Время на прочтение: 9 минут(ы)
Сергей Терентьевич Семенов
На мельнице
Date: 2 сентября 2009
Изд: Семенов С. Т. ‘Рассказы’. М., ‘Художественная литература’, 1970
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)
…Переселившись на мельницу, Тихон очень быстро превратился в Тихона Ивановича и постепенно стал меняться во внешности, в образе жизни, в характере. У него не стало уже мелких, изнуряющих забот, которые — как слепни лошадям летом — не дают покоя крестьянину. Жизнь пошла сытая. Он завел хорошую лошадь, поросят, гусей, уток. У него стало расти брюшко, подернулась жирком и баба, дети вволю спали, не ходили в поле на работу, сытно ели. Деревенские им завидовали и говорили, что они попали к Христу за пазуху.
Эта осень обещала Тихону Ивановичу большую прибыль. Лето было дождливое, и воды в реке стояло много. Хорошо вычиненные за лето снасти работали так, что дрожали стены. Помольщики ехали гужом и только в субботу к вечеру приостанавливались. Тогда колеса запирали, откидывали вешки. Сутуловатый работник Савостьян, с курчавой, всегда запыленной мукою бородой, отчего она казалась чалой, с овечьими глазами, выгребал из-за обечайки насыпавшуюся туда муку, и все шли домой. Тихон Иванович первым делом шел в баню, потом они ужинали остывшими жирными щами, от которых сало налипало на ложку и липло к усам, а потом ложились спать.
В воскресенье Тихон Иванович с мальчишкой-сыном, ходившим в церковно-приходскую школу, и подростком-дочерью ехал в церковь на высокой лошади, в рессорном тарантасе. Пешеходы сторонились с дороги и кланялись ему, а он степенно обнажал голову, бесстрастно говорил: ‘Здорово’, — и, надевши картуз, хлыстал по лошади вожжой и обгонял их.
По приезде из церкви они пили чай, ели пироги со свежей капустой. К чаю мельничиха ставила на стол густого кипяченого молока. Когда вылезали из-за стола, то Тихону Ивановичу вдруг делалось скучно и он не знал, куда ему себя девать.
‘Экие счастливые бабы! — думал он. — У них все дело, а тебе вот и делать нечего… да и не хочется…’
И он заваливался спать.
Выспавшись, он отправлялся опять в село, но уже пешком. Теперь он шел в трактир, садился за стол, приглашал к себе трактирщика, бледного, остроносого, с синевой под глазами и редкой черной бородой, и заказывал рябиновки. И они пили и закусывали мелкими мятными пряниками. У трактирщика был сынишка-гармонист, они подзывали его и заставляли играть. И мальчик играл весь свой репертуар, в который входили ‘Дунайские волны’, ‘Марсельеза’, ‘Славься’ и все новые песни. Тихон Иванович все слушал с одинаковым удовольствием. К вечеру в трактир приходили ребята из соседних деревень. Они пели, плясали, на них собиралось глядеть все село. Глядел на ребят и Тихон Иванович. Он уходил только тогда, когда трактир пустел.
В понедельник же с третьих петухов Тихон Иванович поднимался и шел на дело. С деревянным фонарем с закопченными стеклами он выходил из своего дома, шел в темноте, освещенной сверху яркими ночными звездами, и скрывался в холодном мельничном амбаре, где пахло кисловатой мучной пылью. Савостьян смазывал все оси, и мужики, подъезжая одни за другим, втаскивали свои мешки наверх и укладывали их около деревянных жерл корцов, в которые засыпалось зерно. И как только Савостьян кончал смазку, мельницу пускали в ход.
Молоть привозили все больше мешками. Рожь застоялась в поле, все запасы подъели и у себя, и у соседей, поэтому как только установилась погода и началась молотьба — на мельницу ехали почти из каждого дома. Подводами набивали весь двор, стояли на улице, некоторые размещали свои телеги вокруг дома мельника. Каждому хотелось вовремя смолоть, поэтому каждый зорко сторожил свой черед. Помольщики были мужики, бабы, молодые парни. Они сидели на мешках, на стенках закромов, на обрубке, где обтесывались кулаки, на лестнице, которая вела к жерновам. В полусвете, что шел от семилинейной лампочки с запыленным стеклом, все эти фигуры, поеживающиеся от предрассветного холода, имели большое сходство с курами, сидящими на насесте.
