Розанов Василий Васильевич. Собрание сочинений. Когда начальство ушло…
М.: Республика, 1997.
НА МИТИНГЕ
I
— А не хотите ли пойти на митинг?.. В 8 часов в Медицинской Академии состоится митинг…
Это было среди общей тишины Петербурга. Газеты не выходили, электричество не светило, конки не звенели.
— Какой? Студентов, рабочих? — Я даже не мог понять, и мне не умели объяснить.
Я вспомнил ‘Айвенго’ Вальтер-Скотта и длинное, чудесное описание там турнира. Не будь его, что бы мы знали по учебникам и даже по большим историям о турнирах? Пять сухих строчек, без крови и красок, что были ‘рыцари’ (следует изложение процедуры посвящения в рыцари) и что они ‘сражались на турнирах’ (приложена картина рыцарского коня в полном убранстве и доспехов рыцарских). Больше ничего. Т. е. в словаре нашем было бы больше двумя словами, — и никакого лишнего понятия.
— До митингов, положим, мне дела нет. Я человек старый и ленивый. Да и до политики немного дела: жил и живу в своем углу. Но ведь вот соображение: это первые митинги в России, и полезно для будущей ‘Русской Старины’, чтобы кто-нибудь просто дал картину того, что он увидел на них, держась мудрого наказа персидского шаха Наср-Эддина своему историографу Риза-кули-хану: ‘Не извращай описания событий. Победу изображай, как победу, а поражение описывай, как поражение’.
— Ну, пойдемте. Бог с вами. Только, пожалуйста, один раз.
Суровый ответ мой был оттого, что я опасался намерения потащить меня еще раз туда от молодого моего спутника.
Было рукой подать пешком. Но мысль, что еду на ‘митинг’, ‘новое историческое явление’, оживила меня, едва мы спустились с четвертого этажа на улицу. Был уже девятый час на исходе, а митинг назначен в восемь. Я взял извозчика, чтобы переехать только через Литейный мост и крошечный кусок своей улицы. Вот и Медицинская Академия. За решеткой ее, в главном здании — огни, не яркие. ‘С которого подъезда входить?’ И в полном недоумении мы сошли с извозчика. Толпа студентов, мастеровых, курсисток, — небольшая, реденькая, спешила вперед. Все смеялись и торопились.
— Да где митинг?
— Не здесь. По Нижегородской улице, дом 17.
Мы заторопились, в мгле и грязи. Это шагах в ста от Академии. В больших воротах стояла отворенная калитка, в которую проходили мастеровые в черных суконных потасканных пальто. Молодые, утомленные, озабоченные лица. Стоявший около калитки что-то их спрашивал, те отвечали и пропускались, очевидно, согласно ответу, во двор. Туда же направились и мы.
— Здесь митинг Медицинской Академии?
— Здесь митинг ювелирных мастеровых.
— А где же митинг рабочих и студентов в Медицинской Академии?
Но ‘брат-рабочий’, он же превратите, уже не обращал на нас никакого внимания, занятый прямым своим делом — пропуском исключительно людей, имевших дело до этого митинга.
И никто не знал. Люди двигались, так же оживленные и смеющиеся, туда и сюда. ‘Да верно там, в Медицинской Академии? Ведь этот двор и дом во всяком случае не Медицинская Академия, хоть и в двух шагах. Мы теряем время, митинг начался’.
И опять мы поспешили к Академии.
— Идите, вход с набережной (Невы).
— Но там клиники, я наверное знаю, сам бывал в палатах. Не в больнице же собираются рабочие и студенты?
— Идите! Идите! Там.
Случайно спутник мой поднял голову.
— Здесь! Вон головы!..
Действительно, в освещенных окнах виднелось множество голов, как это могло быть только в набитом битком зале.
Сейчас с первого входа, ближайшего к Литейному мосту, в отворенную не очень большую дверь двигалась толпа. — ‘Неужели раздеваться в этом столпотворении и холоде? Тут и головы своей не найдешь, не то что пальто и калош?’ Но никто не слушал, а люди ‘почище меня’, пышные барыни сбрасывали пальто на пронзительном холоде и сырости, несшемся из незатворявшейся двери, вот тут сейчас, в которую входила непрерывная толпа. ‘Ну, все равно! Как все!’ И, аккуратно засунув шапку в рукав пальто и решительно отказавшись снять калоши, я отдал пальто медицинскому в форме сторожу. — ‘Ничего, барин, не пропадет! И нумера не нужно’. Действительно, не дал нумера вешалки, сказал только нумер ее. ‘Столпотворение Вавилонское!’
Все торопились, и сразу же сделалось тесно. От крошечной площадки вились две крутые лесенки вверх. Я пошел по одной, обоняя фалды сюртуков, юбок и поддевок толпившихся впереди и выше. Затор, остановились. Опять чуть-чуть двинулись. Опять ‘стоп’. Полутемнота, молчание. Все терпеливы. Никто не протискивается, не обгоняет. Все ‘как все’, а ‘за всеми Бог’. У меня было на душе хорошо. ‘Верно, ничего не увижу, однако же все-таки был на митинге’. И всем было, кажется, весело. Удивительная деликатность, уступчивость друг другу — места, ступеньки, прохода — вытекала, мне кажется, из того, что все эти люди были однородны или предполагали однородными друг друга, пришедшими каждый за тем же, как и сосед его, и с тем же ‘образом мысли’. Иллюзия дотягивает всякую действительность до кажущейся полноты, иллюзия даже сотворяет ‘в самом деле’ полноту. Это множество голов и грудей, бившихся только приблизительно сходными мыслями, — вот тут же на месте, через гипноз обменивающихся взглядов, блуждающих улыбок сливались в полное единство, в один пульс, ‘э, да и я так же думаю, хочу так думать’, ‘э, что тут я и мое — тут все и я буду как все, ибо это ужасно весело, счастливо и таким хорошим счастьем общности и единства, какого я вот сколько лет не испытывал, сидя в своем углу’. Терялась, решительно терялась индивидуальность, пожалуй — терялся ум, тот хитрый и своекорыстный ум, который у каждого стоит в душе настороже, и вставало что-то безличное, упрощенное, в прямых и явных линиях выраженное. И эти прямые линии коротких мотивов, несложных мыслей связывали множество лиц в одно новое, смеющееся и страшно счастливое коллективное лицо. На моих глазах таяли индивидуальности, ‘свои’ семьи, дома ‘свои’, все это туманилось, задвигалось какою-то задвижкой, и вырастал один огромный ‘дом’, где все жильцы давно знали друг друга, привыкли, и каждый старается услужить соседу, и вот, кажется, попроси кто-нибудь позволения стать на спину соседа (как на стул), чтобы увидеть говорящего внизу и далеко ‘оратора’, и этот сосед блаженно согнет спину и скажет: ‘Становись, брат, я уже видел, а ты — посмотри’. Явно и очевидно все глупели (упрощались, становились более похожи на детей), но столь же явно ‘толпа’, которая во всякое другое время и на другом месте, на улице, на площади не имеет вовсе никакой мысли, ничем не связана, лишена лица и головы, и, словом, есть ‘мгла’, — здесь засветилась умными и новыми очами. ‘У, чудище, как ты страшно и хорошо!’
Брели-брели по лесенке и добрели до последней ступеньки. Вижу, что хоры. Посредине и далеко горит электрическая люстра, снизу несется голос, не то яркий, не то яростный. До барьера хор, конечно, не добраться: а не увидать зрелища — то не хочется и слушать ничего. Я по крайней мере слушаю только того, кого вижу. Скука и досада встала в душе. И вот тут стали наплывать (назад, к выходу) вспотевшие и уставшие слушатели, — какие-то благоприятные толчки, молчаливые указания пальцем стать сюда, стать туда — и не прошло четверти часа, как уже я стоял или меня поставили ‘благоприятно’ к краю барьера. И вообще все было ‘благоприятно’, добро, ласково, ходко, маслянисто. Шла зала амфитеатром и воронкой, верно какая-нибудь ‘аудитория с демонстрациями’, откуда решительно с каждой точки была видна каждая точка всего зала. По концентрическим кругам-скамьям сидела публика-братство, все — единое, слитое, обобщенное, чуть-чуть ‘поглупее’ и чуть-чуть ‘помудрее’ обыкновенного. А вот и голос, из самой глуби воронки: черная маленькая фигурка, яростно поворачивающаяся то вправо, то влево (обращение к слушателям), совсем молоденький рабочий, лет 26—28, а может и 21, объясняет разницу между тем, как ‘братья’ обязаны и имеют право вести себя во время ‘экономической забастовки’ и ‘политической забастовки’. Никогда я об этом не думал: ‘Если товарищи изменяют товарищам во время экономической забастовки — бей их, потому что они отнимают у них, у нас хлеб. Мы боремся с хозяином (голос все яростней), с фабрикантом (все яростней), с капиталистом (яростней), с эксплуататором: он — один, и если мы не станем все как один, — он победит нас, выбросит на улицу, раздавит. Поэтому, кто отделяется от товарищей во время экономической забастовки, борется против единственного способа победить его, хищника, эксплуататора: бей таких по морде чем попало. Ибо они крадут наше имущество, наш заработок, наш хлеб, пускают по миру детей, оставляют без дохтура наших жен. Но, товарищи, совершенно иное дело политическая забастовка: если мы желаем (тут следуют совсем ‘неудобь-сказуемые’ слова), то, однако, кого мы можем и имеем право заставить идти с собою? Никого! Это дело убеждения! Как же я могу передать другому свое убеждение, когда его в нем нет? Не могу! Ни*то не может! Поэтому, товарищи, никакого принуждения, которое совершенно законно при экономической забастовке, не может быть при забастовке политической, и здесь единство достигается разлитием и торжеством одного убеждения, а не насилием! Помните! Поняли! Не говоря о том, что мы права не имеем никого принудить, мы поступили бы как дураки, принуждая: на что нам ленивый, вялый, притворяющийся товарищ? Он — ноль в политической борьбе. Да и хуже еще: он изменит в роковую минуту, в самую критическую, когда мы стоим плечом к плечу и умираем. Это не ноль, а хуже. Так помните! Поняли?’
Вот удивительно — ия поучился! А всего мастеровой, слесарь.
‘Теперь, отчего при столкновениях на улицах мы бежим и всегда бежим? Нас — тысячи, их — десятки: и тысячи бегут от десятков. Гонят нас, хлещут (и более жестокие слова). Почему? Они — в порядке, мы — без порядка. Они не с пустыми руками, а мы с пустыми руками. Кто без порядка — всегда бежит и побежит. Кто с оружием — всегда победитель. Значит, товарищи, чтобы победить, мы должны запастись терпением, не соваться, не тратить силы, не растеривать дробей в совершенно бессмысленных попытках, а должны сидеть смирно и запасаться всем тем, чего у нас пока нет. Как запасаться? (Следуют исчисление, описания, объяснения, всяческие ‘пути’ и ‘путики’ и ‘невидимые дорожки’ предварительного подготовления). Так поняли, товарищи? И тогда в один день! в один час! который будет сказан!! Так поняли? Так помните!!’
Шум, возня — верно, оратор юркнул в еще более глубокую воронку непосредственно окружавших эстраду (деревянный серый стол) слушателей.
— Позвольте!.. — заговорил голос с правой стороны хор. — Вы все говорите об активных действиях, но представляется ли в них нужда теперь, т. е. абсолютная, безусловная нужда? (‘Шш’ в публике.)
— Товарищи — терпение! Свобода слова каждому!
Это — председатель, рабочий, никак не старше 24 лет, и… чуть-чуть заикающийся.
— Вы призываете к борьбе, но нельзя ли обойтись без нее? Теперь, когда нам дарована свобода (‘шш! шш! шш!’), т. е. когда относительно мы имеем свободу, и вот собрались же здесь и говорим, кажется, без стеснения, когда скоро соберется Государственная Дума (‘шш!’, ‘шш!’, свистки, топанье)…
— Товарищи — свобода! Я вас призываю выслушать оратора с полным спокойствием, не прерывая его! (Председатель.)
— …Ну, Дума, исполненная всяких недостатков, обкромсанная, обстриженная, но ведь это только зерно, и оно будет развиваться…. Так эта Дума, несомненно, постарается не только раздвинуть свои прерогативы, но и обеспечить за гражданами свободу слова, мнения и собраний. Так вот, я и говорю, чем прибегать к насилиям и борьбе, в которой ведь и у нас ноги будут поломаны, руки вывихнуты и вообще мы многого и многих недосчитаемся — чем всем этим рисковать и жертвовать, не лучше ли воспользоваться теми средствами, которые нам уже даны. Вовсе я говорю не о Думе, в которую позваны теперь только богатые, но отчего нам не собраться совершенно так, как здесь, но — собраться на площади, и пусть от всей земли русской, от всех городов, сел совершенно свободною и всеобщею — откуда никто не исключен — подачею голосов будут выбраны излюбленные люди, и они соберутся, как мы здесь, также свободно, и скажут разум всей земли и нужду всей земли, и мы скажем Думе, т. е. внесем предложение…
— Позвольте, вы развиваете какую-то маниловщину, будто живете вне пространства и времени. Кто же помешает Думе (‘шш!’ ‘шш!’) положить ваше ‘внесенное предложение’ под сукно (‘ха! ха! ха!’ ‘браво! браво!’) и забыть его, как и в департаментах забывают всяческие ‘прекрасные законопроекты’* (‘браво!’ ‘браво!’).
— А во-вторых: где же вы найдете такую воображаемую ‘площадь’, на которую вас пустят, а не разгонят с нее плетками (‘ха! ха! ха!’), и как же вы это будете ‘со всей земли русской’ избирать любовно выборных всеобщею и прямою подачею голосов, когда она запрещена (‘браво!’ ‘браво!’) и если один губернатор вам это в одном городе и позволит, то другой губернатор и в другом городе вам это не позволит, и, значит, со ‘всей’-то ‘земли’ вам во всяком случае собрать ничего не удастся, да и вообще все это зависит от какого-то личного благодушия и от милости наших господ, наших владык, с которыми, значит, борьба…
— Борьба! борьба! (Все.)
— Тише, господа, тише! (Председатель.)
— Борьба! Борьба! Замолчите, не надо оратора, все сказал, ха, ха, ха! Не надо…
Шум. Но, ей-ей, читатель, все это моментально, прорезями, среди гробового молчания громадной аудитории, в которой мною не было не расслушано ни одного слова, которое нужно было слушать, которое я хотел слушать. Точно усталый человек: встал, сделал ручную гимнастику и опять сел и глубоко задумался.
— Форточку! Отворите форточку — нельзя дышать!
— Господин председатель (с хоров), позвольте вам заявить: здесь в кошельки собираются деньги (для ‘дела’ и вообще на разные ‘цели’), и один господин, взяв кошелек, положил его себе в карман и ушел.
Я почувствовал невообразимый стыд и конфуз — за собрание. Как бы помертвели глаза, слетела улыбка. ‘Братства’ нет… Со сжатым сердцем я думал: ‘что делать’. И вдруг тут вышла такая победа, такое торжество действительно сознаваемой чистоты собравшихся…
— Я повторяю, господин председатель, кто-то украл кошелек…
И так громко. Точно пощечина на всю залу.
Рабочий-слесарь (председатель) широко развел руками и, полусмеясь, проговорил недоуменно:
— Слышу, слышу! (т. е. заявление.) Что же я могу сделать? (Пауза.) (Со смехом): Только и могу, что рекомендовать собирать деньги не кошельком, а на блюдо, тарелку и вообще в такой большой сосуд, который спрятать нельзя было бы (кошельки передавались из рук в руки).
Вся аудитория прыснула со смеху. ‘Дело’ было брошено, растоптано — и все двинулись (в дебатах) далее.
Тут только я сообразил, что в самом деле в громадной толпе и давке были и ‘посторонние элементы’, за которые ‘братство’ нисколько не ответственно и предупредить появление которых оно никак не могло. Сам же я прочитал, еще ранее и стоя в давке, предупреждающие записочки, передаваемые из рук в руки: ‘Оберегайтесь провокаторов’, ‘оберегайтесь шпионов’. Не было только записочки: ‘Остерегайтесь воров’ — и больше ничего!
II
Дан был небольшой антракт, я думаю — не более 5—8 минут. Заговорили, зашумели.
Какая смесь лиц. Уже давно, двигаясь по стенке, я добрался до схода вниз, совсем перед амфитеатром, и едва поднялись двое с верхней скамьи — как я с моим спутником уселись на их места. Здесь было так хорошо, удобно, не тесно, что если бы закурить папиросу и съесть бутерброд — то хоть весь день сиди. Публика была на 3/4 ‘чистая’ и на 1/4 ‘черная’ (рабочие). Пожилые, средних лет, совсем молоденькие, — сидели большею частию учащиеся, или служащие по разным частным профессиям, много студентов, должно быть, много курсисток, но едва ли преобладая над просто ‘служащими’, ‘родителями’. Одеты скромно и чисто, как исключение — богато (женщины). Вперемежку с ними
— мастеровые, почти сплошь молодые, вообще без ‘стариков’, с лицами тяжеловесными, худыми, немного истощенными, угрюмыми. Эти
— без улыбок. ‘Трудна жизнь’ — это на каждом лице, как у интеллигенции: ‘хороша жизнь’ (духовно счастлива, радостна).
— Мы, барышни, вас обережем! (С улыбкой.) Защитим! (Покровительственно.)
И мастеровой положил руку на кисть руки красавицы курсистки, высокой, стройной, с светящимся добротою лицом.
Она объясняла ему, что ‘завтра на курсах у нас собрание, но ходят слухи — что придут и станут хлестать плетками’.
— Не бойтесь, барышня! Не выдадим. Мы придем!!
Рука его лежала на ее руке, здоровая, дюжая. Чуть-чуть она потянула свою руку назад. Добрым-добрым голосом он объяснил:
— Не смотри на руку. Чистая. Я ноне утром в бане был. Действительно, рука его лоснилась глянцем от горячего пара и безукоризненной чистоты.
— Да я ничего, — сказала барышня и оставила свою руку в его кулаке.
Места через четыре сидел парень, впрочем, — не сидел, а все время стоял (от возбуждения, от оживления, от ‘поучения’). Лица у него в фигурном, обыкновенном смысле не было, а была на месте его ‘этнографическая лепешка’, что-то вытянутое, плоское, почти без носа (коротенький), с плоскими губами, узким лбом, вытаращенными глазами. Должно быть, дальний-дальний потомок приволжской чуди. Лет не более 19, без усов и бороды. Он (во время речей) только приговаривал: ‘Во! во!’ ‘Так!!!’ (с страшным ударом). Он весь впился в зрелище, весь обратился в слух. Умен был? глуп? — не знаю. Во всяком случае ‘учился’, напряженно, страстно, замирая, захлебываясь. Не здесь бы — сидел бы он в кабаке, нет — валялся бы под лавкой, уже давно пьяный, и по которому и через которого идут, ступают люди. Зал здешний с электрической люстрой, где хорошо одетые и ласковые люди смотрят на него, как на брата, и дали ему место сесть с собою, где его не ‘хватают за шиворот’ и никто не гонит ‘в толчки’, как всегда и всюду было с ним за все 18 лет жизни, все это схватило и понесло его, как ставшая сущею мечта, как некоторый рай и видение, которое, может быть, и брезжилось ему в снах (которых у кого же не бывает) и которым верить он никогда не смел и не смел сказать вслух о них, махнул на все рукой. И вдруг мечта стала не только близкою, но сущею, из которой он сейчас же вернется в темь сора и унижения, как только переступит через порог зала этого: а вот если бы в самом деле ‘в один день и час’, ‘всем вместе’, ‘по всей России’, ‘а еще лучше — по всему миру’… Удар, и смерть, и счастье — не для меня, а для миллионов, как я. Стоит жить, о, тогда стоит жить!! А без этого: гниль, смрад, народишь рабов, как я же, и опять — под лавкой, больные, пьяные, темные, проклятые и проклинающие, и, без конца, главное — без конца и надежды!!
И он слушал, слушал…
Слышалось еще несколько ораторов, подлиннее, покороче, похуже, получше. Председатель извинился:
— Ноне у нас на ораторов неурожай. Забрали всех (на какой-то другой, более важный митинг), что делать, и помолчать приходится. Потерпите, товарищи! Вам угодно говорить? — Говорите!
Закрываемая фигурою председателя, чуть виднелась за ним небольшая фигура девушки, лет 28, темная брюнетка. Светлая кофточка, черная юбка, все чисто и скромно.
— Прошу товарищей не нарушать тишину: оратор заявляет, что у него слабая грудь и она не может говорить громко.
Настала совершенная тишина, и я расслушал все в наиболее сложной из произнесенных речей. Она длилась, я думаю, три четверти часа, с перерывом-передышкой. Пусть она обдумала заранее план и ход речей: кто же не обдумывает? Но ведь сотворена-то, в словесном выражении, в подробностях, в оттенках, в тоне, в картинах рисуемых (их было много) — она здесь, перед слушателями! Всякий, кто слушал сложные речи, знает убийственную для оратора минуту-паузу: когда длинный период, например, начался с ‘если’, ‘тогда как’ и пр., и вдруг оратор так повел его, употребил уже такие слова и придаточные предложения в первой части (периода), что совершенно нельзя начать вторую часть периода с грамматически правильного соответственного союза… Период не вышел, остановился на запятой, и оратор топчется на одном месте, ничего не выходит, он растеривается, а слушатели сконфужены, видя муки его и что ничего не выходит и дальше нельзя говорить, не впав в какую-то телячью бессмысленность. Это — одно ‘страдание’ речей, грамматическое. Другое страдание — плана, тоже ужасное: оратор начинает приводить примеры, а приведя — растолковывать их, там — блеснула острота, смешок публики, еще увлекающий в сторону — и, смотришь, оратор уже где-то за ширмами от своей темы, потом вспоминает ее — снова возвращается, сказав ‘извините’, опять ее теряет: и мнется-мнется, все растеряв, не оставив в публике никакого цельного впечатления и ни единой законченной мысли… Поэтому совершенно поразительно для меня было, что на протяжении 3/4 часа у говорившей только один раз ‘не вышел период’: она совсем умолкла (не было каши слов), долго молчала — и кончила предложение неуклюже (правильно и нельзя было кончить). Все остальное время одушевленная, простая речь лилась, как бы она читала в невидимой книге. Другое умное качество: ‘впрочем, это уже прямо к делу не относится’, ‘это бы нас завело далеко и это мы оставим в стороне’, сказала она раза три-четыре. Таким образом, в речь не было введено ничего побочного и разрушающего, убраны были все пристройки, ‘флигеля около главного дома’ — и получилось все монолитное и стройное. Мне показалось, что я слышал акцент и принял говорившую за еврейку (кругом говорили потом: ‘нет, армянка’, ‘нет, русская’). Она говорила о том, что же принесет движению крестьянство? ‘Давно есть мечта предполагаемое единство деревни, это — старая идиллия, завещанная нам славянофильством. Такой деревни теперь нет, и давно нет. Проклятый капиталистический строй затронул и ее, и, как всюду, он расслоил ее население на часть имущую, жадную, с каждым днем толстеющую и жиреющую, и тем более жадную, чем ближе цель ее, и — на часть неимущую, которая, теряя нитку за ниткою, потеряла наконец все. В прежнем крестьянине бились два сердца, боролись две души: сердце мужика, тянувшего к деревне, заботливого о своем мире, о своих соседях, и — сердце начинающегося горожанина, лавочника, эксплуататора. Это второе сердце тянуло его в город и тянуло наступить ногою на тот самый мир, с которым он юридически был связан, имел права на его сходе, в его советах, а нравственную связь с ними потерял. В этом процессе экономического роста, на который мы восхищались, видя, что он уподобляет нас Европе, — умерло прежнее единое крестьянство, с богатою и сложною душою, с душою колеблющегося, и на его месте встали две резко очерченные фигуры: кулака и пролетария. Кулак, живя в миру и на миру, есть враг этого мира, он разоритель и душитель вчерашних, да и сегодняшних еще, своих соседей, как хищный зверек, забравшийся в курятник, как паук среди обессиленных мух. Но и в той, другой половине, в половине большей, деревенского пролетариата, обобранного своим братом-кулаком и (‘неудобь-сказуемые слова’)… тоже уже не бьется это второе сердце, сердце собственника, ибо он не только все потерял, но и не имеет никаких надежд. И он был наш. О, господа, теперь мы на низу положения, — по которому завидуют все, стоящие над нами (следует исторический очерк, сжатый, яркий). Будущее — наше, и притом — все наше, без остатка. Мы — нищие, у которых в наследии царства и миллионы, тогда как те, стоящие наверху, похожи на мота, все состояние которого уже проиграно и только еще пока не взято кредитором. Мы будем побеждены не, два и не пять раз, но все, стоящие наверху, нисколько не менее нас знают и видят, что с каждым часом нас больше и их меньше, что с каждой минутой мы усиливаемся и они слабеют, до рокового дня, когда счеты будут сведены. С открытием Думы покачнулась игра, остановился наш выигрыш. Фабричный пролетариат так же не ждет ничего, как и раньше. Он с нами. В нем всегда, и от начала, билось только сердце пролетария, обобранного человека, который потом и болезнями дал им все богатство. Совершенно другое дело крестьянин. У него есть юридическое право на кусок земли, — ничтожный, не могущий его прокормить. Но надежда родит мечты. Он схватится за эту Думу, как опору возможного улучшения своего положения, он посмотрит завистливым взглядом на соседа-кулака, и у него зародится мысль: ‘Я буду так же сыт’. Не сразу это, пролетарий будет бороться в ней с кулаком. Но единства сердца в нем не будет, и он более не наш, он изменит и не пойдет с нами, выжидая погоды, обстоятельств. И снова потянутся дни, Дума будет манить, манить и обманывать, обманывать и обнадеживать, — как везде в мире мы видим, и снова надоедающий мужик будет ожидать руки, которая бросит ему недоеденные барские объедки. Так вот в чем дело! Вот перед какой опасностью мы поставлены. Эта проклятая Дума (‘цеудобь-сказуемые слова’) расколола наше единство и вырвало из рук наших победу, привлекши в сторону неопределенных и, конечно, ложных надежд главный стан пролетариев, пролетария земли, деревни. Все уходит в неопределенную проволочку. И проигравшийся мот снова будет ездить в золоченых каретах, отныне вовсе и навсегда ничего не боясь, потому что никто не соберет его векселей и не предъявит их к уплате, хотя векселя и выданы, хотя он их не может оплатить и хотя у него в действительности менее богатств, чем у деревенского батрака. Но все уходит в призрак, фантасмагорию, которую нет возможности сопоставить с действительностью. Вот отчего, господа и товарищи, вот отчего, друзья-рабочие, у вас нет более ненавистного врага, нежели Дума, ибо это враг реальный и сильный, сильный внушаемою им мечтою и надеждою, тогда как раньше вы имели перед собою гнилые столбы, которые сами валились’.
— Во-во! — хлопал и топал мой сосед-вотяк. — Во!! И он пучил на меня глаза, вызывая сочувствие. Поодаль от него сидела, задумавшись, мещаночка, лет 40, в платочке — точь-в-точь каких я видал на ‘собеседованиях’ в зале ‘Общества распространения религиозно-нравственного просвещения в духе православной церкви’, что на Стремянной улице.
— Взгляните, — проговорил мне сосед-родственник. — Это мальчик, ребенок!
— Где?
— Да возле самой эстрады.
Взял бинокль. Вижу, рядом с ‘председателем’ стоит в матроске (детский костюм) мальчик лет 8—9—10, никак не больше. За ним, должно быть, отец, блондин-мужчина лет 32—35. Оба не сели, а уже третий час как тут.
Я вышел. Встретил около стенки Академии знакомого — уже такого лежебоку, который решительно никогда не подымается из дома. Яизумился:
— Откуда?
— С митинга учеников средних учебных заведений. В такой-то (нумер) аудитории.
— Ну?
— Интересно. Какой порядок! Председательствовал гимназист с усами. Тишина, все слушают. ‘Ораторов’ по очереди вызывают или под инициалами, или под псевдонимами. Боятся начальства. Но главное — порядок! Где у нас в России порядок?! Везде — каша, а у мальчишек — система.
‘У мальчишек система’ — и я ужасно смеялся, спеша домой. Но как бы то ни было, действительно, — это занимательные, новые и содержательные лекции, сказанные не монотонным, мертвым языком, и притом на какие-то чужие, не русские темы, какие я слушал в 1878—1882 году в Московском университете и каковые читали, верно, тут утром этого дня. ‘Рыба ищет где глубже, а человек где лучше’. И мне стало воочию понятно, отчего митинги ввалились в учебные заведения и ‘tout Petersbourg’ валил на них. Кажется, эту ‘воду опустили’, недосмотрели, — и она потекла ‘куда следует’ или ‘куда не следует’, смотря по вкусам и ‘убеждению’.
12 октября.
КОММЕНТАРИИ
Впервые — Новое время. 1905. 25 октября. No 10641, 2 ноября. No 10649.
С. 62. ‘Русская старина’ — исторический журнал, издававшийся в Петербурге в 1870—1918 гг.
…молодость моего спутника. — Розанов жил в 1905 г. на Шпалерной, д. 39, кв. 4, и ходил на митинг со своим племянником Вл. Н. Розановым.