Иван Чураков отбывал воинскую повинность уже четвёртый год, но он пробыл в строю только первый год службы, затем, как ‘слабосильного’, его перечислили в ‘нестроевые’ и отдали в денщики.
Слабосильным он оказался вероятно потому, что надорвал силы ещё в детстве и в юности… Он родился ‘незаконным’ и двухнедельным, голодным младенцем был заброшен в воспитательный дом, а оттуда передан ‘на выкорм’ в нищенскую крестьянскую семью, в бесхлебную псковскую деревню. И, служа этой семье ‘доходной статьёй’, как ‘вскормленник’, в то же время он работал на неё до шестнадцати лет, как загнанная клячонка… Потом он попал в губернский город ‘мальчишкой’ в дрянной трактир, где ‘обучая’ его, и хозяин, и буфетчик, и повар, и половые били его куда попало и когда вздумается. Через два года из ‘мальчишки’ он превратился в кухонного мужика: бить его перестали, но работать ему приходилось по-прежнему — двадцать часов в сутки. А в призывном возрасте его взяли в солдаты…
И пожалуй, пять лет солдатской службы, но именно в строю — в тепле и на всём готовом, при лёгком, сравнительно, физическом труде на воздухе (в мирное время) и при безусловно питательной, свежей и обильной пище казармы — дали бы ему возможность отдохнуть, поправиться и окрепнуть после предшествовавшей собачьей жизни. Но его отдали в денщики. А в денщиках работы оказалось больше, чем в строю, и она была сложнее и труднее, забот же, огорчений и неприятностей было больше несравненно. Правда, денщиком Иван попадал очень неудачно, всё к семейным и при том бедным офицерам.
Сначала взял его к себе его же ротный командир, капитан Ёлкин, у которого Иван прослужил больше года и исполнял обязанности судомойки и няни. Жена капитана и барыня Ивана была из простых, мещанка, и сама стряпала, стирала, убирала комнаты и даже мыла полы, так что, помогая ей по дому, Иван исполнял только самую чёрную и тяжёлую работу: выносил помои и всякую грязь и таскал воду и дрова. Кроме того, он нянчил трёх детей, мал мала меньше, на них, за остальными делами, у капитанши не оставалось уже времени, и притом возню с ними она и недолюбливала. В силу необходимости она только рожала детей, сама и нянчилась с ними первые шесть недель, но затем немедленно сдавала их, за неимением женской прислуги, на попечение денщика. И Иван одевал детей поутру и раздевал их на ночь, укладывал их спать, ‘баюкал’ и кормил их из рожка и гулял с ними по улице, таская одного на руках, влача другого за руку и зорко наблюдая за третьим. Но так как до этого времени молодой, холостой и совершенно одинокий Иван никогда не возился с ребятами, а ‘барских’ детей и видел-то разве только издали, он совсем не умел обращаться с ними и особенно первые полгода, пока хотя чуть-чуть привык и ‘применился’, ‘нянчил’ капитанских детей отвратительно. Он беспрестанно ронял их на пол и всячески ушибал, ‘бил их смертным боем’, как ни кричала, ругая его за это, капитанша, вытирал им носы собственным пальцем, отчего носы эти делались ещё грязнее, поил их то слишком горячим молоком и обжигал им рты, то чересчур холодной водой и простужал им глотки. Или, по доброте своей, он покупал им на собственные средства на лотке у безносой старухи дрянные сладости, либо гнилые фрукты, и этой мерзостью портил детям желудки. И за всё это ему постоянно влетало и от капитанши, и от капитана.
Денщик ушёл бы с блаженством обратно в строй. Но долго он не решался просить об этом капитана, а когда, наконец, отважился и попросил — капитан послал его к чёрту, и тем дело кончилось. Когда же капитана Ёлкина перевели с повышением в другую часть и в другой город, и Иван, освободившись, снова попросился в строй, ему объявили, что это невозможно, так как он признан ‘слабосильным’, и зачислили опять в денщики уже к штабс-капитану Гвоздикову, у которого он служил и в настоящее время.
Тут дети — тринадцатилетний кадет Боря и двенадцатилетняя девочка Зоя — не нуждались уже в няньке. Но зато здесь Ивану пришлось быть ‘одной прислугой’, то есть делать ‘всё’. Барыня была здесь ‘из благородных’ и сама решительно ничего не делала, барышню она тоже не приучала делать что-нибудь, так как и ей предстояло быть ‘из благородных’, между тем, по бедности, и эти господа не держали женской прислуги. И Иван стал и денщиком, и кухаркой, и горничной, и даже — прачкой. Однако кроме своих прямых ‘денщицких’ обязанностей, все остальные он исполнял и на этом месте прескверно, сколько ни старался. Вместо супа или щей зачастую у него получалась ‘бурда’, и когда малосольная, а когда слишком солёная, вместо котлет на блюде валялись подгорелые комочки, даже и на вид препротивные. Никогда ему не удавалось убрать комнаты и сделать постели так, как любила и требовала барыня. Но особенно плохо он стирал и гладил бельё. Впрочем, это дело не спорилось, быть может, ещё и потому, что его Иван исполнял с отвращением и даже с обидой. Стирку белья, и особенно — женского белья, денщик считал уже совсем не своим, а бабьим делом, оскорбительным и унизительным для мужчины и солдата.
Барыня, для которой он работал с утра до ночи, и во всяком случае больше, чем для барина, возненавидела его с первых же дней и за то, что он делает всё ‘пакостно’, как она выражалась, и просто за то, что он ‘мямля’, ‘кисляй’, ‘какая-то мокрая курица с телячьими глазами’ и, конечно, — ‘дурак, дурак, и дурак’! из дураков у неё Иван не выходил. Раньше, чем он успел осмотреться на новом месте и освоиться с новыми господами, она уже звала его и в глаза, и за глаза не Иваном, а болваном, не Чураковым, а Дураковым и сразу пришибла и без того запуганного, но по-своему самолюбивого солдатика. А глядя на мать, так же стала обращаться с денщиком и барышня. И вдвоём они до того изводили и допекали Ивана, что порою придирками, бранью и насмешками доводили его даже до слёз. Но и этого казалось мало озлобленной жизнью барыне, время от времени она принималась пилить неумелым денщиком штабс-капитана и пилила до тех пор, пока, чтобы только отвязаться от неё и исполнить её желание, и барин ‘разносил’ Ивана и тоже называл его и дураком, и болваном.
Так было в самом начале. Но уже вскоре Иван подслушал случайно, чтС говорил раздосадованный барин в ответ на жалобы барыни.
— Да он не виноват, что не умеет стирать и готовить… Не виноват! — кричал барин барыне. — Он не нанимался это делать… Отчего же не заставить его давать Зое и уроки музыки?.. Когда его брали на службу, справлялись только о том, здоров ли он, вышел ли ростом, вынесет ли поход, войну, может ли научиться стрелять, все ли у него пальцы на руках и зубы во рту… А мы, кто по бедности, кто из скаредности, превращаем их в кухарок, в прачек, в нянек, злимся на них, что они ни то, ни другое, ни третье, и изводим их! Ведь и ты злишься, что не имеешь средств держать хорошую прислугу, а вымещаешь злобу на нём, который делает тебе всё, хотя кое-как и даром… И требуешь, чтобы и я разносил его ежедневно… А по-моему — не за что!.. Не следует давать денщиков семейным офицерам, вот что!.. И тем более — бедным, которые, имея жён и дочерей, живут без женской прислуги… Денщик должен служить только офицеру, а не вам, не женщинам, и надо назначать его только во время похода, на манёвры, в лагеря, словом, когда мы без вас… И то — поблажка!..
‘Справедливый барин… Ах, справедливый!’ — решил денщик, подслушав эти новые для него мысли…
* * *
Штабс-капитан Николай Ильич Гвоздиков дошёл сегодня до полного отчаяния и потому настолько растерялся, что надеялся только на ‘счастливую случайность’. А она, как известно, бывает совсем не часто и далеко не со всеми и особенно редко выпадает на долю именно ‘пасынков судьбы’, к числу которых Гвоздиков смело мог себя причислить.
Издавна запутавшись в долгах и продолжая в них путаться, без всякой надежды когда-нибудь выпутаться, он в последнее время, изо дня в день, хлопотал лишь о том, чтобы раздобыть необходимые рубли на завтрашнее прокормление семьи. И так или иначе, при помощи самых разных ухищрений и изворотов, до сих пор ему это удавалось. Но сегодня ничего не удалось ни ‘устроить’, ни ‘добыть’, ни попросту — занять, и в данную минуту единственной надеждой осталось найти необходимые деньги на улице…
Со стороны, конечно, — дико. Гвоздиков же, напуганный и будто ошалелый, рассчитывал на это совершенно серьёзно. И, возвращаясь под вечер, по улице большого губернского города из офицерского собрания домой, он посматривал на тротуар и на мостовую и был почти уверен, что кто-нибудь из прохожих обронил кошелёк, который он сейчас и найдёт. Если же не целый кошелёк, то маленькую золотую монетку, или трёхрублёвую бумажку, или хотя бы серебряный рубль надо было найти непременно. Не случится этого, нельзя себе и представить — что будет. Ведь деньги нужны не на что-нибудь, без чего можно обойтись, а на еду…
‘Какой позор!’ — думал Николай Ильич. — Не на что накормить семью!.. Сегодня к тому же суббота, и Боря пришёл, вероятно, из корпуса… Было бы кстати, если бы его оставили за что-нибудь в воскресенье. Хотя он был бы сыт в корпусе… И вообще… Он такой нервный, впечатлительный мальчик, и лучше бы всё это без него…’
Но, помимо Бори, и себя, и жену, и дочь, и денщика предстояло всё-таки накормить. А в кармане у Гвоздикова имелось двенадцать копеек. Дома не было ни гроша, не только из жениной копилки выбрана вся мелочь, взяты на еду даже все монетки из судных детских сбережений. Всё, чтС принимали в залог ломбард и частные ростовщики, заложено в разное время: часы, золотые и серебряные вещички, обручальные кольца, всё ‘лишнее’ платье, медаль и орден Станислава. Даже ризы сняты с икон и снесены в ломбард, где их приняли, под наименованием ‘серебряный лом’. Сохранился дома только недорогой браслет жены, давнишний подарок её покойной матери. И жена объяснила решительно и раз навсегда, что эту вещицу она никогда не позволит заложить, чтС бы ни случилось и до чего бы дело не дошло. Кредит во всех лавках, в полку и всюду закрыт давно. Из ‘офицерского капитала’ взято. ‘Перехватить’ у казначея ‘до двадцатого’ нечего, потому что издавна содержания не хватает даже на все вычеты: на взыскания частных кредиторов, по исполнительным листам, на пополнение выданной ссуды из капитала, на собрание, на швальню, за забранное в буфет и на всё прочее.
Занято и у всех знакомых. И сегодня, пытаясь занять у кого-нибудь из полковых товарищей, Гвоздиков ещё раз убедился, что и этот источник иссяк. Большинство офицеров и само высматривало, у кого бы ‘перехватить до двадцатого’, меньшинству, тем, кто мог ссудить мелочь, Николай Ильич был уже должен — поголовно всем. Однако, заглушив в себе остатки самолюбия и подавив последний стыд, — потому что всё-таки завтра надо было есть! — Гвоздиков подходил смущённо к самым добродушным из своих кредиторов-товарищей и просил у них ‘ещё три рубля’, обещая вернуть двадцатого числа ‘всё’ и краснея при этом, потому что знал, что и двадцатого у него денег не будет, и он просит в долг, не рассчитывая отдать. Но и все, к кому он обращался, знали об этом и, вероятно, потому отказывали ему.
Так, с одной только мыслью достать у кого-нибудь денег и в тщетных попытках к тому, Николай Ильич провёл весь день, с утра, и возвращался домой усталый, разбитый и голодный. Он не мог поесть и в буфете собрания, потому что и там кредит был закрыт до выплаты прежнего долга. Хотя он шёл домой не торопясь, потому что его совсем не ‘тянуло’ домой, всё-таки, в конце концов, он дошёл до своих ворот и, конечно, не нашёл ни кошелька, ни денег. И он пошёл усталым шагом дальше, на бульвар, продолжая упорно смотреть под ноги и всё ещё надеясь, пока не совсем стемнело, найти если уже не рубли, то хотя мелочь… двугривенный. Но, дойдя до бульвара, до первой скамейки, он почувствовал сразу такое утомление, что, не раздумывая, опустился на неё.
Мало, что он устал. Ему нездоровилось, как и всегда в такие ‘подлые’ дни, как сегодня. Нервная дрожь то и дело передёргивала его, затылок был словно налит свинцом, и голова трещала, концы пальцев левой руки онемели и похолодели. И всё болело. А на душе было жутко и тревожно: неотразимая беда стояла, казалось, уже так близко, у самого порога. И было так стыдно, что хотелось удариться о каменную стену и разбить вдребезги голову, чтобы сразу избавиться и от этого стыда, и от томительного ожидания беды, и от всех мучений, от всего, что приходится переживать, и — уже не первый год…
‘Сколько верёвочку ни вей, а кончику быть… И вот, я — у кончика!’ — мучительно вздохнув, решил злосчастный штабс-капитан и глубоко задумался…
* * *
Теперь ему было под сорок лет, и путался он в долгах уже лет пятнадцать, с тех пор, как женился. И, охая над его бедственным положением, конечно, люди попрекали его именно тем, что он ‘женился’. Потому, мол, и бедствует! Но это было не убедительно прежде всего потому, что и сами они, и все кругом были женаты.
‘Что же, и семья — роскошь, доступная только избранным, богатым людям? — спрашивал себя Гвоздиков. — Но все женаты. Чем хуже всех я — офицер русской армии? Почему только я не смею жениться?!’.
До двадцати шести лет и он вёл дрянную жизнь огромного большинства холостой молодёжи, которая, как известно, развлекается трояко. Или, под видом ‘друзей’, она втирается в семейные дома старших товарищей и других ‘добрых знакомых’, или она портит жизнь горничных, швеек и других мастериц, которые и до нашего времени так податливы на временные барские ласки, или, наконец, отказавшись даже от всякого подобия на ‘поэзию любви’, он остаётся при одной её пакостной ‘прозе’. Но, что возможно в юности, когда человек меньше думает о том, что делает, и именно потому делает легче как дурное, так и хорошее, то немыслимо в зрелые годы, когда всякий поступок обдумывается, взвешивается и критикуется и до совершения его, и после… К двадцати шести годам и Гвоздикову равно опротивели все три развлечения холостой молодёжи, и он женился. Был ли он виноват?..
Попутно его винили и в том, что он женился слишком ‘рано’. Но Гвоздикову казался несправедливым и этот упрёк. Закон разрешает мужчине жениться восемнадцати лет, природа — а она, несомненно, выше всякого людского закона — требует этого приблизительно в том же возрасте. А Николай Ильич женился двадцати шести — спустя восемь лет. Разве это рано? Скорее — поздно! Закон военный, и тот позволяет офицеру жениться в двадцать три года, если, помимо жалованья, он имеет средства и может обеспечить свою семейную жизнь пятитысячным реверсом. Но офицеру бедному, без реверса, разрешалось жениться только в двадцать восемь лет.
Невеста Гвоздикова была ‘из бедной, но благородной’ семьи, и о том, чтобы сойтись с нею и жить два года без брака, не могло быть и речи. Между тем, ждать, пока жениху исполнится двадцать восемь лет, она не хотела, вероятно потому, что ей самой было уже двадцать два года. А жених был молод и влюблён и потому — настойчив. Он ‘достал реверс’ и женился…
И прежде всего этот реверс потянул его в засасывающее болото — в долги! За то, что пять тысяч рублей пролежали два года в полковом денежном ящике, Гвоздиков выплатил одолжившему их благодетелю шестьсот рублей, помимо купонов, которые тот отрезал в свою пользу, и сто рублей отдал единовременно комиссионеру, нашедшему этого благодетеля. Конечно, женись он без реверса, эти семьсот рублей не повисли бы у него на шее с первых же дней женатой жизни и, сразу не запутанный этим крупным долгом, он и не затянулся бы так сильно и скоро. Своим чередом долгов прибавила ‘благодать Божия’ — дети, родился мальчик, потом — девочка, но на этом, по счастию, благодать и прикончилась. Затем увеличила долги и жена. Она не была ‘мотовкой’, но, особенно в первое время, она слишком заботилась о том, чтобы ‘всё’ было у них так же, как у других, и во всяком случае — не хуже. А этого было совершенно достаточно для того, чтобы жалования не хватало из месяца в месяц. И долги росли, и проценты на них текли, как вода в реке: не разбирая ни праздников, ни буден, ни дня, ни ночи, медленно, но непрерывно.
Наконец, Николай Ильич убедился, что на офицерское жалование существовать немыслимо и задумал ‘улучшить своё благосостояние’. У офицеров есть для того два исхода: ‘выгодно жениться’ или ‘поступить в академию’, по окончанию которой, действительно, открываются широкие горизонты. Гвоздиков был уже женат и потому решил поступить в академию, и конечно — в академию генерального штаба. Заниматься так — заниматься! И два года подряд он ездил в Петербург, держал экзамены в академию и… проваливался. Эти поездки и жизнь в столице стоили денег, и сравнительно больших, тем более, что во второй раз с ним ездила жена, Маруся, которая захотела непременно ‘кстати’ посмотреть Петербург, а проездом и Москву. И когда мечта об академии, улыбнувшись, упорхнула, благосостояние Гвоздикова, конечно, не улучшилось, а долгов у него прибавилось. И жить стало ещё труднее, и труднее становилось с каждым днём.
‘Если бы я жил не по средствам, позволял бы себе что-нибудь особенное, было бы естественно, что я дошёл до такого ужаса, — думал Николай Ильич, сидя теперь на бульваре. — Но что же я позволяю себе?.. Держу квартиру в две клетушки… Стол?.. Особенно сегодня хорош у меня ‘стол’!.. Вот уж — ‘по средствам’!.. А завтра и семье предстоит то же… Боря учится только потому, что его приняли на казённый счёт. А Зою и не учу… Не на что… Не пью, в карты не играю, нигде не бываю… Никого, ни души, не принимаю и у себя… Прислуги даже не держу, благо дают денщика…’. ‘Благо?’ — переспросил он себя, и нервная судорога исказила на мгновение его лицо…
Он прервал свои грустные размышления и встал со скамейки. Было уже совсем темно, и он пошёл домой…
‘Господи! — думал он: — даже ему, солдату, своему денщику, я должен!.. И сколько времени не могу отдать долги даже ему… Что это за наказание! Что это за каторга!’.
* * *
Боря — худенький мальчик с бледным лицом и не по летам серьёзными и задумчивыми, большими, карими глазами, — ничего не ‘натворил’ в корпусе пришёл домой на это воскресенье. Он очень любил отца. Очевидно, он поджидал его, едва тот позвонил, он отпер дверь и кинулся ему на шею. Но расстроенный Николай Ильич отнёсся к ласке сына рассеянно и невнимательно. Боря тоскливо посмотрел ему вслед, когда, раздевшись, отец пошёл из крохотной передней в смежную комнату, служившей семье и столовой, и кабинетом, и приёмной, и поплёлся за ним туда же, он сел там в углу между этажеркой, на которой были навалены рваные книги и разная дребедень, и старым диваном, где, по обыкновению, была уже приготовлена на ночь постель Зое. И она, и Мария Семёновна — жена штабс-капитана Гвоздикова — ничем не занятые, сидели в этой же комнате…
И едва Мария Семёновна взглянула на вошедшего мужа, она угадала, что он вернулся ни с чем.
— Ни гроша? — коротко спросила она.
— Ничего! — воскликнул беспомощно Гвоздиков, стараясь не глядеть на жену.
Он знал, что в эту минуту у неё злое, неприветливое лицо…
— Прекрасно!.. Значит, завтра мы даже и без обеда!..
— Завтра?.. Завтра будет, слава Богу, ещё завтра… и, авось, что-нибудь придумаем… Сегодня, сейчас надо пить чай и послать хоть за булками. А у меня всего-навсего двенадцать копеек… У тебя ничего нет…
Мария Семёновна сжала свои тонкие губы и молчала. А на лице её, раньше времени пожелтевшем и от вечных неприятностей, и от обильного курения, так и застыла злобная усмешка.
— Что же ты не отвечаешь, Маруся?
— А что же отвечать на глупый вопрос… Ты прекрасно знаешь, что уже вторую неделю я сижу без копейки…
— Ну, и скажи, что — нет.
— Ну, говорю: нет…
— А за булками надо всё-таки послать, — повторил в раздумьи Николай Ильич.
— Пошли…
Гвоздиков приказал Боре позвать денщика.
Иван вошёл в комнату на цыпочках, стараясь не шуметь, и, остановившись у порога, прежде всего взглянул пугливо на барыню…
— Иван… Сходи в булочную и… возьми разных булок и сухарей… Копеек на двадцать, что ли… или на тридцать… А раньше поставь самовар…
— Слушаю-с, — ответил не громко денщик.
— Что же ты не идёшь? — спросил через несколько мгновений Николай Ильич, будто не понимая, почему он не уходит.
Иван вздохнул.
— Денег позвольте, барин, — сказал он робко и почти шёпотом.
— Так возьми… Я отдам потом…
— Не дают так…
— Ладно!.. Скажи им, что… Ну, уговори как-нибудь…
— Не дадут, барин!.. Сказали, пока не заплатим за старое, ни за что не дадут…
— Молчи, дурак! — крикнула внезапно Мария Семёновна. — Всё. Что услышишь про господ на улице, передавать должен?.. Болван!
Денщик вздрогнул, отступил на шаг и застыл. Боря насупился и опустил глаза. Зоя, напротив, взглянула на денщика со злорадством.
— Маруся! —шепнул укоризненно Гвоздиков.
— Пошёл на кухню! — крикнула Мария Семёновна Ивану. — Что — Маруся? Ну, что? — спросила она мужа, когда денщик вышел. — Не желаю я слушать его идиотские упрёки!.. Надо было как-нибудь иначе устроиться, а не унижаться опять перед этим хамом… Опротивело мне всё это до тошноты, до одури!..
Торопливо и нервно она закурила папиросу. Но это её не успокоило. Она встала, ушла в соседнюю комнату, в спальню, и с шумом захлопнула за собою дверь.
Николай Ильич прошёлся по комнате… Конечно, двенадцать копеек не деньги, есть они, нет их — не всё ли равно, но ему было как-то жутко, отдав их на булки, остаться совсем без гроша, и — кто знает, на сколько времени… Всё-таки он пошёл на кухню. Иван сидел там, задумавшись, и вскочил при его появлении. Гвоздиков отдал ему двенадцать копеек и приказал купить четыре трёхкопеечные булки.
— Барин, — сказал, волнуясь, Иван: — ей-Богу, у меня нет своих денег!.. А то бы я…
— Да знаю я!.. Знаю, что у тебя их нет! — воскликнул со стыдом и досадой Гвоздиков и ушёл торопливо из кухни.
Иван вздохнул и побежал в булочную.
В этой офицерской семье все были не на шутку более или менее голодны. После чая от четырёх французских булок не осталось даже крошек. Сам Николай Ильич съел бы сейчас ещё и две, и три такие булки.
‘Что же будет завтра утром?’ — поминутно спрашивал он себя.
С мучительной тоской он ждал, что тот же вопрос задаст ему опять и жена, и холодный пот выступил у него на лбу.
— Итак, завтра мы без обеда?
Николай Ильич даже зажмурился.
— Как-нибудь справится всё тот же Иван, — проговорил он.
Мария Семёновна презрительно фыркнула.
— Приятно лечь спать с единственной надеждой на… болвана!
Гвоздиков промолчал.
— Только уж на завтра ты заказывай ему обед… И сам скажи ему, чтобы он ‘как-нибудь справился’…
— Хорошо… Сам и закажу, и схожу…
— Да, пожалуйста!.. Меня избавь от этого удовольствия…
— Маруся! Ведь я уже сказал, что избавлю. Что ж ты твердишь одно и то же.
— Во-первых, не кричи на меня! — прошипела Маруся.
— Я не кричу…
— Нет, кричишь!.. А я не виновата в том, что у тебя нет денег…
— Кажется, я тебя и не виню…
— Ещё бы недоставало!..
Судорога сводила лицо Николая Ильича, в горле у него пересохло. И он не сдержался, вскочил со стула и забегал по комнате.
— Да оставь ты меня в покое! — взмолился он. — Ей-Богу, невыносимо и без этих препинаний!..
И Мария Семёновна вскочила со стула.
— А мне — весело?.. Да? — крикнула она. — Дошло уже до того, что жрать, жрать нечего, а ты желаешь покоя? А мне ты его предоставил?.. Каторга!.. Каторга, а не жизнь!..
И опять она скрылась в спальной и хлопнула дверью.
‘А браслет заложить я всё-таки не дам, — решила она за дверями. — Дай и его — он сейчас же успокоится… А не дам, небось, придумает что-нибудь…’
* * *
Николай Ильич взглянул с тоскою на детей. Зоя, скучая от безделья и поминутно зевая, полулежала на столе, вытянув на нём руки и положив на них голову. Боря сидел всё в том же углу и всё так же насупившись, не то обдумывая что-то, не то о чём-то грустя…
‘И всегда дети присутствуют при этих сценах, — думал Гвоздиков. — Забываешь о них, разозлившись. И куда уйдёшь от них, живя в двух комнатах?.. Эх, всё идёт чёрт знает как!..’
Он решил переговорить с денщиком о завтрашней еде немедленно, чтобы кончить скорее этот невыносимый отвратительный день и завалиться спать. Никого не видеть, ничего не слышать, а главное — ни о чём ни думать семь-восемь часов подряд — было большим блаженством в его положении.
Когда он вошёл на кухню, там было темно.
— Иван, ты спишь?
— Никак нет! — раздалось в темноте, и денщик вскочил с табуретки, на которой сидел, очевидно опять задумавшись…
— Чего же ты сидишь в темноте?
— На что керосин жечь, барин? Деньги горят…
И Иван взялся было за спички. Но штабс-капитан сообразил, что в темноте легче будет вести тот разговор, с которым он пришёл к денщику.
— Не надо, — сказал он ему. — Я на минутку… Слушай… Послезавтра я получу деньги. А на завтра ничего нет… И завтра ты справься как-нибудь с обедом и с лавочниками, и, утром, с булочниками… Одним словом — со всеми там… И придумай сам, что готовить, а то барыне нездоровится… Она легла…
— Барин! — послышался почти плачущий голос денщика. — Ей-Богу, никто не верит!.. Не могу я вас обманывать, барин. Никто не даст в долг и завтра…
— Экой ты, право!.. Ну, деньгами займи у кого-нибудь… Что истратишь — я тебе послезавтра отдам. Послезавтра деньги будут…
— У кого же я займу, барин?.. Пятачка мне никто не верит теперь. Всем должен… ей-Богу, всем!.. Уж не знаю, как мы будем! — добавил отчаянно денщик, и затем, минуты две прошло в глубоком молчании.
— Барин… а заложить больше нечего? — спросил он, погодя, шёпотом.
— Сам же ты снёс всё понемногу… Даже твои часы заложены и до сих пор не выкуплены…
— Ну, Бог с ними!..
И опять они замолчали.
— Барин, — сказал опять Иван, и ещё тише.
— Ну?..
— Дозвольте заложить шинель и сапоги первосрочные?
— Нигде не возьмут казённого, с клеймами… И — воскресенье завтра!..
— Щучка возьмёт и завтра… Рубля три даст за всё. А нам больше и не надо на один-то день…
— Ну, заложи! — обрадовался Гвоздиков. — А как же ты будешь без шинели и без сапог?
— Сапоги у меня есть старые… вот эти. А без шинели один-то день обойдуся…
— Хорошо. Заложи. А в понедельник я достану… то есть получу деньги, и сейчас же выкупим… Отлично!.. Ты это обделай утром, пораньше. А часов в восемь постучись ко мне, разбуди… И проси рубля четыре. Может быть, даст…
— Барин, дозвольте сказать, что с разрешения вашего закладываю? — спросил денщик.
— Кому?
— А Щучке.
— Неловко, брат!..
— А ежели не согласится, барин?..
Николай Ильич думал только мгновение. В кухне было темно…
— Ну… если спросит, скажи, что я разрешил… Ничего… скажи… Всё равно!..
И он вышел из кухни в переднюю.
— А ты за это дура и свинья! — кричал в столовой Боря на Зою.
— Как тебе не стыдно?!.. Какими словами бранишь сестру, девочку! — заметил Николай Ильич, входя. — За что?..
Боря был очень взволнован, глаза его искрились от негодования.
— За то, что она говорит… она говорит, что Ивана ругать надо… И ещё говорит, что напрасно ты его не бьёшь…
— Она говорит гадости… Но ты всё-таки не должен так браниться… Идите-ка спать. Пора! — приказал Николай Ильич, холодно целуя Зою и крепко прижимая к груди Борю, который опять повис у него на шее и, обнимая его и целуя, старался без слов внушить ему, что и любит, и жалеет его.
Придя в спальню, Николай Ильич стал торопливо раздеваться. Мария Семёновна причёсывалась на ночь у зеркала. Желая её успокоить, он сказал ей, укладываясь в постель:
— Я устроил. Завтра обедать будем.
Мария Семёновна не ответила. И до чего обрадовался этому Николай Ильич! Он мог заснуть немедленно.
‘Ну — денёк!.. Такой день надо считать за три дня, как на войне, — мелькали мысли, пока он кутался в старенькое одеяло. — Нет, на войне легче… Там — бой, честный бой… А эта подлая борьба…’
Он вспомнил о том, чтС ‘разрешил’ сейчас денщику, содрогнулся, крепко-крепко нахмурился и моментально заснул…
* * *
За полтора года службы, Иван очень полюбил своего барина ‘за хорошее обращение’ и для барина был готов на всё. Теперь, благодаря тому, что Гвоздиков задолжал всюду и всем и не платил долгов, и Иван лишился кредита, но прежде, бывало, когда у барина не случалось наличных денег на хозяйственные расходы, стоило ему только сказать денщику, чтобы он ‘как-нибудь справился’, и Иван, побывав на рынке и в лавках, приносил без денег всё, что было заказано. Сколько раз и деньги он занимал для барина у своих личных знакомых. Самому штабс-капитану было, конечно, неудобно делать в ломбарде и у ростовщиков всякие операции по залогу вещей, и за него очень аккуратно исполнял их денщик. Стоило только барину предупредить Ивана, чтобы он не пускал к нему такого-то кредитора, и он мог сидеть спокойно: денщик врал кредитору, всячески путал его, но до барина не допускал. Однажды некий злобный кредитор хотел описать квартирную обстановку Гвоздикова за двадцатирублёвый долг, Николай Ильич бросился туда, сюда, но спешно не мог достать денег и проговорился об этом денщику. И Иван немедленно дал ему взаймы двадцать рублей, — весь свой капитал, сколоченный из грошовых сбережений, за пятилетнюю службу в трактире, на время ‘солдатчины’. Не так давно не на что было приготовить обед: денщик заложил за пять рублей свои часы. Конечно, и барин ценил его преданность и чисто дружеское участие, относился к нему тепло и ласково и теперь даже для того, чтобы отвязаться от барыни, не бранил и не ‘разносил’ денщика, а, напротив, всегда заступался за него.
А барыня только сильнее ‘распалялась’, оттого и сама прямо чёртом налетала на Ивана за всякую безделицу. И однажды, с полгода назад, дело дошло и до скандала. Иван подал барыне по обыкновению плохо выстиранное и ещё хуже выглаженное бельё. А в то утро барыня очень сердилась, перебраниваясь из-за чего-то с барином, пока, доведённый до отчаяния, он убежал из квартиры, и была особенно зла. Принимая бельё, она стала пилить и бранить Ивана и, когда он сказал совсем не дерзко, а скорее угнетённо, с сознанием своей вины, что не умеет лучше гладить и стирать, она неожиданно ударила его по щеке. И Бог весть, что случилось с Иваном! Ведь он привык к битью. Его били и в семье, которая его воспитала, и в трактире, и в строю, пока он был ‘молодым солдатом’. Женщина ударила его, взрослого, впервые, и ему показалось до того обидным именно то, что его побила ‘баба’, что, немедленно бросив и барыню с её бельём, и плиту с варевом, и все дела, взволнованный, возмущённый и негодующий, он побежал в полк — жаловаться.
Но стыдно-стыдно стало ему, когда барин, очень расстроенный этой историей, вернулся со службы домой и принялся его упрекать.
— Мерзавец ты! — говорил штабс-капитан, придя к нему в кухню. — Не мог ты меня дождаться?.. Я бы попросил барыню, чтобы этого больше не повторялось. Нет, побежал жаловаться и осрамил меня на весь полк! Как не стыдно?!..
И Иван уверил себя, что поступил ‘не ладно’, ‘вынес сор из избы’, мучился и не мог поднять на барина смущённые глаза. Правда, барыня обидела его, но надо было пожалеть хорошего, доброго барина, который столько раз заступался перед нею за него самого. Чем он виноват, что жена у него такая ведьма? Он и сам столько терпит от неё. Так думал Иван и был готов на всё, чтобы искупить свою вину перед барином.
Но было поздно. Ротный командир, которому он пожаловался, был не в ладах с штабс-капитаном Гвоздиковым, особенно потому, что ‘в контрах’ были между собою капитанша и штабс-капитанша, и, по настоянию супруги, ротный дал ход жалобе Ивана, а командир полка поручил одному из штабс-офицеров произвести негласное следствие. Факт подтвердился и на следствии: денщик стирал бельё штабс-капитанши и получил от неё оплеуху. Этого уже невозможно было скрыть. Но, всячески желая загладить свою вину перед барином, Иван старался выгородить барыню и настойчиво повторял на следствии, что она ударила его не за плохо поданное бельё, а за то, что он ‘очень дерзко’ ответил ей, что лучше стирать не умеет…
‘Чтобы не срамить офицера’, дело, конечно, замяли, так следствием оно и кончилось, и Ивана оставили даже на службе у Гвоздикова.
И Иван был этому рад. Ему осталось служить всего год, в строй его всё равно не вернут, как слабосильного, и, Бог весть, к какому офицеру попадёшь опять в денщики. А этого барина он уже знал и любил. Но, кроме того, здесь он любил ещё и барчука, Борю. С ним они были просто друзья. Когда Боря приходил под праздник домой, за неимением иного места, ему устраивали ночлег на ларе в передней, рядом с кухней, где спал всегда Иван. И, укладываясь спать, барчук и денщик подолгу беседовали, и эти-то беседы и сдружили их издавна.
И сегодня Иван сделал Боре постель, как всегда, они плотно закрыли дверь в столовую, где ночевала Зоя, и стали укладываться. Боря юркнул в постель немедленно, а Иван повозился ещё в кухне, а затем стал молиться Богу.
Сначала, стоя на ногах, долго-долго он шептал молитвы, торопливо и беспрестанно крестясь, потом он опустился на колени и молился, умильно глядя на ‘свой’ образ, подвешенный пониже господского, наконец, он ‘упал ниц’ и лежал некоторое время, прислонившись лбом к грязному полу кухни, а в заключение, снова поднимаясь на ноги, сделал три широких размашистых креста и три глубоких поклона — образу и по сторонам.
Боря наблюдал за ним всё время.
— О чём ты молишься так долго? — спросил он, когда Иван кончил и, загасив лампу, стал раздеваться.
— Обо всём, барчук…
— Да о чём же — обо всём?
— Ну, как — о чём?.. Молитвы читаю… Прошу Господа Бога о том, что мне надо… И обо всех молюсь… о вас, о папеньке о вашем…
— Ты ведь любишь папу, Иван?
— Люблю… Добрый он барин, ваш папенька… справедливый…
— А вот маму ты не любишь… я знаю!
— Нет, барчук, я и их…
— Неправда! Этого не может быть! — воскликнул Боря. — Помнишь, она тебя побила?..
— Побили… только я уж это забыл.
— А вот я бы этого никогда не забыл! — сказал кадетик. — И ругает она тебя всегда ни за что… зря!..
— Они меня не любят, это правда… И с того времени, как ударили, а я пожаловался, ещё пуще невзлюбили… А я — нет… Я разве смею… А вы, барчук, никогда Богу не молитесь? — спросил Иван, желая, очевидно, переменить неудобный разговор.
— Нет, молюсь, — ответил Боря. — Только я люблю тихо молиться и не стоять, чтобы никто не видел, когда я молюсь… И — не долго. Долго мне не о чем молиться и скучно…
— Скучно? — переспросил удивлённо Иван.
— Да.
— А я вот люблю долго молиться, — сказал денщик. — Стоишь, это, о делах не думаешь, ни о чём… Только — о Боге… И будто с Богом разговариваешь. Очень хорошо… радостно так!..
Деревянные доски заскрипели под ним, и он лёг…
— Будем спать, барчук. А то завтра надо пораньше встать.
— Зачем?
— Дело есть… Барин послали…
* * *
Утром, ещё в начале восьмого, Иван вернулся уже домой, бледный и встревоженный, и принёс обратно и шинель, и сапоги. Он сунул узел с этими вещами под кровать и, поминутно вздыхая, совался из кухни в переднюю, а из передней в кухню, не зная, ввиду случившейся неожиданности, что делать: будить ли барина сейчас, чтобы не терять времени, или ждать восьми часов, как было приказано с вечера. Однако он едва дождался и половины восьмого, и как только часы пробили, он прошёл решительно через столовую и постучался в закрытую дверь спальной.
— А?.. Что? — послышалось оттуда.
— Барин!.. Вставайте..
— Который час?
— Половина восьмого.
— Рано! — пробурчал сквозь сон Николай Ильич. Но вслед за тем, очевидно, окончательно очнувшись, он спросил озабоченно: — Устроил?
— Никак нет, барин…
Холодный пот так и выступил по телу Гвоздикова. Он вскочил с постели и, через несколько секунд, полуодетый, стоял уже с испуганным лицом в дверях.
— В чём дело?.. Ты ещё не ходил? — спросил он сдавленным шёпотом.
— Ходил, барин… Не берёт Щучка… Не соглашается! — шептал с отчаянием денщик.
— Почему?..
— Казённое… с клеймами… Говорит: в беду с вами попадёшь!..
— Да ты-то говорил, что — с моего разрешения?
— Сказывал, барин. Я его вот как уговаривал!.. Даже записку обещал от вас доставить… Ни за что не берёт! И по записке, говорит, не приму…
— О, Господи! — вырвалось стоном у Гвоздикова.
И как был, в одном белье, он пошёл, сопровождаемый денщиком, на кухню.
— Что ж мы будем теперь делать?!..
Денщик молчал. Ему было жалко барина до слёз, они и заполнили его светлые ясные глаза. Но он положительно не знал, что посоветовать барину. А Гвоздиков взглянул на его страдающее лицо и опомнился.
— За что же я его-то извожу? — подумал он. — Если я сам ничего не могу придумать, чтС может он? Пока он мог, он выручал меня всегда. Нельзя же выезжать на нём постоянно!.. Попрошу у Маруси браслет и пошлю его Щучке. Должна она понять, что сейчас другого выхода нет!.. Я не заикался об этом, пока возможно было обойтись… Но теперь…
И он пошёл обратно, в спальню, раздумывая о том, как приступить с этим делом к Марусе, чтобы, во-первых, оно удалось, а во-вторых, жена бы не очень сердилась… Нельзя было ждать её самостоятельного пробуждения, так как она просыпалась когда в полдень, а когда и позже, а к тому времени дети захотят есть. И вообще, немыслимо было долго оставаться в таком неразрешённом, подлом состоянии. И Николай Ильич разбудил осторожно жену.
— Что случилось? — спросила она, проснувшись.
— Маруся… Комбинация, которую мы придумали вчера с Иваном, не удалась… И мы опять без надежды на обед! — объявил Гвоздиков.
‘Подбирается к браслету!.. Я так и думала, что этим кончится, — сообразила Мария Семёновна. — Хорошо, посмотрим, кто кого перехитрит!..’
— Значит, придётся заложить самое последнее — мамин браслет… Есть-то ведь надо! — сказала она в то же время.
Николай Ильич был поражён. Сама предложила… Сама, не дожидаясь его просьбы, и без жалоб и проклятий, даже без попрёков…
‘О, женщина! — подумал он. — Век проживёшь с ней в одной комнате, и всё-таки она остаётся загадкой, всё-таки не знаешь, как поступит она в том или в другом случае…’
Он не успел ещё поблагодарить жену, а она, очевидно, уже совершенно подчинившись необходимости, сказала грустно:
— Иди. Сейчас я встану и достану браслет…
Николай Ильич захватил своё платье и ушёл в кухню, снова успокоенный насчёт того, что и булки к чаю, и завтрак, и обед будут сегодня.
Но едва он вышел, Мария Семёновна всунула ноги в туфли, накинула капот, достала из шифоньерки футляр и, вынув из него браслет, запрятала последний между бельём. А затем, держа в руках раскрытый футляр, с испуганным лицом, выбежала из спальни.
— Украли! Украли! — закричала она.
Одновременно Зоя проснулась в столовой, Боря — в передней, а Гвоздиков и Иван выбежали на этот крик из кухни. В передней все встретились с барыней.
— Что украли? Что? — спрашивал Николай Ильич.
— Браслет!.. Украли!.. Футляр на месте, но… пустой… А браслета нет!..
— Как — украли? Когда?..
— Почём я знаю — когда? — крикнула уже капризно Мария Семёновна. — Я дней десять не надевала его… Почём я знаю, когда!..
— Но кто же мог украсть? Никого у нас не было всё это время…
— Кто? — протянула со злобной усмешкой барыня. — Он! — указала она на Ивана. — Больше некому.
И Николай Ильич, и Боря невольно взглянули на денщика. Лицо его мгновенно и густо покраснело, а выражение было такое, словно он сам потерял в эту минуту бесценное, особенно хранимое сокровище. Он стоял, будто неожиданно и ни за что побитый. Но через несколько секунд, немного опомнившись и уже начиная соображать, он сам обвёл всех глазами. И все — и барыня, и барин, и барчук — опустили глаза перед ним. тогда ему показалось, что или он ослышался, или кто-то сказал по ошибке, нечаянно, что он, Иван, что-то украл. Но в ту же минуту он услыхал опять резкий голос барыни.
— Что ж ты молчишь, мерзавец?! Говори! Ты украл браслет? Куда девал?..
— Ничего, ничего не украл, — проговорил Иван дрожащим голосом, но глядя барыне прямо в глаза.
И она опять потупила взор…
— Ну… Я не знаю… Я не следователь… не полиция! — выкрикнула она, чуть не плача, и торопливо ушла в спальню.
Не взглянув на денщика, Николай Ильич пошёл за нею.
Иван стоял около стула. И едва господа вышли, он беспомощно опустился на него.
— Барчук… Милый вы мой барчук!.. Да за что же это?… Я — украл… Я!..
И, схватившись за голову, он зарыдал, как обиженный ребёнок.
— За это в Сибирь ссылают! — добавил он.
Боря смотрел на него в упор, напряжённо, растерянно… Но вдруг глаза его сверкнули, он спрыгнул на пол и, босой, в одной рубашонке, подбежал к денщику.
— Не плачь, Иван!.. Не плачь!.. Сейчас они узнают, что не ты украл… Сейчас!
И он стал торопливо одеваться. Он весь дрожал, будто его трясла лихорадка, глаза его горели то радостно, то злобно, а сухие губы или шептали что-то, или их подёргивала нервная судорога. И денщик не успел ещё успокоиться, когда кое-как одетый и неумытый мальчик схватил его за руку и молча потащил в столовую.
— Папа! — крикнул он у затворенной двери в спальню.
— Что тебе? — спросил оттуда отец.
— Тебя надо!..
Николай Ильич отворил дверь. Боря ворвался в комнату и втащил за собою Ивана.
— Я украл мамин браслет! — выкрикнул он нервно и злобно и зарыдал. — Я, а не он!
Ужас охватил отца при этом открытии, и лицо его исказилось, в следующее мгновение он хотел броситься на сына и изувечить его, а затем ему стало стыдно, так стыдно, как не бывало никогда. Но положение матери было хуже. Она сразу сообразила, что Боря лжёт на себя, чтобы выгородить ни в чём не повинного денщика, она знала, что сын её не виноват в этом отвратительном поступке и не смела этого сказать. Но и слышать это, не опровергая, было выше её сил.
— Неправда! — крикнула она коротко.
— Нет, правда! Правда! — повторял настойчиво Боря и бил себя в грудь. — Я украл!.. Я, а не Иван!..
— Неправда! Ты лжёшь! — твердила Мария Семёновна. Голова у неё кружилась. Она теряла сознание. — Убирайтесь отсюда!.. Оба!.. Пошли вон! — закричала она вне себя. — Выгони их’ — приказала она и мужу.
Николай Ильич наскоро выпроводил из комнаты денщика и сына и, притворив дверь, подозрительно взглянул на жену. Но она немедленно подошла к шифоньерке, достала браслет и бросила его на стол.
— Неправда… он лжёт на себя… Он не украл… Я сама спрятала его, не желая закладывать, — проговорила она, не глядя на мужа. — А теперь возьми… заложи!..
Шатаясь, она дошла до постели и упала ничком на подушку. Плечи её вздрагивали, очевидно, она плакала. И Николай Ильич пожалел было её.
— А Борьку надо выдрать за эту комедию! — воскликнула она вдруг.
— Выдрать?.. Его?!.. Да если бы не он, если бы не эта ‘комедия’ — ты бы не созналась!.. Ведь Ивана, денщика, ты бы не пожалела!..
Мария Семёновна села на постели.
— А его — убери!.. Убери из квартиры! — потребовала она. — Слышишь?.. Больше я не хочу… не могу его видеть!..
— Да… И я не могу… Стыдно! — говорил Гвоздиков. — За что же?!.. Ведь это — каторга… Пусть пришлют теперь другого… А с него довольно… довольно!..
———————————————————————
Источник текста: Ежемесячные литературные и популярно-научные приложения к журналу ‘Нива’, 1903, No 1.