‘Д-да, вот приехали, — размышлял Тихон Иванович, стоя около первой снасти у ящика, в который сыпалась теплая душистая мука, — поесть захотели, а коли человек хочет есть, он и другого кормит. Не будь у них зерна — что бы мне молоть тогда? А не будь у меня мельницы — пришлось бы им, как свиньям, пареную рожь есть…’
На мельницу приезжали его односельцы, с которыми он, когда сидел на тягле, водился чуть не за воротки, или такие, что судили обо всем совсем противоположно тому, как думал Тихон Иванович. Тихон Иванович старался обходиться со всеми с уважением. Он говорил мягко, участливо, расспрашивал, как у них поживают, что у них нового.
В амбаре заводился разговор. Старый рыжий мужик, в огромной шапке, поместившийся на верстаке, тонким, жидким голосом говорил:
— На все божье соизволение. У моего шурина книга такая есть, в ней все предсказано. Последнее время, говорит, будут глады, моры, земные трусы… Восстанет народ на народ, брат на брата. Все объяснено.
— Брат-то на брата давно восстает, — заметил другой мужик хриповатым голосом, и на его красном лице с толстым горбатым носом появилась хитрая усмешка, — а вот, чтобы мужик на барина пошел — об этом в Писании не сказано.
— Все есть, — горячо уверял рыжий, — ничего не упущено, там высчитана всякая планида.
— Ну, стало быть, Хвостоногов этого не читал, а то он не стал бы этак сурьезничать…
— Они этого не читают, — степенно заметил стоявший у весов односелец Тихона Иваныча, Герасим Храмцов, молодой еще мужик с большой белокурой бородой. — Они по-другому курс держат. Святое писанье нужно, мол, для мужиков… Они, мол, дураки, головы у них не завострены, а они — сами себе напишут.
— Вот это так! — согласился хриповатый.
Его тон и смех были неприятны Тихону Ивановичу: в них чувствовалось зло, а злых он стал бояться. Прежде, когда он жил с мужиками на одном ряду, они ему казались безразличны, теперь же у него екало сердце.
‘Злой человек — бесшабашный, от него всего жди, он только голому не страшен, а у кого кое-что есть, он и того… может и вред принести’.
Еще ему неприятно было такое пренебрежительное отношение к господам. ‘И господа — люди… Если они наверху, а не внизу, так им такие таланты даны. У них так голова поставлена. Они все могут и устроить, и содержать. И всяк их слушается, а наш брат дома не укрепит, не удержит в руках своих кровных. Нашего брата родные сыновья не слушаются — как же нас с господами равнять?’
Но он только думал, а не высказывал своих мыслей. За последнее время у Тихона Ивановича появилась полная способность к этому и укреплялась. ‘Зачем держать все на ладони? — думал он. — Попадешь на озорника, он у тебя же вырвет да тебе в глаза бросит. Лучше промолчать’.
И он или молчал, или поддакивал. Начистоту же он говорил только дома с своими. Там у него что было на уме, то и на языке.
К рассвету двор набивался так, что новым приезжим не было места, и они ставили своих лошадей вокруг Мельникова дома. Мужики шли и амбар, а бабы забирались в кухню. Мельничиха, небольшая, в темно-серой карусетовой кофточке и бумажной юбке, простоволосая, топила печку. Она всегда была довольна, когда на кухню набивались бабы. Они разговаривали между собой, рассказывали новости, бывшие в их деревнях. Все это развлекало и вносило в одинокую жизнь некоторый интерес.
— А я эту молодуху-то не знаю, — сказала мельничиха, взглянув на вошедшую в кухню бабу лет тридцати, высокую, с тонкими щеками, прямым носом и гладким лбом. У нее были большие глаза, опушенные черными ресницами, глядевшие необыкновенно печально. И все ее худое, когда-то красивое лицо казалось грустным, как дерево, потерявшее листья.
— Наша свибловская, со мной приехала, — поспешила объяснить долголицая старуха с большим носом.
— Раньше-то, должно, не ездила. Чья она?
— Самойлова дочка… Она в другую деревню отдадена, ну и не ездила.
— Во-от! — поняла мельничиха. — То-то я смотрю, незнакомое лицо. Ты что ж, к отцу-то с матерью погостить приехала? — обратилась мельничиха прямо к молодухе.
Та взглянула на мельничиху, как бы желая дать ей понять, чтобы к ней не приставали, но мельничиха этого не поняла. Молодуха отвернулась в сторону и сквозь зубы проговорила:
— Погостить.
— Пускают тебя свекры-то, ничего?
— Ничего…
Баба встала и, нервно шагая, направилась к двери и вышла из избы. Мельничиха, удивленная, поглядела ей вслед и, обратившись к старухе, спросила:
— Что это она такая, аль с придурью?
— Не говорится ей. Она очень грустит. У ней ноне девочку убили.
— Убили? Ах ты, господи, вот несчастная-то! — забеспокоилась мельничиха. — А я, дура, пристала к ней.
— Да, как колосок подкосили, — грустно вздохнув, подтвердила старуха.
Мельничиха бросилась вон из кухни. У двора за углом, где выпряженная лошадь ела из кошеля сено, стояла молодуха. Она приникли головой к грядке телеги и стояла, закрывши лицо руками.
— Родимая, а родимая! — участливо трогая за плечо, говорила мельничиха. — Ты меня не обессудь, ведь я спроста тебя спросила-то.
Молодуха подняла лицо, сделала усилие взглянуть на мельничиху, но сейчас же отвела взгляд.
— Я ничего, что ж!
— Отчего ж ты из кухни-то ушла? Твой черед — не скоро еще, поди-ка к нам, посиди — там теплее.
— Мне все равно.
— Ну, как все равно? У нас там и тепло, и светло. Пойдем… Ах, какое горе-то… А я ведь и не думала.
— Може, разденешься? — предложила Прасковье мельничиха.
— Нет, я так посижу.
Она расстегнула кафтан, и из груди ее вырвался глубокий, перерывистый вздох.
— Вот ведь горюшко-то какое! — проговорила мельничиха. — Сколько ей годов-то было?
— Семь годов. Первая девочка, второй грудной был… — стала понемногу разговариваться Прасковья.
Дочь мельника, убравши посуду, затворила шкаф и, повернувшись к нему спиной, устремила свои узенькие глаза на Прасковью.
Мельничиха подсела к столу и стала внимательно слушать.
— Как же это вышло-то — бунтовали у вас, что ль?
— Не бунтовали, а заартачились… не повезли барину испольного сена, ну, барин-то и прислал этих…
— Пьяных, что ли, подобрал, коли они таких дел наделали?
— Кто их знает-то… Дело было утром, наши еще с покоса не пришли, я на пруду пеленки мыла… и Аксютка это со мной… веселая такая, все время как воробей верещала… Идем с речки-то, а из имения-то и едут… в двух тарантасах, а за ними — человек двенадцать верховых, с ружьями. Остановились у магазеи, слезли с лошадей… из тарантаса господа выходят, один с золотыми пуговицами и воротник белый такой, а с ним господский управляющий. И мужики, глядим, с покоса идут… Стали в заворках, глядят, что за гости приехали. Из деревни это бабы высыпают… Старухи печки топить побросали… Вышли из тарантаса… вышел вперед этот с пуговицами-то, а конные слезли с лошадей и ружья в руках держат… ‘Староста, — кричит набольший, — выходи сюда!..’ Староста, как был с косой, к нему. ‘Брось косу!’ — кричит начальник. Староста отдал сыну косу. ‘Шапку долой!’ — ‘А что ж, — говорит староста, — нешто иконы несут?’ Начальник как закричит: ‘Я тебе покажу, такой-сякой, иконы!’ — да в скуло ему. Ну, мужики это зароптали. ‘Это что ж, кричат, ничего не видя, бить!’ — да с косами к тому-то. А начальник как крикнет: ‘Заступайся за начальство, стреляй!’ Мы думали, он это для острастки, а стражники-то правду — как наставят ружья, да в народ. Брызнули — кто куда. И я бросилась в заворки… Мне надо бы в поле, а я в заворки, куда весь народ. Опять ружья — гро-о-х! Гляжу, моя Аксютка взмахнула ручонками, да так ничком и тяпнулась… И как закричит не своим голосом. Гляжу, а у ней из спинки кровь забила… Батюшки, пуля попала…
Прасковья остановилась и заморгала глазами. Щеки ее покрылись бледностью и грудь волновалась.
— Схватила я ее на руки. Милая ты моя, голубушка ты моя! — уже упавшим голосом и с остановками продолжала Прасковья. — А она вытаращила на меня глазенки, — у ней такие большие глаза-то были. Уставилась на меня, словно спрашивает: ‘Что же это, мол, такое?’ А там опять как закричит: ‘Маменька, больно…’ Зажала я рукой спину ей да домой. Принесла, положила на лавку, стала глядеть…
Лицо Прасковьи покрылось краской и глаза налились слезами. Голос совсем пересекся, и она смолкла. Мельничиха и Анна жалостливо глядели на нее, а девка у шкафа загородила рот рукой и стояла, потупившись, с главами полными слез.
— И долго она мучилась? — спросила Анна.
— До самого вечера. Сперва-то кричала, металась и все твердила: ‘О, мамушка, больно! О-о, больно’. Потом моченьки-то уж не стало, стала как плеть и только откроет временем глаза, упрется это в меня, словно я ее это убила — и опять закроет. Все сердце она у меня этим взглядом-то выворотила…
Прасковья не удержалась и начала глухо взрыдывать. Девка вдруг сорвалась с места и бросилась из комнаты. Мельничиха поглядела ей вслед и утерла концами платка набежавшие на глаза слезы…
Обедали порознь. Сначала приходил Савостьян. Мельничиха наливала ему горячих щей, клала белой, не упревшей еще каши, и он ел наскоро, усердно дуя и часто хлюпая, чтобы остудить обжигаемый ‘поднаряд’ во рту. Он часто припадал к высокой глиняной кружке с квасом и, напившись, опять ел. От еды у него приливала кровь к щекам, и щеки, покрытые мучной пылью, казались лиловыми, а борода — совсем седой.
Наевшись, он отваливался, вставал, тяжело крестился, натягивал одежину и делал цигарку. Закуривши, он выходил из кухни медленно, раскидывая по сторонам глазами, и шел снова в амбар.
После Савостьяна приходил Тихон Иванович. Теперь за обед садились уже всей семьей. Иногда приглашали кого-нибудь из приезжих близких знакомых и родственников.
На этот раз обедали одни. Тихон Иванович в начале обеда всегда был сосредоточен, угрюм, мало разговорчив, но по мере того, как наедался, он делался благодушнее, веселее, в нем пробуждалось желание поговорить, он прицеплялся к чему-нибудь и начинал.
Взглянувши на жену и дочь, он подметил, что они чем-то рассеяны. Тихон Иванович встревожился.
— Что это вы такие?
Мельничиха вздохнула и, вставая из-за стола, направляясь в кухню за кашей, проговорила:
— Так, ничего.
— Как ничего, а я не вижу?..
— Расстроила тут нас одна: рассказывала, как у ней девочку убили.
— А-а, — протянул, успокаиваясь, Тихон Иванович. — Я думал, что у нас случилось.
— А это нешто случай?.. Сердце переворачивается.
— Ну, на погосте жить, да по всяком покойнике тужить — слез не напасешься…
— Это не всякий, ты бы послушал…
— А я мало слыхал… Меньше твоего?
— За что только страдают?.. Господи!.. Неповинная душа…
— Не наша с тобой.
Мельничиха чуть не вскрикнула, у нее зарделись щеки и загорелись глаза.
— Вот тоже скажет!.. Неужели только своих и жалеть? Жалко всех мучеников.
— Теперь она не мучается.
— Не мучается, а матери-то каково?
— У матери еще будет.
— Удивительно, что ты за человек стал! — уже с негодованием воскликнула мельничиха и ударила руками по бедрам.
Тихон Иванович спокойно ел кашу. Он ел не как Савостьян, а медленно, тщательно пережевывая. Наевшись, он утер полотенцем рот и, откинувшись к стенке дивана, почесывая рукой голову, проговорил:
— Сама себя раба бьет, коль не чисто жнет, и пенять тут не на кого.
— Как же не на кого? Зачем они стреляли-то?
— Они стреляют, а ты не подвертывайся. Две собаки грызутся, а третья не приставай.
— Да если бы она это знала?
— А не знала, так будет знать, другой раз умнее будет.
Мельничиха волновалась все больше и больше, слова мужа ее раздражали.
— Чурбан ты, как я вижу! — с негодованием воскликнула она. — Тебя как борова — хозяин в закром посадил, а он весь свет забыл.
Тихон Иванович внимательно поглядел на нее и промолвил:
— Какой был, такой и остался, только больше живешь — больше понимаешь.
— Ничего ты не стал понимать.
— Нет, понимаю. Умному тот кусок мил, от какого откусить можно, а где взять нечего, я своего сердца надрывать не стану…
И довольный, что он ловко выразил свою мысль, и чувствуя свое превосходство, Тихон Иванович поднялся с дивана и снова стал одеваться.
1909
Текст рассказа печатается по журналу ‘Вестник Европы’, 1909, N 2.
Прочитали? Поделиться с друзьями: