На лося, Тан-Богораз Владимир Германович, Год: 1931

Время на прочтение: 12 минут(ы)

В. Г. Тан

На лося.

Источник текста: В.Г. Тан — ‘Северная охота’,
Издательство: ‘Молодая гвардия’, Москва, 1931 г.
Рисунки: В. Милашевского
OCR, spell check и перевод в современную орфографию: Хемингуэй старик и море

 []

На лося, на лося!
Павел Шкулев стоит у окошка и палкой колотит по льдине. Льдина, уже остеклевшая от теплого апрельского припека, звенит, как хрусталь. И черная сука Игла скребется в углу и радостно повизгивает и вместе опасливо косится на желтые козлы, где возлежит на досках ее повелитель, хозяин и бог, наборщик Абрамка.
Игле полагается спать на дворе, но каждую полночь она открывает-искусно лапами и носом тяжелую дверь и забирается в избу неслышно, как дух. Чуть шевельнется Абрамка, она уже на ногах и косится на
Абрамкино лицо. Если Абрамка не в духе и хмурит свои черные брови, и тянется рукой налево и стене, туда, где повешен арапник, смотришь: уж нет Иглы, только дверь откроется и хлопнет. А если Абрамка лежит и зевает, а тем паче улыбнется, Игла тоже ложится на спину и опрокидывается кверху всеми четырьмя лапами. ‘Делайте, дескать, со мной, что хотите, а я не пойду отсюда’.
— Преступники, вставайте! — вопиет за окошком Шкулев и радостно смеется.
‘Преступники’ — наше официальное имя в этой глуши. И даже по-якутски ‘преступник’, с ударением в конце. Наивные жители Устья, кажется, принимают это за особенный титул. И местный торговец Безменов пишет нам письма и счета по адресу: ‘Его высокоблагородию, господину преступнику’ такому-то.
Солнце всходит или, быть может, заходит. Сразу со сна разобрать мудрено. Широкая заря переползает по небу справа налево, ни выше не становится, ни ниже. Крепкий морозец сковал под снегом натаявшие лужи, запечатал ручьи и подернул рассыпчатый снег коркой твердого наста, как струпом.
Самое время идти на охоту. Лыжи за спину, ружья на плечи, вперед… За пояс налево кинжал, браунинг направо. Это милый, старинный, испытанный друг. Он приехал сюда невредимо из самого Курска, разобранный по косточкам, в ящике, вместе с частями от швейной машины. Только желтая одежка его пропала по дороге. Я сделал ему другую из пестрой шкуры тюленя, который зовется по местному ‘крылатая ларга’. И ларга крылатая, и браунинг крылатый, и все мы тоже крылатые…
Избушки Юлайского Устья — квадратные, плоские сверху, как будто поленницы дров, занесенные снегом. Круглые трубы заткнуты мохнатыми шапками втулок. Спят домовые хозяйки. Еще ни одна не затопила.
Только из крайних ворот вышла на улицу Дука Шкулева, Павлова родная сестра. Она в черной люстриновой ‘парке’, с красной оторочкой по подолу. А на шее у нее ожерелок, пушистый и темный, из беличьих мягких хвостов, нанизанных вместе и сшитых. Из-под бобрового капора задорно сверкают веселые синие глазки и умильно глядят на Абрамку.
Дука ступила вперед и тихонько заводит девичью песню, лукавую и грустную вместе:
Не сама ли я, девка, глупо сделала,
Свово мил-дружка распрогневала,
Ох, да распрогневала.
Абрамка как будто не слышит. Он с озабоченным видом переходит взрытую дорогу и сбрасывает лыжи на землю и твердо становится ногами в ременные юкши.
— Гогой!
Друг за другом идем мы в одну полозницу мягким, широким размашистым шагом, бойко взбираемся вверх на холмы, мчимся, как тени, по длинным извилистым спускам. Абрамка летит впереди. Кто бы подумал, что в этой тщедушной груди и тоненьких ножках таится такая железная крепость!.. Черный Абрамка как будто из проволоки скручен. Пойди догони его.
Фаддей забирает налево и тяжко пыхтит, словно разводит пары. Столько он ездил по узким полесским дорогам на своих паровозах, что даже усвоил от них неуклюжую повадку. Полесский паровоз…
— Прибавь, прибавь!
Но вдруг на овраге, забитом доверху, снег проломился под грузным Фаддеем, как будто под лосем.
— Гого!
Абрамка скользит, как змея, и на спуске с бугра подпрыгивает в воздухе обеими лыжами сразу.
— Ловко, — ободряет Павел, — так вот не каждый подскочит.
Павел ходит большими кругами, нагибается и снегу, ищет следов, как собака.
Заяц покатил по дороге, белый и мягкий, как вата. Игла вырывается с лаем вперед, и мчится вдогонку. Куда! Не догонишь! Вернись, Игла!..
Ворон сидит на березе и каркает: ‘Дура’!
Ага, ты ругаться!..
Револьвер на прицел… Раз!.. На ходу, без всякой остановки. Черный, обрызганный кровью лоскут мягко падает сверху на снег.
— Ловко! — опять восклицает Шкулев. — Вот это стрелок! И где ты научился?..
— Где научился?.. Не спрашивай, Павел. Это не первую ворону бьет моя пуля, в проходку, на вольной дороге.
— Значит и в вашей Расее они попадаются тоже?
— Да, попадаются тоже… Отстань, не расспрашивай!.. Озеро — белая скатерть.
Стройся, равняйся!.. Мы поравнялись, лыжа об лыжу. Фаддей посередине, я справа, Абрам слева. Хорошая тройка. Три города, три звания, три племени, три партии, три клички… Но мы из-за клички не спорим. Не тычем друг другу вопросом в глаза: ‘Какова твоя вера’? Ибо мы нашу веру оставили там, за Уралом. А здесь наша вера,
живи на свободе дико и просто, так, как живут эти лесные звероловы, волки и олени. Огнивом своего сердца искры выбивай из холодного камня.
Сливайся с пустыней, как сын и как хищник, и как зверь, и как царь.
Живи, а не можешь — умри!..
Мы движемся быстро, все враз, как будто по рельсам. Взяться бы за руки, да не достанешь через широкие лыжи.
И Абрам начинает:
— Уже больше года, как я не читаю печатного слова. Вы этого даже не поймете. Меня это слово кормило. Я его складывал с детства, буква за буквой, по копейке за сотню. А теперь эти буквы я вижу только по ночам, живые, огненные. Ноя их не складываю. Они складываются сами и выходят слова, те слова, которые мы помнили прежде, а теперь забываем.
И Фаддей откликается басом с своим характерным акцентом:
— А по-цо-жь его помнишь? Там цо было — каторга. Тут воля. Хцешь, так до свету вставай, хцешь, так спи. Никто не неволи. Цо ты, Михайло, милчишь?
— Я помню…
Это меня называют Михайлом, Михаилом Куржинским. Я тоже немного наборщик, и даже машинист, хотя и не профессиональный. Набор мой хранится за красной печатью в числе доказательств судебного дела. Машина, с которой я ездил два года, спятила с рельсов и угодила в яму… Был я рабочим бродячего цеха, но всё наше братство исчезло и растаяло, как дым… Но я ничего не забыл, помню каждое слово и каждое дело, и каждую ошибку. И, если угодно, готов повторить любую еще раз… Любую ошибку, пускай…
Павел Шкулев забирает то вправо, то влево, не хуже Иглы. Лыжи его как будто не лыжи, а так себе, природные подошвы, только немного пошире.
Нос у него длинный, так вот и морщится, втягивает воздух. Забавно смотреть. Гончая какая-то, совсем не человек. А очи большие, свирепые, круглые, как будто у орла. Подобно орлу, Павел Шкулев не любит мертвечины. Он не ставит капканов, не строит бревенчатых ловушек. Его зажигает живая добыча. Он берет ее с бою ножом или пулей.
Олени и тюлени, медведи и моржи, и рыси, и лоси, — чем крупнее, тем лучше.
Много добывает Павел и мяса, и шкур, да только одна у него слабость: девицы. Оттого сердце у него полное, а карманы пустые.
Не даром певец Волокуша сложил про него насмешливую песню:
Павел любит девку Машу
Хоть чужую, хоть и нашу.
Его колотили за это и в Устье, и в Ключах. Дескать, не зарься на всех. А ему все неймется.
Вот и теперь он перестал выписывать зигзаги. Шагает рядом со мной и тихонько мурлыкает:
По три мыла перемывала
По три юбки переменяла…
Это описание неслыханной роскоши относится и Маше Белобокой, одной из тех многочисленных Маш, о которых поет Волокушина песня.
— Что не нашел ничего?
— Теперь до Девичьего леса не будет ничего.
— Какие еще девки?
— Вольные девки, которые в лесу живут.
— Цо ты сплетаешь? — гудит недоверчиво Фаддей.
— Не спорь, — возражает Шкулев, — старики говорят.
— Старики, — повторяет укоризненно Фаддей. — А сам ты не видзел?
— Сам видзел, — серьезно возражает Павел.
Это совсем не насмешка над странным акцентом Матвея.
Павел ловит из наших речей каждое новое слово и каждый оттенок и тотчас усваивает, и даже других заражает.
Девицы на Устье стали выговаривать: ‘блото’ и ‘перог’.
— Видзел, — повторяет Павел, — белые они, как береза, и волосы длинные, как мох.
— Постой, Павел, — вмешиваюсь я. — Вольные девки в лесу… Ты расскажи по порядку,
— Вольные девки такие, от здешнего корня. Которые русским не схотели покориться, — объясняет Шкулев.
— Было это в досельное время, когда еще Ермак завоевывал Устье. И жили здесь люди, и звались они ‘ванцы’. У них были стрелки по пальцу, а копья по целой березе. Жили деревнями. Но только в деревне из всех домов была у них одна крепость, сто сажен длиною, и из всего народа одно семейство. А правила старшая девка… Пищи у них было довольно. Парни по осени оленей набьют и домой принесут, у порога сбросят. А девки колдуют. Мясо обрежут, а кости на утро опять обрастают. Да так и до лета. Вот русские пришли. Ванские парни стреляют этими стрелками. Чего там будет?
Побили их до смерти. Пришли и этой крепости ванской, а там девки сидят. Ермак и говорит: ‘Вы нам покоритесь. Мы безженные люди. Вас в жены возьмем’. А старшая девка вышла на крышу, вынесла лук и вертушку и стала огонь из доски вытирать на русскую сторону. А искры-то летят не на русских, а на ванцев. Вспыхнула крепость. Тут девки распростонали, выпустили белые крылья и улетели на полнось…
— Выпустили крылья, — соображает Абрамка. — А, может, то были чайки?..
Трезвая голова…
— Не чайки — стерхи, — поправляет его Павел невозмутимо.
— Цо то стерхи? — спрашивает Фаддей.
— Stork, — переводит всезнающий Абрамка. — Ну, bocian по-твоему.
— Каждую весну мимо Юлайского устья пролетает отряд длинноногих и белых аистов, направляясь на полночь. Кто знает, может, и вправду это превращенные ванские девки.
— Куда же они полетели? — спрашивает Абрамка задумчиво.
— Они полетели за море. На Вирий, да хватились, что у них пары нету, то пали, пали на землю.
— А где это Вирий?
— Вирий за морем. Там птичьи люди живут. Парни стреляют из крыльев пернатыми стрелами, а девки такие красивые, как Зорины дочки.
— А Зорины дочки красивые?
— А ты не слыхал поговорку, — возражает Павел, — ‘Заря-Зореница, красная девица, огненным крылышком всю землю обобернули’.
— Вот и живут они в этом лесу на деревьях и сами — деревья. А развертываются девками, приманивают пару. И какая приманит, сейчас обернется стерхой и его обернет. И тогда улетают на Вирий…
— Как еще тебя не обернули?
— Обертывали летось, — серьезно объясняет Шкулев, — да видно, до конца не довернули. Ты слухай. Обранил я оленя на реке Кисловке, а он — сюда. Я за ним, да двое суток не спавши и гнал, как солнце бессонное. и этому лесу пришел, совсем потерялся олень. Так мне бедно (обидно) стало. Присел я под кустом, не пивши, не евши. Вижу: три стерхи летят мимо. Позавидовал я стерхам. ‘Как же, — говорю, — вам легко летать, а мне и побегивать трудно ‘.
И вспомнил из песни:
Гуси, гуси, лебедушки,
Молодые молодушки,
Уроните мне по перышку…
— Ну и что же?
— Да видишь: до конца не довернули, — наивно объясняет Шкулев.
Он не хочет рассказывать дальше. и чему? Ведь вышла неудача…
— Стерхи, девки, — ворчит недовольно Фаддей, — а есть ли там лоси?..
— Фью? — присвистывает Павел. — Там всякая живность есть. Вот сами увидите.
— Вот там еще озеро Курье, а дальше и Девичий лес, — указывает Павел.
Игла насторожила ухо и вытянула морду, потом слабо взвизгнула и бросилась вперед,
— Игла, назад! — Назад идти на обход, дугою вдоль берега. А она не слушает, летит, воздух пронзает своим длинным вытянутым телом. Впрямь игла. По земле расстилается и лает тихонько, прерывисто, зло.
— Скорей! — говорят эти острые звуки.
— Скорей, уйдет…
— Господи, неужели она взяла дух лосиный за десять верст, через озеро Курье?
Летим, как бешеные, по льду. Абрамка и Павел опять впереди.
— Наддай-ка, Фаддей, а то мы и и жаркому опоздаем!…
Глаза вылезают на лоб. В груди свистит. Лыжи как будто мешают бежать и волочатся сзади… Наддай, наддай!..
На льду впереди показались две черные точки. Что это, олени или лоси? Нет, эти поменьше. И головы без поперечной черты, — значит, безрогие..
— Волки, — бросает Шкулев на ходу.
Мчимся наискось, чтобы перенять им дорогу. Вот они стали поближе. Мне кажется, будто я вижу их ясно. Волк и волчица, высокие и худые. У них кровавые очи и слюнявые пасти. Головы низко пригнулись и земле. Бегут, принюхиваются, видно за дичью по свежему следу.
Фаддей снимает ружье с плеча.
— Не стоит, оставь. и чему нам эта падаль?
Волки подняли головы вверх. По ветру доносится тонкая жалоба.
— Спасибо, господа волки, за вольную подмогу. Прощайте покамест!..
Волки исчезли, как призраки. Вот он — след. Какой он глубокий, раскидистый! Местами сквозь снег ветвистые ямы доходят до самого льда. Одни потемнели от нижней воды, другие подкрашены кровью. Павел нагнулся и взял горсть мокрого снега из ископыти.
— Свежий, сейчас прошел. Направо, айда!..
След поднимается в гору, в кусты, в частый и мелкий подлесок. Сквозь чащу пробита дорога, бешено, слепо и прямо, как будто по шнуру. Влево и вправо размотаны сломанные елки и березки. Сломаны: как будто ураганом, срезаны крепкой сталью, но только местами, на свежих изломах, — кровавые пятна.
Видно, живая бегущая сталь, расчищая дорогу, сама трепетала от боли.
Кочкарник, широкое поле. Опять перелесок.
Луга мертвые, занесенные снегом. А это должно быть уже Девичий лес. Прямые березы похожи на белые свечи. Кто их расставил так чинно и стройно? Царапин нет на белой блестящей коре. Вершины кудрявятся сетью разбухших побегов в предчувствии зеленого расцвета.
— Дайте дорогу нам, белые девки! Отдайте добычу,
Лает Игла налево в густом, ивняке и визжит, и захлебывается, и громко зовет:
— Сюда! Сюда! Я нашла! Я-догнала!..
— Прибавь-ка, Фаддей!
Фаддей вылетает вперед, огромный, грузный и страшный, и мчится по узкой тропинке тоже, как лось, только рогов у него нет.
— Гогого! — зычно и грозно раздается его крик.

 []

Вот он, лось. Он высокий и серый, как лошадь в оленьем убранстве, и голова у него, как толстый березовый корень, и лопаты рогов о шестнадцати копьях, как две боевые машины… Увяз по колено в снегу, а задом прижался и рогатому пню и морду нагнул до земли, и в диких глазах светится ярко и мрачно: ‘Ну-ка, сунься’.
Злится, заливается Игла, бегает кругом, суетится, проваливается в ямы, а близко не подходит. Она не торопится узнать, какие у лося копыта. Только круги замыкает то слева направо, то справа налево. Пробежит за спиной у добычи и тявкнет: ‘Дескать, не думай уйти. Я тут стерегу’…
Абрамка хватает винтовку на руку. Раз! Мимо!.. Лось стоит, как вкопанный в землю, не пошатнется, как каменный.
Павел гогочет и медленно прикладывается из своей кремневой пищали.
Она — английской работы и клеймо на ней: ‘Лондон, 1820’. Павлу досталось от деда. Еще десять лет — и можно справлять ей столетний юбилей.
Сколько лосей и моржей она перебила, а сама всё живая.
Ствол у нее легкий, как дудка. Игрушечное доже. Мелкие пули, как пчелы. И выстрел не громкий, словно хлопушка ударила.
— Не трогай!
Фаддей поворачивается и Павлу и яростно кричит и машет рукой.
— Чего ты, леший?
— Не трогай, убью!
Даже лицо у него потемнело, как будто чугунное. Вправду, леший.
— Четверо вас, — рычит Фаддей. — Пся крев. Надо идти одному…
Он снимает ружье и бросает на землю, и выходит на лося с голыми руками один. Лось ждет и дико косится огромными сверкающими глазами.
— Оставь, сумасшедший! — встревоженно кличет Павел. — Поистине безумие — приблизиться на лыжах и ужасным лосиным копытам.
— Не трогай! — рычит Фаддей. Он весь как будто изменился и сделался мягче и гибче, Каждое движение стало точно рассчитано и как-то неуклюже грациозно. Этот домашний медлительный буйвол вдруг превратился в лесного медведя.
Лось ждет. Он выпятил нижнюю губу. И глаза его стали как будто другие, упрямые, тупые. Фаддей резко подъезжает концами лыж под огромную морду, протягивает руки и хватается за страшные рога. Это будет как встреча лигийского Урса с туром. Где обитали лигийцы? Быть может, в Волынском Полесье? Та же фигура и те же ухватки. Урс, пожалуй, придется Фаддею прадядя…
Фаддей утверждается крепче на лыжах и тянет. И вдруг, как будто по сигналу, огромная туша тяжко валится на землю.
Вскидываются крепкие ноги, как четыре живые ствола. Пуля Абрамки добралась до жизни, да только не сразу проела дорогу сквозь крепкую грудь.
— С полем! — поздравляет Шкулев, насмешливо кланяясь. — Абрамка, с тебя магарыч.
По правилам охоты удачливому стрелку достается голова и звериная шкура.
— Куда мне ее, — отмахивается Абрамка.
— Дуке отдашь на постелю, — усмехается Павел.
Так начинается в Устье сватовство. Жених уходит в леса и приносит оттуда невесте лучшую шкуру добычи своей на постелю.
Огромное солнце садится и тает, словно сгорает в пылающих волнах.
Заря-Зореница опять протянула по нему огнистое крыло. Небо и снег, и деревья, и воздух отсвечивают алым.
Господи, как мы устали! Скорей костер…
Павел хлопочет над тушей. Фаддей выворачивает с корнем сухие деревья.
Дымно багровым столбом встает наше пламя под розовым небом. .
Почки, сердце и печень — на шомпол в огонь. Над трупом огромной добычи вместе. с Иглой мы пируем как будто каннибалы.
Бесшумно и странно и чутко подходит апрельская ночь. Огнистые перья на крыльях зари становятся темно-густыми, и воздух как будто наполнился пеплом, оброс паутиной, дымчато-алой, и легкой и нежной. Садится на глаза паутина, алая дрема немеркнущей ночи нисходит на девственный лес.
Костер наш навален рогатой стеной. Мы не взяли с собой ни постелей, ни шуб. Сегодня огонь нам заменит и постели, и шубы. На грудах нарезанных веток Фаддей протянулся, как громом убитый..И Павел свернулся клубочком, как еж. Пылают сухие стволы. Кедровые шишки с^треском взлетают, как будто ракеты. Огромное пламя журчит, как вода, и поет, и сверкает цветным переливом.
— Не спишь, Абрам?
Как угли сверкают большие глаза.
— Да, не сплю. Все думаю.
— Брось! Ненужное дело. О чем же ты думаешь?
И Абрам подпирает рукой подбородок у тихо отвечает:
— Я думаю жениться…
— Жениться? Зачем? Ведь мы — перелетные птицы.
Он поднимается, лежа на локте, и шепчет печально и тихо:
— Летели, летели, да сели. Теперь будем вить себе гнезда, как лебеди вьют…
Басом храпит утомленный Фаддей, и с тонким присвистом подхватывает Павел. Вот это беззаботная птица. Не лебедь — кукушка. Кладет свои яйца в различные гнезда и весело смеется.
— Но ты отчего так печален, мой лебедь,
курчавый и черный? Спи, Абрам!.. А помнишь поговорку: ‘Женишься — переменишься ‘?
И он отвечает, как прежде, печально и тихо:
— Уж я переменился.
Все глубже выдается пламя в еловые бревна. Квадратные угли ссыпаются в груду, как яркие камни, и молча сияют глубоким и тихим сиянием.
Спит Абрам. Курчавую голову на руки уронил. Пусть ему Дука приснится с задорными глазами. В землю воткнулась Игла и дремлет, и тявкает слабо сквозь сон. Быть может, душа ее гонится снова за призраком мертвого лося.
Я только не сплю да белые березы. Они подступают все ближе и ближе и кивают кудрявой вершиной и о чем-то скрипят тихонько и лукаво.
— О чем вы скрипите, березы?…
— Пару… Любую… На выбор…
Нет, отойдите, мне пары не надо. Была моя пара. Такая же вольная девка, и так же, как вы, она не хотела смириться, и когда встало над ней губительное пламя, крылья ее не развились, и она потонула, как искра.
Но вот она снова всплывает в огне, живая. Суровым призывом горят ее очи. И белое платье запачкано кровью…
Я знаю, чего она хочет, чему она учит…
Я помню…
Отстаньте, березы!..

 []

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека