж нам грешным, душенька, спасаться?
— Так, значит, Филиппушка, пойдёт в рай, а ты в ад?
— Воля Божия, душенька!
Лицо бабы приняло озабоченное грустное выражение. Нет! этого я не могла никак понять! Моя баба не могла идти в ад! Против этого я возмущалась!
— Так разве только те пойдут в рай, которые наденут тяжёлые цепи и кресты? — спросила я.
— Господь знает, душенька, Его святая воля!
— А вот Алфёр, садовник, — вспомнила я, — умер недавно, помнишь его? Он куда? Тоже в ад пошёл?
— Господь милостив! Он человек был смирный, опять же болел долго.
— Значит, если он болел, так уж не надо цепи и кресты?
— Тоже страдал, значит, человек!
Я начинала чуточку понимать!
— Так за грехи это, баба?
— За грехи, душенька! Болезнь Господь беспременно за грехи посылает.
— А если нет, значит, человек должен сам себе больно делать? — воскликнула я с радостью, я наконец поняла!
— Авось, душенька, Господь милосердый на том свете помилует, Царь Небесный, если человек отмается в жизни.
И баба глубоко вздохнула. Но я вдруг вспомнила то, что было ещё непонятно.
— Отчего же няня сказала про Филиппушку, что он тело смиряет?
— Ну, что ж, душенька, так и есть. Смиряет тело, оно уж, значит, и станет смирное.
Это было совсем непонятно!
— Чтобы не грешило! — добавила баба.
— Разве тело грешит? — спросила я.
— А что ж? И телом и душой грешны.
Я подумала.
— А когда я капризничаю? (Это был мой главный грех). Грех капризничать?
— Грех, душенька, конечно. И маменьку огорчаете и сестриц.
— А разве тело грешит?
— И душой и телом, всем виноваты.
Это сложное понятие не стало мне ясно, одно только уяснилось, что если ‘сделать больно телу’, то оно станет ‘смирное’ и не будет больше грешить, и если себя наказать, то Бог не накажет. Мне было в это время шесть лет, я знала, что через год я буду говеть и много об этом думала. Я ужасно боялась исповедоваться! Конечно, было страшно, что надо во всём признаться священнику, и стыдно сказать, что я, такая большая, часто капризничаю, и я боялась, что как только я скажу, Бог меня тотчас же накажет! Я много думала о том, как бы за этот год, который оставался до говения, непременно отвыкнуть капризничать, чтобы не надо было в этом признаваться на исповеди! Удивительная мысль осенила меня теперь! Я решила, что надо попробовать ‘сделать себе больно’, чтобы тело стало ‘смирное’ и больше не грешило. Я думала, что результат должен непременно быть чудодейственный тотчас же. Долго я придумывала и придумала! Я как-то ухитрилась утащить с письменного стола у маменьки кусочек красного сургуча и вечером, улучив минутку, когда няня была занята разборкой белья в другом конце комнаты, я растопила на свечке кончик сургуча и капнула себе им в ладонь левой руки. Я даже не ожидала, что будет так больно! У меня слёзы брызнули из глаз! Удивляюсь однако своей стойкости: я не вскрикнула! Крепко зажав в кулак руку и стиснув зубы, я, помню, простояла так несколько секунд. Когда я решилась посмотреть на свою ладонь и хотела отлепить кусочек сургуча, приставший к коже, то оказалось, что под сургучом пузырь, и я содрала кожу вместе с каплей сургуча. Весь вечер мне было очень больно, и я держала руку крепко зажатой в кулак. На расспросы няни: что у меня в руке? я, конечно, не призналась. Но всего хуже было то, что немедленного ‘усмирения тела’ и избавления от грехов, как я надеялась, совсем не последовало! Увы! Вечером, когда няня меня умывала перед сном и захотела разжать мою руку, чтобы намылить, я не согласилась, няня, не подозревая, что у меня на ладони ‘рана’, как я мысленно выражалась, несколько неосторожно взяла меня за руку, я заплакала, няня сказала недовольным голосом: ‘Ну, начинается у нас каприз!’. Её несправедливость меня заставила ещё более плакать, и ‘каприз’, действительно, разыгрался! И руку-то было больно: мыло очень щипало! И няня была несправедлива, а главное: разочарование моё было полное! ‘Тело не усмирилось’, а продолжало грешить! Почему же Филиппушке помогали вериги, а мне нет? Что ж после этого делать оставалось…

Кн. Е. Львова.

(Русский Вестник. 1901. No 9—10. С. 399—416, No 11—12. С. 76—89).

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека