На горах. Книга 2-я, Мельников-Печерский Павел Иванович, Год: 1881

Время на прочтение: 548 минут(ы)

Павел Иванович Мельников-Печерский.
На горах.
Книга вторая

М.: Правда, 1976

Часть третья

Глава первая

В степной глуши, на верховьях тихого Дона, вдали от больших дорог, городов и людных селении стоит село Луповицы. Село большое, но строенье плохое в нем, как зачастую бывает в степных малолесных местах — избы маленькие, крыты соломой, печи топятся по-черному, тоже соломой, везде грязь, нечистота, далеко не то, что в зажиточном, привольном Поволжье. Зато на гумнах такие скирды хлеба, каких в лесах за Волгой и не видывали.
Овраг, когда-то бывший порядочной речкой, отделяет крестьянские избы от большой, с виду очень богатой господской усадьбы. Каменный дом в два яруса, с двумя флигелями лицевой стороной обращен на широкий двор и окружен палисадником, сплошь усаженным сиренью, жимолостью, таволгой, акацией и лабазником[1]. За домом старинный тенистый сад с громадными дубами и липами. С первого взгляда на строенья кидается в глаза их запущенность. Видно, что тут когда-то живали на широкую руку, а потом или дела хозяина расстроились, или поместье досталось другим, изменившим образ жизни прежних владельцев и забросившим роскошные палаты в небреженье. В стороне от усадьбы был огромный, но уж наполовину совсем развалившийся псарный двор, за ним — театр без крыши, еще дальше — запустелый конный завод и суконная фабрика. Зато хозяйственные постройки были в редком порядке — хлебные амбары, молотильня, рига на славу были построены из здорового леса, покрыты железом, и все как с иголочки новенькие.
Отец Луповицких был одним из богатейших помещиков той стороны. Смолоду служил, как водится, в гвардии, но после возврата наших войск из Франции вышел в отставку, женился и поселился в родовом своем именье. Заграничная жизнь хоть и порасстроила немножко его дела, но состояния не пошатнула. Луповицкий барином жил, гости у него не переводились: одни со двора, другие на двор. Пиры бывали чуть не каждый день, охоты то и дело, и никто из соседей-помещиков, никто из городских чиновников даже помыслить не смел отказаться от приглашенья гостеприимного и властного хлебосола. Иначе беда: Луповицкий барин знатный, генерал, не одно трехлетие губернским предводителем служил, не только в своей губернии, но в Петербурге имел вес. Связи у него в самом деле были большие — оставшиеся на службе товарищи его вышли в большие чины, заняли важные должности, но со старым однополчанином дружбу сохранили. Приязнь их тщательно поддерживалась породистыми конями Луповицкого, отводимыми в Петербург на конюшни вельможных друзей. На псарном дворе у Луповицкого было четыреста псов борзых да триста гончих. Оркестр крепостных музыкантов управлялся выписанным из Италии капельмейстером. Была и роговая музыка, было два хора певчих, актеры оперные, балетные, драматические, живописцы, всякого рода ремесленники, и всё крепостные. Так широко и богато проживал в своем поместье столбовой барин Александр Федорыч Луповицкий.
Под шумок поговаривали, будто Луповицкий масонства держится. Немудрено — в то время каждый сколько-нибудь заметный человек непременно был в какой-нибудь ложе. Масонство, однако ж, не мешало шумной, беспечной жизни богатых людей, а не слишком достаточные для того больше и поступали в ложи, чтобы есть роскошные даровые ужины. Ежели Луповицкий и был масоном, так это не препятствовало ни пирам его, ни театру, ни музыке, ни охоте. Иное сталось, когда он прожил в Петербурге целую зиму. Воротившись оттуда, к удивлению знакомых и незнакомых, вдруг охладел он к прежним забавам, возненавидел пиры и ночные бражничанья, музыку и отъезжие поля — все, без чего в прежнее время дня не мог одного прожить. Музыканты, актеры, живописцы распущены были по оброкам, псарня частью распродана, частью перевешана, прекратились пиры и банкеты. Для привычных гостей двери стали на запоре, и опустел шумный дотоле барский дом. Луповицкий с женою стали вести жизнь отшельников. Вместо прежних веселых гостей стали приходить к ним монахи да монахини, странники, богомольцы, даже юродивые. Иногда их собиралось по нескольку человек разом, и тогда хозяева, запершись во внутренних комнатах, проводили с ними напролет целые ночи. Слыхали, что они взаперти поют песни, слыхали неистовый топот ногами, какие-то странные клики и необычные всхлипывания. Через несколько времени, опричь странников и богомольцев, стали к Луповицким сходиться на ночные беседы солдаты, крестьяне, даже иные из ихних крепостных. Никто понять не мог, что этот сброд грубых невежд и шатунов-дармоедов делает у таких просвещенных, светских и знатных людей, как Луповицкие. Александр Федорыч и в другом изменился: любил он прежде выпить лишнюю рюмку, любил бывать навеселе, любил хорошо и много покушать — а теперь ни вина, ни пива, даже квасу не пьет, только и питья у него чай да вода. Не только мясного — рыбного за столом у него больше не бывало, ели Луповицкие только хлеб, овощи, плоды, яйца, молочное, и больше ничего. Зато и в светлое воскресенье и в великую пятницу с сочельниками подавалась у них одна и та же пища.
Сестра Луповицкого была замужем за Алымовым, отцом Марьи Ивановны, умерла она раньше перемены, случившейся с ее братом. Вскоре умер и муж ее, тогда Луповицкие маленькую сиротку, Марью Ивановну, взяли на свое попеченье. Воспитанье давали ей обыкновенное для того времени — наняты были француженка, немка, учительница музыки, учительница пения, а русскому языку, русской истории и закону божию велели учить уволенному за пьянство из соседнего села дьякону. Два сына Александра Федорыча тоже дома воспитывались — целый флигель наполнен был их гувернерами и разного рода учителями от высшей математики до верховой езды и фехтованья. Все иностранцы были, а русскую премудрость и сынки с Марьей Ивановной почерпали у пропившегося дьякона. Петербургские вельможные друзья в благодарность за резвых рысаков предлагали Луповицкому выхлопотать его сыновьям звание пажей, но Александр Федорыч, до поездки в Петербург сильно тосковавший, что, не будучи генерал-лейтенантом, не может отдать детей в пажеский корпус, и слышать теперь о том не хотел. Хочу из них сделать сельских хозяев, — писал он к старым своим приятелям, и нельзя было разуверить друзей его, что бывший их однополчанин обносился умом, и на вышке у него стало не совсем благополучно.
Все дивились перемене в образе жизни Луповицких, но никто не мог разгадать ее причины. Через несколько лет объяснилась она. Был в Петербурге духовный союз Татариновой[2]. Принадлежавшие к нему собирались в ее квартире и совершали странные обряды. С нею через одного из вельможных однополчан познакомился и Александр Федорыч. Вскоре и сам он и жена его, женщина набожная, кроткая и добрая, вошли в союз, а воротясь в Луповицы, завели у себя в доме тайные сборища.
Между тем, когда о духовном союзе узнали и участников его разослали по монастырям, добрались и до Луповицких. Ни их богатства, ни щедрые пожертвования на церкви, больницы и богадельни, ни вельможные однополчане, ничто не могло им помочь. Кончил свои дни Александр Федорыч в каком-то дальнем монастыре, жена его умерла раньше ссылки.
И сыновья и племянница хоть и проводили все почти время с гувернерами и учительницами, но после, начитавшись сначала четьи-миней и ‘Патериков’ об умерщвлении плоти угодниками, а потом мистических книг, незаметно для самих себя вошли в ‘тайну сокровенную’. Старший остался холостым, а меньшой женился на одной бедной барышне, участнице ‘духовного союза’ Татариновой. Звали ее Варварой Петровной, у них была дочь, но ходили слухи, что она была им не родная, а приемыш либо подкидыш.
Ссылка отца научила сыновей быть скрытней и осторожнее. Не прекратились, однако, у них собранья, но они стали не так многолюдны. Не было больше на них ни грязных юродивых, ни шатунов-богомольцев, ни странников, монахи с монахинями хоть и бывали, но редко. Притаились и молодые Луповицкие, как-то проведавшие, что и за ними следят. Тогда Марья Ивановна из Луповиц переехала в свое Талызино и там выстроила в лесу дом будто для житья лесника, а в самом деле для хлыстовских сборищ. В тех местах хлыстовщина меж крестьянами велась исстари, и Марья Ивановна нашла много желавших быть участниками в ‘тайне сокровенной’. Но через несколько лет, узнав, что об лесных ее сборищах дошли вести до Петербурга, она решилась переехать на житье в другую губернию. Кто-то сказал ей, что продается пустошь Фатьянка, где в старые годы бывали хлыстовские сходбища с самим Иваном Тимофеичем, Христом людей божиих, она тотчас же купила ее и построила усадьбу на том самом месте, где, по преданьям, бывали собранья ‘божьих людей'[3].
Рады были Луповицкие сестрину приезду, давно они с ней не видались, обо многом нужно было поговорить, обо многом посоветоваться. Письмам всех своих тайн они не доверяли, опасаясь беды. Потому раза по два в году езжали друг к другу для переговоров. Луповицкие сначала удивились, что Марья Ивановна, такая умная и осторожная, привезла с собой незнакомую девушку, но, когда узнали, что и она желает быть ‘на пути’, осыпали Дуню самыми нежными ласками. С хорошенькой, но как смерть бледной племянницей Марьи Ивановны, Варенькой, Дуня Смолокурова сблизилась почти с первого же дня знакомства. Молодая девушка с небольшим лет двадцати, с умными и немножко насмешливыми глазами, приняла Дуню с такой радостью, с такой лаской и приветливостью, что казалось, будто встречает она самую близкую и всей душой любимую родственницу после долгой разлуки.
Обстановка дома Луповицких поразила Дуню, до тех пор сидевшую в четырех стенах отцовского дома и не видавшую ничего подобного. Налюбоваться не могла она на убранство комнат, сохранивших еще остатки былой роскоши. Огромные комнаты, особенно большая зала с беломраморными стенами и колоннами, с дорогими, хоть и закоптелыми люстрами, со стульями и диванчиками, обитыми хоть и полинявшею, но шелковой тканью, другие комнаты, обитые гобеленами, китайские вазы, лаковые вещи, множество старого саксонского и севрского фарфора, вся эта побледневшая, износившаяся роскошь когда-то изящно и свежо разубранного барского дома на каждом шагу вызывала громкое удивленье Дуни. Варенька снисходительно улыбалась ей, как улыбается взрослый человек, глядя на любопытного ребенка. На восторженные похвалы Дуни она холодно, презрительно даже сказала:
— Суета! Язычество!.. Удивляюсь, как до сих пор не выкинут всего этого в помойную яму.
— Как это можно! — вскликнула Дуня. — Такие прекрасные, такие красивые вещи.
— Суета и пустота! — молвила Варенька. — Это ведь все от врага, это все на усладу язычникам.
— Каким язычникам? Кажется, теперь их больше нет, — с удивленьем сказала Дуня.
— Земля полна язычниками, избранное стадо не велико, — отвечала Варенька.
— Кто ж язычники? — спросила Дуня.
— Все, — ответила Варенька. — Все, кого до сих пор вы знали, кроме разве одной тетеньки, — сказала Варенька и, не дав Дуне слова вымолвить, спросила у нее:
— Сколько вам лет?
— Девятнадцать, — ответила Дуня.
— Пора отложить суету, время вступить вам на ‘путь’. Я сама в ваши годы пошла путем праведным, — понизив голос, сказала Варенька. — Однако пойдемте, я вам сад покажу… Посмотрите, какой у нас хорошенький садик — цветов множество, дядя очень любит цветы, он целый день в саду, и мама тоже любит… Какие у нас теплицы, какие растения — пойдемте, я вам все покажу.
И девушки, взявшись под руку, вышли на обильно установленную цветами мраморную террасу, а потом медленными шагами спустились в сад по широким ее ступеням.

* * *

Меж тем Марья Ивановна сидела в комнате старшего брата с меньшим братом и с его женою.
— Ну как, Машенька, устроилась ты в Фатьянке? — спросил Николай Александрыч.
— Слава богу, совсем почти обстроилась, остается внутри кой-что обделать да мебель из Талызина перевезти, — отвечала Марья Ивановна. — К осени, бог даст, все покончу, тогда все пойдет своей колеей.
— Что ж? В самом деле был там корабль Ивана Тимофеича?[4] — спросила Варвара Петровна.
— В самом деле, — отвечала Марья Ивановна. — И по преданиям так выходит и по всем приметам. Тут и Святой ключ и надгробный камень преподобного Фотина, заметны ямы, где стоял дом, заметны и огородные гряды.
— Хорошо, что в твои руки досталось место, — сказала Варвара Петровна. — Летом на будущий год непременно у тебя побываю. Теперь, говоришь, ничего еще у тебя не приспособлено?
— Еще ничего, — отвечала Марья Ивановна. — Сионскую горницу[5] сделали, не очень велика, однако человек на двадцать будет. Место в Фатьянке хорошее — уютно, укромно, от селенья не близко, соседей помещиков нет, заборы поставила я полторы сажени вышиной. Шесть изб возле дома также поставила, двадцать пять душ перевела из Талызина. Все ‘наши’.
— А поблизости есть ли божьи-то люди? — спросил Андрей Александрыч.
— Еще не знаю, — отвечала Марья Ивановна, — пока до меня не доходило. Да я, впрочем, и разыскивать не стану. Не такое время теперь. Долго ли до беды?
— Ну а эта девушка, что с тобой приехала? В самом деле близка она к ‘пути’? — спросил Николай Александрыч.
— Совсем готова, — сказала Марья Ивановна. — Больше восьми месяцев над Штиллингом, Гион и Эккартсгаузеном сидела. И такая стала восторженная, такая мечтательная, созерцательная и нервная. Из нее выйдет избранный сосуд.
— Ну, это еще не угадано, — молвил меньшой Луповицкий. — Бывали и восторженные, бывали и мечтательные, а после назад возвращались в язычество, замуж даже выходили.
— Эта замуж не пойдет, — сказала Марья Ивановна. — Любовь житейская ей противна, в этом я успела настроить ее. И другая есть тому причина — я и той воспользовалась, хоть и ни разу даже не намекнула Дуне об ее сердечных ранах. Понравился ей какой-то купчик, познакомилась я с нею тотчас после разрыва, поговорила с ней, посоветовала читать мистические книги, а теперь, проживши у них больше двух недель, кажется, совсем ее укрепила. Много порассказала я ей, и теперь она горит желаньем услышать ‘живое слово’. В первое же собранье можно будет ее допустить, разумеется, пока без ‘приводу'[6]. Я уверена, что она озарится. Когда будет у вас собранье-то?
— Хотелось бы в субботу на воскресенье, — сказал Николай Александрыч. — Не знаю, соберутся ли.
— А по многу ль теперь собираются? — спросила Марья Ивановна.
— Умалился корабль, очень умалился, — скорбно промолвил Николай Александрыч. — Которых на земле не стало, которые по дальним местам разошлись. Редко когда больше двадцати божьих людей наберется… Нас четверо, из дворни пять человек, у Варварушки в богадельне семеро. Еще человека два-три со стороны. Не прежнее время, сестрица. Теперь, говорят, опять распыхались злобой на божьих людей язычники, опять иудеи и фарисеи[7] воздвигают бурю на Христовы корабли. Надо иметь мудрость змиину и как можно быть осторожней.
И с покорным видом, с умильным взором на Спасителя с апостолами во время бури на Галилейском море, знаменитой кисти известного художника Боровиковского, запел Николай Александрыч вполголоса заунывную песню. Другие вполголоса припевали ему, а у него щеки так и орошались слезами.
Кораблик заливает морскими волнами,
Сверху грозят тучи, стоючи над нами,
Заставляют бедных страдать под водами,
Скудны мы, бедны — нищета вся с нами,
Скудость и бедность всегда жила с нами,
Как в прежних веках, так и ныне тоже.
Ох, много зачинающих, да мало скончевающих!
Припадем коленами на мать-сыру-землю,
Пролием мы слезы, как быстрые реки,
Воздохнем в печали к создателю света:
‘Боже ты наш, боже отец наших,
Услыши ты, боже, сию ти молитву,
Сию ти молитву, как блудного сына,
Приклони ты ухо к сердечному стону,
Прими ты к престолу текущие слезы,
Пожалей, создатель, бедное созданье,
Предели нам, боже, к избранному стаду,
Запиши, родитель, в животную книгу,
Огради нас, бедных, своею оградой,
Приди в наши души с небесной отрадой
Всех поставь нас, боже,
Здесь на крепком камне,
Чтоб мы были крепки во время печали,
Мы всегда желаем быть в избранном стаде,
Ты наш учитель, ты наш попечитель,
Просим милости богатой у тебя, владыки,
И всегда ходить желаем под твоим покровом,
Ты нас, батюшка, питаешь и всем оделяешь,
В наших скорбях и печалях сам нас подкрепляешь,
Тебе слава и держава в пречистые руки'[8].
Все сидели с благоговением и плакали. Не вдруг успокоились, долго сидели после того молча, вздыхая и отирая слезы. Наконец Марья Ивановна спросила у Николая Александрыча:
— А в ‘слове’ кто теперь ходит?[9]
— Да все те же. Племянненка наша, Варенька, стала в слове сильна и с каждым разом сильнее становится, — сказал Николай Александрыч. — Златой сосуд! По времени, будет в нем благодать великая.
— Слава в вышних богу! — благоговейно поднявши глаза, проговорила Марья Ивановна. — На Дуню я тоже много рассчитываю. Помните, как в прошлом году я под осень гостила у вас, про нее тогда я вам сказывала, что как скоро заговорила я с ней, едва открывая ‘тайну’, дух на нее накатил[10] — вся задрожала, затрепетала, как голубь, глаза загорелись, и без чувств упала она ко мне на руки. Великим знамением тогда я это сочла. А теперь, как гостила у них, каждый почти день бывала она в восторге, так и трясет ее всю: судороги, истерика, пена у рта. Ни словом ей не заикнулась я, что бывает у нас на радениях, а все-таки ее поднимало.
— Дай господи такую подвижницу, подай истинный свет и новую силу в слове ее, — сложив руки, набожно сказал Николай Александрыч. — Ежели так, можно будет ее допустить на собрание, и если готова принять ‘благодать’, то можно и ‘привод’ сделать… Только ведь она у отца живет… Помнится мне, говорила ты, Машенька, что он раскольничает, и совсем плотской язычник, духовного в нем, говорила ты, нет ни капельки.
— Это так, — подтвердила Марья Ивановна. — Как есть плотской — только деньги на уме.
— Как же Авдотьюшка, познав тайну, станет в Гоморре жить? — сказал Николай Александрыч. — Тяжело ведь ей будет меж язычниками… Некому будет ни утешить ее, ни поддержать в ней святого пламени. Устоит ли тогда она на ‘правом пути’, сохранит ли ‘тайну сокровенную’? Об этом надо обсудить хорошенько. То помни, Машенька, что ангелы небесные ликуют и радуются, когда языческая душа вступает в ограду спасения, но все небесные силы в тоске и печали мечутся по небу, ежели ‘приведенная’ душа возвратится вспять и снова ступит на погибельный путь фарисейский.
— Со мной часто будет видаться, я буду ее поддерживать. Отец обещал отпускать ее ко мне в Фатьянку. При мне не пойдет она в адские ворота, не возвратится в язычество, — твердо и решительно сказала Марья Ивановна. — На ‘приводе’ я, пожалуй, буду ее поручницей и все время, пока обитаю в этом греховном теле, стану поддерживать ее на ‘правом пути’.
— А дашь ли за нее страшное священное зарученье? — строго спросил у сестрицы Николай Александрыч.
— Дам, — ответила Марья Ивановна. — Дам, потому что ручаюсь за нее, как за самое себя.
— Но ведь ты знаешь, Машенька, что бывает с заручниками, если приведенные ими отвергнутся ‘пути’? — спросил Николай Александрыч.
— Знаю, — слегка кивнув головой, ответила Марья Ивановна.
— Отлучение от части праведных, отлучение от небесных сил, отторжение от святейшего сонма поющих хвалебные песни пред агнцем, вечное страданье души в греховном теле, низведение в геенну на нескончаемую власть врага[11], — торжественно говорил Николай Александрыч, — вспомни, сестрица, вспомни, душевная моя.
— Не давала б я, Николаюшка, великого и страшного заручения, не ставила б за чужую душу в залог свою душу, ежели б не знала Дунюшки, — а исступленье, диким, дрожащим голосом сказала брату Марья Ивановна.
И, крепко стиснув руками грудь, со слезами на глазах, задыхаясь от беспрерывных вздохов и сильных судорожных движений тела, стала она ‘выпевать'[12]:
— Высоко будет ходить во ‘святом во кругу'[13]. Высока ее доля небесная, всем праведным будет она любезная. Велики будут труды, да и правильны суды…
Все встали. На Марью Ивановну ‘накатило’. Она была в восторге, в исступленье, слово ее было ‘живое слово, святое, вдохновенное, пророческое’. Всем телом дрожа и сжимая грудь изо всей силы, диким, но торжественным каким-то голосом запела она:
Изведет из темниц
Сонмы чистых девиц.
Привлечет в божий чин
Сонмы грешных мужчин.
Сам спаситель ей рад,
Возведет в вышний град,
Осенит святой дух
Ее огненный дух,
И на радость она
Будет богу верна.
Поручусь за нее,
И молюсь на нее,
То — невеста Христа,
Снимет нас со креста,
Силу вышнюю даст,
Благодать преподаст.
С поникшими головами и сокрушенным сердцем слушали Луповицкие сестрицу свою, затрубившую в трубу живогласную, возглашавшую златые вещания, чудоносные, цельбоносные[14].
В изнеможенье, без чувств упала Марья Ивановна на диван. Глаза ее закрылись, всю ее дергало и корчило в судорогах. Покрытое потом лицо ее горело, белая пена клубилась на раскрытых, трепетавших губах. Несколько минут продолжался такой припадок, и в это время никто из Луповицких не потревожился — и корчи и судороги они считали за действие святого духа, внезапно озарившего пророчицу. С благоговеньем смотрели они на страдавшую Марью Ивановну.
Мало-помалу она успокоилась, корчи и судороги прекратились, открыла она глаза, отерла лицо платком, села на диван, но ни слова не говорила. Подошла к ней Варвара Петровна со стаканом воды в руке. Большими глотками, с жадностью выпила воду Марья Ивановна и чуть слышно промолвила:
— Еще.
Другой стакан подала Варвара Петровна, Марья Ивановна и его выпила, волнение стало в ней прекращаться, только грудь поднималась тяжело и порывисто.
‘Живым словом’ Марьи Ивановны была решена участь Дуни. Луповицкие с радостью согласились открыть ей всю ‘сокровенную тайну’. В слове Марьи Ивановны и в постигшем ее после того припадке они видели явную на то волю божию.
— Я пойду… разденусь… лягу в постель…- слабым, упавшим голосом проговорила Марья Ивановна, приподнимаясь с дивана. Варвара Петровна подхватила ее под руку и тихонько, с осторожностью повела едва передвигавшую ноги пророчицу.

* * *

В родительском доме в последнее время все дни с утра до ночи Дуня проводила с Марьей Ивановной, в Луповицах стала она неразлучна с Варенькой. Погода на ту пору стояла тихая, теплая, и обе девушки из саду почти не выходили, они бывали в доме только за обедом и за чаем. Постель Дуни на первое время поставили в Варенькиной спальне, пока не приготовили заезжей гостье особой комнаты. Все это сделано было по желанью Марьи Ивановны. И во время прогулок, и по ночам, лежа в постелях, Дуня водила с Варенькой такие же разговоры, как прежде с Марьей Ивановной. Рассказы молодой девушки о таинственной вере нравились Дуне больше, чем рассказы Марьи Ивановны. Они были ей проще и понятнее. Иногда приходили к ним в сад и Варвара Петровна и Марья Ивановна, но всегда на короткое время. В совете Луповицких Дуня отдана была для вразумлений Вареньке, потому что эта ближе подходила к ней возрастом и потому могла иметь больше на нее влияния.
Однажды Варенька с Дуней, крепко обнявшись, сидели на уютном диванчике в обширной теплице, уставленной одними пальмами. Других растений в теплице не было. Говорили девушки о ‘союзе’, к которому так неудержимо влеклась мечтательная Дуня.
— Варенька, я тебе еще, кажется, не сказывала, что Марья Ивановна обещалась мне здесь, в Луповицах, показать таких праведных, что говорят ‘живое слово’, — сказала Дуня. — Теперь каждый день я ее спрашиваю, когда ж это будет, а у нее только и ответов: ‘погоди да погоди’.
— А тебе хочется видеть их? — с улыбкой спросила Варенька.
— Господи! Да я бы жизнь отдала, только бы взглянуть на них, только бы одно ‘живое слово’ услышать, — с живым нетерпеньем отвечала Дуня.
— Разве ты никогда не видала их? — улыбаясь, спросила Варенька.
— Где ж мне видеть их? — грустно промолвила Дуня…- Не такая жизнь выпала на долю мне. Не знаешь разве, что я выросла в скиту, а потом жила у тятеньки в четырех стенах. До знакомства с Марьей Ивановной о духовности и понятия у меня не было. Только она открыла мне глаза.
— А ты и не догадалась, что сама она ‘просветлена’, что в ней самой дух божий живет, что сама она вещает ‘глаголы живота’? — спросила Варенька.
— Как? Неужели? — в изумлении вскрикнула Дуня и порывисто вскочила с диванчика.
— Да, ‘просветлена’, — сказала Варенька. — Она уж давно таинственно умерла и давно таинственно воскресла. Нет в ней греховного человека, нет в ней ветхого Адама. Не доступны ей ни грех, ни страсти, свойственные человеку.
Припомнила Дуня слова Марьи Ивановны о людях, что после таинственной смерти таинственно воскресают. Ее слова были памятны ей, в сердце носила их.
— Так в ней сам бог?.. Так от нее от самой можно слышать слово вечной жизни? — воскликнула Дуня задрожавшим от волнения голосом.
— Да, она ‘труба живогласная’, — молвила Варенька. — Она святая пророчица, устами ее дух волю свою вещает.
— А я и не знала… И в голову мне не приходило…- тихо опускаясь на диванчик, едва слышно промолвила Дуня.
— Чужому знать этого нельзя, — сказала Варенька.
— Зачем же она не сказала мне?.. Зачем говорила, что увижу таких людей только здесь, в Луповицах?.. — тоскливо говорила Дуня, не слушая Вареньки.
— Услышишь… И ее услышишь и других услышишь, — сказала Варенька. — В пророческом слове не одна она ходит.
— Кто же еще? — спросила Дуня.
— Дядюшка и еще другие, — ответила Варенька.
— Как? Николай Александрыч?
— Да. Силен в нем дух, сильнее, чем в тете Машеньке. Он ведь кормщик корабля, всем руководит. В нем давно уж нет своей воли, она вся попалена небесным огнем, совсем уничтожена. В нем одна только святая воля духа. Что б он ни приказал, чего б ни захотел, все исполняй, как божье повеленье. Что б ни сказал он, во всяком слове его премудрость божия. Слепым, что живут языческой жизнью в плене вавилонском, тем, что валяются в смрадной тине грехов, слова его, конечно, покажутся безумием. Но помни, Дунюшка, слово, сказанное в писании: ‘Безумное божие мудрее людей, и немощное божие сильнее человеков'[15]. Всякий кормщик такой, как дядюшка, что бы ни сделал, все свято сделал. Как бы его поступок ни показался скверным, даже беззаконным, все-таки он безмерно выше, нравственнее и законнее высшей чистоты и праведности человеческой. Не кормщик так поступает, а живущий в нем дух. Читала ли ты преподобного отца Макария Египетского?
— Как же не читать? — отвечала Дуня.
— Вспомни, что говорит он: ‘Душа, которую дух, уготовляющий себе в престол и жилище, удостоит приобщиться его света, осияет неизреченною красотой его славы. Она сама вся становится светом, в ней не остается ни одной части, которая бы не была исполнена духовных очей’. А со многими очами многоочитые кто?
— Херувимы, — сказала Дуня.
— Ну да, — подтвердила Варенька. — Так ты понимай, кому подобны божьи люди, особенно кормщики кораблей, одаренные духом сугубой благодатью. Макарий Египетский вот еще что говорит: ‘Не остается в той просветленной душе ничего темного, она вся делается светом и духом. Такие люди, соединенные с духом божиим, делаются подобными самому Христу, сохраняя в себе постоянно силы духа и являя для всех духовные плоды, потому что когда они духом соделаны чистыми и непорочными — то невозможно, чтобы вне себя приносили они плоды злые. Всегда и во всем являются у них добрые плоды духа'[16].
Долго ничего не могла сказать на это Дуня.
— Когда ж и где Николай Александрыч или Марья Ивановна говорят ‘живое слово’? Когда бы послушать их, Варенька?.. — после долгого молчанья спросила Дуня.
— Когда корабль соберется, когда властью и велением духа будут собраны люди божьи во едино место в сионскую горницу, — ответила Варенька, — если будет на то воля божия и тебя допустят посмотреть и послушать, хоть ты пока еще и язычница… Кто знает? Может быть, даже слово будет к тебе. Редко, а это иногда бывает.
— Ах, всем бы сердцем, всей бы душой я хотела войти в корабль, — с глубоким вздохом сказала Дуня.
— Покамест нельзя, Дунюшка. Вдруг никак невозможно, — отвечала Варенька. — Может быть, собрание-то, когда побываешь в нем, соблазнит тебя. Может быть, ты станешь избегать его, как греховного.
— Что ты, что ты, Варенька! — вскликнула Дуня. — Я и так, кажется, довольно уж знаю… Сколько книг перечитала, сколько Марья Ивановна со мной говорила. Во все, во все верю, и всей душой стремлюсь к раскрытью ‘сокровенной тайны’.
— Не говори так, Дунюшка, — прервала ее Варенька, — не говори с такой уверенностью. Сказала я тебе, что божие безумное премудрей человеческой мудрости, но ведь обыкновенные люди, язычники, в проявлениях духа видят либо глупость, либо юродство, либо даже кощунство и богохульство, кликушами божьих людей называют, икотниками да икотницами, даже бесноватыми[17]. Когда явишься ты в среде малого стада, в сонме племени нового израиля, и божьи люди станут молиться на твоих глазах истинной молитвой, не подумаешь ли ты по-язычески, не скажешь ли в сердце своем: ‘Зачем они хлопают так неистово в ладоши, зачем громко кричат странными голосами?..’ А когда услышишь вдохновенные, непонятные тебе речи, не скажешь ли: ‘Безумие это, сумасбродство’?.. Мало того — не скажешь ли ты самой себе: ‘Это кощунство’. Так всегда говорит про божьих людей слепой и глухой языческий мир, так, пожалуй, скажешь и ты, потому что ты язычница.
— Зачем же, однако, на молитве хлопать в ладоши? — с удивленьем спросила Дуня. — По-моему, это нехорошо. Так не водится.
— Псалтырь читывала? — спросила Варенька.
— Как же не читать? Училась по псалтырю. Чуть не весь знаю наизусть, — ответила Дуня.
— Помнишь: ‘Восплещите руками, воскликните богу…’ А дальше: ‘Взыде бог во воскликновении’, — сказала Варенька.
— Псалом сорок шестой, в конец о сынех Кореовых, — промолвила Дуня и смолкла.
— Оттого люди божьи и плещут руками. Царь-пророк их тому научил. И восклицают они громкими радостными голосами хвалебные песни, — сказала Варенька. — То не забудь, что сам бог ходит при восклицаниях и в гласе трубном, то есть с пением, с музыкой. Тебе покажется это соблазнительным, потому что привыкла ты к мертвому богопочтению. У вас только поклоны да поклоны. Знай одну спину гнуть — и будешь спасен… Так ведь по-вашему? А у божьих людей не так, у них все тело, все члены его поклоны бьют. А когда увидишь, как это делается, — непременно соблазнишься…
— Что ж это за поклоны всем телом? — с напряженным вниманьем спросила у Вареньки Дуня.
— С первого взгляда похожи они на скачку, на пляску, на языческие хороводы, — ответила Варенька. — И если бы увидал язычник святое ‘радение’ людей божьих, их, непременно назвал бы его неистовым скаканьем, богопротивною пляской. Но это ‘радение’ к богу. Сказано: ‘Вселюся в них и похожду’ — и вот, когда вселится он в людей своих, тогда и ходит в них. Божьи люди в восторге тогда пребывают, все забывают, землю покидают, в небесах пребывают.
— Как же это можно плясать на молитве? — сказала совсем изумленная Дуня. — Ведь это грех… Подумать так страшно…
— Службу на Пасху знаешь? — спросила Варенька.
— Всю наизусть, — ответила Дуня.
— ‘Богоотец убо Давид пред сенным ковчегом скакаше, играя…’ — помнишь? — спросила Варенька.
— Помню, — тихо в раздумье ответила Дуня.
— А в писании читала, как царь Давид плясал перед господом? — спросила Варенька.
— Что-то не помню, — ответила Дуня.
— Шел он в Иерусалим с кивотом божиим, скакал перед ним и играл. Мельхола, дочь Саулова, как язычница, над ним насмехалась, а он ей сказал: ‘Буду играть и плясать перед господом'[18]. Теперь он в райских светлицах препрославлен, а она в адских муках томится, во власти божия врага.
Не отвечала Дуня. Поражена была она словами Вареньки. Та продолжала:
— Увидишь людей божьих, и мужчин и женщин вместе, в одних белых рубашках, с пальмами в руках — и тоже соблазнишься?.. А между тем тут тайна. Почему святых, праведных зовут ‘людьми божьими’? Потому что запечатлены они печатью бога живого.
— Об этом я в книге госпожи Гион читала, — молвила Дуня[19].
— Ну да, — подтвердила Варенька, — и в апокалипсисе тоже есть. Там сказано: ‘Вот множество людей ото всех племен стоят пред престолом и пред агнцем в белых одеждах с пальмовыми ветками в руках и восклицают громким голосом…'[20] Потому люди божьи и ‘радеют’ господу в белых одеждах с пальмами в руках… Конечно, не везде можно достать пальм — а у нас вот их целая теплица для того заведена. По другим местам вместо пальм вербы держат в руках, либо зеленые ветви от какого-нибудь дерева, не то белые платки либо жгутики… Вот отчего люди божьи молятся в одних белых рубашках… А тебе, пожалуй, и это за соблазн покажется.
Не отвечала Дуня, погрузившись в сильное раздумье.
— А когда услышишь, что восклицают в то время божьи люди, какие слова говорят и поют они — соблазнишься, непременно соблазнишься, — продолжала Варенька.
— Что ж такое они восклицают? — пытливым взором глядя на Вареньку, спросила Дуня.
— Они поют, — сказала Варенька. — Поют ‘песнь нову’, и, кроме их, никто не может научиться ее петь, — прибавила она после короткого молчанья. — Певцы те искуплены, они первенцы богу и агнцу… В устах их нет лукавства… Непорочны они пред божьим престолом… На них печать божия[21].
— То же читала я в книге госпожи Гион, — сказала Дуня. — Я бы, кажется, услыхавши такую песню, слушала ее не наслушалась.
— А все-таки она бы соблазнила тебя, — ответила Варенька, устремляя пристальный взор на Дуню. — Не забывай, милый друг, что ты еще пока язычница и что враг имеет над тобой полную власть. Он-то и вложит в твою душу нечистый помысл, он-то и скажет тебе, что ‘новая песня’ — безумие… Но помни всегда, всегда помни, моя милая, желанная, что ‘безумное божие премудрей человеческой мудрости’. Что, если услышишь ты в собранье божьих людей не тот напев, к которому привыкла в своих часовнях? Услышишь, что новые песни поются на голос мирских песен — хороводных, например, или таких, что пьяные мужики поют на гуляньях, либо крестьянские девки на посиделках, иной раз плясовую даже услышишь?
— Зачем же так петь? — в сильном смущенье спросила Дуня. — Разве нельзя петь как следует?
— Можно бы, — ответила Варенька. — Очень бы можно, ежели бы новую песню пели, как у вас, бездушные кимвалы бряцающие. Но ведь на раденьях людей божьих не сами они поют, не своей волей, не своим хотеньем, дух, живущий в них, и слова песен, и напев им внушает… Опять-таки прежнее тебе скажу, не знаю уж в который раз, помни слова писания: ‘Безумное божие премудрей человеческой мудрости’… Да, во всем, во всем у людей божьих для языческого греховного мира тайна великая. Люди божьи ежечасно славят творца, что дал им познать его тайны, — прибавила Варенька. — Утаил он тайны от премудрых и разумных, открыл младенцам своим неразумным!
— Какие ж это песни? Ты знаешь какую-нибудь? — спросила Дуня.
— Знаю, но далёко не все, — ответила Варенька. — Песен много — на каждом почти собранье новая бывает, и не одна, а сколько дух святой захочет, столько и дает их. Ведь это не то, что у язычников по тысяче лет одно и то же поется. Прислушались, и в старых песнях смысла не понимают. А и те песни святы, потому что в свое время и они внушены были духом же святым. У божьих людей новые песни поются по наитию духа, и никто не может навыкнуть петь эти песни, как сказано в писании… Но есть и старые песни, такие, что давно певались пророками и теперь по церквам и по вашим скитским часовням поются. Их тоже поют на собраньях люди, познавшие ‘тайну сокровенную’.
— Если можно, богом тебя прошу, Варенька, спой какую-нибудь новую песню, — просила Дуня, крепко сжимая Вареньку в объятьях.
Немножко призадумалась Варенька, сказала, наконец:
— Изволь, так и быть, спою одну, но смотри, наблюдай за собой — не посеял бы враг соблазна в твоем сердце.
— Нет, Варенька, нет. Не мне, самому богу поверь, что не соблазнюсь. Пой, Варенька, пой, — со страстным увлеченьем говорила Дуня. А сама так и млеет, так и дрожит всем телом.
Помолчала Варенька, потом ясным чистым голосом запела:
Бога человекам невозможно видети,
На него ж не смеют чины ангельские взирати.
— Да это и у нас поется, — сказала Дуня. — Напев только не тот. У нас этот тропарь поют на глас шестый.
Не слыхала Варенька слов Дуни. Громче и громче раздавалась ее песня в теплице под сенью длнннолистных пальм.
Тобою, пречиста, дева благодатна,
К нам господь явился в плоти человека.
Люди не познали, что бог с ними ходит.
Над ним надругались — вины не сыскали,
Все не знали в злобе, что тебе сказати,
Рученьки пречисты велели связати,
На тебя плевали, венец накладали.
Отвели к Пилату, чтоб велел распяти,
А ты милосердый, терпеливый агнец,
Грех со всех снимаешь, к отцу воздыхаешь:
‘Отпусти им, отче, — творят, что не ведят’,
Благообразный Иосиф упросил Пилата
С древа тело сняти, пеленой обвити,
На тебя глядевши, стал он слезы лити,
И во гробе нове положил, покрывши,
Зарыл тело в землю, камень положивши.
— Это псальма, — сказала Дуня. — Не эту самую, а другие такие же у нас по скитам поют, не в часовне только, а в келарне, либо в келье у какой-нибудь матери, где девицы на поседки сбираются.
Не отвечала Варенька. Она уж пришла в восторг и, не слушая Дуни, продолжала:
Ныне наш спаситель просит отпущенья,
Плачем и рыдаем, на страды взираем —
Сокати святый дух царствовать на землю!..
Повелел спаситель — вам врагам прощати,
Пойдем же мы в царствие тесною дорогой,
Царие и князи, богаты и нищи,
Всех ты, наш родитель, зовешь к своей пище,
Придет пора-время — все к тебе слетимся,
На тебя, наш пастырь, тогда наглядимся,
От пакостна тела борют здесь нас страсти,
Ты, господь всесильный, дай нам не отпасти,
Дай ты, царь небесный, веру и надежду,
Одень наши души в небесны одежды,
В путь узкий, прискорбный идем — помогай нам!
Злые духи тати ищут нас предати,
Идут в путь просторный — над нами хохочут,
Пышность, лесть и гордость удалить не хочут,
Злого князя мира мы не устрашимся,
Всегда друг ко другу, как птицы, слетимся…
Что же нам здесь, други, на земле делити?
У нас един пастырь, а мы его овцы.
Силен всем нам дати, силен и отняти,
Мы его не видим, а глас его слышим:
‘Заповедь блюдите, в любви все ходите,
Во Христово имя везде собирайтесь.
Хоть вас и погонят — вы не отпирайтесь’,
У пламя вы, други, стойте, не озябьте,
Надо утешати батюшку родного,
Агнца дорогого, сына всеблагого,
Авось наш спаситель до нас умилится,
В наших сокрушенных сердцах изволит явиться,
С нами вместе будет, покажет все лести,
Наших сил не станет тайну всю познати,
Надо крепким быти и всегда молиться,
Тогда и злодей всяк от нас удалится[22].
Пропев ‘новую песнь’, Варенька склонилась на диванчик и долго оставалась в забытьи. Слезы орошали бледные ее ланиты. Молчала Дуня, перебирая складки передника, и она погрузилась в какое-то особенное состояние духа, не то забытье, не то дремоту… Когда, наконец, Варенька пришла в себя, она спросила у нее:
— А в собраниях ваших крестятся ли?
— Как же можно без креста? — чуть слышно, слабым голосом проговорила Варенька. — Но ты и тут, пожалуй, соблазнишься, увидавши, как божьи люди крестятся, — прибавила она.
— Неужели щепотью? — тревожно спросила Дуня.
— Нет. Крестятся больше двумя перстами, но не одной рукой, а обеими, — отвечала Варенька.
— Как обеими руками? Да разве это можно? — вскликнула Дуня.
— А что такое значит крестное знаменье на молитве? Что такое значит самая молитва? — спросила Варенька.
— Кто ж не знает этого? — слегка улыбнувшись, молвила Дуня. — Молиться — значит молитвы читать, у бога милости просить.
— Молитва — возношение души к богу, — прервала ее Варенька. — Молитва — полет души от грешной земли к праведному небу, от юдоли плача к неприступному престолу господню. Так али нет?
— Конечно, — тихо ответила Дуня.
— А крестное знаменье что значит в этом полете? — спросила Варенька.
— Не знаю, как тебе сказать…- в недоуменье ответила Дуня. — А как по-твоему?
— В полете к небу, паренье к огнезрачному престолу творца крестное знаменье крылья означает, — сказала Варенька.
— Да, и я, не помню, где-то об этом читала, — сказала Дуня. — Не в тех книгах, что Марья Ивановна советовала читать, а в отеческих… В ‘Цветнике’ в каком-то или в ‘Торжественнике’ — не припомню. Еще бывши в скиту, читала об этом.
— Ну хорошо, — молвила Варенька. — А где ж ты видала, чтобы птица летала одним крылом? Понимаешь теперь, почему божьи люди крестятся обеими руками?
Призадумалась Дуня. После короткого молчанья спросила она:
— Когда ж я увижу все это?
— Скоро, — молвила Варенька. — Твердо ли только решилась вступить на путь праведных?
— Целый год об этом только и думаю, — с увлеченьем ответила Дуня. — Сердцем жажду, душой алчу, умом горю, внутреннее чувство устремляет меня к исканию истины, — говорила она языком знакомых ей мистических книг.
— А знаешь ли, как горька и тяжела, как полна скорбей и лишений жизнь божия человека? — сказала Варенька. — Тесный путь, тернистый путь избираешь ты… Совладаешь ли с собой, устоишь ли против козней врага?.. А ведь он ополчится на тебя всей силой, только бы сбить тебя с пути праведных, только бы увлечь в подвластный ему мир, исполненный грехов и суеты…
— Не послушаю я наветов диавола…- начала было Дуня, но порывистым движеньем Варенька крепко схватила ее за руку.
— Не поминай, не поминай погибельного имени!.. — оторопелым от страха голосом она закричала. — Одно ему имя — враг. Нет другого имени. Станешь его именами уста свои сквернить, душу осквернишь — не видать тогда тебе праведных, не слыхать ни ‘новой песни’, ни ‘живого слова’.
Смутилась Дуня, но, оправившись, сказала:
— Не знала я этого хорошенько.
— То-то, смотри, — молвила Варенька. — Не только не называй его, даже в мыслях не держи скверных имен его. Не то станет он в твоей душе сеять соблазны. Возбудит подозренье и недоверие… Будешь тогда навеки лишена ангельских лобзаний.
— Это что за ангельские лобзанья? — с живым любопытством спросила Дуня.
— Взаимные поцелуи божьих людей на собраниях. Эти лобзанья — великая тайна, — ответила Варенька.
— Как? И с мужчинами целоваться? — с испугом вскрикнула Дуня.
— У божьих людей, как у ангелов — нет ни мужчин, ни женщин, — сказала Варенька.
— Все-таки стыдно, — вся зардевшись, промолвила Дуня.
— Видишь ли? Враг-от не дремлет. Едва сошло с языка твоего прескверное его имя, он уж тут, он уж тотчас к тебе с соблазном подъехал, — сказала Варенька. — Люди божьи, друг милый, живут не по-вашему, не по-язычески. Они живут в боге, в них вселена благодать, мирским людям недоступная. Нет у них приличий, нет запрещений, ни закона нет, ни власти, опричь воли божией. И греха у них нет, потому что они умертвили его в себе. Все они братья и сестры одного святого семейства, живут в чистоте небесной, в ангельской свободе. В их поцелуях ни стыда нет, ни соблазна, ничего нет дурного. Ангельские лобзанья — славословие бога. Великая в них тайна. К духовному супругу ведут они.
— Скажи мне, Варенька, пожалуйста, что это такое ‘духовный супруг’? — с живостью спросила Дуня. — Слыхала я об нем от Марьи Ивановны и в книгах тоже попадалось, но не могу ясно понять, что это такое…
— О! Еще шагу не ступивши по правому пути, ты уж захотела проникнуть в одну из самых сокровеннейших тайн, — улыбаясь, сказала Варенька. — Но так как ты хорошо подготовлена, то можно перед тобой хоть немножко приподнять завесу этого таинства. Видишь ли — один человек не совершен. Сам бог сказал: ‘Не добро быть человеку единому’ — и создал Еву для Адама. Это было еще до греха праотцев. Первые супруги, созданные богом, были ‘духовные супруги’, на всю вечность супруги. Грех, внушенный им от врага, все изменил в них. С тех пор супружество стало только временным, на одну лишь земную жизнь. Со смертью одного супруга обыкновенному плотскому, языческому браку конец, он не может продолжаться на веки вечные. А между людьми, умертвившими в себе грех и ветхого Адама, заключается такое духовное супружество, в каком праотцы жили в раю. Духовное супружество бессмертно, как человеческая душа. Оно не разрывается при освобождении души из созданной врагом темницы смертью, — смертью, как зовете вы, язычники, освобождение души от вражеских уз и плачете притом и рыдаете. А люди божьи смерти праведника радуются — потому что освободил его господь, вывел из смрадной темницы тела, созданного врагом… Поняла?
— Кажется, немного понимаю, — думчиво ответила Дуня. — Но как же вступают в эти духовные супружества?
— Разумеется, они не так совершаются, как браки язычников, — ответила Варенька. — Нет ни предложений, ни сватовства, никаких обрядов. Нет даже выбора. Сам дух указывает, кому надо соединиться, кому из двух составить одно. Тут тайна великая!.. Знаю я ее, испытала, но теперь больше того, что сказала, тебе открыть не могу.
Весь день после этого разговора Дуня была сама не своя. Много думала она о том, что узнала от Вареньки, мысли роились у ней, голова кругом шла. Почти до исступленья дошедшая восторженность овладела ею.
Меж тем Варенька рассказала Луповицким и Марье Ивановне о разговоре с Дуней. Вовлеченную в сети девушку на весь вечер оставили в покое одну — пусть ее думает и надумается.
— Кажется, овечка на пажить готова, — сказала Варвара Петровна. — Когда ее приведем?
— До привода надо ей побывать на соборе, — сказал Николай Александрыч. — Да и не все вдруг обнаруживать.
— Кажется, завтра и Лукерьюшка из Маркова в богадельню придет, — сказала Варвара Петровна. — Надо и ее уговорить. Кажется, в ней много и силы и духа.

* * *

У Варвары Петровны было большое хозяйство — скотный двор, тонкорунные овцы, огромный птичник, обширные, прекрасно возделанные огороды, а за садом возле рощи вековых густолиственных лип большая пасека. Все было в таком порядке, что из соседей, кто ни взглянет, всяк позавидует. Полевое хозяйство в Луповицах также шло на славу, хоть и велось старинным трехпольным порядком и не было заведено хитрых заморских машин. Оба брата редко-редко, бывало, когда выедут в поле или на ригу, а меж тем ни у кого так хорошо хлеб не родится, хоть земля была и не лучше соседской. На садовые плоды тоже никогда почти не бывало неурожая, в реке и в озерах рыбы налавливалось чуть ли не больше, чем в целом уезде, о лесных порубках, потравах, прорывах мельничных плотин и слухов не бывало. Народ в имении Луповицких был хоть не богат, но достаточен. Все были богомольны, каждый праздник в церкви яблоку бывало негде упасть, воровства и пьянства почти вовсе не было, убийств и драк никогда. И ни малейшей от господ строгости. Все мужики, жены и дочери их барской грозы никогда не видывали, даже сурового слова от них не слыхивали. Луповицкие считали крепостных своих за равных себе по человечеству и, говоря с ними, звали их Иванушкой да Романушкой, Харламушкой да Егорушкой, а баб и девок — Маланьюшкой, Оленушкой, Катеринушкой[23].
Завидовали Луповицким соседи и не могли придумать, отчего у них все спорится. Сами летом они каждый день с утра до ночи в поле, за всякой безделицей следят зорко, каждое яблоко у них на перечете, а все ровно ветром метется — нейдет в прок, да и полно. И народ совсем иной у них, чем у Луповицких, избаловался донельзя, воров не оберешься, пьяниц не перечтешь, лень, нищета в каждом доме. А, кажется, все держится строго — всякая вина виновата. ‘Тут не без колдовства, — говаривали соседи про Луповицких, — отец, был фармазоном, зато на старости лет и в монастырь попал грехи замаливать. А что фармазонство, что чернокнижье — одно и то же. Пошло от колдуна Брюса и досель не переводится, проклятое. Сынки по стопам родителя пошли, яблочко недалеко от яблони падает, такие же фармазоны. С бесами знаются. Чему ж тут дивиться, что им удается все? Сатана на послугах — а такого работника не всякий наймет… Зато каково-то будет им, как на том свете очутятся в лапах у теперешних работников! Другую песню запоют!’ То особенно досадно было соседям, что Луповицкие при таком состоянии отшельниками живут — ни псарни, ни отъезжих полей, ни картежной игры, ни безумной гульбы, ни попоек. Два-три раза в году зададут обед — и баста, а сами ни к кому ни ногой… Как ни досадовали соседушки, как ни честили они Луповицких, а ихних обедов не пропускали. Хоть и противно было Луповицким, а все-таки сзывали они изредка соседей на кормежку — иначе нельзя, не покормишь — как раз беду накачают.
Рано поутру осмотрев хозяйство, Варвара Петровна с пасеки пошла в богадельню. Устроенная ею женская богадельня стояла в самом отдаленном углу сада и была обсажена кругом густым вишеньем. Только крыша виднелась из-за кустов, а окна совсем были закрыты вишневыми деревьями, оттого в комнатах даже и в летние дни был постоянный сумрак. Одна комната была во всю длину дома, и в ней, как в крестьянских избах, вдоль стен стояли скамьи. В переднем углу, как водится, киот с образами, рядом на стене ‘Распятие плоти'[24], ‘Сошествие благодати'[25] и два портрета каких-то истощенных бледноликих людей. Комната эта называлась ‘столовою’, хоть в ней ни посуды, ни других домашних вещей не было видно. Сзади столовой, от конца дома до другого, был коридор, а из него двери в темные кельи. Их было семь, и в каждой жило по женщине. К богадельне примыкала пристройка, там была стряпущая, еще три кельи и множество чуланов.
Войдя в столовую, Варвара Петровна села у окна, и к ней медленным шагом одна за другою подошли семь женщин. Все были одеты в черные сарафаны и повязаны черными платками. Ни серег, ни даже медных пуговиц, обыкновенно пришиваемых к бабьим сарафанам, ни у которой не было. Четыре женщины были пожилые, три помоложе, одной по виду и двадцати лет еще нельзя было дать. У всех в лице ни кровинки, глаза тусклые, безжизненные, не было видно в них ни малейшего оживленья. Ровно мертвецы из своих могил пришли на поклон к Варваре Петровне.
Одна за другой подходя к барыне, они с ней целовались.
— Здравствуй, сестрица, — обращалась к каждой из них Варвара Петровна.
— Здравствуй, Варварушка, — каждая ей отвечала.
Затем уселись на скамьях по ту и другую сторону от Варвары Петровны.
— Ну что, Матренушка, как тебя государь святой дух милует? — обратилась Варвара Петровна к сидевшей возле нее старушке.
— Милует, Варварушка, милует. В нем, государе, каждый день пребываю. Велика милость, голубушка, велика благодать! — поникнув головой, отвечала старушка.
— Что дочка твоя духовная? — спросила Варвара Петровна, с ласковой улыбкой взглянув на севшую одаль молоденькую девушку.
— Приобыкает, Варварушка, приобыкает помаленьку, другиня моя, — отвечала Матренушка. — Нельзя вдруг — не сразу благодать-то дается… А скоро можно будет ее и к ‘приводу’, — шепотом примолвила Матренушка, наклонясь к уху Варвары Петровны. — Совсем на пути, хоть сейчас во ‘святой круг'[26], родимая.
— Доброе дело, спасённое дело, Матренушка, — отвечала Варвара Петровна. — Приведет господь, так дён этак через десять, что ли, разом двух приведем.
— Еще-то кого? — спросила Матренушка.
— А ту девицу, что гостит у нас, — сказала Варвара Петровна. — С Волги, купеческая дочь, молоденькая, еще двадцати годов не будет, а уж во многом искусилась, знает даже кой-что и про ‘тайну сокровенную’.
— Не та ли, что с Марьюшкой приехала? — спросила Матренушка.
— Та самая, — ответила Варвара Петровна. — Сам Николаюшка долго к ней приглядывался и говорит: велик будет сосуд.
— Хорошее дело, Варварушка, дело хорошее, — сказала Матренушка. — А родители-то ее? Тоже пойдут по правому пути?
— Не пойдут, — отвечала Варвара Петровна. — Матери у ней нет, только отец. Сама-то я его не знаю, а сестрица Марьюшка довольно знает — прежде он был ихним алымовским крепостным. Старовер. Да это бы ничего — мало ль староверов на праведном пути пребывает, человек-то не такой, чтобы к божьим людям подходил. Ему бог — карман, вера в наживе. Стропотен и к тому же и лют. Страхом и бичом подвластными правит. И ни к кому, опричь дочери, любви нет у него.
Под эти слова растворилась дверь, и в столовую вошла молодая крестьянская девушка, босая и бедно одетая. Истасканная понева из ватулы и синяя крашенинная занавеска[27] были у ней заплатаны разноцветными лоскутками. В одной руке держала она лукошко грибов, в другой — деревянную чашку с земляникой.
— Здравствуй, Лукерьюшка, здравствуй, родная, — приветливо молвила ей Варвара Петровна. — Как поживаешь, красавица?
— Все так же, — тихим, робким голосом сказала Лукерьюшка и, подойдя к Варваре Петровне, подала ей грибы и ягоды, примолвив: — Не побрезгуйте.
— Спасибо, родная, спасибо, — ласково ответила Варвара Петровна и поцеловала Лукерьюшку. — Поставь на скамейку, а ужо зайди ко мне, я тебе за этот гостинец платочек подарю, а то вон у тебя какой дырявый на голове-то.
— Не жалуйте платка, Варвара Петровна, — с горькой, жалобной улыбкой сказала Лукерьюшка. — Тетенька отнимет, Параньке отдаст.
— Жаль мне тебя, сиротку бедную… Тяжело у дяди-то? — спросила Варвара Петровна.
— Как же не тяжело? — с глубоким вздохом молвила Лукерьюшка. — В дому-то ведь все на мне одной, тетенька только стряпает. Дров ли принести, воды ль натаскать, огород ли вскопать, корму ли коровушке замесить, все я да я.
— Что же нейдешь сюда, под начал к Матренушке? — спросила Варвара Петровна. — И сыта бы здесь была, и одета, и обута, и никогда работы на тебе не лежало бы.
— Этого мне никак сделать нельзя, сударыня Варвара Петровна. Как же можно из дядина дома уйти? — пригорюнившись, с навернувшимися на глазах слезами, сказала Лукерьюшка. — Намедни по вашему приказанью попросилась было я у него в богадельню-то, так он и слышать не хочет, ругается. Живи, говорит, у меня до поры до времени, и, ежель выпадет случай, устрою тебя. Сначала, говорит, потрудись, поработай на меня, а там, даст бог, так сделаю, что будешь жить своим домком…
— Замуж прочит тебя? — спросила Варвара Петровна.
— Не знаю, что у него на разуме, — отвечала Лукерьюшка.
— А самой-то охота замуж идти? — спросила старая Матренушка.
— Где уж мне об этом думать! Кто нынче возьмет бесприданницу? — отвечала Лукерьюшка.
— И сыщется, так не ходи, — строго сказала Матренушка. — Только грех один. Путного мужа по твоему сиротству и по бедноте тебе не найти, попадется какой-нибудь озорник, век будет над тобой потешаться, станет пить да тебя же бить, ломаться над тобой: ‘То сделай да это подай, это не ладно, да и то не по-моему!’… А все из озорства, чтобы только над тобой надругаться… С пьянства да с гульбы впутается в нехорошие дела, а ты должна ему будешь потакать да помогать — на то жена. Узнают, раскроется дело — угодишь с ним, куда ворон костей не заносит… А в богаделенке-то не такая б тебе жизнь была. Была бы ты здесь человек божий, все бы тебя почитали, и денежки бы завелись у тебя, а работы да заботы нет никакой. Знай только молись да душеньку спасай.
Призадумалась Лукерьюшка. Хотелось ей привольной жизни, хотелось отдохнуть от тяжкой, непосильной работы у дяди.
— Дяденька-то не пустит, — со слезами, жалобно она промолвила.
— Пустит ли он даровую работницу! — сказала старая Матренушка. — Да ты пришита, что ли, к нему?.. Какой он тебе дядя? Внучатным братом твоей матери доводился. И родства-то между вас никакого нет, хоть попа спроси, и он то же скажет. Сиротинушка ты одинокая, никого-то нет у тебя сродничков, одна сама, как перстик, — вот что… Как же может он насильно держать тебя на работе? Своя у тебя теперь воля… Набольшего над тобою нет.
— Не пустит, — чуть слышно промолвила Лукерьюшка.
— А как он не пустит-то? — сказала Матренушка. — Что у тебя пожитков, что ли, больно много? Сборы, что ли, долгие у тебя пойдут? Пошла из дому по воду, а сама сюда — и дело с концом… Да чего тут время-то волочить — оставайся теперь же. Барыня пошлет сказать дяде, чтоб он тебя не ждал. Как, Варварушка, по-твоему? — прибавила она, обращаясь к Варваре Петровне.
— Что ж? Это можно, — сказала Варвара Петровна. — Оставайся в самом деле, Лукерьюшка.
— Боязно мне, — вздрогнув, промолвила оторопелая девушка.
— Чего боишься?.. Кого?.. — вскликнула Матренушка. — Дяди, что ли, али тетки? Так уж сказано тебе, что нет у них над тобой власти. Плюнь на них, да и все тут.
— Прибьет тетенька-то…- шепотом сказала Лукерьюшка.
— Руки коротки — сюда не досягнут, — заметила Матренушка. — Ты то пойми, под чьей защитой будешь жить. Господа-то ведь сильней твоего дяди.
— Скажет за хлеб за соль не заработала…- молвила Лукерьюшка, утирая рукавом слезы.
— Мало ль что скажут, да ведь на всякий сказ есть свой приказ, — сказала Матренушка.
— Намедни как сказала я ему, что зовут меня в Луповицы за старушками в богадельне ходить, так и дядя и тетка так развоевались, что даже страшнехонько стало, — молвила Лукерьюшка. — ‘Судом, говорят, тебя вытребуем, никому, говорят, не уважим’.
— Пустые речи, — молвила Матренушка. — Напугать только хотели. Не бойся, не выдадут. Так али нет, Варварушка?
— Конечно, не выдадим, — отозвалась Варвара Петровна. — Нечего в самом деле тебе, Лукерьюшка, слушать ихние угрозы. Ну еще в самом деле родной бы дядя был, а то и сродником-то он тебе не доводится.
— Грозится дядя-то: ‘Господам, говорит, своим стану жалобиться, чтобы взяли из Луповиц ихнюю девку’, — сказала Лукерьюшка.
— Я у Оброниных тебя выкуплю — будешь моя, — молвила Варвара Петровна. — С Оброниным, с Михайлом Григорьевичем, с барином вашим, в ладах живем.
— Чего ж тебе еще, глупенькая? — подхватила Матренушка. — Целуй ручку, благодари барыню-то, да и пойдем, я тебе местечко укажу. А к дяде и не думай ходить — вот что. Живи с божьими людьми, в миру нечего тебе делать. Здесь будет тебе хорошо, никто над тобой ни ломаться, ни надругаться не станет, битья ни от кого не примешь, брани да попреков не услышишь, будешь слезы лить да не от лиха, а ради души спасенья.
Колебалась Лукерьюшка, но когда все пристали к ней с уговорами, выхваляя богадельню, где нет ни холоду, ни голоду, есть во что одеться, есть во что обуться, а жизнь ровно у птицы небесной — о завтрашнем дне и помышленья не имей, она согласилась остаться.
Выйдя из богадельни вдвоем с Матренушкой, Варвара Петровна сказала ей:
— Приучай ее помаленьку, учи, испытывай…
— Будет она, Варварушка, на корабле, безотменно будет. Об этом, голубушка, не беспокойся. Скоро уготоваем девицу к божьему делу…- сказала Матренушка. — Когда собранье-то думаете сделать? — спросила она. — Надо бы поскорее. Ох, как бы надо-то — давненько уж я не радела.
— С той субботы на воскресенье, думаю, соберемся, — отвечала Варвара Петровна. — Приводи Лукерьюшку-то.
— Приведу, Варварушка, приведу, моя родная. Как не привесть? Пущай приобыкает… Прощай, голубушка, прощай.
— Прощай, — сказала Варвара Петровна и медленными шагами пошла в дом.

Глава вторая

Кормщик корабля возвестил верным-праведным, что в ночь с субботы на воскресенье будет собор. С радостной вестью Варвара Петровна поспешила к своим богаделенным и велела им, готовясь к великому делу, пребывать в посте, молитве и душевном смирении. Велела в субботу, как только смеркнется, приходить ко вратам сионской горницы и пребывать там в благоговейном молчанье, пока не отверзутся врата истинной жизни и не снимется завеса с сокровенной тайны. Наказывала Варвара Петровна Матренушке, приводила б она и Лукерьюшку, пусть ее поглядит, как радеют господу верны-праведные. Сказала Варвара Петровна про собор и двум своим наперсницам: старой ключнице Прохоровне, что за нею еще в няньках ходила, да Серафимушке, молодой, но невзрачной и сильно оспой побитой горничной Вареньки.
Сам Николай Александрыч объявил ‘сионскую весть’ дворецкому Сидору Савельеву, что без малого сорок годов, еще с той поры, как молодые барчата освободились от заморских учителей, находился при нем безотлучно. Сказал Николай Александрыч и пасечнику Кирилле Егорову, старичку седенькому, приземистому, что принят был в корабль еще покойником Александром Федорычем. Не часто ‘ходил в слове’ Кирилло, зато грозно грехи обличал, громом гремел в исступленном восторге, в ужас и трепет всех приводил, в иное же время ни с кем почти не говаривал, редко кто слово от него слово от него слыхал. Тих был и кроток, на все безответен, из пасеки ходу ему только и было — в церковь на каждую службу да в сионскую горницу на раденья.
За три дня до собранья призвал к себе Николай Александрыч конторщика Пахома Петрова. Был тот конторщик человек пожилой, немногим помоложе господ, грамоте знал, силен был в счетоводстве, вел книги по имению и служил правой рукой Андрею Александрычу по управленью деревнями. Целые дни корпел он в вотчинной конторе, но, ежели случалось послать куда-нибудь по делам, всегда его посылали, ловкий был человек, во всяких случаях находчив, умел обращаться с людьми, умел и дела обделывать с ними. Пахома рассылал Николай Александрыч и к божьим людям с вестями о днях, назначенных для раденья.
— Надо потрудиться, Пахомушка, — говорил он ему, — объезжай святую братию, повести, что в ночь на воскресенье будет раденье. В Коршунову прежде всего поезжай, позови матроса Семенушку, оттоль в Порошино заверни к дьякону, потом к Дмитрию Осипычу, а от него в город к Кисловым поезжай. Постарайся приехать к ним засветло, а утром пораньше поезжай в Княж-Хабаров монастырь за Софронушкой.
— Не натворил бы он опять чего-нибудь, — молвил Пахом.
— А что?
— Да как в тот раз, — сказал Пахом. — В радельной рубахе к попу на село не побежал бы. Долго ль до огласки? И то, слышь, поп-от грозил тогда: ‘До архиерея, говорил, надо довести, что у господ по ночам какие-то сборища бывают… И на них монахов в рубахи тонкого полотна одевают’.
— Хорошенько надо смотреть за ним, с глаз не спускать, — молвил на то Николай Александрыч. — А без Софронушки нельзя обойтись, велика в нем благодать — на соборах ради его на корабль дух свят скоро нисходит. Не для словес на святой круг принимаем его, а того ради, что при нем благодать скорее с неба сходит.
— Говорит-то всегда такое непонятное — смущает иных, — заметил Пахом.
— Рассуждать о странных и непонятных словах, Пахомушка, нам с тобой не приходится, и смысла в них искать не следует, — молвил Николай Александрыч. — Сказано: ‘Аще неблагоразумные, невразумительные значит, слова кто говорит на собрании верных языком странным и непонятным — как узнают, что он говорит? Будет он на воздух глаголющ…’ А ежели я, или ты, или другой кто не понимаем странного языка, то глаголющий для нас все одно что иноязычный чужестранец. Как поймем его? А что Софронушка угодное духу творит и угодное ему на соборах глаголет, так и об этом сказано: ‘Ежели кто в собрании верных на странном, непонятном языке говорит, не людям тот говорит, а богу. Хоть его никто не понимает, а он все-таки тайны духом говорит'[28].
Сомнительно покачал Пахом головою и, немного помолчав, сказал Николаю Александрычу:
— К игумну-то письмецо, что ли, пожалуете? Без того не пустит.
— Как к нему писать? — молвил в раздумье Николай Александрыч. — Дело неверное. Хорошо, если в добром здоровье найдешь его, а ежели запил? Вот что я сделаю, — вложу в пакет деньги, без письма. Отдай ты его если не самому игумну, так казначею или кто у них делами теперь заправляет. А не отпустят Софронушки, и пакета не отдавай… А войдя к кому доведется — прежде всего золотой на стол. ‘Вкладу, дескать, извольте принять’. Да опричь того, кадочку меду поставь. С пуд, хоть, что ли, возьми у Прохоровны.
И, подавая Пахому запечатанный пакет и золотой, Николай Александрыч примолвил:
— Отправляйся же. Покров божий над тобою!.. Молви конюху Панкратью, заложил бы тебе рыженькую в таратайку… Спеши, пожалуйста, Пахомушка. Завтра к вечеру жду тебя. А о Софронушке не от меня проси, Марья Ивановна, мол, приехала и очень, дескать, желает повидать его. Ее там уважают больше, чем нас с братом, для нее отпустят наверно…
И через час Пахом на рыженькой кобылке ехал уж возвещать божьим людям радость велию — собирались бы они в Луповицы в сионскую горницу, собирались бы со страхом и трепетом поработать в тайне господу, узреть свет правды его, приять духа небесного, исповедать веру истинную, проникнуть в тайну сокровенную, поклониться духом господу и воспеть духу, и агнцу песню новую.

* * *

С поля на поле от Луповиц, в котловине, над безводной летом речкой раскинулась деревня Коршунова. Еще за три часа до полудня Пахом был уж там. Проехав улицей в конце деревни, своротил он направо, спустился по косогору в ‘келейный ряд’, что выстроен курмышом[29] возле овражка. Там остановил он свою рыженькую у низенькой, старенькой, набок скривившейся избушки. Ворота были заперты. Пахом постучал в окошко, отклика нет.
Бежит мимо девочка подросток с кузовками в руках. Спрашивает у нее Пахом:
— Куда, красавица?
— В лес по грибы да по ягоды, — бойко отвечала ему девочка.
— Из коего дома? — спросил Пахом.
— У тетушки, у келейницы Катерины в сиротах живу, — молвила девочка.
— Семена Иваныча знаешь?
— Как не знать дедушки Семенушки? — улыбнулась девочка. — С тетушкой он в любви да в совете, в келью к нам похаживает, божественны книги почитывает.
— Что ж он? Ушел, что ли, куда из деревни? — спросил Пахом.
— На огороде работает, гряды полет. Завороти за угол-от, видно оттоль.
— Спасибо, девонька, спасибо, — молвил Пахом и, привязав рыженькую у ворот, пошел по указанью.
Над грядкой капусты наклонился восьмидесятилетний старик, седой как лунь, приземистый и коренастый. Полет он грядку, а сам что-то вполголоса напевает. То был отставной матрос Семен Петров Фуркасов. Тридцать лет с годом служил он в ластовых экипажах в Кронштадте и там вступил в корабль божьих людей. Много было тогда матросов, даже и офицеров, принявших тайну сокровенную. Сначала из любопытства хаживал в их собрании Фуркасов и в ‘братском обществе'[30] сошелся с пророком Яковом[31] и был им увлечен в хлыстовскую веру. С Яковом Фуркасов езжал в Зеленецкий монастырь к старцам Пармену и Савватею[32], бывал с ними на сходбищах у Фролова в Царской Славянке[33], у купца Ненастьева в Петербурге[34], а подружившись с пророком Никитушкой[35], был принят в сионскую горницу Татариновой. Там познакомился он со стариком Луповицким и с его женою. И когда генерал завел в Луповицах ‘дом божий’, Фуркасов вышел в отставку и поселился на родине, в деревне Коршуновой, что была от Луповиц с поля на поле. Тут он сделался одним из самых первых участников на соборах Луповицкого. Усердно радел на них престарелый матрос, и божьи люди надивиться не могли, как это он, такой дряхлый, с переломленной на государственной службе ногой, скачет, пляшет, кружится, ровно молоденький. ‘Свят дух укрепляет его, свят дух его водит’, — говорили они.
— Христос воскрес! — сказал Пахом Фуркасову и поклонился ему до земли.
— Христос воскрес! — отвечал матрос и тоже до земли поклонился.
Сказал ему Пахом, зачем приехал. Ровно малый ребенок давно желанному гостинцу, обрадовался старый матрос.
— Пора бы, давно бы пора Николаюшке парусами корабль снарядить, оснастить его да в Сионское море пустить, — радостно сказал он Пахому. — Вот уж больше шести недель не томил я грешной плоти святым раденьем, не святил души на божьем кругу… Буду, Пахомушка, беспременно буду к вам в Луповицы… Апостольски радуюсь, архангельски восхищаюсь столь радостной вести. Поклон до земли духовному братцу Николаюшке. Молви ему: доброе, мол, дело затеял ты, старик Семенушка очень, дескать, тому радуется…
— Тебе бы, Семенушка, в Луповицы-то накануне пожаловать. Переночевал бы у меня, голубчик… Поговорили бы с тобой, побеседовали, прославили бы божию милость и чудеса господни, — сказал Пахом.
— Ладно, — ответил матрос. — Рад гостить у тебя, Пахомушка, рад и побеседовать, духом святым с тобой, духовный братец, утешиться. А теперь пойдем-ка в келью да потолкуем, сколько господь нам беседы пошлет.
Келья у Фуркасова была маленькая, но светлая и держалась чисто, опрятно. В божнице стоял литой из меди крест да три образа — спасителя, богородицы, Иоанна Предтечи. Под божницей лежали пять-шесть книг и небольшой запас восковых свеч. На стене ‘Распятие плоти’.
Введя гостя в келью, Фуркасов накрыл стол скатерткой, поставил на нее деревянную чашку с медом, горшок молока да белый ровно снег папушник. Затем стал просить гостя преломить хлеб и, чем господь послал, потрапезовать.
— Много ль на соборе-то божьих людей чаете? — спросил за трапезой матрос у Пахома.
— Человек двадцать будет, а может, и больше, — ответил тот. — Домашних пятнадцать, ты, Семенушка, дьякона стану звать, Митеньку, Кисловых, в монастырь по Софронушку еду.
— Малится божие стадо, малится, — грустно покачав головой, промолвил Фуркасов. — Много больше бывало в прежние годы. С той поры, как услали родимого нашего Александрушку, зачал наш кораблик умаляться. При Александрушке-то, помнишь, иной раз святых праведных по пятидесяти и больше вкупе собиралось… В двух горницах зараз радели — в одной мужеск пол, в другой женский. А подула-повеяла погодушка холодная, признобила-поморозила зелен божий сад.
— Да, — с тяжелым вздохом молвил Пахом. — Великой злобой дышат духи поднебесные, злобные начальники, власти вражие, миродержатели тьмы века сего. Как противустать им в день лютый?.. Как их преодолеть?.. Как против них устоять?..
— И духом и умом надо молиться духу святому. Пой ему духом, пой и умом. Только тем и победишь злобу лукавого, — подняв седую голову, восторженно сказал Фуркасов… Ведь мы сыны света, Пахомушка, сыны дня, не стать же нам спать да дремать, как язычникам… Мы дети дня и света, они сыны ночи и тьмы… Их дело спать, нам же подобает бодрствовать и трезвиться… Тем только и победим врага, тем только миродержатель тьмы века сего и посрамится от светло сияющего зрака людей божиих… Со всех сторон видим козни супротивника, хочет он нас обокрасть, и аще возможет, то и погубить… Но не дает отец небесный в обиду своих детушек. Дарует милость, оградой оградит, покровом святым покроет нас…

* * *

С час времени беседовал Фуркасов с Пахомом, наконец они расстались. Резвая кобылка с конюшни Луповицких быстро побежала в соседнее село Порошино. Там на поповке[36], возле кладбища, стояла ветхая избенка дьякона Мемнона Панфилова Ляпидариева. Возле нее остановился Пахом Петрович.
Мемнон прежде служил в соборе уездного городка, потом за какую-то провинность был уволен за штат. В чем состояла провинность его, никто хорошенько не знал. Одни говорили, что владыка, объезжая епархию, нашел у него какие-то неисправности в метриках, другие уверяли, будто дьякон явился перед лицом владыки на втором взводе и сказал ему грубое слово, третьи рассказывали, что Мемнон, овдовев вскоре после посвященья, стал ‘сестру жену водити’ и тем навел на себя гнев владыки. Близко знавшие Ляпидариева говорили, что все это неправда.
С архиереем Мемнон учился в одних классах. Прошли многие годы — вдовый дьякон служил себе да служил, а товарищ, его, постригшись в монахи и затем подвигаясь дальше и выше, сделался на родине владыкой. Сильно возрадовался тому Мемнон. Зароились в голове его золотые мечты, спит он и видит, как бы скорей повидаться со старым товарищем. Увидались наконец… Мемнон был скор на язык, молвил владыке нечто неугодное, и с той поры черная полоса началась в его жизни. Его уволили за штат. В Порошине, где в прежние годы отец Мемнона был священником, оставалась ветхая его избенка. Там и поселился заштатный дьякон. Другой бы на его месте спился с кругу либо пустился во вся тяжкая, но он не упал духом. При веселом, шутливом и крайне беспечном нраве он относился к превратностям судьбы бесстрастно и оттого не знал ни горя, ни печали.
Прожив последние, что оставались от дьяконства, деньжонки, Мемнон должен был идти по миру, в это время об его судьбе узнали Луповицкие. Николай Александрыч, убедившись, что это был человек для него подходящий, звал его к себе, предлагая и стол, и квартиру, и все, что ему понадобится. Мемнон не согласился, но коротать время в беседах с Луповицким был рад, живал у них по неделям, беседуя о созерцательной жизни, о спасении души, об умерщвлении плоти и осыпая насмешками монашество, доставалось, впрочем, и белому духовенству. Дал ему Николай Александрыч мистических книг, и пытливый ум Мемнона весь погрузился в них. Года через два пожелал он войти в общество сокровенной тайны и был ‘приведен’. Со страстной пылкостью предался Мемнон учению людей божиих, усердно исполнял их обряды, но не всегда мог совладать с собой — нет, нет, да и отпустит какое-нибудь словечко на соблазн святым праведным. Все они, сами даже Луповицкие, смотрели на его выходки, как на юродство Христа ради, и нимало не соблазнялись. Привыкнув к дьяконству, Мемнон нередко нарушал заведенный на раденьях порядок пением церковной песни, а не то пустится вприсядку во время раденья либо зачнет ругать, кто ему подвернется. Но и это люди божьи почитали юродством и в выходках Мемнона думали видеть неизреченную тайну.
Палит июньский зной. Солнце только что своротило с полудня и льет с безоблачного неба на землю обильные потоки ослепительного блеска и нестерпимого, жгучего жара. По всему Порошину тихо, безмолвно, ни ветерок не потянет, ни воробушек не чиликнет, ни ласточка не прощебечет. Душно, чуть можно дышать — все примолкло, все притихло. Облитые потом на утренней полевой работе, крестьяне, пообедавши чем бог послал, завалились часок-другой соснуть, кто в клети, кто в амбаре, кто на погребице. Высунув языки и тяжко дыша, приютившиеся в тени собаки ни одна не тявкнет — все спят, свернувшись в кружок. Лишь изредка в какой-нибудь избе послышится слабый голосок сонного младенца и затем скрип оцепа зыбки — то полусонная мать укачивает своего ребенка. Издали по временам доносятся веселые клики, резкий хохот и пронзительный визг резвой, шумной гурьбы купающихся в пруде ребятишек. Изредка пропищит парящий в поднебесье ястреб, зорко следит он, не задремал ли где в прохладной тени оплошный, но годный на обед цыпленок. И на поповке все тихо, лишь из крайней, ближайшей к кладбищу избенки через растворенные окна несутся громогласные густые звуки здорового баса. Кто-то распевает духовное.
У той избенки остановился Пахом. Вошел в калитку, растворил ворота и, поставив рыженькую в тени крытого двора, по скривившемуся крылечку без перил и без двух ступенек вошел в тесную, грязную кельенку. Там, задрав ноги кверху и ловя рукой мух, осыпавших потолок и стены, лежал спиной на лавке, в одной рубахе, раскосмаченный дьякон Мемнон и во всю мочь распевал великий прокимен первого гласа: ‘Кто бог велий, яко бог наш…’ Прерывал он пение только руганью, когда муха садилась ему на лицо либо залезала в нос или в уста, отверстые ради славословия и благочестного пения.
— Христос воскрес! — входя в избенку, сказал Пахом.
— ‘Ты еси бог творяй чудеса!’ — допел дьякон прокимен и, лениво привстав на лавке, молвил: — ну, Христос воскрес!.. Эку жару бог послал, яйца на солнышке в песке пеку. Вечор вкрутую испек на завалинке. Что хорошенького?
— Заехал навестить тебя, Мемнонушка, — сказал Пахом. — На воскресенье будет у нас собранье. Придешь, что ли?
— Приду, — ответил дьякон, — чаю давно не пивал. Скажи там: целый бы самовар на мою долю сготовили. Новую песню зато вам спою. Третий день на уме копошится, только надо завершить.
— Та только песня богу угодна и приятна, что поется по наитию, когда святый дух накатит на певца, — сказал Пахом. — А что наперед придумано, то не годится: все одно, как старая, обветшалая церковная песня.
— Зато выходит складней, — молвил дьякон. — Так в субботу приходить?
— В субботу, — ответил Пахом.
— Жарко, — молвил дьякон. — Хоть бы дождичка.
— Бог-от лучше нас с тобой знает, Мемнонушка, как надо миром управлять, в кое время послать дождик, в кое время жар, зной и засуху, — заметил Пахом. — Не след бы тебе на небесную волю жалиться.
Не ответил дьякон, опять лег спиной на лавку, опять задрал ноги и, глядя в потолок, забасил церковную стихиру на сошествие святого духа: ‘Преславная днесь видеша во граде Давидове’.
Сколько Пахом ни заговаривал с ним, он не переставал распевать стихиры и не сводил глаз с потолка. Посидел гость и, видя, что больше ничего не добьется от распевшегося Мемнона, сказал:
— Поеду я, Мемнонушка. Покров божий над тобою!
Дьякон только рукой махнул.

* * *

Дальше погнал Пахом. Проехав верст пяток реденьким мелким леском, выехал он на совсем опаленную солнцем поляну. Трава сгорела, озимые пожелтели, яровые поблекли. Овод тучей носился над отчаянно махавшей хвостом, прядавшей ушами и всем телом беспрестанно вздрагивавшей рыженькой кобылкой… Но вот почуяла, видно, она остановку, во всю прыть поскакала к раскинувшемуся вдоль пруда сельцу всего-то с двенадцатью дворами. За тем сельцом виднелась водяная мельница, а повыше ее небольшая усадьба одинокого помещика, отставного поручика Дмитрия Осипыча Строинского.
В молодости служил он в 34-м егерском полку, а в том полку в двадцатых годах сильна была хлыстовщина. Стоя на зимних квартирах в Бендерах, Строинский, как сам после божьим людям рассказывал, впал в плотские грехи и, будучи с самых ранних детских лет верующим и набожным, вдруг почувствовал в себе душевный переворот. Полная страстей жизнь вдруг показалась ему гадкою, и он с ужасом стал вспоминать об адских муках, считая их для себя неизбежными. День ото дня больше и больше приходил двадцатилетний юноша в умиление, плакал горькими слезами, часто исповедовался, приобщался и, по наставлению духовника, решился совершенно изменить образ своей жизни. Наложил на себя пост, стал все ночи напролет молиться богу, не пропускал ни одной церковной службы. Товарищи над ним подсмеивались, осыпали набожность его колкостями. Строинский все сносил, все терпел, не возражая ни единым словом насмешникам и не входя с ними ни в какие рассуждения. Не утаилось это от солдат, стали они с большим уваженьем глядеть на молодого поручика.
Раз приходит к нему с приказом по полку известный набожностью вестовой. Разговорился с ним Дмитрий Осипыч, и вестовой, похваляя его пост, молитву и смирение, сказал, однако, что, по евангельскому слову, явно молиться не следует, а должно совершать божие дело втайне, затворив двери своей клети, чтобы люди не знали и не ведали про молитву. Призадумался Строинский, сказал вестовому:
— Да ведь в церкви-то молятся же явно.
— Оттого, ваше благородие, внешняя церковь и не дает полного спасенья, — сказал вестовой. — Господь-то ведь прямо сказал: ‘Не воструби пред собою, яко же лицемеры творят в сонмищах и на стогнах, яко да прославятся от человек’. Путь ко спасенью идет не через церковь… Это путь не истинный, не совершенный… Есть другой, верный, надежный…
— Ты назвал церковь внешнею. Разве есть другая какая-нибудь? — спросил удивленный Строинский.
— Есть, ваше благородие, — ответил унтер-офицер.
— Какая же это?..
— Внутренняя, ваше благородие, — ответил унтер-офицер.
— Хорошо, ступай, — приказал он унтер-офицеру, и тот ушел.
Смутил он поручика… С неделю Строинский ходил ровно в тумане. Достал Евангелие и увидал, что в самом деле там сказание о тайне молитвы и что установлена спасителем только одна молитва: ‘Отче наш’. Поразили его слова евангелия: ‘Молящеся не лишше глаголите, яко же язычники, мнят да яко во многоглаголании услышаны будут, не подобитеся им…’ Яко же язычники!.. Яко же язычники!.. А у нас в церквах молитв сотни, тысячи, по целым часам читают да поют их. А что поют и что читают, не разберешь. Дьячок что барабанщик вечернюю зорю бьет. Яко же язычники, яко же язычники!.. Вот кто мы… Многие молитвы Христом отвержены, и мы язычникам подобимся, читая много молитв’, — так рассуждал поколебленный в основе верований Строинский и послал за смутившим его унтер-офицером. Тот пришел. Завязалась новая беседа.
— Ты уверил меня, — сказал поручик. — Читал я Евангелие и увидел, что твои слова правильны… Но если церковью нельзя спастись, где же верный путь?
— Знаю я, ваше благородие, ‘путь прямой и совершенный’, — молвил унтер-офицер. — Идя по тому пути, человек здесь еще на земле входит в общение с ангелами и архангелами.
— Где ж этот путь? Укажи мне его, — сказал удивленный словами нижнего чина поручик.
— Есть, ваше благородие, на земле люди святые и праведные… На них господь животворящий дух святый сходит с небеси, — сказал унтер-офицер. — Он пречистыми их устами возвещает всем спасение, а кто в сомненье приходит, чудесами уверяет.
— Где ж такие люди? — со страстным любопытством спросил Дмитрий Осипыч.
— Много есть таких людей, ваше благородие, — отвечал унтер-офицер. — В Бендерах есть такие, и в нашем полку есть, только все они сокровенны.
— Кто же в нашем полку? — спросил поручик.
— До времени не могу сказать о том, ваше благородие, а ежели решитесь вступить на правый путь, открою вам всю сокровенную тайну, — сказал унтер-офицер. — Господь утаил ее от сильных и великих и даровал ее разумение людям простым, нечиновным, гонимым, мучимым, опозоренным за имя Христово…
— Можешь ли довести меня до этой ‘сокровенной тайны’? — спросил Строинский. — Можешь ли поставить меня на верный путь ко спасению?
— Могу, ваше благородие, — отвечал унтер-офицер. — Могу, ежели дух святой откроет на то свою святую волю.
После этого разговора Строинский по целым ночам просиживал с унтер-офицером и мало-помалу проникал в ‘тайну сокровенную’. Месяцев через восемь тот же унтер-офицер ввел его в Бендерах в сионскую горницу. Там все были одеты в белые рубахи, все с зелеными ветвями в руках, были тут мужчины и женщины. С венком из цветов на голове встретил Строинского при входе пророк. Грозно, даже грубо спросил он:
— Зачем пришел? Тайны разведывать? Хищным волком врываться в избранное стадо Христово?
Изумился Дмитрий Осипыч, узнав в пророке капитана ихнего полка Бориса Петровича Созоновича[37], молодого сослуживца, скоро нахватавшего чинов благодаря связям. Больше всех насмехался он над постом и молитвами Строинского, больше всех задорил его, желая вывести из терпенья. Наученный унтер-офицером, Строинский с твердостью отвечал Созоновичу:
— Душу желаю спасти, а не тайну врагам предать, как Иуда… И сердцем и душой желаю вечного спасенья. Жажду, ищу.
— На то есть архиереи, на то есть попы и монахи, а я человек неученый, — возразил Созонович.
Но Строинский настаивал, чтоб допустили его на собранье, а потом и ‘привели’ бы, ежели будет то угодно духу святому.
— Без надежной поруки того дела открыть тебе нельзя, — сказал Созонович. — Нельзя и в соборе праведных оставаться. Оставьте нас, Дмитрий Осипыч. Одно могу позволить вам — посмотрите, чем занимаемся мы, слушайте, что читаем… Кого ж, однако, ставите порукой, что никому не скажете о нашей тайне, хотя бы до смертной казни дошло?..
Наученный унтер-офицером, Строинский отвечал:
— Христа спасителя ставлю порукой.
— Хорошо, — сказал на то Созонович. — Но в нашем обществе должно ведь навсегда удалиться от вина, от женщин, от срамословия и всякого разврата. Можешь ли снести это?.. Если не можешь, тайна тебе не откроется.
На все согласился Дмитрий Осипыч и с клятвою дал обещание. Его допустили на беседу. Читали на ней ‘Печерский патерик’, сказания о жизни святых, об их молитвенных подвигах, о смирении, самоотвержении и полной покорности воле божией… И сам Созонович и другие объясняли читанное, и Строинскому понравилась тайная беседа хлыстов. Чаще и чаще стал он бывать на их собраньях, узнал, что такое раденье, и сам стал в скором времени скакать и кружиться во ‘святом кругу’. С каждым днем больше и больше увлекался он новою верою… Но вдруг о секте узнали, началось дело, участников разослали по монастырям, до Строинского не добрались. Тяжко ему было оставаться в полку после удаления собратьев по вере… Вышел он в отставку и поселился в маленьком имении своем, в сельце Муравьевке. Это было в то время, когда генерал Луповицкий, возвратясь из Петербурга, завел у себя корабль людей божиих. Строинский стал ежедневным и больше всех любимым гостем генерала, а когда старик попался, Дмитрию Осипычу опять, как и в Бендерах, посчастливилось. Его даже не заподозрили. С молодыми Луповицкими Строинский сошелся еще ближе, чем со стариком. Ни одного собора без него не бывало.
Маленький, чистенький, уютный домик Дмитрия Осипыча со всех сторон окружен был цветниками. Садоводство и музыка только и остались от прежних страстей у достигшего полного бесстрастия человека. Летом с утра до вечера проводил он в саду, долгие зимние вечера за роялью. И в летние ночи нередко из раскрытых окон его домика лились звуки Гайдна, Генделя, Моцарта, Бетховена, новой музыки Строинский не любил и говаривал, что никогда не осквернит ею ни своего слуха, ни пальцев. Вековые дубы и липы, густолиственные клены, стройные тополи и чинары во множестве росли в саду Строинского. Плодовые деревья всех возможных сортов разведены были его руками и содержались прекрасно. Но всего больше заботился Дмитрий Осипыч о цветах. Целые рощи высокостволых розанов, красных, белых, желтых, бенгальских, чайных, моховых и центифольных, росли вкруг его домика, целые рабатки засажены были разнородными лилиями, нарциссами, тацетами, тюльпанами, гиацинтами. В трех теплицах содержались редкие растения, полученные большей частью из старинного луповицкого сада. Имея с маленького именья доход незначительный, Строинский больше половины его употреблял на растенья. Без страстей, без прихотей, ведя жизнь, подобную жизни древних отшельников, питаясь только молоком, медом да плодами и овощами, он почти ничего не тратил на себя. Одно еще доставляло ему утешение и удовлетворяло прирожденное чувство красоты и изящества, но оно ничего не стоило. По целым часам слушал он певчих пташек, а весной целые ночи перекликался с соловьями. Соловьи заливаются, а он отвечает им звуками рояля, и слезы, сладкие слезы ручьми текут из очей его.
Дмитрий Осипыч копался в цветниках, пересаживая из ящиков в грунт летники[38], как заслышал конский топот и стук Пахомовой таратайки. Досадно ему стало, нахмурился. ‘Кому это нужно мешать мне?’ — подумал он, но, завидев Пахома, тотчас повеселел и радостно засмеялся, как смеется ребенок, когда после отчаянного, по-видимому, ничем неутешного плача вдруг сделают ему что-нибудь приятное. Не этим одним Строинский походил на ребенка, младенческая простота его души и полное незлобие, детская откровенность, чистота души, не исказившейся в омуте праздных и суетных страстей, привлекали к нему всех, кто только ни знал его. С распростертыми объятиями пошел он навстречу Пахому.
— Христос воскрес! — радостно сказал он.
— Христос воскрес! — с ясной улыбкой отвечал Пахом. — Все в трудах, все за цветочками!
— Люблю, Пахомушка, цветочки, люблю, мой дорогой… Утешают они меня, — сказал Дмитрий Осипыч. — Налюбоваться не могу на них. И, глядя на цветочки и любуясь ими, ежечасно славлю и хвалю творца видимых всех и невидимых… Как он премудростью своей их разукрасил!.. Истинно евангельское слово, что сам Соломон никогда не украшался столь драгоценными одеждами, как эти господни созданья… Посмотри, какая свежесть красок, какая нежность в каждом цветочке… А запах!.. Это они, мои милые, молятся творцу всяческих, изливают из себя хвалебный фимиам, возносят к небесам его, как кадило, как жертву хваления.
— А все-таки суета! — едва слышно, но строго промолвил Пахом. — Конечно, и цветы божья тварь, да все ж не след к ней иметь пристрастье. Душа, Митенька, одна только душа стоит нашего попеченья.
— Да ведь и душа и цветы одного же создателя творенье. Не от врага же родились и древа и цветы, как невесту в брачный день украшающие землю, — возразил Строинский. — Враг только злобу сеет, и потому все творенья его гадки, мерзки, противны… А взгляни на красоту этих цветочков… Разве они мерзки, разве противны? Нет, Пахомушка, и в цветах и в плодах видится великая милость господня к нам. Любуешься на чистые, прекрасные его творения, а трудясь над ними до поту лица, как повелено первому человеку, с любовью лобызаешь край господней ризы…
— Нет, Митенька, не так говоришь, — возразил Пахом. — Особенно про невест да про брачные дни не то чтоб говорить, но и в помышленье не след держать!.. Опричь души, что мы ни видим, что ни слышим, все от врага. Душа только дорога нам, тело и все ублажающее его — тюрьма души, темница, врагом согражденная. Не любить, не ублажать надо эту темницу, а ненавидеть и всеми мерами сокрушать ее. По-настоящему, человеку-то божьему не след бы и глядеть на видимый мир. Слеп и глух должен быть праведник ко всему тленному… Довольно с него заботы и о душе… И ту помоги бог управить — а тут еще суета, мирские попеченья, тщета плотской жизни — один только грех. Нельзя так, Митенька, нельзя, мой возлюбленный, ежели хочешь нескончаемые веки предстоять агнцу, пребывать на великой его брачной вечери и воспевать господу аллилуйю спасения, славу, честь и силу[39].
Не отвечал Дмитрий Осипыч — знал он, что упрямого Пахома не переспоришь. И Пахом замолчал, опустив в землю глаза, не соблазниться бы как-нибудь пышно расцветшими розами и душистыми пиониями.
— Что новенького? — после недолгого молчанья спросил у него Строинский.
— Сестрица Марьюшка приехала, девицу с собой привезла, купеческая дочь — кажется, желает на путь праведный стать. Приезжай в субботу, в ночь на воскресенье будет собранье. Повестить велел тебе Николаюшка, — сказал Пахом.
— Насилу-то надумал, давно бы пора, — молвил Дмитрий Осипыч.
— Приедешь?
— Как же не приехать! Жаждет душа духа святого, алчет небесной пищи и новых песен, — сказал Строинский. — Кого еще повещал?
— В Коршунове у матроса побывал, в Порошине у дьякона, от тебя проеду в город к Кисловым, а от них в монастырь за Софронушкой.
— Чайку не желаешь ли? — спросил Строинский, но Пахом отказался наотрез.
— Ехать пора, засветло, покамест у Кисловых спать не легли, надо в город поспеть, — сказал он. — Отдохну маленько у них, да пораньше и в монастырь. К вечеру завтра надо домой поспеть…
— Выпей хоть чашечку. Успеешь, — уговаривал его Дмитрий Осипыч.
— Нет, Митенька, не должно плоти угождать, когда творишь дело божие, — сказал, выходя из сада, Пахом. — Кстати ли чаи распивать, когда не успел еще повестить всю братию?..
И, не слушая уговоров Строинского, спешно влез в таратайку и крупной рысью погнал со двора. Дмитрий Осипыч к цветочкам воротился.

* * *

Среди необозримых, засеянных хлебом полей стоит уездный городок на речке, впадающей в Дон в его маловодных верховьях. В сухое время та речка совсем иссякает, и горожане испытывают всякого рода невзгоды и лишенья от недостатка в воде. Хоть при каждом почти доме выкопан колодезь, но колодезная вода жестка и для варки пищи непригодна. Городок бедный, крыт соломой, по окраинам и в подгородных слободах Казачьей да Солдатской не в редкость и черные курные избы без трубы, с одним дымоволоком[40]. Улицы прямы, широки, но от малого езду травой поросли. Тонут дома в зелени яблонных, вишневых и грушевых садов, а кругом города ни лесинки — степь, голая степь. В том городишке нет никаких промыслов. Опричь попов да чиновников, горожане пашут землю, а зимой ездят в извоз, только тем и кормятся. Торговля в городке грошовая, с выгодой одной водкой торгуют. Ярмарок нет, базары плохие, непривычному худо живется в том городишке.
Солнце уж закатилось, когда приехал Пахом. Почти на самом краю городка, в самом укромном уединенном уголке, стоял обширный деревянный дом, обшитый тесом, выкрашенный дикой краской с девятью окнами по лицу. И дом и надворные строенья были построены из хорошего леса, а это большая редкость в том краю. Был тот дом даже железом крыт, а это уж совершенная невидаль в таком городишке. Обширный плодовый сад за домом был без малого на трех десятинах. Урожай плодов бывал в нем обильный, и каждый год горожане от первого до последнего завидовали Степану Алексеичу Кислову, отставному почтмейстеру, хозяину того дома, и обкрадывали его сад без всякого милосердия. Напрасно бы Степан Алексеич стал хлопотать по начальству об опустошении его садов — земля бессудная. К тому ж Кислов не охоч был до судов и тяжеб. Кроткий и мирный, для всех безобидный нрав не позволял ему ни на кого жаловаться. Миролюбием и смиренством думал он обезоружить мелких врагов, но — воры и воришки в глаза насмехались над ним, больше и чаще опустошая его сад. И скоту Кислова порой доставалось, то барана, то теленка украдут, о курах да утках нечего и говорить, лошадей даже с конюшни сводили, и все оставалось без взысканья и наказанья. Тихоней горожане прозвали Степана Алексеича и открыто говаривали, что украсть у тихони и бог не взыщет и люди не осудят — тащи со двора, что кому полюбилось да под руку попало.
Кислов был старожилом в том городке: и отец и дед его служили там, сам Степан Алексеич, не выезжая из своего захолустья, выслужил Владимирский крест за тридцать за пять лет. С ранней молодости был он набожен и до страсти любил церковную службу, жизнь вел тихую, скромную, удаляясь от шумных сборищ, где господствовали картеж да водка. За то его не любили, звали святошей, чуждались. Любимым обществом Кислова были духовные, но и те мало удовлетворяли пытливую его душу. Любимым чтением его были церковные книги. Сначала читал он четьи-минеи, ‘Прологи’, ‘Патерики’. Сказания о древних пустынниках, об их отвержении от мира сильно занимали Степана Алексеича, возвышали нравственные его силы, но не могли удовлетворить любознательности. Знал он, что в пустыне ему не живать, что проводить жизнь, подобную жизни отшельников первых веков христианства, теперь невозможно, знал и то, что подвиг мученичества теперь больше немыслим, ни страданий, ни смертных казней за Христа не стало. И начал Степан Алексеич смотреть на жития святых, как на любопытные сказанья. Зато стал углубляться в значение церковных песнопений, от одних умилялся душой, от других приходил в священный восторг, поэзия Дамаскина его восхищала. Но, слушая его песнопения в церкви, слушая чтение возвышающих душу псалмов Давида и молитв, сложенных древними учителями, Кислов доходил до отчаянья. Небрежность служения, мертвенность в духовной среде, господство одной внешности раздражали его и не давали покоя беспокойному и пытливому уму. Хотел доискаться всемирной истины, действительно спасительной веры, обращался с вопросами к духовным, но они либо не понимали вопросов его, либо советовали ему не мудрствовать, а, положась на волю божию, ходить усердно в церковь, чаще заказывать молебны да поднимать на дом иконы. Смеялись даже иные над ним, а искание истины называли ересью. Стал тогда Кислов углубляться в чтение священного писания, особенно Евангелия, — это подняло его нравственную силу и еще больше смягчило кроткий от природы нрав. А все-таки не мог он нигде сыскать духовного врача, ни от кого не мог услыхать разумного слова. Тут он понял пословицу: ‘Бывали встарь сосуды деревянные, да попы, золотые, а ныне сосуды золотые, да попы деревянные’. Неотвязная мысль, где же всемирная истина, неискаженная Христова церковь, мучительно тяготила Кислова. Тут познакомился он с Луповицкими и по их совету принялся читать мистические книги.
Кислову показалось, что эти книги все ему разъяснили. Дни и ночи проводил он за ними. Еще больше удовлетворяли его пытливость беседы с Николаем Александрычем. Прошло три года, и Степан Алексеич вошел в корабль Луповицкого. За ним пошла и жена его, тихая, добрая, кроткая женщина, примерная жена и мать, преданная церкви. С восторженной радостью ринулись Кисловы в секту, где все казалось им новым, истинным, святым, церкви не покинули, как и вообще все божьи люди ее не покидают. Усердней других исполняли они церковные обряды, чаще других приступали к таинствам, чаще других принимали попов для служенья молебнов и щедро им за то платили. Духовенство считало их лучшими примерными чадами церкви.
Дочь росла у Кисловых — только всего и детей было у них. Из нее, выросшей в набожной семье, вышла богобоязненная и богомольная девушка. Никогда никто не слыхивал, чтоб она громко говорила, смеялась или пела мирскою песню, никто не видал, чтоб она забавлялась какими-нибудь играми либо вела пустые разговоры со сверстницами. Угрюмая, молчаливая, сосредоточенная в самой себе, никем, кроме отца с матерью, она не была любима. Ее считали полоумной, ни на что не годной. Время проводила она за работой либо за книгами. Читала те же, что и отец с матерью, и оттого, будучи еще лет пятнадцати, стала стремиться к созерцательной жизни, желала монастыря. И мать и отец ее от того отговаривали, представляя жизнь монахинь вовсе не такою, как она думала. Что за жизнь в монастыре? — убеждала ее мать. — Один только грех. По наружности там добры, приветливы и снисходительны, готовы на всякую послугу, благочестивы, набожны. А поживи-ка с ними, иное увидишь… Не внимала Катенька словам родителей. Случилось ей прогостить несколько дней в одном монастыре у знакомой монахини: там была она окружена такою любовью и внимательностью, провела время так приятно, что монастырь показался ей раем. Вспоминая о том, дни и ночи плакала она, умоляя отца с матерью позволить ей поселиться в какой-нибудь обители… Видя, что никакие убеждения не могут поколебать намерений дочери, Степан Алексеич сказал жене: ‘Отпустим, пусть насмотрится на тамошнее житье. Век свой после того ни в каком монастыре порога не переступит’. Так и случилось. Полугода не выжила Катенька в честной обители. Послала к отцу письмо, слезно моля взять ее домой поскорее.
Болезненно отозвалась на ней монастырская жизнь. Дымом разлетелись мечты о созерцательной жизни в тихом пристанище, как искры угасли тщетные надежды на душевный покой и бесстрастие. Стала она приглядываться к мирскому, и мир показался ей вовсе не таким греховным, как прежде она думала, Катенька много нашла в нем хорошего… ‘Подобает всем сим быти’, — говорил жене Степан Алексеич, и Катеньку оставили в покое… И тогда мир обольстил ее душу и принес ей большие сердечные тревоги и страданья.
Вскоре после ее возвращенья из монастыря был поставлен в городок на зимние квартиры гусарский полк. Постой большой, вовсе не по крохотному, бедному городку: квартир понадобилось много, и Степан Алексеич волей-неволей должен был принять к себе постояльца. У него в особом флигельке поселился красивый, с светским лоском молодой офицерик князь Рахомский, владелец восьмисот душ в одной из черноземных губерний. Приглянулась ему семнадцатилетняя Катенька, и он, помирая со скуки в уездной глуши, от нечего делать стал за ней ухаживать. Молоденькой, неопытной простушке трудно было устоять перед обаятельным красавцем — она полюбила его всем пылом сердца, еще не изведавшего любви. Зорко следили за ней отец с матерью, но не противились сближенью ее с молодым человеком. ‘Что ж, — говорили Степан Алексеич с женой, — вступит ли она на правый путь, познает ли сокровенною тайну, еще неизвестно. Те ведь только праведны и святы, кого дух привлекает, а кто своей волей, не по избранию духа, входит в корабль, повинен вечному осужденью. А в Катеньке нет ‘движений духа’. Будет ли еще она угодна на служение богу, кто ее знает? Если ж не будет это, пускай ее в миру остается… И тогда чего бы лучше, если б стала она богатой княгиней. При нашей старости и нас бы призрела. А князь, по всему видится, человек хороший, к подвластным справедлив и милостив, много потаенного добра он делает. И умен, и благочестив, и родство у него знатное. Вдруг наша дочушка станет княгиней, с царскими вельможами в родстве… А впрочем, буди во всем власть господня’.
Сближались молодые люди. Сказал князь Катеньке, что любит ее, она тем же ему отвечала. Он хотел было идти дальше, но, кроме поцелуев, ничего не получил. Тогда стал он уверять Катеньку, что женится на ней, только что съездит в Петербург на короткое время. Катенька сказала о том отцу с матерью. Степан Алексеич завел с князем речь, князь смутился, но просил руки Катеньки. Согласие было дано, и князь с Катенькой стали женихом и невестой. Отъезд князя замедлялся, став в свободные отношения к невесте, молодой человек усилил исканья, но Катенька чиста и непорочна вышла изо всех похождений с ним. Князь стал тревожен, сумрачен, осыпал невесту упреками и страстными своими порывами то и дело до слез доводил ее. Наконец, уехал, обещал через месяц воротиться и обвенчаться… Получила от него два письма Катенька, одно другого холоднее, в последнем писал он, что раньше трех месяцев ему нельзя воротиться, и звал невесту в Петербург, обещая до свадьбы окружить ее такою роскошью, таким довольством, каких она и понять не может. По совету отца, Катенька отвечала, что приедет в незнакомый ей город не иначе, как с законным мужем. Ответа не было. Не прошло трех месяцев, как узнали о женитьбе князя Рахомского и об отъезде его с молодой женой за границу.
Когда узнала об этом Катенька, она вскрикнула, тяжело опустилась на стул и, сжав грудь ручками, затрепетала, как подстреленный голубь, но ни одного слова не молвила, ни одной слезинки не выронила. Вдруг быстро вскочила и бегом из дому. Едва успели оттащить ее от колодца. Три дня ни слова не сказала она, потом начались у ней припадки падучей. Придя в себя, ничего не помнила, забыла и жениха. Прошлое исчезло для нее, как бы его совсем не бывало. Редко, редко вымолвит слово, все молчит, всегда в каком-то тяжелом раздумье.
Каждый отец, каждая мать убивались бы горем при таких страданьях дочери. Кисловы были им рады, ровно счастью какому. ‘Открылись движения духа’, — сказал Степан Алексеич, жена согласилась с ним, и оба благодарили бога за милости, излиянные на их дочь. ‘Пророчицей будет во святом кругу’, — сказал Степан Алексеич. ‘Может быть, и богородицей!’ — отвечала жена. И стали готовить Катеньку ко вступлению ‘на правый путь истинной веры’, когда ж привезли ее в Луповицы и она впервые увидала раденье, с ней случился такой сильный припадок, что, лежа на полу в корчах и судорогах, стала она, как кликуша, странными голосами выкрикивать слова, никому не понятные. Это людьми божиими было признано за величайшую благодать. Все стали относиться к Катеньке с благоговением, звать ее ‘златым сосудом’, ‘избранницей духа’, ‘божьей отроковицей’. Через неделю она была ‘приведена’ и тотчас начала пророчествовать. И не бывало после того собранья людей божьих без участья в них Катерины Степановны. Прежде езжала она на соборы с отцом и матерью, но вот уж четыре года минуло, как паралич приковал к постели ее мать, и Катенька ездит к Луповицким одна либо со Степаном Алексеичем.
Приехал к Кисловым Пахом и, не входя в дом, отпряг лошадку, поставил ее в конюшню, задал корму, втащил таратайку в сарай и только тогда пошел в горницы. Вообще он распоряжался у Кисловых, как у себя дома. И Степана Алексеича и Катеньку нашел он в спальне у больной и вошел туда без доклада. Все обрадовались, сама больная издала какие-то радостные звуки, весело поглядывая на гостя.
— Христос воскрес, — сказал Пахом, входя в комнату.
— Христос воскрес, — отвечали и Степан Алексеич и Катенька. Больная тоже какое-то слово прошамкала.
— Как тебя дух святый соблюдает, Пахомушка? — спросил хозяин, когда приезжий уселся на стуле возле больной.
— Хранит покамест милостивый, — отвечал Пахом. — Слада в вышних ему!
— Давно ль из Луповиц? — спросила Катенька.
— С утра, — отвечал Пахом. — В объезд послан. Оповестить. Приезжайте. На воскресенье будет собранье. Ждать али нет?
— Будем, будем, — отвечал Степан Алексеич. — Как же не быть? И то давненько не святили душ.
— Лошадку-то я поставил к тебе на конюшню, Степанушка. Переночую у тебя, а только что поднимется солнышко, поеду в монастырь.
— К Софронушке? — спросил Кислов.
— Да. С собой возьму блаженного, ежель отпустят, — отвечал Пахом. — У тебя, друг, все ль по-доброму да по-хорошему?
— Ничего. Все слава богу, — отвечал Степан Алексеич. — Хозяйка только вот нас с Катенькой сокрушает. Нет лучше, не поднимает господь.
Больная жалобно зашамкала, печальным взором взглянув на Пахома.
— Не испытывай, Степанушка, судеб божиих, — сказал Пахом. — Не искушай господа праздными и неразумными мыслями и словесами. Он, милостивый, лучше нас с тобой знает, что делает. Звезды небесные, песок морской, пожалуй, сосчитаешь, а дел его во веки веков не постигнешь, мой миленький. Потому и надо предать себя и всех своих святой его воле. К худу свят дух не приведет, все он творит к душевной пользе избранных людей, искупленных первенцев богу и агнцу.
Замолчал Степан Алексеич, благоговейно поникнув головою.
— Марья Ивановна не приехала ль? — спросила Катенька. — Ждали ведь ее в Луповицах-то?
— Приехала, Катеринушка, вот уже больше недели, как приехала, — ответил Пахом. — Гостейку привезла. Купецкая дочка, молоденькая, Дунюшкой звать. Умница, скромница — описать нельзя, с Варенькой водится больше теперь. Что пошлет господь, неизвестно, а хочется, слышь, ей на пути пребывать. Много, слышь, начитана и большую охоту к божьему делу имеет… Будет и она на собранье, а потом как господь совершит.
— Молодая, говоришь ты? — спросила Катенька.
— Молодая, — ответил он. — На вид и двадцати годков не будет. Сидорушка, дворецкий, говорил, что и в пище и в питии нашего держится, по-божьему, и дома, слышь, воздерживает себя и от мясного и от хмельного.
— Родители-то ее на пути? — спросил Степан Алексеич.
— Нет, — отвечал Пахом, — родитель у ней старовер и не такой, чтобы следовать по божьему пути.
— Откуда она?
— С Волги откуда-то. Там ведь Марьюшка-то наша купила именье, Фатьянку, где в стары годы божьи люди живали. Был там корабль самого батюшки Ивана Тимофеича.
— Наслышаны мы о том, Николаюшка сказывал, — молвил Степан Алексеич.
— Родитель нашей гостейки по соседству с Фатьянкой живет, — продолжал Пахом. — Оттого и знакомство у него с Марьюшкой, оттого и отпустил он дочку с ней в Луповицы погостить. Кажись, скоро ее приводить станут.
— Слава в вышних богу! — набожно промолвил Степан Алексеич. Катенька повторила отцовские слова.
После короткого молчанья Степан Алексеич, взяв с полочки книгу, сказал Пахому:
— Не почитать ли покуда? А после и порадеть бы для больной. Теперь при немощах ее редко ей, бедной, доводится освящать свою душу.
Согласился Пахом, и Степан Алексеич, раскрыв книгу, подал ее Катеньке. Та стала читать житие Иоасафа, индийского царевича, и учителя его, старца Варлаама.
После чтения началось пение и скаканье. ‘В слове ходила’ Катенька. Придя в исступленье, начала она говорить восторженно глядевшей на нее матери, а Степан Алексеич и Пахом, крестясь обеими руками, стали пред пророчицей на колени.
— Духом не мятись, сердцем не крушись, — выпевала Катенька, задыхаясь почти на каждом слове. — Я, бог, с тобой, моей сиротой, за болезнь, за страданье духа дам дарованье!.. Радуйся, веселись верна-праведная!.. Звезда светлая горит, и восходит месяц ясный, будет, будет день прекрасный, нескончаемый вовек!.. Бог тебя просветит, ярче солнца осветит… Оставайся, бог с тобою, покров божий над тобою!
И накрыла лицо больной платком, что был у ней в руках во время раденья.
Перецеловались все, приговаривая: ‘Христос посреди нас со ангелами, со архангелами, с серафимами, с херувимами и со всею силою небесною’.
Один за другим с теми же словами поцеловали и больную.
Затем перешли в другую комнату, там уж давно кипел самовар. Чаю напились, белого хлеба с медом поели, молока похлебали. Солнце стало всходить, и Пахом пошел закладывать быстроногую рыженькую. Не уснув ни на капельку, погнал он в Княж-Хабаров монастырь, чтобы к поздней обедне поспеть туда.

Глава третья

Княж-Хабаров монастырь был основан больше двух с половиной веков тому назад. Строен он был вскоре после ляхолетья одним из самых родовитых московских служилых людей, князем Хабаровым. Было у князя пять сыновей, но все они изгибли в смутное время московской разрухи. Трое честно пали в бою с людьми литовскими, четвертый живьем погорел, когда поляки Китай и Белый город запалили, а пятым перекинулся ко врагам русской земли, утек за рубеж служить королю польскому, и не стало вестей о нем. Говорили, что помер, говорили, что в латинство ушел и стал католицким монахом, а наверное никто сказать не мог.
Изводился старый славный род князей Хабаровых, один последыш в живых оставался — престарелый князь Федор княж Иваныч, что, будучи еще в молодых годах, под Казань ходил с первым царем Иваном Васильичем… Много было у князя Хабарова и вотчин и всякого добра — денег, дорогих уборов, золотой и серебряной посуды ни взвесить, ни сосчитать. А после смерти его некому тем богатством владеть — не оставалось ни рода, ни подродка, ни близких сродников, ни дальних. То пуще всего крушило князя Федора, то всего больше его печалило, что некому было приказать свою душу, некому по смерти его быть помянником… И то немало его сокрушало, что в грядущих поколеньях забудется громкое имя князей Хабаровых.
Однажды князь Федор Иваныч рано проснулся. Утренняя заря еще не загоралась. И был ли то сон, была ли явь, сам он не знал того, — видит у своего ложа святолепного старца в ветхой одежде, на шее золотой крест с самоцветными каменьями, такой дорогой, что не только у князя, да и в царской казне такого не бывало. И сказал неведомый старец: ‘Почто всуе мятешися, человече, помышляя о тленных сокровищах? Кто дал тебе богатство, тому и отдай его’. Услышав старцевы речи, помыслил князь: ‘Кто ж дал мне мои именья? То моя отчина, то моя дедина, как же я могу отдать их родителям, дедам и прадедам, в давних летех скончавших живот свой?’ И едва помыслил, старец сказал: ‘Не от родителей, не от дедов и прадедов получил ты богатства: Христос дал их роду твоему, Христу и отдай их, ибо род твой преходит на земле… Монастырь согради на горе возле твоего села, согради его во имя Спаса милостивого, и не будет забвенно на земле имя твое, станут люди честную обитель звать Княж-Хабаровым монастырем. И много за то будет тебе милостей от господа, егда предстанешь пред лицо его’. И по сем невидим был старец, князь же, рассудя о видении, познал, что он от самого бога, и все исполнил по велению святолепного старца. Так писано в старых монастырских записях о начале Княж-Хабаровской Спасской обители.
Княжеское наследство сразу сделало тот монастырь одним из богатейших в России, братии было в нем число многое, строения все каменные, церкви украшены иконами в драгоценных окладах, золотой и серебряной утварью, златотканными ризами и всяким иным церковным имуществом. За трапезу меньше четырех яств, а за ужином меньше трех не ставили. Меды, квасы сыченые, пиво мартовское бочками в монастырских погребах во льду засекались. По праздникам на трапезе, опричь водки, ставились и фряжские вина и всякие сладкие овощи: дыни, арбузы, яблоки, груши и сливы. Рыбу из Саратова да из Черкасска каждый год по первопутице целыми обозами в монастырь привозили. Во всем было обилие и довольство.
По времени упал монастырь. Набеги разбойников и нередко бунтовавших инородцев, нескончаемые поземельные тяжбы, а больше всего непорядки, возникшие с тех пор, как люди из хороших родов перестали сидеть в настоятелях обители всемилостивого Спаса, а в монахи начали поступать лишь поповичи да отчасти крестьяне отъем населенных не одною тысячью крестьян имений — довели строенье князя Хабарова до оскуденья: затем в продолжение многих десятков лет следовал длинный ряд игуменов из поповичей, как всегда и повсюду, мало радевших о монастырских пользах и много о собственной мамоне и кармане. Тогда старинные сокровища были распроданы, и обитель вошла в неоплатные долги. По такой рачительности поповичей, начиная с архиереев до последнего привратника, почти запустело строенье князя Федора княж Иваныча Хабарова. Прежде монахов считали сотнями, теперь их стало человек двадцать пять. Прежде, когда Княж-Хабаровым монастырем правили люди из хороших родов, призревалось в нем до сотни на войне раненных и увечных, была устроена обширная больница не только для монахов, но и для пришлых, а в странноприимном доме по неделям получали приют и даровую пищу странники и богомольцы, было в монастыре и училище для поселянских детей. И все это рушилось по милости жадных поповичей. Деньги, что шли на училище, велено архиереем доставлять в семинарию, в странноприимном доме срок дарового корма сокращался, а потом и совсем прекратился, больницу закрыли, перестали принимать увечных и раненых, потому-де, что монахи должны ежечасно проводить время в богомыслии, а за больными ухаживать им невместно. Так угасли и былая слава и былое богатство обители, согражденной последышем в роде князей Хабаровых… Кутейники ее съели да пропили.
Правил тем монастырем честной старец игумен Израиль. Роду был, разумеется, поповского и сам попом прежде был, но потом волей-неволей должен был принять на себя ангельский чин. Ради насущного хлеба в монахи постригся, кстати ж был вдов и бездетен. Ловкий инок в гору пошел при новом владыке и через малое время был поставлен в игумны Княж-Хабарова монастыря. И вот уж лет двадцать доедает, допивает и в карман кладет скудные остатки богатств князя Хабарова. Четыре архиерея сидело при нем на владычном столе, и каждому из них отец Израиль приятен и весьма любезен был.
В Княж-Хабаровой обители жил рясофорный монах. Звали его отцом Софронием. Было ему лет за шестьдесят, а поступил он в монастырь лет десяти либо одиннадцати, будучи круглым сиротой. С детства нападала на него черная немочь: по часу и по два бьется, бывало, бедный, лежа на земле без памяти, корчит его и коробит, руки-ноги сводит судорогами. Такой ребенок был миру тягота, ни в работники взять, ни в солдаты отдать, одна маята с ним. Целой волостью кучились мужики игумну принять убогонького в монастырь, он-де ни на что не годен, разве только что богу молиться. Сложились мужики, поклонились, и был взят в монастырь полоумный. Когда мальчуган подрос, увидали монастырские поповичи, что польза из него может быть. Обительский приемыш не был чуток к холоду — в трескучие морозы босиком бегал, в одной рубашонке, и вел нескладные речи. Вышел из него юродивый первого, самолучшего сорта. Хоть полоумных в монахи не постригают, но ради монастырской пользы его постригли и нарекли Софронием. С той поры приезжих богомольцев стало бывать помногу. Усердствующие с любовью и благоговеньем посещали блаженного Софронушку, а купчихи с дочерьми верст даже из-за двухсот и больше приезжали к нему за полезными словами и пророчествами. В купеческих семьях ни одной свадьбы не венчали без того, чтобы мать нареченную невесту не свозила прежде к блаженному узнать, какова будет судьба ее, не будет ли муж пьяница, жену не станет ли колотить, сударочек не заведет ли, а пуще всего не разорится ли коим грехом. Разболеется кто из богатых, тоже к Софронушке узнать, к животу али к смерти болезнь приключилась. Ребенок родится — едут к юроду проведать, будет ли жить, будет ли умен да счастлив. Затевает купец новое дело, без того не начнет его, пока не спросит Софронушку насчет удачи. От окрестных деревенских баб блаженному не было отбоя, то и дело лезут, бывало, к нему с вопросами: бычком али телочкой отелится коровушка, огурцы да капуста хорошо ль уродятся, выгодно ль на базаре масло да сметану баба продаст. Софронушка когда коровой мычал, когда пел петухом, а иногда и человечьим языком бессмысленный вздор говорил. Но все это признавалось за пророчество, и жаждущие познания своей судьбы, подумавши меж собой, оставались уверенными, что они понимают и мычанье, и ‘кукуреку’, и бессмысленные речи юрода. О будущем заключали даже по движеньям Софронушки. Язык высунет — к худу, выбранит кого, а лучше того если ударит — к счастью, свечку подаст либо деревянного масла — к покойнику, просвирку — к изобилию. Блаженный юрод иногда пропадал из монастыря по целым неделям. Чаще всего уходил он в соседний городок: там купцы наперебой его друг у дружки в лавки зазывали, — войдет Софронушка в лавку — счастье, с пользой, значит, будут в ней торговать. А ежель возьмет что в лавке Софронушка, не то чтобы деньги с него спросить, накланяются еще досыта за такую милость, руки и полы расцелуют, потому что если он хоть самую малость возьмет, значит хозяин весь залежалый товар поскорости с барышом распродаст. Брал Софронушка пустяки — орехов с горсточку, два-три пряника, подсолнухов, пареной груши, и все раздавал уличным мальчишкам, а кому даст, того непременно за вихор либо за ухо. И это за благодать почиталось. Денег в руки никогда не бирал. Ежели вздумает кто подать, благим матом закричит: ‘Жжется! Ой жжется!’ — и убежит сломя голову. Это очень не нравилось отцу Израилю — ‘зачем, — говаривал он юроду, — призревшая тебя обитель лишается достодолжной благостыни?’ У себя в келье Софронушка только деревянное масло да восковые свечи принимал от приходивших узнавать судьбу. Иная купчиха, желая знать, кого она родит — сынка или дочку, пудовую свечу, бывало, с собой привезет, а невеста, что за судьбой приехала, и пять таких свечей притащит Софронушке. А блаженный все в церковь несет. И бывал от того Княж-Хабаровой обители немалый припен. Иные ревнители выпрашивали у отца Израиля Софронушку погостить к себе. Великим божьим благословением, несказанным счастьем почиталось, ежели он у кого в дому хоть ночь переночует, а с неделю прогостит — так благодати не огребешься, как говаривала благочестивая старуха, первостатейная купчиха Парамонова, век свой возившаяся с блаженными, с афонскими монахами, со странниками да со странницами. Отец Израиль много доволен бывал, ежели просили у него на время Софронушку — не даром ведь. Хорошей доходной статьей был юрод для обители.
Еще при жизни Александра Федорыча в Луповицах обратили на Софронушку внимание. Слыхал генерал Луповицкий чуть ли не от самой Катерины Филипповны, что в старые годы у божьих людей и христос и апостолы бывали из юродивых. Таков был Иван Тимофеич, таков преемник его нижегородский стрелец Прокопий Лупкин, таков был и следовавший по стопам его загадочный человек, известный под именем лжехриста Андрюшки. В безумии несчастных, подверженных падучей болезни, божьи люди видели ‘златые сосуды благодати’, верили, что в них святой дух пребывает, ‘ходит’ в них и хождение свое припадками изъявляет. Ни мычаний, ни мяуканья юродов, ни их неразумных слов не понимали познавшие тайну сокровенную, но верили твердо, что люди, подобные Софронушке, вместилища божественного разума и что устами их говорит сама божественная премудрость. Они полагали, что присутствие таких людей в корабле ускоряет нашествие святого духа. Оттого в Луповицах и дорожили Софронушкой.
Когда Пахом подъезжал ко Княж-Хабарову монастырю, совсем уже обутрело, а с высокой колокольни благовестили к поздней обедне. Несмотря на давнюю запущенность монастыря, строенья его были еще величественны. Кругом выведена высокая, толстая стена с огромными башнями и бойницами, не раз защищавшая обитель от бунтовавшей мордвы и других инородцев, что, прельщаясь слухами о несметных будто монастырских богатствах, вооруженными толпами подступали к обители и недели по две держали ее в осаде. Стены кой-где давно уж обвалились, зубцы давно пошли на выстройку бани, гостиницы и двух игуменских беседок, башни стояли без крыш… Построенные при царе Михаиле Федоровиче основателем монастыря, церкви были обширны, на них запечатлелась искусная рука знаменитого зодчего Возоулина, но они уж давно обветшали, обвалились, густо позолоченные главы собора облезли, черепица на других церквах и на высокой колокольне рассыпалась. Кельи, когда-то населенные не одной сотней монахов, теперь почти все пустовали. В них и в бывших училище, больнице, богадельне не было ни оконных рам, ни дверей, даже полы были выломаны. Печи разобраны, потолки провалились, а от крыш и следов не осталось. Обширный двор зарос бурьяном — на каждом шагу видно было запустенье.
Подъезжая ко святым воротам. Пахом увидел молодого, еще безбородого монаха. Сидел он на привратной скамейке и высоким головным голосом распевал что-то грустное, заунывное. Прислушался Пахом к иноческому песнопению:
Не спасибо игумну мому,
Не спасение бессовестному:
Молодехонька во старцы постриг,
Камилавочку на голову надел…
Не мое дело к обедне ходить,
Не мое дело молебны служить —
Мое дело поскакать да поплясать,
Мое дело красных девок целовать!
Уж и четки-то под лавочку,
Камилавочку на стол положу…
— Дома ль отец игумен? — поверставшись с певцом, спросил у него Пахом.
— Дрыхнет, — отвечал монах и продолжал:
Я на стол положу, мою кралю подарю.
Я кралечку подарю, гулять в рощу с ней пойду.
Я в рощице нагуляюсь, со игумном распрощаюсь:
‘Ты прощай, мой лиходей, с кралечкой мне веселей’.
С кадочкой меда пошел Пахом в игуменские кельи. В сенях встретился ему келейник.
— Встал отец Израиль? — спросил у него Пахом.
— Встал. Чаи распивает с казначеем, — отвечал келейник.
— Нездоров, слышь, он?
— Была хворость, точно что была, больше двух недель держала его. Третьего дня, однако ж, поправился, — сказал келейник.
— Чем хворал-то? — спросил Пахом.
— Известно чем, — отвечал келейник.
— А можно к нему? — спросил Пахом.
— Отчего ж не можно! Теперь к нему можно, — сказал келейник. — Обожди минуточку — доложу. От господ али сам по себе?
— От господ из Луповиц, — молвил Пахом. — Доложи отцу Израилю: приказчика, мол, господа Луповицкие до его высокопреподобия прислали с гостинчиком.
— Ладно, хорошо, — сказал келейник и через несколько минут позвал Пахома к игумну.
Высокий, плотный из себя старец, с красным, как переспелая малина, лицом, с сизым объемистым носом, сидел на диване за самоваром и потускневшими глазами глядел на другого, сидевшего против него тучного, краснолицего и сильно рябого монаха. Это были сам игумен и казначей, отец Анатолий.
Войдя в келью, Пахом помолился на иконы и затем подошел к тому и другому старцу под благословенье.
— Здоровенько ли, Пахом Петрович, поживаешь? — недвижно сидя на кожаном диване, ласковым голосом спросил отец Израиль. — Господа в добром ли здоровье? Что Николай Александрыч?.. Андрей Александрыч? Барыня с барышней?
— Все слава богу, — отвечал Пахом. — Кланяться приказали вашему высокопреподобию. Гостинчик извольте принять от ихнего усердия.
И, положив на стол золотой, поставил кадочку у дивана.
— Медку своих пчелок прислали, — промолвил Пахом.
— Спасибо, друг, спасибо. Пошли господи здоровья твоим господам, что не оставляют меня, хворого, убогого. А я завсегда ихний богомолец. За каждой литургией у меня по всем церквам части за них вынимают, а на тезоименитства их беспереводно поются молебны Николаю чудотворцу, святителю мирликийскому, Андрею Христа ради юродивому, Варваре великомученице. Каждый раз во всей исправности справляем. А как яблочки у вас в саду?
— Яблоки хороши, — отвечал Пахом. — Ежели до съема хорошо выстоят — большой урожай будет. И груш довольно и дуль…
— А вишенки? — спросил отец Анатолий.
— И вишен довольно, — ответил Пахом. — Слава богу, все уродилось.
— А у нас и на яблонях, и на вишенье цвету было хоть видимо-невидимо, весь сад ровно снегом осыпало, а плода господь не совершил, — с сокрушенным видом, перебирая янтарные четки, сказал игумен. — Червяк какой-то зловредный напал, всю завязь, самый даже лист паутиной затянул. Так все и погибло — теперь редко-редко где яблочко, а вишен, почитай, вовсе нет. Молви, друг, Андрею-то Александрычу, по осени не оставил бы своих убогих богомольцев — прислал бы яблочков на мочку, сколько господь ему на мысли положит, да и вишенок-то в уксусе пожаловал бы бочоночек-другой. А что, поди теперь у вас и дыни и арбузы?
— Есть, — молвил Пахом, — только не совсем еще дозрели.
— Станут дозревать, прислал бы Андрей Александрыч сколько-нибудь на утешение нашему убожеству, а мы всегдашние его богомольцы, — сказал отец Израиль. — Да медку бы свеженького, сотовенького со своей пасеки пожаловал. Прошлого года, по осени, владыка изволил наш монастырь посетить, так очень похвалял он соты, что Андрей Александрыч прислал мне. Чего ни видал, где ни бывал владыка, в шестой, никак, епархии правит теперь, — казалось бы, ничем его удивить нельзя. А изволил говорить, что такого меду в жизнь свою-де не кушивал. Какой-то, говорит, особый, с нарочито прекрасным запахом. Повелел он тогда мне доподлинно разузнать, отчего у вас такой мед выходит…
— Резеду вкруг пасеки-то сеют, дикий жасмин тоже насажен — пчела-то с них обножь[41] берет, — сказал Пахом.
— Ишь ты! — качнув головой, молвил игумен отцу Анатолию. — Для пчелы сеют особые травы, особые цветы разводят. Вот бы тебе, отец Анатолий, поучиться…
— Куда уж нам! — сказал казначей. — Пошлет господь и простенького медку, и за то благодарни суще славим великие и богатые его милости. Где уж нам с резедами возиться!.. Ведь у нас нет крепостных, а штатные служители только одна слава — либо калека, либо от старости ног не волочит. Да и много ль их? Всего-то шесть человек. Да и из них, которы помоложе, на архиерейский хутор взяты.
— Не моги роптать, отец Анатолий, — внушительно сказал ему Израиль. — Воля святого владыки. Он лучше нас знает, что нам потребно и что излишне. Всякое дело от великого до малого по его рассуждению строится, и нам судить об его воле не подобает.
— Да я и не сужу, отче святый, — робко ответил отец Анатолий. — Как можно мне судить о таком лице, как божий архиерей? Ума достаточно не имею на то… к слову только про штатных помянул, говоря про наши недостатки.
— И того не дерзай, — рек игумен. — И к слову не моги поминать о владыке, разве только прославляя святую его жизнь, ангельскую кротость, душевное смирение, неумытное правосудие и иные многие архипастырские добродетели… Да… Повеждь людям о милостях, на нас бывших, о великой премудрости святителя… а ты вдруг про хутор да про штатных. Не годится, даже очень не годится. Одобрить не могу. О том помысли, что было бы, ежели б, коим ни на есть случаем, сведал владыка о таковых мятежных речах твоих? Похвалил бы тебя?.. Ась?.. Как думаешь, отец казначей?
Вскочил Анатолий и, припав к стопам игуменским, промолвил со слезами:
— Прости, отче святый. Не отринь покаяния. Прости великое мое прегрешение, прости мое неразумие и скаредную дерзость мою.
— Бог простит. Разрешаю и благословляю. Покаяние покрывает все грехи. Впредь не греши, отец Анатолий.
Встал казначей и облобызал игуменскую десницу.
А Пахом все стоит перед монастырскими властями. Наконец, игумен сказал ему:
— Вот, друг мой, Пахом Петрович, молви-ка господам, сколько мне труда и заботы предлежит по моей должности. Всякого научи, всякого наставь, иного ободри и похвали, иного же поначаль и в чувствие приведи, а иного, по писанию, и жезлом, яко сына отец, поучи. Ох, любезненький ты мой, ежели бы господа дворяне знали нашу жизнь, много бы благоутробнее были до нашего убогого смирения… Рыбку-то с Дону привезут — не оставил бы Андрей Александрыч. Дорога нынче рыбка-то стала, в сапожках ходит. Нашей обители, аще забвенна будет благотворителями, и в рождество Христово и в светло воскресенье без рыбной яствы придется за трапезу сесть… Едина надежда на христолюбцев. Молви, друг.
— Доложу, — ответил Пахом.
— Конек угас[42] у меня по весне, любезный мой Пахом Петрович, — мало повременя, сказал игумен. — А славный был коняшка, сильный, работящий. И что попритчилось с ним, ума не могу приложить. Должно быть, опоили горячего мошенники конюхи. На все был пригоден — в дорогу ль ехать, возы ли возить. И всего-то девять годков было ему. Теперь у меня на конном дворе всего шесть лошадок, без седьмой невозможно… Достатки скудные, денег ни копейки, а долгов, что грибов в лесу. Озарил намедни меня господь мыслию: стану, думаю, униженно просить я Андрея Александрыча, не пожалует ли какого-нибудь немудрого конька… Не могу наверно сказать тебе, любезный мой Пахом Петрович, а от старых иноков слыхал я, что преславный боярский род господ Луповицких, по женскому колену, влечет племя свое от князей Хабаровых. Значит, господа твои сродственники приснопамятному зиждителю нашей обители. Возрадовал бы Андрей Александрыч преподобную душу по плоти своего сродника, ныне в небесных селениях пребывающего князя Феодора. Покучься, Пахом Петрович, не пожертвует ли от своих щедрот коняшку. Попомни, пожалуйста.
— Доложу, — молвил Пахом.
— Новенького нет ли чего у вас? — после недолгого молчанья спросил отец Израиль.
— Марья Ивановна приехала погостить, а больше того никаких нет новостей, — ответил Пахом.
— Ну вот! Впрямь приехала. Надолго ли? — спросил игумен.
— Не могу сказать.
— Не вздумает ли обитель нашу посетить? Давненько не жаловала, третий год уж никак… Поклон ей усердный от меня, да молви, отец, мол, игумен покорнейше просит его обитель посетить, — сказал Израиль.
— Доложу, — молвил Пахом. И, немного переждав, сказал: — Марья Ивановна, почитаючи отца Софрония, наказывала попросить у вашего высокопреподобия, отпустили бы вы его повидаться с ней.
Не сразу ответил отец Израиль. Нахмурился и принял вид озабоченный. Потом, не говоря ни слова, начал пальцами по столу барабанить.
— Ох, не знаю, что и сказать тебе на это, Пахом Петрович. Дело-то не совсем простое. Не в пример бы лучше было Марье Ивановне самой к нам пожаловать, здесь и повидалась бы она с Софронием. В прошлом году, как новый владыка посетил нашу обитель, находился в большом неудовольствии и крепко журил меня, зачем я его к сторонним людям пускаю. За ограду не благословил его пускать. Соблазну, говорит, много от него. Владыке-то, видишь, многие из благородных и даже из простых жалобы на него приносили — бесчинствует-де повсюду. Боюсь, Пахом Петрович, боюсь прогневить владыку. Он ведь строгий, взыскательный…
— Да ведь ежели, ваше высокопреподобие, отпустите отца Софрония, так я до самых Луповиц нигде не остановлюсь и назад так же повезу. А в Луповицах из барского дома ходу ему нет, — сказал Пахом. — Явите милость, Марья Ивановна крепко-накрепко приказала просить вас.
— Нет, друг, нельзя, — решительным голосом сказал Израиль. — Боюсь. Ну, как вдруг владыка узнает?.. Не тебя и не Марью Ивановну станет тазать. Так али нет, отец Анатолий?
— Известно, — молвил казначей, зевая всем ртом нараспашку и творя над ним крестное знамение.
— Видишь ли, — обратился игумен к Пахому. — Нет, друг, поклонись ты от меня благотворительнице нашей, Марье Ивановне, но скажи ей, что желания ее исполнить не могу. Очень, мол, скорбит отец игумен, что не может в сем случае сделать ей угождения… Ох, беда, беда с этими господами!.. — прибавил он, обращаясь к казначею. — Откажи — милостей не жди, сделаю по-ихнему, от владыки немилости дожидайся… Да… Нет, нет, Пахом Петрович, — не могу.
— Да ведь не на долгое время, ваше высокопреподобие. Пробыл бы он в Луповицах какую-нибудь неделю, много что две, — начал было Пахом.
— Ишь что сказал! — воскликнул отец Израиль. — А разве неизвестно тебе, что к отцу Софронию богомольцы частенько за благословеньем приходят. В две-то недели сколько, ты полагаешь, обитель от того получит?.. Мне от отца казначея проходу не будет тогда. Так али нет, отец Анатолий?
Вместо ответа казначей громогласно икнул и в строгом молчанье перекрестил уста свои.
Вынул Пахом из кармана пакет и, подержав его в руках минуты две, спрятал опять за пазуху.
— Это у тебя что? — полюбопытствовал отец Израиль.
— Нет, это так, — молвил Пахом. — Теперича, значит, оно не годится, — и, сказав засим: — Прощайте, ваше высокопреподобие, — подошел к благословению.
— Что за пазуху-то сунул? Письмо, что ли?.. — с живостью спросил игумен.
— Нет, это так… Пустое, значит, теперь дело, — молвил Пахом.
— Да что, что такое? — с нетерпеньем встав с места, сказал отец Израиль.
— Барышня Марья Ивановна приказала было отдать вашему высокопреподобию этот пакетец с деньгами, ежель отпустите отца Софрония, — сказал Пахом.
— Так ты должен мне отдать его, когда барышня приказала?.. Для чего ж не подаешь?.. Странно!.. — молвил игумен.
— Барышня приказывала отдать пакет, когда получу отца Софрония, а ежель не получу, велела деньги назад привезти.
— Гм!.. Вот что!.. Слышишь, отец, Анатолий?
Отец казначей вместо ответа опять икнул.
— Что с тобой, отче?.. — спросил игумен.
— Со вчерашнего, — пробасил отец Анатолий.
— А-а! — протянул игумен.
— Кваску чрез меру испил…- молвил казначей. — Холодный, прямо со льду, а я был распотевши.
— Осторожней надо, отче, осторожней, — учительно промолвил отец Израиль. — Ты уж не молоденький, утроба-то обветшала.
— Точно, — заметил отец Анатолий и еще икнул на всю келью.
— Благословите, ваше высокопреподобие, на обратный путь, — сказал Пахом, подходя к игумену под благословенье.
— Постой, друг, погоди. Дай маленько сообразиться с мыслями, — сказал игумен Пахому, не подавая благословения. — Как бы это нам обладить по-хорошему? Отец Анатолий, как бы это?
— Мнение мое таково же, как и вашего высокопреподобия, — молвил казначей, сопровождая ответ свой икотой.
— Хоть бы водицы испил, — молвил игумен. — Слушать даже болезненно. Поди к келейнику — он даст тебе напиться. Да как стакан-от в руки возьмешь, приподними его да, глядя на донышко, трижды по трижды прочти: ‘Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его’. Помогает. Пользительно.
Безмолвно поднялся с места отец Анатолий и, с поникшей главой и долу опущенными глазами, пошел из кельи.
Молчал игумен, молчал и Пахом.
— Какое ж будет решенье от вашего высокопреподобия? — спросил, наконец, Пахом.
— Не знаю, друг, что и сказать тебе, — покачивая в раздумье головой, сказал отец Израиль. — Дело-то опасное. Сам посуди! И обители изъян — ропот пойдет, молва меж братии. И Марье-то Ивановне желательно угодить и владычного-то гнева страшусь. ‘Ты, говорит, не смей Софрона никуда пускать’. Так и сказал этими самыми словами. ‘И без того, говорит, много толков обносится про него, а читывал ли, говорит, ты ‘Духовный регламент’ Петра Великого? Помнишь ли, что там постановлено о ханжах и пустосвятах, а равно и о разглашении ложных чудес и пророчеств?..’ Вот какие слова говорил владыка. Доложи господам, отец, мол, игумен рад бы всей душой, да опасается — в ответ не попасть бы.
— Так уж благословите меня, ваше высокопреподобие, в путь отправляться, — снова подходя к благословению, молвил Пахом.
— Да ты повремени, отдохни сколь-нибудь, — сказал Израиль, не подавая благословения. — Обожди маленько, обедня отойдет сейчас, в трапезу пойдешь, преломишь хлеб с братиею. Сам-то я не совсем домогаю, не пойду, так отец Анатолий тебя угостит.
— Нет уж, увольте меня, ваше высокопреподобие, — сказал Пахом. — Надо к вечеру домой поспеть.
— Да ты не торопись… Ишь какой проворный, — тебе бы тяп-ляп, да и корабль. Скоро, друг, только блины пекут, а дело спехом творить только людей смешить. Так не подобает, — говорил игумен.
Под это слово воротился казначей. Ему облегчало, и он спокойно уселся на оставленное место.
— Как посоветуешь, отец Анатолий? — молвил ему игумен. — Не отпустить ли уж отца-то Софрония?..
— Все в вашей власти, ваше высокопреподобие, — сквозь зубы пробурчал казначей.
— Конечно, дело такое, что колется, — сказал отец Израиль. — Страшливо… Однако ж и то надо к предмету взять, что нельзя не уважить Марью Ивановну — она ведь наша истая благодетельница. Как по-твоему, отец казначей, можно ль ей не уважить?
— Не уважить нельзя, — ответил отец Анатолий.
— И сам я тех же мыслей, — решил игумен. — Хоть маленько и погрешим, да ведь ни праведный без порока, ни грешный без покаяния не бывают на свете. Пущу я Софрона-то.
— Отчего ж и не пустить? — промолвил отец Анатолий. — Пускали же прежде.
— Так облегчись, отче, сходи за ним сам, собери его да приведи ко мне в келью, — сказал игумен.
Поклонился отец Анатолий и пошел из кельи.
— Давай письмецо-то, — сказал игумен Пахому, как только вышел казначей.
Тот подал ему запечатанный пакет. Вскрыл его игумен — письма нет, только три синенькие. Нахмурил чело Израиль и, спешно спрятав деньги в псалтирь, лежавшую рядом с ним на диване, сказал вполголоса:
— Ох-ох-ох-ох-ох! На все-то теперь дороговизна пошла. Жить невозможно, особливо с этакой семейкой. А из братии никто и не помыслит попещись о монастырских нуждах. Как встал поутру, первым делом кричит: ‘Есть хочу’. А доходы умалились — благочестия в народе стало меньше, подаяния поиссякли. Не знаешь, как и концы сводить. Хорошо другим обителям: где чудотворная икона, где ярманка, где богатых много хоронится, а у нас нет ничего. А нужды большие… Великие нужды! Попомни, Пахом Петрович, об этом Андрею Александрычу. Сделай милость.
Воротился казначей с Софронием. Блаженный пришел босиком, в грязной старенькой свитке[43], подпоясан бечевкой, на шее коротенькая манатейка, на голове порыжевшая камилавочка. Был он сед как лунь, худое, бледное, сморщенное лицо то и дело подергивало у него судорогой, тусклые глаза глядели тупо и бессмысленно.
— Кланяйся, проси благословения у отца игумена, — сказал Анатолий, нагибая голову юродивому.
Софроний засмеялся, но игумен все-таки благословил его и поднес руку к губам юродивого. А тот запел:
— Глас шестый, подымай шесты на игумена, на безумена.
— Дурак так дурак и есть, — сквозь зубы проворчал отец Израиль. — Что сегодня делал? — обратился он к Софронию.
— Ничего, — заливаясь смехом, тот отвечал.
— Для чего ж не потрудился над чем-нибудь? — спросил игумен.
— Грех!.. Седни праздник, — молвил юродивый.
— Какой праздник?
— Седни праздник — жена мужа дразнит, на печь лезет, кукиш кажет — на тебе, муженек, горяченький пирожок! — нараспев проговорил Софроний и опять захохотал.
— В гости хочешь? — спросил Израиль.
— Харалацы, маларацы, стрень брень, кремень набекрень! — зачастил Софроний и потом высунул игумну язык.
Игумен отвернулся.
— Запри его, отче Анатолий, покамест не срядится Пахом Петрович, — сказал он. — В сторожку, что ли, на паперти. А то, пожалуй, еще забьется куда-нибудь, так целый день его не разыщешь.
— Да я бы сейчас же в обратный путь, ваше высокопреподобие, — начал было Пахом, но игумен не дал ему и договорить.
— Нет, друг, нет… Уж извини… Этого я сделать никак не могу. Хоть монастырь наш и убогий, а без хлеба, без соли из него не уходят. Обедня на исходе, отпоют, и тотчас за трапезу. Утешай гостя, отец, Анатолий, угости хорошенько его, потчуй скудным нашим брашном. Да мне ж надо к господам письмецо написать… Да вели, отец Анатолий, Софрония-то одеть: свитку бы дали ему чистую, подрясник, рясу, чоботы какие-нибудь. Не годится в господском доме в таком развращении быть.
Раздались редкие удары в подзвонок[44].
— Ну, вот и братия в трапезу пошла. Ступай, отец казначей, угощай Пахома Петровича, а Софронию пищи в сторожку поставить вели, — сказал Израиль. — Да чтоб чинно в трапезе сидели. А мне ушицу сварить вели — молви отцу эконому, да хоть звено осетринки с ботвиньей, что ли, подали бы, яичек в смяточку да творогу со сливками и с сахаром, да огурчиков молоденьких, да леща свеженького зажарить, яичками начинил бы его повар, и будет с меня. Неможется что-то, за трапезу не пойду — поем келейно. Ну, бог вас благословит — ступайте со Христом…
После трапезы, получив от игумна письмо и благословенье, Пахом отправился с блажным Софронушкой в Луповицы.
— Тебе бы привязать его к таратайке-то веревкой, не то, пожалуй, соскочит, — советовал отец Анатолий, провожая Пахома.
Пахом не принял совета.

* * *

Приближался день, когда в луповицком корабле надлежало быть собору ‘верных-праведных’. Ни возни, ни суеты, никаких приготовлений не было, все шло в доме обычной чередой. Блаженного сдали на пасеку под смотренье престарелого Кириллы. Николай Александрыч наказал ему, глаз бы не спускал он с Софронушки, на одну пядь от себя не отпускал бы, чтоб опять чего не накуролесил. В прежние приезды немало от него бывало проказ: то собак раздразнит, а они ноги ему искусают, то с песнию ‘яко по суху путешствова Израиль’ по пруду пойдет шагать и очутится на тинистом дне. Однажды, вообразив себя Христом, вспомнил, что пора ему возноситься на небеса, и вознесся с балкона второго этажа — едва вылечили. С того вознесенья блаженный стал еще глупее, зато стали считать его еще премудрее. ‘Харалацы да маралацы’, ‘стрень да брень’ стали чаще исходить из его уст, а божьи люди говорили одно: ‘Безумное божие превыше человеческой мудрости’.
Вечером в пятницу пришел старый матрос Фуркасов прямо в вотчинную контору. Хоть от Коршунова до Луповиц и трех верст не было, но Семен Иваныч с раннего утра шел почти до сумерек. Дорогой, что ни встретится ему живого на пути, надо всем-то он остановится и, не трогаясь с места, всем налюбуется. Жаворонок взовьется в поднебесье и начнет оттуда заливаться веселыми песнями, матрос замрет на месте, стоит ровно вкопанный, устремив взоры кверху и любуясь божьей пташкой. Заяц, заслышав шаги человека, порскнет из овсов к перелеску, присядет и, прядая ушами, начнет озираться — Фуркасов и на него залюбуется, стоит, пока косой не скроется из виду. Желтенькая стрекогузка[45] запрыгает вдоль по дороге — он ни с места, чтобы не потревожить чуткую птичку.
Рано в субботу в легоньком тарантасике, один, без кучера, приехал Дмитрий Осипыч Строинский, а вслед за ним, распевая во все горло ‘Всемирную славу’, пришел и дьякон Мемнон, с сапогами за плечьми, в нанковом подряснике и с зимней шапкой на голове. Он тоже у Пахома пристал и, только что вошел в контору, полез в подполье и завалился там соснуть на прохладе вплоть до вечера. Кислов с дочерью приехал поздно, перед самым собраньем.
Часу в шестом Луповицкие с Дмитрием Осипычем поехали ко всенощной. Пошли в церковь и конторщик Пахом с матросом, и дьякон, и пасечник Кирилла с блаженным юродом. Пошли и богаделенки… Кисловы тогда еще не приезжали, а Марья Ивановна с Дуней остались дома. Несмотря на рабочую пору, церковь была полнехонька, точно в большой праздник. Особенно много было женщин. Разнеслось по селу, что Пахом привез блаженного, и все сошлись хоть поглядеть на него. Софронушка и в Луповицах пользовался всенародным уваженьем, и здесь его считали святым, принимая каждое слово юрода с благоговеньем.
Дьякон и матрос стали на крылосе дьячкам подпевать, а Софронушка к самому амвону подошел. Толпа расступилась перед ним, и он, усевшись середь церкви на полу, принялся грызть подсолнухи и кидать скорлупами в народ. Их тщательно подбирали и прятали. В кого бросит Софронушка — тому счастье. Кто достоился такой милости, тот отходит в сторону, давая место другим, жаждущим благодати во образе подсолнушных скорлуп. Еще не отошла всенощна, как Софронушке вздумалось выйти из церкви. Стремительно вскочил он на ноги и, бормоча какую-то бессмыслицу, быстро побежал к выходу. Народ расступался, давая блаженному дорогу, и весь почти вышел за ним из церкви. На погосте сел юрод на свежую могилу, и тотчас бабы окружили его, осыпая вопросами насчет судьбы. Одаль стоявшая старушка, опираясь на клюку, набожно крестилась и в сердечном умиленье плакала радостными слезами.
— На светика на моего, на Самойла Иваныча сел! — говорила недавно схоронившая мужа старушка. — Хорошо, надо быть, другу моему советному на том свете у Христа, у батюшки! Веселится, знать, мой Самойло Иваныч во светлом раю! Недаром сел на могилку его блаженненький.
Молоденькая женщина лет двадцати подошла к Софронушке. Протягивает к нему исхудалого, чуть живого ребенка, а сама умоляет:
— Молви святое слово, батюшка отец Софрон, не утай воли божией… Будет аль не будет жить раб божий младенец Архипушка?
Вскочил блаженный с могилы, замахал руками, ударяя себя по бедрам ровно крыльями, запел петухом и плюнул на ребенка. Не отерла мать личика сыну своему, радость разлилась по лицу ее, стала она набожно креститься и целовать своего первенца. Окружив счастливую мать, бабы заговорили:
— Будет жив паренек, будет жив, родная! Молись богу, благодари святого блаженного!
Вынула молодица из-за пазухи бумажный платок и, с низким поклоном подавая его блаженному, молвила:
— Прими, батюшка отец Софрон, от всего моего усердия. Сделай милость, прими.
Софронушка взял платок, скомкал его и бросил в стоявшую неподалеку девушку.
— Замуж скоро выйти тебе, Оленушка, — заговорили бабы. — Готовь ручники[46], сударыня!
Закраснелась Оленушка, взяла платок и спрятала дар праведного мужа.
— Советно ли с мужем-то будет жить? В достатке ли?.. Молви, батюшка отец Софрон! — пригорюнясь, спрашивала, насилу пробившись сквозь толпу, мать Оленушки.
— А у дедушки Кириллушки пчелки-то гудят, гудят, колошки на ножках несут да несут, — запел блаженный и, не допевши, захохотал во все горло.
— В богатстве жить Оленушке, — заговорили бабы.
— Советно ли жить-то будут — не утай, скажи, батюшка отец Софрон!.. — приставала Оленушкина мать.
В это самое время сквозь толпу продрался мальчишка лет девяти. Закинув ручонки за спину и настежь разинув рот, глядел он на Софронушку. А тот как схватит его за белые волосенки и давай трепать. В источный голос заревел мальчишка, а юрод во всю прыть помчался с погоста и сел на селе у колодца. Народ валом повалил за ним. Осталось на погосте человек пятнадцать, не больше.
— Нишкни, а ты, Ермолушка, нишкни! — унимают бабы разревевшегося парнишку. — Бог здоровья даст, а вырастешь большой, ума у тебя много будет. Счастливый будешь, таланливый.
Парнишка не унимался, хоть и отец его с матерью утешали и приказывали не реветь, а в церковь идти да за великую благодать богу помолиться. Насильно увели мальчугана с погоста.
— А Оленушке житьецо-то придется, видно, не больно ахти, — говорили на погосте бабы. — Бить станет сердечную… Недаром блаженный Ермолке вихры-то натрепал.
— Вестимо, будет драчун, — говорили другие. — Ермолку на счастье блаженный потаскал, а Оленушке горьку судьбину напророчил.
— Помните, бабы, как он Настасье Чуркиной этак же судьбу пророчил? — бойко, развязно заговорила и резким голосом покрыла общий говор юркая молодая бабенка из таких, каких по деревням зовут ‘урви да отдай’. — Этак же спросили у него про ее судьбину, а Настасья в те поры была уж просватана, блаженный тогда как хватит ее братишку по загорбку… Теперь брат-от у ней вон какой стал, торгует да деньгу копит, а Настасьюшку муж каждый божий день бьет да колотит.
— А для че жену не поколотить, коли заслужила?.. — с усмешкой молвил пожилой, мрачный и сердитый мужик. — Не горшок — не расшибешь!..
— А расшибешь, так берестой не обовьешь, — подскочив к нему, подхватила юркая бабенка. — Нам всем в запримету, у всех чать на памяти, как мужья по две жены в гроб заколачивают. Теперь и на третьей рады бы жениться, да такой дуры не сыскать на всем вольном свету, чтобы за такого драчуна пошла.
— Смотри, егоза, не больно сорочи[47], не то тако словцо при народе скажу, что до утра не прочихаешься, — огрызнулся драчливый вдовец.
— Како тако слово?.. Како?.. Говори, говори! — приставала бабенка да так начала на вдовца наскакивать, что тот, не говоря худого слова, долой с погоста.
А Оленушка стоит пригорюнившись, а у матери ее на глазах слезы. Бабы их уговаривают, хотят утешить:
— Эх, Оленушка, Оленушка! Да с чего ты, болезная, таково горько кручинишься?.. Такая уж судьба наша женская. На том свет стоит, милая, чтоб мужу жену колотить. Не при нас заведено, не нами и кончится! Мужнины побои дело обиходное, сыщи-ка на свете хоть одну жену небитую. Опять же и то сказать: не бьет муж, значит не любит жену.
Не утешили уговоры Оленушку, не осушили они глаз ее матери.
А на селе у колодца вкруг юродивого такой сход собрался, что руки сквозь людей не просунуть. Все лезут к Софронушке про судьбу спросить, а иным хочется узнать: какой вор лошадушку свел со двора, кто новину[48] с луга скрал, кто буренушке хвост обрубил, как забралась она в яровое, какой лиходей бабу до того испортил, что собакой она залаяла, а потом и выкликать зачала. Бабы и руки и одежу у отца Софрона целовали. До того были усердны, что вздумали, во что бы ни стало, волосиков с блаженного добыть — пользительны, слышь, очень они, ежель водицы на них налить и той водицей напоить недужного. И до того бабы усердствовали, что блаженный крепился, крепился да как заорет во всю мочь. Насилу вытащили его из толпы дворецкий с Пахомом и отвели из села в безопасное место — на пасеку. Бабы тем недовольны остались…

* * *

Увели блаженного, и все разошлись по домам. Дослушивать службу в церковь никто не пошел. Большухи[49], возвратясь домой, творя шепотом молитву, завертывали в бумажку либо в чистый лоскуток выплюнутые Софронушкой скорлупы, а те, что сподобились урвать цельбоносных волосиков со главы или из бороды блаженного, тут же их полагали, а потом прятали в божницу за иконы вместе с хлопчатой бумагой от мощей, с сухим артосом, с огарком страстной свечи и с громовой стрелкой[50]. В каждом доме за ужином только и речи было, что про батюшку отца Софрона — припоминали каждое его слово, каждое движенье, и всяк по-своему протолковывал, что бы такое они означали. Поужинавши, спать полегли — кто в клети, кто на сеновале, кто на житнице, а кто и на дворе в уголку, либо на матушке на сырой земле в огороде… А в избах пусто. Жарко уж очень и душно, там никак не уснешь.
Сильней и сильнее темнеет, тихий безоблачный вечер сменяется такою же тихою, теплою, душною ночью. Луны нет, на бледно-сером небесном своде кой-где мерцают звездочки, а вечерняя заря передвигается с солнечного заката к востоку. Пала роса, хоть не очень обильная, но все-таки благоухание испарений с душистых трав и цветов наполнило воздух. Душно. Парит от долгой засухи, скоро, видно, дождется народ православный божьей благодати — грозы с дождем. Без того совсем беда, яровые пожелкли, озимый колос не наливается — травы выгорели. Чего уж ни делали православные! И молебны-то пели, и образа-то поднимали, и по полям со крестами ходили, и попов поили, кормили, — а все господь не шлет дождичка, что хочешь делай… По небесным закроям поминутно вспыхивает зарница. Быть грозе, быть дождю…
Сослал господь с тихого неба на шумную землю покой безмятежный. Ходит сон по селам, дрема по деревням: ни ближнего говора, ни дальнего людского гомона не слышно. Все затихло, все замолкло, лишь кузнечики тянут неугомонные свои песни, перепела во ржи перекликаются да дергач[51] резким голосом кричит на болоте. Изредка собаки ни с того ни с сего поднимут бестолковый лай. Померещится кудлашке, что чужой на дворе, тявкнет раз, тявкнет другой, третий, и по всем дворам поднимается лай. Налаявшись досыта, один пес, опустив хвост, уляжется, бурча понемножку, зевнет и заснет. За ним и другая и третья собака, и опять на селе мертвая тишина, и опять нигде ни звука.
Спит село, а в барском доме глаз не смыкают. В ночной тиши незримо от людей нечто необычное там совершается.

Глава четвертая

В нижнем этаже барского дома, под той самой с мраморными стенами залой, что так понравилась Дуне в день ее приезда, была точно такая же обширная комната, хоть и не так разукрашенная. Никогда не отпиралась она, и ключ от нее всегда был в кармане у Николая Александрыча. Дневной свет не проникал в ту комнату, толстые ставни, вделанные в окна, не отворялись. Во время оно у генерала Луповицкого до перемены его бывало тут беспросыпное пьянство, и туда по бурмистрову приказу десятками приводили разряженных девок и молодиц… Теперь она зовется ‘кладовою’, хоть ни старых, ни новых домашних вещей и никакого хламу в ней нет.
Это — сокровенная сионская горница. Тут бывают раденья божьих людей. Рядом вдоль всей горницы коридор, а по другую его сторону семь небольших комнат, каждая в одно окно без дверей из одной в другую. Во время оно в те комнаты уединялись генеральские собутыльники с девками да молодками, а теперь люди божьи, готовясь к раденью, облачаются тут в ‘белые ризы’. Пред сионской горницей были еще комнаты, уставленные старой мебелью, они тоже бывали назаперти. Во всем нижнем этаже пахло сыростью и затхлостью.
Только что смерклось, в комнату, что перед сионской горницей, стали собираться люди божьи. Прежде всех пришли богаделенные. Привели они и Лукерьюшку, еще не видавшую соборов людей, познавших тайну сокровенную. Привела Матренушка и дочку свою духовную, не вполне еще приобыкшую к таинственным обрядам Василисушку. Раза три бывала она на раденьях, слыхала и словеса пророческие и новые песни, но еще не была ‘приведена’. На Лукерьюшке и на Василисе были надеты синие поневы, новенькие, с иголочки. В синих, а не в красных, как ходят девушки в той стороне, они были одеты — то знак отречения от суеты мира и от замужней жизни.
Богаделенные расселись по креслам и стульям, обитым обветшалым бархатом. Немного погодя пришел дворецкий Сидор с целым ворохом пальмовых ветвей. Молча, строгим взором окинул он богаделенных и приведенных ими девиц: нет ли на ком серег либо колец, чисты ль у всех платки и полотенца. За дворецким пришел приказчик Пахом с дьяконом и матросом, пасечник с Софронушкой, ключница с Серафимушкой. Все сидели молча, недвижно склонивши головы и не глядя друг на друга. Блаженный присел возле печки на полу и, рассыпав кучку лутошек, принялся строить из них домик. Никто на него не смотрел.
— Все, кажется, в сборе, — тихо промолвил дворецкий. — Пойти доложить господам. Время.
Ни словом, ни движеньем никто не отозвался ему. Только блаженный ни с того ни с сего захохотал во всю мочь, приговаривая:
— Баре придут, медку принесут, чайком попоят, молочка дадут…
Дворецкий пошел наверх, и не прошло пяти минут, как один за другим пришли: Николай Александрыч с братом, с невесткой и племянницей, Кислов с Катенькой, Строинский Дмитрий Осипыч.
Вошли, стали в круг и начали друг другу земно кланяться.
— Христос воскресе! — сказал Николай Александрыч.
— Свет истинный воскресе! — певучим голоском ответила Катенька Кислова.
— Бог истинный воскресе! — громко вскрикнул сам Кислов.
— Сударь батюшка воскресе! — еще громче закричал Дмитрий Осипыч.
— ‘Воскрес Иисус от гроба, яко же пророче, даде нам живот вечный и велию милость’, — скороспешно заревел дьякон на церковный напев.
А другие продолжали обычные у божьих людей друг другу приветствия.
— Царь царям воскрес!
— Бог богам воскрес!
А блаженный, сидя на полу, строит себе домик да под нос выпевает ‘Христос воскресе из мертвых’.
Вынул из кармана ключ Николай Александрыч и отпер тяжелый замок, висевший на железных дверях сионской горницы. Вошел он туда только с братом и дворецким. Прочие остались на прежних местах в глубоком молчанье. Один Софронушка вполголоса лепетал какую-то бессмыслицу, да дьякон, соскучась, что долго не отворяют дверей, заголосил:
— ‘Возьмите врата князи ваша и возьмите врата вечные и внидет царь славы! Кто есть сей царь славы? Господь сил — той есть царь славы!'[52].
Как ни унимали Мемнона, уйму не было. Очень уж расходился зычный голос отца дьякона.
Растворились, наконец, двери, и божьи люди один за другим вошли в ярко освещенную сионскую горницу. Там в двух старинной работы люстрах, похожих на церковные паникадила со множеством граненых хрустальных подвесок, горело больше полусотни свеч. В трех углах и по сторонам дверей входной и другой, что выходила в коридор, стояли высокие бронзовые канделябры тоже с зажженными свечами, а в переднем углу перед образами теплилось двенадцать разноцветных лампад. Весь потолок был расписан искусной кистью известного в свое время художника Боровиковского[53], бывшего в корабле Татариновой и приезжавшего в Луповицы для живописных работ в только что устроенной там сионской горнице. На потолке были изображены парившие в небесах ангелы, серафимы, херувимы, девятью кругами летали они один круг в другом, а в средине парил святой дух в виде голубя с сиянием, озаряющим парящие круги небесных сил. По стенам развешаны были картины того же художника: ‘Распятие плоти’, ‘Излияние благодати’, ‘Ликовствование’, ‘Ангельский собор’ точно такой же, как на потолке, а возле него собор Катерины Филипповны[54]. Она была изображена сидящею среди участников ‘духовного союза’, между ними генерал Луповицкий с женой, трое важных духовных особ, несколько человек со звездами, на одном низеньком гладко выбритом старичке была даже андреевская. Вдоль стен расставлены были стулья и диванчики, другой мебели в сионской горнице не было, кроме стола в переднем углу, накрытого чистой скатертью из гладкого серебряного глазета. На нем лежали золотой напрестольный крест и в дорогом окладе Евангелие.
Кто ни входил в сионскую горницу, клал по нескольку земных поклонов перед образами и перед картинами, и после того уходил в коридор. Остались Лукерьюшка с Василисой, по приказу Матрены они сидели у входной двери. Вскоре пришла Марья Ивановна в черном платье и привела Дуню. На ней было белое платье из пике, подпоясанное белой лентой, на голове и на шее белые из плотной шелковой ткани платки, даже башмачки были белые атласные. Ни серег в ушах, ни колец на пальцах. Одевая ее, Марья Ивановна даже золотой тельной крест сменила ей на деревянный и повесила его на белом снурке.
Посадила Марья Ивановна Дуню возле Лукерьюшки, а по другую сторону сама села.
Поразил Дуню вид ярко освещенной и своеобразно убранной сионской горницы. Она пришла в недоуменье и на все смотрела удивленными глазами.
— Что это такое? — спросила она у Марьи Ивановны, указывая на потолок.
— Девять чинов агельских в небесном восторге носятся кругами, а посреди их дух святой, — сказала Марья Ивановна. — Знаешь стихеру на Благовещенье: ‘С небесных кругов слетел Гавриил’? Вот они те небесные круги. Такими же кругами и должны мы носиться пред богом и прославлять его в ‘песнях новых’. Увидишь, услышишь…
— А это что? — спросила Дуня, указывая на картину ‘Ликовствование’. На ней изображен был Христос с овечкой на руках, среди круга ликующих ангелов. Одни из них пляшут, другие плещут руками, третьи играют на гуслях, на свирелях, на скрипках, на трубах. Внизу царь Давид пляшет с арфой в руках и плещущие руками пророки и апостолы. Подвела Марья Ивановна Дуню к картине.
— Читай, — сказала она. — Видишь, над Христом что написано? ‘Обретох овцу мою погибшую’. Читай теперь нижнюю надпись: ‘Тако радость будет на небеси о едином грешнике кающемся, нежели о девятидесятих и девяти праведник, иже не требуют покаяния'[55]. Такое ликовствование бывает на небесах, такое же и здесь у нас бывает. Увидишь. Не блазнись только, но с верою твердо держи на уме, что враг не дремлет и такие теперь против тебя козни будет строить, каких никогда еще не страивал. Не хочется ему, чтоб ты, ругаясь его миру и злой его власти, вошла во святый круг божьих людей. Всячески будет он соблазнять тебя!.. Как только начнется святое дело, я ни на шаг не отойду от тебя. Сказывай мне каждую свою мысль, каждое сомненье, каждое недоуменье. Нарочно не пойду в святый круг, чтоб быть возле тебя.
— Что ж здесь такое? Ни такого убранства, ни такого множества свеч никогда я не видывала, — молвила Дуня.
— Здесь сионская горница, — сказала Марья Ивановна. — Такая же, в какой некогда собраны были апостолы, когда сошел на них дух святый. И здесь увидишь то же самое. Смотри, — продолжала она, подходя с Дуней к картине ‘Излияние благодати’.
— Это что? — спросила Дуня.
— Видишь — отрок в белой одежде, — сказала Марья Ивановна. — Видишь, раскрылись над ним небеса, видишь, дух святый изливает на него свою благодать. Так и здесь, в сионской горнице, она невидимо на круг божьих людей изливается. ‘Тайная вечеря’ здесь уготована, сокровенная небесная тайна земным людям здесь открывается. Блюди же себя, храни душу от лукавого, о каждом помысле мне говори… Забудь о мире и суетах его, забудь и о теле своем, будь равнодушна ко всему, что в мире. Тот лишь достигает блаженства, кто видя не видит, кто слыша не слышит… Тот блажен, кто глух к говору сердца, тот лишь блажен и преблажен, кто в печали не скорбит и в счастье не радуется. Тот блаженства преисполнен, для кого и радость, и горе, и счастье, и несчастье равны. Главное — возненавидь свое тело, возненавидь его, как темницу души, построенную врагом бога и человеков… Сама посуди, для чего это тело? На что оно уготовано? Чтобы черви потом съели его. Какая ни будь женская красота, хоть бы весь мир не мог надивиться ей, — что такое она?.. Пища могильных червей… Да и что это за тело? Полно нечистот, называть их даже за стыд почитается самими чувственными людьми. Кости, мясо, жилы, кровь, желчь — вот и все!.. Возьми каждое порознь — мерзость… А все вместе красивая, состроенная лукавым тюрьма для святой и вечной души человеческой, излиянной из самого божества. Давно хотела я сказать тебе все это, но, обсудивши, оставила до теперешних минут, когда воочию увидишь корабль людей божьих, управляемый небесным кормщиком, святым духом. Убивай грешное тело, умерщвляй пакостную плоть свою, не давай врагу веселиться. Всячески утомляй тело постом и трудом, чтоб не смело оно, скверное, с твоим духом бороться.
Молчала Дуня, складывая в сердце своем слова Марьи Ивановны.
Вошел в сионскую горницу Николай Александрыч в длинной до самых пят рубахе из тонкого полотна, с необыкновенно широким подолом. Подпоясан он был малиновым шелковым снурком, на ногах одни чулки. В правой руке держал он пальмовую ветвь, в левой белый платок. Через плечо у него было перекинуто тонкое полотняное полотенце без кружев, без вышивок. Точно так же были одеты и Андрей Александрыч, и Кислов, и Строинский. Варвара Петровна с дочерью и Катенька в таких же точно рубашках, шеи у них были повязаны батистовыми, а головы шелковыми белыми платками. Остальные люди божьи в таких же одеждах, только не голландского полотна, а тонкого крестьянского холста. У всех в руках пальмы, у всех белые платки, и у каждого через плечо полотенце. Платки ‘покровцами’, полотенца — ‘знамёнами’ назывались.
Медленным шагом, с важностью во взоре, в походке и голосе, Николай Александрыч подошел к столу, часто повторяя: ‘Христос воскресе, Христос воскресе!’ Прочие стали перед ним полукругом — мужчины направо, женщины налево. И начали они друг другу кланяться в землю по три раза и креститься один на другого обеими руками.
— Зачем это они друг на друга молятся? — прошептала Дуня. — Разве можно молиться на людей? Ведь они не святые, не угодники.
— Именно они святые угодники, — сказала Марья Ивановна. — Великой ценой искуплены они богу и агнцу. Все мы святые праведные, нет между нами ни большого, ни малого, все едино во Христе. Ни муж, ни жена, ни раб, ни господин, ни богатый, ни убогий, ни знатный, ни нищий — не разнятся в сионской горнице. Все равны, все равно святы и праведны.
— Да зачем же молиться на людей? — в недоуменье спрашивала Дуня.
— А помнишь заповедь? — сказала Марья Ивановна. — ‘Не сотвори себе кумира, ни всякого подобия, да не поклонишися им и не послужиши им’… Когда мы бываем в искаженной и забывшей божьи уставы мирской церкви, то и мы поклоняемся подобиям, то есть образам, но делаем это, чтоб избежать подозрений. А здесь, в тайне от темных людей, не разумеющих силы писания, поклоняемся единому истинному образу и подобию божию… В чем его образ и подобие?.. В человеке… Одного человека создал господь по образу своему и подобию. Не тело — снедь червей, а душа, излияние божества его, образ его и подобие. Ей божьи люди и поклоняются.
Сел у стола Николай Александрыч, остальные расселись по стульям и диванчикам. Мало посидя, встал он и, поклонясь собранию в землю, возгласил:
— Простите, братцы и сестрицы мои любезные, простите, ради государя нашего милостивого, ради батюшки нашего света искупителя, ради духа святого, нашего утешителя.
И все земно ему поклонились. И каждый, кланяясь, приговаривал:
— Ты нас прости, батюшка, ты нас прости, красное солнышко, ты нас прости, труба живогласная!.. Созови к нам с небес духа святого утешителя, покрой нас, грешных, господним покровом!..
Снова кормщик сел у стола, выдвинул ящик, вынул книгу, стал ее читать. Все слушали молча с напряженным вниманием, кроме блаженного Софронушки. Разлегся юрод на диванчике и бормотал про себя какую-то чепуху. А Николай Александрыч читал житие индийского царевича Иоасафа и наставника его старца Варлаама, читал еще об Алексее божием человеке, читал житие Андрея Христа ради юродивого. Потом говорил поучение:
— Прославляйте бога в грешных телесах, прославляйте его во святых душах ваших. Плоть смиряйте, без жалости умерщвляйте, душу спасайте, из вражьей темницы свобождайте. Лукавому не предавайтесь, бегайте его, храните чистоту телесную и душевную. Телесную чистоту надо постом хранить, трудами, целомудрием, больше всего целомудрием. Вы, мужеск пол, сколь можно реже глядите на жен и девиц. Вы, жены и девицы, пуще огня мужчин опасайтесь, враг не дремлет, много святых и праведных погублял он плотскою страстью. Ничего, что живет и что движется на земле и в воздухе, отнюдь не вкушайте, рыбу вкушать можно, а лучше и ее в рот не брать. Вина не пейте, ни браги, ни пива, ничего хмельного, — вино кровь самого князя врагов божьих — бойтесь к нему прикасаться, проклято оно богом вышним. Всего лучше, всего праведней — питаться духом, телесный голод утолять пением и радением. На свадьбы, на родины, на крестины, даже на похороны не ходите, суетных мирских веселий бегайте, как огня, всячески их чуждайтесь. То служение врагу, отцу лжи и всякого зла. Сердце чисто созиждите в себе, дух правды храните в душах своих праведных.
И долго, долго говорил Николай Александрыч поучение. Дуне понравилось оно.
Близко к полночи. Божьи люди стали петь духовные песни. Церковный канон пятидесятницы пропели со стихирами, с седальнами, с тропарями и кондаками. Тут отличался дьякон — гремел на всю сионскую горницу. Потом стали петь псальмы и духовные стихи. Не удивилась им Дуня — это те же самые псальмы, те же духовные стихи, что слыхала она в Комаровском скиту в келарне добродушной матери Виринеи, а иногда и в келье самой матушки Манефы.
На колокольне сельской церкви ударило двенадцать. Донеслись колокольные звуки и в сионскую горницу. Божьи люди запели церковную песнь: ‘Се жених грядет в полунощи’, а потом новую псальму, тоже по скитам знакомую Дуне. Хоть и не слово в слово, а та же самая псальма, что скитская.
Тайно восплещем руками,
Тайно воспляшем, духом веселяще,
Духовные мысли словесно плодяще!
Яко руками, восплещем устами —
Дух святый с нами, дух святый с нами!
Гласы различны днесь съединяйте,
Новые песни агнцу вспевайте,
Дух свят нас умудряет,
Яко же хощет дары разделяет —
Дары превелики — апостольски лики,
Ангельское пенье, небесно раденье…
Дары премноги шлет дух во языки,
Шлет во языки, шлет во языки…
Мужие и жены, силы всполнися,
Яко пианы, язычником явишася,
Древле не знанны, сташа познанны,
Гласы преславны, гласы преславны!..
В немощах силу нам бог обещает,
Дух святый здесь приход совершает,
Из пастырей — царей, из немудрых рыбарей
Апостолов творит, апостолов творит!
Только что кончили эту псальму, по знаку Николая Александрыча все вскочили с мест и бросились на средину сионской горницы под изображение святого духа. Прибежал туда и блаженный Софронушка. Подняв руки кверху и взирая на святое изображенье, жалобным, заунывным напевом божьи люди запели главную свою песню, что зовется ими ‘молитвой господней’.
Дай к нам, господи, дай к нам Исуса Христа,
Дай к нам сына божьего и помилуй, сударь нас!..
Пресвятая богородица, упроси за нас сына твоего,
Сына твоего, Христа бога нашего,
Да тобою спасем души наши многогрешные[56].
Громче и громче раздавалась хлыстовская песня. Закинув назад головы, разгоревшимися глазами смотрели божьи люди вверх на изображение святого духа. Поднятыми дрожащими руками они как будто манили к себе светозарного голубя. С блаженным сделался припадок падучей, он грянулся оземь, лицо его исказилось судорогами, вокруг рта заклубилась пена. Добрый знак для божьих людей — скоро на него ‘накатило’, значит скоро и на весь собор накатит дух святой.
Только что кончилось пение ‘молитвы господней’, женщины составили круг, а вне его составился другой из мужчин. Новую песню запели.
Царство, ты царство, духовное царство,
Во тебе, во царстве, благодать великая,
Праведные люди в тебе пребывают,
Живут они себе, ни в чем не унывают…
Строено ты, царство, ради изгнанных,
Что на свете были мучимы и гнаны,
Что верою жили, правдою служили,
От чистого сердца бога возлюбили.
Кто бога возлюбит, его не забудет.
Часто вспоминает, тяжело вздыхает:
‘Бог ты, наш создатель, всяких благ податель,
Дай нам ризы белы и помыслы целы,
Ангельского хлеба со седьмого неба,
Сошли к нам, создатель, не умори гладом,
Избави от глада, избави от ада,
Не лиши духовного своего царства!'[57].
Еще половины песни не пропели, как началось ‘раденье’. Стали ходить в кругах друг за другом мужчины по солнцу, женщины против. Ходили, прискакивая на каждом шагу, сильно топая ногами, размахивая пальмами и платками[58]. С каждой минутой скаканье и беганье становилось быстрей, а пение громче и громче. Струится пот по распаленным лицам, горят и блуждают глаза, груди у всех тяжело подымаются, все задыхаются. А песня все громче да громче, бег все быстрей и быстрей. Переходит напев в самый скорый. Поют люди божьи:
Как у нашего царя, Христа батюшки.
Так положено, так уложено:
Кому в ангелах быть и архангелом служить,
Кому быть во пророках, кому в мучениках,
Кому быть во святых, кому в праведных.
Как у нашего царя, Христа батюшки,
Уж и есть молодцы, все молоденькие,
Они ходят да гуляют по Сионской по горе,
Они трубят во трубы живогласные,
От них слышны голоса во седьмые небеса…
Как у нашей-то царицы богородицы —
У нее свои полки, все девические,
Они ходят да гуляют во зеленом во саду.
Во зеленом во саду, во блаженном во раю,
Они яблочки-то рвут, на златом блюде кладут,
На златом блюде кладут, в терем матушке несут.
Государыня примала, милость божью посылала,
Духа свята в них вселяла и девицам прорекала:
‘Ай вы, девушки, краснопевушки,
Вы радейте да молитесь, пойте песни, не ленитесь,
За то вас государь станет жаловать, дарить,
По плечам ризы кроить, по всему раю водить’.
Вдруг песня оборвалась. Перестали прыгать и все молча расселись — мужчины по одну сторону горницы, женщины по другую. Никто ни слова, лишь тяжелые вздохи утомившихся божьих людей были слышны. Но никто еще из них не достиг исступленного восторга.
— Ни на кого не накатило! — жалобно молвил старый матрос. — Никому еще не сослал господь даров своих. Не воздвиг нам пророка!.. Изволь, кормщик дорогой, отец праведный, святой, нам про духа провестить, — сказал он, встав с места и кланяясь в ноги Николаю Александрычу.
И другие подходили к кормщику и земно ему кланялись, прося возвестить от святого писания, как дух сходит на божьих людей. И мужчины подходили, и женщин большая часть.
Подошел к столу Николай Александрыч, взял крест и высоко поднял его. Стали на колени, и Софронушка стал. Стих припадок его.
— Христос воскрес! Христос воскрес! Христос воскрес! — торжественным голосом возгласил кормщик. — От бога, от Христа, от духа святого возвещаю вам слово, братцы и сестрицы любезные!.. Скажу вам, возлюбленные, не свои речи, не слова человеческие, поведаю, что сам бог говорит: ‘В последние дни излию от духа моего на всякую плоть, и будут пророчествовать сыны ваши и дочери ваши, и юноши ваши видения узрят, и старцы ваши сония увидят, и на рабов моих и на рабынь моих излию от духа моего, и будут пророчествовать… И дам чудеса на небеси и знамения на земле'[59].
— Глаголет бог! — густым басом запел дьякон, и все другие тоже пропели.
И, стоя на коленях, подняв кверху руки, потрясая пальмовыми ветвями и махая платками, ‘манят’ божьи люди святого духа:
Подай, господи!
Тебе, господи,
Порадеть, послужить,
Во святом кругу кружить,
Духа с небеси сманить
Да в себя заманить! Собирались мы, дружки,
Во святы божьи кружки,
Грешны плоти умерщвлять,
Души к небу обращать,
Бога петь, воспевать.
Уж мы пели, воспевали,
Руки к небу воздевали,
Сокола птицу манили:
Ты лети, лети, сокол,
Высоко и далеко,
Со седьмого небеси.
Нам утеху принеси —
Духа истинного,
Животворного,
Чудотворного!
Мы тем духом завладаем,
На соборе закатаем…
Накатись, накатись,
Святый дух, к нам принесись,
Согрей верны их сердца,
Сотвори в нас чудеса,
Избери себе слугу
На святом божьем кругу,
Прореки в нем, прорекай,
Грехи наши обличай,
А праведных утешай,
Ах ты!.. Дух свят, голубок,
Наш беленький воркунок!..
Не пора ли тебе, сударь,
На сыру землю слететь,
На труды наши воззреть?..
Скати, батюшка, скати,
Скати, гость дорогой,
Во чертог свой золотой,
В души праведные,
В сердца пламенные.
Богу слава и держава
Во века веков. Аминь.
Кончилась новая песня, но все еще оставались на коленях с воздетыми руками, умиленно взирая на изображение святого духа, парящего середи девяти чинов ангельских. Стали потом божьи люди класть земные поклоны и креститься обеими руками, а Николай Александрыч читал нараспев:
— Благослови нас, государь наш батюшка, благослови, отец родной, на святой твой круг стать, в духовной бане омыться, духовного пива напиться, духом твоим насладиться!.. Изволь, батюшка творец, здесь поставить свой дворец, ниспослать к нам благодать — духом дай нам завладать.
Тут разом все вскочили. Большая часть женщин и некоторые из мужчин сели, другие стали во ‘святой круг’. Николай Александрыч стоял посередине, вокруг него Варенька, Катенька, горничная Серафима и три богаделенные. За женским кругом стал мужской. — Тут были Кислов и Строинский, дворецкий Сидор, Пахом, пасечник Кирилла, матрос. И блаженный Софронушка, напевая бессмыслицу и махая во все стороны пальмовой веткой, подскакал на одной ноге и стал во ‘святом кругу’. Началось ‘круговое раденье’.
— Христос воскресе! — кричал Николай Александрыч. — Братцы, сестрицы! Хорошенько порадейте, батюшку утешьте!.. Не ленитесь, порадейте, своим потом вы облейте мать сырую землю!.. Освятите вы ее, чтоб враги не бродили, одни ангелы ходили, чистоту бы разносили промеж божьих людей!.. Братцы, сестрицы любезны, удаляйтеся вы бездны, походите во кругу — во святом божьем дому!.. Хорошенько порадейте, вы Марию позовите, грешну Марфу прогоните!..[60] Поднимайте знамена во последни времена, послужите вы отцу, богу нашему творцу!..
И вдруг смолк. Быстро размахнув полотенцем, висевшим до того у него на плече, и потрясая пальмовой веткой, он, как спущенный волчок, завертелся на пятке правой ноги. Все, кто стоял в кругах, и мужчины и женщины, с кликами: ‘Поднимайте знамена!’ — также стали кружиться, неистово размахивая пальмами и полотенцами. Те, что сидели на стульях, разостлали платки на коленях и скорым плясовым напевом запели новую песню, притопывая в лад левой ногой и похлопывая правой рукой по коленям. Поют:
Рай ты мой, рай,
Пресветлый мой рай!..
Во тебе, во рае,
Батюшка родимый
Красное солнышко
Весело ходит,
Рай освещает,
Бочку выкатает…
Бочка, ты, бочка,
Серебряна бочка,
На тебе, на бочке,
Обручья златые,
Во тебе, во бочке,
Духовное пиво.
Новое пиво,
Духа пресвятого,
Пророка живого…
Станемте мы, други,
Бочку расчинати,
Пиво распивати,
Бога государя
В помощь призывати,
Авось наш надёжа
До нас умилится,
Во сердца во наши
Он, свет, преселится…
Завладал надёжа
Душою и сердцем,
И всем помышленьем,
Он станет гостити,
Про все нам вестити.
Живей и живее напев, быстрей и быстрее вертятся в кругах. Не различить лица кружащихся. Радельные рубахи с широкими подолами раздуваются и кажутся белыми колоколами, а над ними веют полотенца и пальмы. Ветер пошел по сионской горнице: одна за другой гаснут свечи в люстрах и канделябрах, а дьякон свое выпевает.
— ‘Бысть шум яко же носиму дыханию бурну и исполни дом, иде же бяху седяще, и вей начаша глаголати странными глаголы, странными учении, странными повелении святыя троицы'[61].
Быстрей и быстрее кружатся. Дикие крики, резкий визг, неистовые вопли и стенанья, топот ногами, хлопанье руками, шум подолов радельных рубах, нестройные песни сливаются в один зычный потрясающий рев… Все дрожат, у всех глаза блестят, лица горят, у иных волосы становятся дыбом. То один, то другой восклицают:
— Ай дух! Ай дух! Царь дух! Бог дух!
— Накати, накати! — визгливо вопят другие.
— Ой ева! Ой ега! — хриплыми голосами и задыхаясь, исступленно в диком порыве восклицают третьи.
— Благодать! Благодать! — одни с рыданьем и стонами, другие с безумным хохотом голосят во всю мочь вертящиеся женщины.
Со всех пот льет ручьями, на всех взмокли радельные рубахи, а божьи люди всё радеют, лишь изредка отирая лицо полотенцем.
— Это духовная баня. Вот истинная, настоящая баня паки бытия, вот истинное крещение водою и духом, — говорила Дуне Марья Ивановна, показывая на обливающихся потом божьих людей.
С удивленьем и страхом смотрела Дуня на все, что происходило перед ее глазами, но не ужасало ее невиданное дотоле зрелище… Чувствовала, однако, она, что сердце у ней замирает, а в глазах мутится и будто в сон она впадает.
— Что с тобой? — спросила Марья Ивановна, заметив, что вдруг она побледнела.
Дуня сказала.
— Благодари бога, — молвила Марья Ивановна. — Это значит дух тебя, еще не приведенной в истинную веру, коснулся своей благодатью… Будешь, будешь по времени богом обладать!.. Велика будешь в божьем дому — во пресветлом раю.
Блаженный радел с великим усердием, выкликивая непонятные слова. Наконец, закричал:
— Пива, пива!
Быстрей закружились в кругах, а сидевшие, привскакивая на стульях, громче и еще более скорым напевом запели:
Эй, кто пиво варил? Эй, кто затирал?
Варил пивушко сам бог, затирал святый дух.
Сама матушка сливала, с богом вкупе пребывала,
Святы ангелы носили, херувимы разносили,
Херувимы разносили, архангелы подносили…
Скажи, батюшка, родной, скажи, гость дорогой,
Отчего пиво не пьяно? Али гостю мы не рады?
Рады, батюшка родной, рады, гость дорогой,
На святом кругу гулять, света бога прославлять,
В золоту трубу трубить, в живогласну возносить[62].
Громче и еще неистовей кричит блаженный:
— Пива, пива!
И упал в судорогах и корчах на пол. Пена пошла у него изо рта. А дьякон церковным напевом громогласно поет из пасхального канона:
— Приидите пиво пием новое, не от камене неплодна чудодеемое, но нетления источник, в нем же утверждаемся.
Тут Катенька вдруг вся затрепетала, задрожала и, перестав кружиться, звонким, резким голосом закричала в ужасе:
— Накатил!.. Накатил!..
Все остановились. Едва переводя дыханье, пошатываясь, ровно пьяные, все пошли к стульям.
— Дух свят!.. Дух свят!.. Накатил!.. Накатил!.. — громче прежнего кричала Катенька и грянулась на руки подбежавшей Матренушке. Та довела ее до диванчика и с помощью Варвары Петровны уложила. На другом диванчике уложили бившегося о пол блаженного.
Только что уложили Катеньку, радостными голосами божьи люди запели:
Ай у нас на Дону
Сам спаситель во дому.
Со ангелами, со архангелами,
С серафимами, с херувимами
И со всей-то силой небесною…
Эка милость, благодать
Стала духом обладать!..
Богу слава и держава
Во веки веков. Аминь.
Пока пели, Катенька привстала. Она села на диванчик и раз десять провела пальцами по зардевшемуся, как маков цвет, лицу своему. Зарыдала она и, едва переступая, вышла на середину сионской горницы. Глаза горели у ней необычным светом. Они остолбенели, зрачки расширились, полураскрытые посиневшие губы беспрестанно вздрагивали, по лицу текли обильные струи пота и слез, всю ее трясло и било, как в черной немочи[63]. Крепко стиснув руками голову и надрываясь от рыданий, неровными шагами, нетвердой поступью сделала она вперед несколько шагов и остановилась. Все встали и обеими руками начали креститься на Катеньку, а дьякон возгласил:
— Вонмем! Премудрость! Глаголет бог!
Все встали на колени, и начала Катенька возглашать ‘живое слово’ и ‘трубить в трубу живогласную’. Сначала всему собранью ‘общую судьбу’ говорила, ‘пророчество сказывала’.
— Вы, любезные мои детушки! Святые, праведные агнцу и мне, богу, искупленные первенцы!.. Молите меня, отца, и будьте мне верны до конца, за то не лишу вас золотого венца… Я, дух свят, с вами пребываю, душеньки ваши в небесный убор убираю… все ваши помышления сам я, дух свят, в сердцах ваших читаю… За добрый помысел сторицей заплачу, а лукавого врага во гроб заколочу… Не смел бы пугать мой небесный синод, не смел бы тревожить моих верных рабов… А над вами, мои детушки, мой благодатный покров… Вот вам от бега сказ, от меня, духа свята, указ… Оставайтесь, господь с вами и покров божий над вами!..
И на всех махала Катенька платком, что был в руках у ней. Покровцем называют его божьи люди.
Все встали и расселись по стульям, один блаженный все еще бился в припадке на диванчике. Едва переступая, покачиваясь, медленно подошла Катенька к Николаю Александрычу и тот, хоть и кормщик, стал пред нею на колени. Стала Катенька ему ‘пророчество’ выпевать:
— Здравствуй, верный, дорогой изобранный воин мой… Со врагом храбрей воюй, ни о чем ты не горюй! Я тебя, сынок любезный, за твою за верну службу благодатью награжу — во царствие пределю, с ангелами поселю. Слушай от меня приказ: оставайся, бог с тобой и покров мой над тобой.
И трижды махнула на него платком, а он ей еще раз до земли поклонился.
Пошла после того от одного к другому и каждому судьбу прорекала. Кого обличала, кого ублажала, кому семигранные венцы в раю обещала, кому о мирской суете вспоминать запрещала. ‘Милосердные и любовно все покрывающие обетования’ — больше говорила она. Подошла к лежавшему еще юроду и такое слово ему молвила:
— Ты, блаженный, преблаженный, блаженная твоя часть, и не может прикоснуться никакая к тебе страсть, и не сильна над тобою никакая земна власть!.. Совесть крепкая твоя — сманишь птицу из рая. Ты радей, не робей, змея лютого бей, ризу белую надень и духовно пиво пей!.. Из очей слезы лей, птицу райскую лелей, — птица любит слезы пить и научит, как нам жить, отцу богу послужить, святым духом поблажить, всем праведным послужить!.. Оставайся, бог с тобой, покров божий над тобой!..
К Марье Ивановне подошла, хоть та и сидела одаль от круга божьих людей. Встала Марья Ивановна, перекрестилась обеими руками, поклонилась в землю и осталась на коленях. Затрубила пророчица в трубу живогласную:
— Тебе, любезная овца — живое слово от отца, всемирного творца, из небесного дворца. Пребудь в вере до конца. К богу сердцем ты пылай! Свое сердце надрывай!.. Я тебя, бог, доведу, до Едемского края, до блаженного рая. Я тебя доведу, да и дочку приведу, будешь с нею ликовать, в вечной славе пребывать!.. Ты на месте на святом, над чистым ключом, устрояй божий дом, буду я, бог, жить в нем… Благодать наведу и к себе вас приведу. А последний тебе сказ, крепкий божий мой наказ — оставайся, бог с тобой, покров божий над тобой!..
Удивились люди божьи, когда Катенька, отступя от Марьи Ивановны, подошла к не приведенной еще Дуне, в первый только раз бывшей в собрании познавших тайну сокровенную. Подошла она к Дуне, хоть никогда ее прежде не видывала.
Оторопела Дуня, недвижно сидела она, вперя испуганный взор на Катеньку.
— На колени стань!.. На колени!.. — тихонько сказала ей Марья Ивановна.
Но Дуня будто не в себе была, ничего не слышала, ничего не видела, кроме исступленьем сверкавших глаз пророчицы и жаром пышущего ее лица.
— На колени становись!.. Крестись перед духом святым! В землю кланяйся! — заговорили вкруг нее, но Катенька вдруг ‘затрубила в трубу живогласную’, и люди божьи смолкли.
— Стой, стой, крепко стой на ногах, зеленое мое древо, изобранное, возлюбленное!.. Открою я тебе, отец, великое божие дело, утешу, ублажу, в сердце благодать вложу! Сокровенную тайну открою и чисту овечку, тебя, в седьмом небе устрою… Дам тебе ризу светлу, серафимские крылья, семигранный венец, и тут еще милости моей не конец. Я, бог, никогда тебя не оставлю, сотню ангелов к тебе приставлю. Со страхом и с верой, с надеждой и с любовью слушай, непорочная дева, мое пречистое слово живое: в тайну проникай, знамя божье поднимай, душу духу отдавай! Хоть головушку ты сложишь, зато верно мне послужишь, всем праведным угодишь, свою душу украсишь, будешь духом обладать, хвалы богу воссылать, будешь в трубушку трубить, в живогласну возносить. Оставайся, бог с тобой, покров божий над тобой!
И трижды по трижды махнула на нее покровцем.
Все были вконец изумлены. Редко ходящие в слове обращаются к неприведенным в корабль, не давшим страшных клятв сохранять сокровенную тайну. Вдруг такие обетования Дуне!
— Преславное видим, пречудное слышим здесь, братцы и сестрицы любезные! — возгласил Николай Александрыч. — Видим духа пришествие, слышим обетования. Да исполнятся наши надежды скорым исполненьем пророчества! Да сбудется славное, великое проречение!
Как мертвец бледная, в оцепенении стояла Дуня. Вне себя была она, дрожала всем телом и плакала. Бережно довела ее Марья Ивановна до ближайшего диванчика и уложила. Варенька села возле Дуни, махая над ней пальмовой веткой.
А дьякон, обращаясь к Дуне, изо всей мочи заголосил из ‘Песни Песней’:
— ‘Вся добра еси, ближняя моя, и порока несть в тебе! Гряди от Ливана, невеста, гряди от Ливана!.. Прииди и прейди из начала веры, от главы Санира и Аэрмона, от оград Львовых, от гор пардалеов…’
— Подальше от нее, отец Мемнон, она непривычна, — сказала дьякону Варвара Петровна.
Дьякон отошел, но не мог уняться. Восторг и его обуял. Лег он в переднем углу на спине и, неистово размахивая над собой пальмой, свое продолжал:
— ‘Сердце наше привлекла еси, сестро моя, невесто! Сердце наше привлекла еси единым от очию твоею, единым монистом выи твоея!.. Что удобреста сосца твоя, сестро моя, невесто? Что удобреста сосца твоя паче вина, и воня риз твоих паче всех аромат? Сот искапают устне твоя, невесто! Мед и млеко под языком твоим и благовоние риз твоих, яко благоухание Ливана!’
— Да уймись же ты, Мемнонушка! — тихонько сказал ему Николай Александрыч. — Зачем нестроение творишь в доме божием?
— Духом вещаю, — отвечал Мемнон.
— И вовсе не духом, — сказал Николай Александрыч. — Не возлагай хулы. Ведь это грех, никогда и никем не прощаемый. Уймись, говорю!
— По мне и замолчу, пожалуй, — молвил сквозь зубы дьякон и, севши на диванчик, низко склонил голову, думая: ‘Хоть бы чайку поскорей да поесть’.
Очнулся блаженный, тоже на диванчик сел, зевнул раза четыре и, посидев маленько, платком замахал.
— На Софронушку накатило! На блаженного накатило!.. — заговорили люди божьи.
Вышел блаженный на середину сионской горницы и во все стороны стал платком махать. Потом, ломаясь и кривляясь, с хохотом и визгом понес бессмысленную чепуху. Но люди божьи слушали его с благоговением.
— Слушай лес-бор говорит, — начал юродивый… — игумен безумен — бом, бом, бом!.. Чайку да медку, да сахарцу! Нарве стане наризон, рами стане гаризон[64].
И, захохотав во все горло, начал прыгать на одном месте, припевая:
Тень, тень, потетень,
Выше города плетень,
Садись, галка, на плетень!
Галки хохлуши —
Спасенные души,
Воробьи пророки
Шли по дороге,
Нашли они книгу.
Что в той книге?
Хоть и знали люди божьи, что Софронушка завел известную детскую песню, но все-таки слушали его с напряженным вниманием… Хоть и знали, что ‘из песни слова не выкинешь’, но слова: ‘нашли пророки книгу’ возбудили в них любопытство. ‘А что, ежели вместо зюзюки[65] он другое запоет и возвестит какое-нибудь откровение свыше?’
В самом деле, блаженный не зюзюку запел, а другое:
А писано тамо:
‘Савишраи само,
Капиласта гандря
Дараната шантра
Сункара пируша
Моя дева Луша'[66].
Только и поняли божьи люди, что устами блаженного дух возвестил, что Луша — его дева. Так иные звали Лукерьюшку, и с того времени все так стали звать ее. Твердо верили, что Луша будет ‘золотым избранным сосудом духа’.
И стали ее ублажать, Варвара Петровна первая подошла к ней и поцеловала. Смутилась, оторопела бедная девушка. Еще немного дней прошло с той поры, как, угнетенная непосильной работой в доме названного дяди, она с утра до ночи терпела попреки да побои ото всех домашних, а тут сама барыня, такая важная, такая знатная, целует и милует ее. А за Варварой Петровной и другие — Варенька, Марья Ивановна, Катенька ее целовали.
— Приидите друг ко другу, люди божии, — церковным напевом запел Николай Александрыч. — Воздадим целование ангельское, лобызание херувимское. Тако дух снятый повеле.
И все стали целоваться, говоря ‘Христос воокресе!’ Только к Дуне да к Лукерьюшке с Василисой никто не подходил — они не были еще ‘приведены’.
Все вышли в коридор. Марья Ивановна осталась с Дуней в сионской горнице. Осталась там и Луша с Василисой.
— Ну что? — спросила Марья Ивановна у Дуни.
— Я как во сне, — ответила Дуня. — Все так странно, так диковинно. А сердце так и горит, так и замирает.
— Пресвятый голубь пречистым крылом коснулся сердца твоего, Дунюшка, — сказала Марья Ивановна. Верь и молись, больше углубляйся в себя, а будучи на молитве, старайся задерживать в себе дыханье[67] и тогда скоро придет на тебя благодать. На сколько сил твоих станет, не вдыхай и себя воздуха, ведь он осквернен врагом, день и ночь летающим в нем… Бывали такие праведники, что, задерживая дыханье, достигали высочайшего блага освобождения святой, чистой, богом созданной души из грязного, грешного тела, из этой тюрьмы, построенной ей на погибель лукавым врагом. Конечно, таких немного, но блаженны и треблаженны они в селениях горних. Место их среди серафимов, а серафимы самые великие чины небесного воинства. Они одни окружают огневидный престол царя царей и во всякое время видят лицо его.
Под эти слова воротились люди божии. Они были уже в обычной одежде. Затушив свечи, все вышли. Николай Александрыч запер сионскую горницу и положил ключ в карман. Прошли несколько комнат в нижнем этаже… Глядь, уж утро, летнее солнце поднялось высоко… Пахнуло свежестью в растворенные окна большой комнаты, где был накрыт стол. На нем были расставлены разные яства: уха, ботвинье с осетриной, караси из барских прудов, сотовый мед, варенье, конфеты, свежие плоды и ягоды. Кипел самовар.
И сидели божьи люди за трапезой чинно и спокойно. Проводили они время в благочестных разговорах. Послышался благовест к обедне, и тогда разошлись они по своим местам и улеглись, утомленные, на постелях.

Глава пятая

Умаялись люди божьи от радельных трудов. Солнце давно уже с полдён своротило, а они все еще покоятся. Дуня пробудилась всех прежде. Тихо поднялась она с постели, боясь разбудить Вареньку, и неодетая села на кровати.
Сидит и вспоминает сновиденья… Вспоминает и виденное в сионской горнице. Мутится на уме, и не вдруг может она различить, что во сне видела и что наяву…
Не того она ждала от божьих людей. Не такие обряды, не такое моление духом она представляла себе. Иного страстно желала, к иному стремилась душа ее. Бешеная скачка, изуверное круженье, прыжки, пляска, топот ногами, дикие вопли и завыванья мужчин, исступленный визг женщин, неистовый рев дьякона, бессмысленные крики юрода казались ей необычными, странными и возбуждали сомненье в святости виденного и слышанного. Ни о чем подобном в мистических книгах Дуне читать не доводилось. Говорили ей про тайные обряды и Марья Ивановна и Варенька, но не думала Дуня, что это будет так дико, неистово и бессмысленно.
‘Не враг ли смущает меня? — приходит ей на мысль. — Ему хочется не допускать меня до общения с людьми божьими? Так и Марья Ивановна говорила, и Варенька, и все. Хитрой, злобной силой ополчается он на меня… Прочь, лукавый!.. Не смутить тебе меня, не совратить!.. Помню писание: ‘Безумное божие премудрей человеческой мудрости’.
А на сердце болезненно. То сомненья пронесутся в отуманенной голове, то былая, давнишняя жизнь вдруг ей вспомнится.
Вот завывает вьюга, закидало снегом оконные стекла. В жарко натопленной келье Манефы обительские девицы, усевшись кругом стола, в строгом молчанье слушают мать казначею Таифу. Читает она ‘Стоглав’, и после каждого ‘ответа'[68] Манефа толкует прочитанное. Все за рукодельем, кто шьет, кто вяжет, Дуня кончает голубой бисерный кошелек отцу в подаренье. До того места доходит Таифа, где собор отцов хулит и порицает пляски, скаканья, плещевания руками, ножной топот и клич неподобный. ‘Все сие от диавола, — учительно говорит Манефа, — сими кобями приводит он к себе людей, дабы души их в вечной гибели мучились с ним’. И начнет, бывало, рассказывать про адские муки, уготованные уловленным в сети врага божия, отца лжи и всякого зла. ‘Не то ль и у них в сионской горнице?.. — приходит в голову Дуне. — Не то ли же самое, о чем в ‘Стоглаве’ говорится?’ И сильней и шире растут в ней сомненья, колеблются мысли, и нападает тяжелое раздумье…
Вот она еще маленькая, только что привезли ее в Комаров… Лето, в небе ни облачка, ветерок не шелохнется, кругом кричат кузнечики, высоко в поднебесье заливается песнями жаворонок, душно, знойно… С матерью Манефой да с тетенькой Дарьей Сергевной идет Дуня по полю возле Каменного Вражка. Пробираются они в перелесок на прохладе в тени посидеть… Вот яркая зеленая луговина вся усеяна цветами — тут и голубые незабудки, и белоснежные кувшинчики, и ярко-желтые купавки, и пестро-алые одолени. Вскрикнула от радости маленькая Дуня и в детском восторге вихрем помчалась к красивым цветочкам… Манефа не может за нею бежать. Дарье Сергевне тоже не под силу догнать резвого ребенка… ‘Стой, Дуня, стой! — кричит ей Манефа. Тут болото!.. Загрязнешь, утонешь!..’ И теперь только что вспомнит она про раденье, Манефы голос ей слышится: ‘Загрязнешь, утонешь!..’
‘Отчего ж во время раденья так горело у меня в голове, отчего так пылало на сердце? — размышляет Дуня. — Отчего душа замирала в восторге? Марья Ивановна говорит, что благодать меня озарила, святой голубь пречистым крылом коснулся души моей… Так ли это?..’
И стали вспоминаться ей одно за другим только что оставившие ее сновиденья… Вот она в каком-то чудном саду. Высокие, чуть не до неба пальмы, рощи бананов, цветы орхидей и кактусов, да не такие, что цветут в луповицких теплицах, а больше, ярче, красивей, душистей. Бездна их, бездна… Тут и диковинные деревья — золотые на них яблоки, серебряные груши, и на листочках не капли росы, а все крупные алмазы… птицы распевают на разные голоса, и тихая музыка играет где-то вдали… А вот и луговина, усыпанная цветами, да не такими, что видала она когда-то у Каменного Вражка, здесь все чудные, нигде не виданные… А как светло, хоть солнышка и нет. Как тепло, хорошо… И вдруг все мраком подернулось. Гремит несмолкаемый гром, по всем сторонам сверкают синепламенные молнии… Мчатся в воздухе крылатые чудища, раскрыты их пасти, высунуты страшные клыки, распущены острые когти, зелеными огнями сверкают глаза. И по земле со всех сторон ползут седмиглавые змии, пламенем пышут их пасти, все вокруг себя пожигая, громадными хоботами ломают они кусты и деревья. А из-под земли, из-за кустов, изо всех оврагов выбегают какие-то ужасные, неведомые люди, дикие крики их трепет наводят, в руках топоры и ножи… Всё на Дуню. Всё кидается на беззащитную… Нож у груди. Кто-то взмахнул топором над ее головой… Хочет бежать — недвижимы ноги, хочет кричать — безгласны уста… И вдруг — Петр Степаныч… Не то на земле он, не то на воздусех… Недвижно стоит в величавом покое, светлые взоры с любовью смотрят на Дуню, проникая в глубь ее сердца… В руке у него пальмовая ветка. Раз махнул — исчезли чудовища, вдругорядь махнул — скрылись страшные люди… Опять светло, опять дивный сад, опять поют птички и слышится упоительная, тихая музыка… Нет, это не музыка — это поют… Мужские голоса… Поют стройно и громко. Страстью, любовью дышит их песня:
Я принес тебе подарок,
Подарочек дорогой,
С руки перстень золотой,
На белую грудь цепочку,
На шею жемчужок.
Ты гори, гори, цепочка.
Разгорайся, жемчужок!..
Полюби меня, Дуняша,
Люби, миленький дружок!..
Замерло сердце у Дуни… Вспомнила песню… Вот по сонной, широкой реке тихо плывет разубранная, расцвеченная лодка… Вечереет, темно-вишневыми пятнами стелются тени облаков по зеркальному водному лону, разноцветными переливами блистает вечернее небо… Вот красавец собой, удалой молодец со стаканом ‘волжского кваса’… стоит перед нею… Низко склоняется он, и слышно Дуне перерывчатое, жаркое дыханье удалого добра молодца… ‘Пожалуйте-с! Сделайте такое ваше одолжение!..’ — говорит он, глядя на нее палючими глазами… Но где ж он, где ее избавитель от страшных чудовищ, от ужасных людей?.. Исчез… ‘Да, он уехал, уехал, — вспадает на ум Дуне. — Покинул, к Фленушке уехал!.. Бог с ним!.. Не надо мне его, не надо!’
И сменяются воспоминанья сновидений воспоминаниями о Манефиной келье. Сидит игуменья середи девиц. Вот и бойкая, разбитная Фленушка, вот и задумчивая Настя, и сонливая Параша, и всем недовольная Марья головщица… Вот и сама Дуня с бисерным кошельком в руках. Перебирая лестовку, кротко, любовно, учительно говорит им игуменья: ‘Блюдитесь, девицы, да не како лукавый коснется вас своими наважденьями — телесною страстью или душевным беснованием. Ежечасно, ежеминутно строит окаянный враг божий коби и козни, всякими способами соблазняет правоверующих, хотяй от благочестия к нечестью привесть. Всякие соблазны творит он — даже в светлую ризу ангелов иногда облекается и слабых яко бы ко спасению ведет в ров вечной погибели. Чудеса даже творит премерзкий, яко бы от господа бываемые — ложных пророков воздвигает, влагая в уста их словеса неправды, яко бы слово господней истины’.
Смущают Дуню забытые слова Манефы… ‘А ту пророчицу, что мне судьбу прорекала, неужели и ее враг воздвиг?.. Что, если и она от врага?.. Но нет!.. Ясно было видимо наитие свыше на Катеньку. В духе была она, в восторге неизреченном, преисполнена была благодати… Лицо сияло, из глаз огненные лучи лились. Дрожа и млея, в священном трепете не свои слова изрекала она дух, в нее вселившийся, устами ее говорил… Никогда меня она не знавала, никогда слыхать обо мне не слыхивала, а что говорила!.. Ровно по книге читала в душе моей!.. Нет… Нет тут ни спора, ни сомнений… Зачем же этот ‘клич неподобный’, зачем эти круженья, неистовые крики, бешеные пляски? О! Кто бы вразумил, научил меня!..’
И решилась Дуня богу помолиться, трижды по трижды прочесть псалом ‘Да воскреснет бог’ на отогнание супротивного. ‘Тогда, по моей вере, господь пошлет извещенье, где истина… там ли, откуда хочу уйти, там ли, куда иду… Пускай он сам спасает меня, какими хочет путями!.. Пожалеет же он созданье свое!.. Должен же он пожалеть, должен вразумить, указать на путь истинный и правый!.. Если нет — так что ж это за бог!..’ И вот Дуня, еще так недавно, стоя на молитве, говорившая в сердечном сокрушенье: ‘Не вниди в суд с рабой твоей’, теперь гордостно и высокомерно вздумала судить бога вышнего!..
Встала с кровати, чтобы стать перед иконой, и нечаянно задела стоявший у изголовья столик. Он упал. Варенька от испуга проснулась.
— Что я наделала! — подбегая к ней, вскрикнула Дуня. — Ты так крепко спала, а я разбудила!.. Господи!.. Да что ж это!.. Прости меня, глупую, прости, Варенька, неопасливую.
— Полно, полно, — потягиваясь и зевая на постели, говорила Варенька. — Пора вставать. Который час?
— Третий, — отвечала Дуня.
— Вон как долго я нежилась, — молвила Варенька. А плоти не надо угождать, не надо нежиться, не надо пребывать в лености, не то Марфа как раз поборет Марию.
И, быстро спрыгнувши с кровати, стала надевать утреннее платье.
— А ты давно проснулась? — спросила она.
— Давненько уж, — ответила Дуня. — Часа полтора.
— Видишь, какая ты! — улыбнувшись, молвила Варенька. — Нет, чтоб разбудить меня, сонливую, нерадивую. Что ж ты делала, сидя одна?
— Все думала, — чуть слышно проговорила Дуня.
— О чем?..
— Да все о том… о вашем раденье…
— Что ж ты думала?
— Чудно мне, Варенька, — прошептала Дуня.
— Да. Ты правду сказала. Дела поистине чудные. Устами людей сам бог говорит… При тебе это было. И чем говорил он, превечный, всесовершенный, всевысочайший разум? Телесными устами ничтожного человека, снедью червей, созданьем врага!.. Поистине чудное тут дело его милосердья к душам человеческим.
— Не про то говорю я, — молвила Дуня. — То чудно мне, то непонятно, зачем у вас скачут, зачем кружатся, кричат так бесчинно?
— Враг тебя соблазняет, — строго сказала Варенька, став перед Дуней. — Сколько раз говорила я тебе, сколько и тетенька говорила: чем ближе час ‘привода’, тем сильней лукавый строит козни… Ежель теперь, именно теперь напало на тебя неверие в тайну сокровенную, явленную одним только избранным, — его это дело. Не хочется ему, чтобы вышла ты из-под его злой и темной власти, жаль ему потерять рабыню греха. Всегда так бывает… Погоди, не то еще будет. Тоску нагонит он на тебя, такую тоску, что хоть руки на себя наложить. Ему от того ведь польза, барыш, ежели кто руки на себя наложит… К нему пойдет… Лишнее ему козлище…
— Ах, Варенька! — в сильном смущенье, всплеснувши руками, вскликнула Дуня.
И опустилась на стул и закрыла руками лицо.
— Сама я, — медленно продолжала Варенька, не глядя на Дуню, — сама я перед самым ‘приводом’ хотела с тоски посягнуть на свою душу… Из петли вынули… Вот здесь, в этой самой комнате… Видишь, крюк в потолке, лампа тут прежде висела… И быть бы мне теперь в работе лукавого, быть бы вековечно в его тьме кромешной!.. Но избавлена была богом бедная душа моя. Наблюдали тогда за мной, на шаг от меня не отступали… И я теперь не отступлю от тебя, ночи спать не буду, сидючи над тобою… И все будут наблюдать, чтобы враг не одолел тебя… Надо скорей ‘привести’ тебя… Тогда наважденье врага как рукой снимется, и святый дух освятит твою душу. Как дым, исчезнут все сомненья, как восходящее солнце, возвысится душа твоя во свете, и посрамленный враг убежит… И с того часа навсегда пребудешь в неизглаголанном блаженстве, в общении с творцом.
— Ох, уж не знаю я, Варенька, что и сказать тебе на это, — с отчаянной тоской отвечала Дуня. — Влечет меня сокровенная тайна. Но зачем эти скаканья, зачем прыганья и круженья? Соблазняет… Зачем кричат, зачем машут полотенцами?.. Ей-богу, ровно пьяные…
— Ты правду сказала, — молвила Варенька. — Не ты первая это говоришь… Тысяча восемьсот лет, даже побольше того, то же самое говорили язычники, увидавши божьих людей, когда на них сошел дух святый. Да, мы все были пьяны, напившись духовного пива… Не глумись!.. Вспомни, что сказано в писании о сошествии святого духа на апостолов? Неверные, глядя на них, говорили, что они пьяны. ‘Ругающеся глаголаху, яко вино исполнени суть’. Не новое сказала ты, Дунюшка, восьмнадцать веков тому назад… рабами лукавого твое слово было уж сказано.
— Да ведь апостолы не плясали, не кружились, сказала Дуня.
— О том в писании прямо не говорится, но предание осталось. А в самом писании нигде нет отрицанья, чтоб у апостолов не было тех самых радений, какие дошли до нас, — сказала Варенька. — Говорится там: ‘Вселюся в них и похожду’. Вот он и ходит в своих людях, и тогда не своей волей они движутся, но волей создателя их душ… И прежде, гораздо прежде апостольских времен бывало то же самое. Вспомни царя Давида, как плясал он перед кивотом. Что ты ни видела в сионской горнице, что ни слышала там — это все земное выраженье небесной радости… Пока ты еще не можешь постигнуть священного таинства, поймешь его, когда будешь приведена. Разверзнутся тогда очи твои, и все непонятное станет тебе ясно, как день… О!.. Велика благодать постигнуть тайну сокровенную!
Задумалась Дуня. Спустилась с ее плеч сорочка, обнажилась белоснежная грудь. Стыдливо взглянула она и торопливо закрылась.
— Что? На тело свое полюбовалась? — с усмешкой спросила ее Варенька. — Что?.. Хороша пища для могильных червей? Красиво созданье врага? На темницу своей души залюбовалась?.. Есть чем любоваться!.. Что росинка в море-океане, то жизнь земного тела в вечности!.. Не заметишь, как жизнь кончится, и станешь прахом… Гадко тогда будет живому человеку прикоснуться к твоей красе… Презирай, угнетай, умерщвляй пакостное тело свое, душу только блюди, ее возвышай, покорила б она скверную плоть твою!.. Да будет мерзка тебе красота!.. Она от врага!.. Презирай, губи ее, губи ее, гадкую, мерзкую!..
Так говорила девушка в полном цвете молодости, пышная, здоровая, несмотря на давнее уж умерщвление плоти.
Промолчала Дуня.
— Что ж, однако, эта за тайна сокровенная? — промолвила она после недолгого молчанья. — Сколько времени слышу я про нее… Вот и на собранье была, а тайны все-таки не узнала… Где ж она, в чем?.. Не в пляске же, не в круженье, не в безумных речах Софронушки, не в дурацком реве дьякона…
— Тайна, от веков сокровенная, избранным только открыта, — строгим, не допускающим противоречия голосом, садясь на диван, проговорила Варенька. — Тайну от веков и родов сокровенную, ныне же одним святым только открытую, которым восхотел бог показать, сколь велико богатство славы его, сокрытое от язычников в тайне сей[69]. Поняла?
Молчала Дуня.
— Ты внешний только образ сокровенной тайны видела, — продолжала Варенька, — а пока останешься язычницей, не можешь принять ‘внутренняя’ этой тайны. Когда ‘приведут’ тебя — все поймешь, все уразумеешь. Тогда тайна покажет тебе богатство господней славы… Помнишь, что сказал он тебе устами Катеньки?.. Не колебли же мыслей, гони прочь лукавого и будешь избранным сосудом славы… Истину говорю тебе.
А Дуне слышится голос Манефин: ‘Болото!.. Загрязнешь, утонешь!..’
— Не знаю, что тебе сказать… — молвила она Вареньке после долгого раздумья. — Сомненье… — чуть слышно она прибавила.
— А ты кто, что с богом споришь? — восторженно вскликнула Варенька. — Господь тебя сотворил сосудом избранным, а ты смеешь спорить, сомневаться?.. Что Катенька сказала тебе?.. Не ее было слово, а слово вышнего… ‘Дам тебе ризу светлу, серафимские крылья, семигранный венец, и тут милости моей не конец!..’ Вот слова духа святого о тебе, а ты вздумала с богом бороться!.. Он тебя призывает, а ты слушаешь врага!.. Не внимай козням его, плюнь на супостата, отвернись от него, обратись к богу истинному… Пощади душу свою, милая Дунюшка!
— Боюсь я… Страшно… — после недолгого молчанья, трепетным голосом промолвила Дуня. — Все у вас так странно!.. Как же можно богу пляской молиться?
— Боязнь твоя от лукавого. Он вселяет в тебя страх, — сказала Варенька. — Не в телесных движеньях, не в круженьях, не в пляске бог силу свою являет, но в откровеньях… Наитие святого духа — вот цель радений… Иного средства призвать его сошествие не знаем. Но так ли, этак ли привлечь его на себя — все равно… Видела Катеньку? Какова она была в святом восторге?.. А не все ли равно, каким путем благодать ни сошла на нее? Скаканьем ли, пляской ли, земными ли поклонами? Подумай хорошенько об этом, обсуди без пристрастья… Пойми, что слава божия, каким бы путем ни сошла она на избранных, — спасительна. Сомненья твои — хула на святого духа, а этот грех не прощается. И в писании так сказано… Помнишь?
— Не то я в книгах читала, — дрожащим голосом скорбно промолвила Дуня.
— А ты хочешь, чтоб сокровенная тайна в книгах была открыта?.. — возразила Варенька. — Да ведь книгу-то всякий может читать, а тайна божия совершается тайно… Нельзя ее всякому открывать — сказано: ‘Не мечите бисера перед свиньями…’ Ты только телесными очами видела и телесными ушами слышала, как совершается тайна, но ведь ты еще не познала ее. Вот когда будешь приведена, тогда очи души твоей откроются и уши твоего ума разверзнутся. Тогда и в прочитанных тобой книгах поймешь все. Сотканная врагом темная завеса спадет с твоих глаз и со слуха.
Молчала Дуня. Борьба веры с сомненьями все ее потрясала… И к тайне влекло, и радельные обряды соблазняли. Чувствовала она, что разум стал мутиться у ней. После долгого колебанья сказала она Вареньке:
— Ни Марья Ивановна, ни ты не говорили мне про то, что видела и слышала я на раденьях. Я представить себе не могла, чтоб это было так исступленно, без смысла, без разума.
— ‘Безумное божие превыше человеческой мудрости’… Кто сказал это? — вскликнула Варенька. — Да, ни я, ни тетенька тебе не открыли всего, и сделано это не без разума. Скажи мы тебе обо всем прежде времени, не так бы еще враг осетил твою душу. Впрочем, я говорила, что радельные обряды похожи на пляску, на хороводы… Говорила ведь?
— Говорила, — тихо промолвила Дуня.
— Говорила, что в минуты священного восторга сам бог вселяется в людей и входит в них, по писанию: ‘Вселюся в них и похожду’! — с жаром продолжала Варенька.
— Говорила, чуть слышно ответила Дуня.
— А про то говорила, что в эти минуты люди все забывают, землю покидают, в небесах пребывают? — еще с большей горячностью в страстном порыве вскликнула Варенька.
— Да, помню… Под пальмами ты говорила это, — ответила Дуня.
— Что делают в то время избранные люди — они не знают, не помнят, не понимают… Только дух святый знает, он ими движет. Угодно ему — люди божьи скачут и пляшут, не угодно — пребывают неподвижны, угодно ему — говорят, не угодно — безмолвствуют. Тут дело не человеческое, а божье. Страшись его осуждать, страшись изрекать хулу на святого духа… Сколько ни кайся потом — прощенья не будет.
— Непостижимо уму и страшно, — чуть слышно промолвила Дуня.
— Мысль вражья!.. — вскликнула Варенька. — Гони губителя душ, гони от себя!.. Веруй без рассуждений, без колебаний!.. Веруй, и вера твоя спасет тебя. На господа возложи тревожные думы — он избавит тебя от сети ловчей и от слов мятежных.
Долго говорила с Дуней Варенька. Одевшись, они пошли в пальмовую теплицу и там еще много говорили. Рассеялись отчасти сомнения Дуни.

* * *

Идут дни за днями, идет в Луповицах обычная жизнь своей чередою. На другой день после раденья разошлись по домам и матрос и дьякон, уехали Строинский и Кислов, Катенька осталась погостить. Остался на пасеке и блаженный Софронушка, много было с ним хлопот старому пасечнику Кирилле… Нет отбоя от баб… Из-за пятнадцати, из-за двадцати верст старые и молодые гурьбами приходили в Луповицы узнавать у юрода судьбу свою. С пасеки его никуда не пускали, бед бы не натворил, потому Кириллина пасека с утра до ночи была в бабьей осаде.
Катеньку поместили в комнате возле Вареньки и Дуни. Все вечера девушки втроем проводили в беседах, иной раз зайдет, бывало, к ним и Марья Ивановна либо Варвара Петровна. А день весь почти девушки гуляли по саду либо просиживали в теплице, тогда из богадельни приходили к ним Василиса с Лукерьюшкой. Эти беседы совсем почти утвердили колебавшуюся Дуню в вере людей божиих, и снова стала она с нетерпеньем ждать той ночи, когда примут ее во ‘святый блаженный круг верных праведных’. Тоска, однако, ее не покидала.
Грустит, а сама не знает, о чем тоскует. По отце Дуня не соскучилась, к Дарье Сергевне давно охладела, Груню забыла, забыла и скитских приятельниц. ‘По разным мы пошли дорогам, — думает она, — зачем же мне об них думать? Им своя доля, мне иная…’ Не могла, однако, равнодушно вспомнить про Фленушку. Не знала еще Дуня, чем кончилась поездка к ней Самоквасова, и хоть всячески старалась забыть былое, но каждый раз, только что вспомнится ей Фленушка, ревность так и закипит в ее сердце. И вспадет ей тогда на память либо сон, что виделся после раденья, либо катанье в косной по Оке. Нет, нет и послышится песня гребцов:
Полюби меня, Дуняша,
Люби миленький дружок.
‘Да ведь не мне была та песня пета… — думает она, а тоска щемит да щемит ей сердце. — Наташа замужем, а он меня покинул… Не надо его, не надо!.. И думать о нем не хочу!’
А сама все думает.
Раз с Катенькой вдвоем сидела Дуня в тенистой аллее цветущих лип. Было тихо, безмолвно в прохладном и благовонном местечке, только пчелы гудели вверху, сбирая сладкую добычу с душистых цветов. Разговорились девушки, и обмолвилась Дуня, помянула про Самоквасова.
— Когда я в первый раз увидала тебя, Дунюшка, была я тогда в духе, и ничто земное тогда меня не касалось, ни о чем земном не могла я и помышлять, — сказала Катенька, взявши Дуню за руку. — Но помню, что, как только я взглянула на тебя, — увидала в сердце твоем неисцелевшие еще язвы страстей… Знаю я их, сама болела теми язвами, больше болела, чем ты.
— Ах нет, ведь я покинутая. Как было мне горько, как обидно, — низко склонив голову и зардевшись, чуть слышно промолвила Дуня.
— Целовал он тебя?.. Обнимал? — бледнея и пылая глазами, спросила Катенька.
— Как можно!.. — пуще прежнего зардевшись, ответила Дуня. — Разве бы я позволила?
— Говорила ему, что полюбила его?
— Что ты?.. — почти с ужасом вскликнула Дуня.
— Так он один говорил тебе про любовь?.. Что ж он? Уверял, заклинал, что век будет любить?.. Сватался?.. — спрашивала Катенька.
А глаза у ней так и пышут, и трепетно поднимается высокая грудь. Едва переводит дыханье.
— Никогда не бывало того, — потупившись, отвечала Дуня.
— Верно говоришь?
— Верно.
— Значит, меж вас ничего и не было, — молвила Катенька. — Не о чем тут и говорить — не язва у тебя на сердце, а пустая царапинка… Не то я испытала… Не то я перенесла…
— Ах, Катенька, не знаешь ты, каково мне было тогда… Исстрадалась я совсем, — крепко прижимаясь к подруге, вскликнула Дуня. — Даже и теперь больно, как только вспомню… Царапина!.. Не царапина, а полсердца оторвалось, покой навек рушился, душа стала растерзана.
И, стремительно махнув рукой, вперила на Катеньку страстно загоревшиеся очи.
— Слушай теперь мою исповедь, — с грустной улыбкой молвила Катенька. — Слушай, словечка не пророни, а потом и равняй себя со мной…
Твоих лет я была, как спозналась с любовью. Собой красавец, тихий, добрый, умница, скромник, каких мало, богат, молод, со всей петербургской знатью родня, военный князь… Мне, бедной, незнатной, неученой, и в голову не приходило, что я могу понравиться такому человеку… А он ищет моей любви, открывается в ней… И я полюбила его… И как любила-то!.. Присватался… Батюшка с матушкой согласны, обо мне и говорить нечего — себя не помнила от радости и счастья… И не видала я, как пролетели три месяца, пролетели они, ровно три минутки… Одни были у нас с ним чувства, одни думы, и ни в чем желанья наши не расходились… Страстен и пылок он был, но смирял порывы…Предупреждал каждое мое желанье, а когда, бывало, по неуменью не так что скажу, научит так кротко, с такою любовью… Наглядеться на него я не могла… Возненавидела ночи, нельзя было по ночам оставаться с ним, жадно желала венца, чтобы после венчанья ни на миг не разлучаться с ним… Пришла надобность ему быть в Петербурге, поехал ненадолго, и уговорились мы на другой же день после его возврата венчаться… Сколько было слез на расставанье, и он рыдал, жгучими слезами плакал, а я уж и не помню ничего, была вне ума… Писал… Сколько счастья, сколько радостей письма его приносили!.. В разлуке еще сильней я полюбила его… И вдруг!.. Женился на другой, уехал за границу… С ума, слышь, сходила я… Поднял меня всемогущий отец, возвратил потерянный разум, возвратил и память… Тогда я возненавидела князя… Если бы, кажется, попался он мне, я б на куски его растерзала… Никому ни слова о нем не говорила, и все думали, что он у меня из памяти вон… Но я ничего не забыла… Все думала, как бы злом за зло ему заплатить… Не могла придумать… Писать к нему, осыпать проклятьями, но в объятьях жены он и не взглянет на мое писанье, а ежель и прочитает, так разве только насмеется… Ехать к нему собралась было, пощечиной думала в глазах жены его осрамить, либо подкупить кого-нибудь, чтоб его осрамили, — на поездку средств не достало… Да и то — рассудила я — оплеуха женщины мужчине не бесчестье, они целуют ударившую руку и потом всякому поперечному рассказывают об этом и вместе смеются… Станут говорить о тебе, как о брошенной наложнице… Будь чиста, будь свята и непорочна — все-таки на тебе бесчестье…
С каждым словом Катенька воспламенялась больше и больше. И вдруг, облокотившись на столик руками и закрыв лицо ладонями, она замолкла, сдерживая подступавшие рыданья. Дуня ни слова.
Отвела руки от лица Катенька, гордо закинула назад красивую головку и сказала, ровно отчеканила:
— Что было, то минуло. От прожитого не осталось ничего.
Глаза горели, но уж не по-прежнему. Иной огонь, яркий и резкий, блистал в ее взорах, — то был огонь исступленья, огонь изуверства.
— Все с меня сошло, все во мне исчезло, — восторженно продолжала она. — Утолились сердечные боли, настал душевный покой. Новое счастье, ни с чьим не сравнимое, я познала… Не может рассказать о нем язык человеческий… Самое полное счастье земной любви ничто перед тем блаженством небесной любви, что ощущаешь в себе во время наития святого духа. То мрак, а это свет лучезарный, то земля, полная горя и плача, а это светлое небо, полное невообразимых радостей, то блужданье во тьме кромешной, это — паренье души в небеса.
— В чем же то счастье? В чем блаженство? Я все еще не могу понять, — после короткого молчанья спросила Дуня.
— Когда дух святый снидет на тебя, душа твоя и тело обратятся в ничто, — сказала Катенька. — Ни тело тогда не чувствует, ни душа. Нет ни мыслей, ни памяти, ни воли, ни добра, ни зла, ни разума, ни безумия… Ты паришь тогда в небесных кругах, и нет слов рассказать про такое блаженство… Не испытавши, невозможно его понять… Одно слово — соединенье с богом. В самом раю нет радостей и наслажденья больше тех, какие чувствуешь, когда дух святый озарит твою душу.
— А в другое время? — спросила, подумавши, Дуня. — Тоскуешь? Ведь ежели кто узнал хорошее и потом нет его, тогда и скорбь, и грусть, и тоска.
— Душе, коснувшейся огненного языка святого духа, озаренной его светом, нет ни тоски, ни скорби, ни грусти. Нет для нее ни горя, ни печали, нет и греховных земных радостей… Бесстрастна та душа — и беды, и счастье, и горе, и радость, и скорбь, и веселье не могут коснуться ее… Она бесстрастна — нет для нее ни злобы, ни любви, ни желаний, ни стремлений… Она спит в вечном, невозмутимом покое… Сердце умерло, страстей нет сожжены они огненным языком святого духа, их нет, и ничего нет, что исходит из страстей: злобы, лжи, вражды, зависти, нет и добра, нет и любви, нет и забот о чем бы то ни было… Одна только забота, одно желанье — поскорей разбить темницу, врагом для души построенную, умертвить греховную плоть… Все остальное чуждо таинственно умершему и таинственно воскресшему… Если б перед его глазами и земля, и весь небесный свод разрушились, и тогда бы он с полнейшим бесстрастьем, безучастно глядел на такое разрушенье. Оно бы и не коснулось его, разрушилось бы только тленное тело, но туда ему и дорога!
Еще долго говорила Катенька и совсем склонила Дуню на прежнее. И душой, и сердцем стала теперь она стремиться к ‘приводу’.
И ночь ‘привода’ не замедлила.

* * *

Ровно через неделю после собора божьих людей, также в субботу, под вечер, приехали в Луповицы Кислов и Строинский, пришли матрос Фуркасов и дьякон Мемнон. Был на тот день назначен ‘привод’ Дуни и Василисушки.
Смеркалось, собрались божьи люди перед входом в сионскую горницу. Когда Николай Александрыч, осветив ее, отворил двери, прежде всех вошли Дуня с Марьей Ивановной, Варенька с Катенькой, а за ней Василисушка с Варварой Петровной, с Матренушкой и еще с одной богаделенной старушкой. Из сионской горницы они тотчас пошли в коридор. Там в одной комнате Дуню стали одевать в ‘белые ризы’, в другой Василисушку.
Когда другие божьи люди облеклись в ‘белые ризы’, они пошли друг за другом в сионскую горницу, а Дуня и Василисушка остались в полном уединенье.
— Углубись в себя, Дунюшка, помни, какое время для души твоей наступает, — говорила ей перед уходом Марья Ивановна. — Отложи обо всем попечение, только о боге да о своей душе размышляй… Близишься к светозарному источнику благодати святого духа — вся земля, весь мир да будет скверной в глазах твоих и всех твоих помышленьях. Без сожаленья оставь житейские мысли, забудь все, что было, — новая жизнь для тебя наступает… Всем пренебрегай, все презирай, ‘возненавидь все мирское. Помни — оно от врага… Молись!!
Поцеловала Дуню, перекинула ей через плечо ‘знамя’, а сама тихими шагами пошла в сионскую горницу.
Долго еще оставалась Дуня в одиночестве. Пока у божьих людей было общее прощение, пока кормщик читал жития и говорил поучение, она была одна в пустой комнате. И чего тогда она не передумала.
Вспомнила наставленье Марьи Ивановны — думать лишь о боге и душе — и стала молиться на стоявший в углу образ. В небреженье он был — весь в паутине… Молилась Дуня, как с детства привыкла, — с крестным знаменьем, земными поклонами.
Много раз говаривала ей Марья Ивановна, говорила и Варенька, что, вступая на путь божий, должно отречься от мира, от отца с матерью, ото всего рода, племени. ‘Ведь сказано, — стоя на молитве, думает Дуня, — оставит человек отца своего и матерь свою и грядет по мне… Ах, тятя, тятя!.. Ах ты, милый мой, милый тятенька!.. Как же я покину тебя, как забуду, что я дочь твоя, рожденье твое?.. Притворяйся, — говорила намедни мне Марья Ивановна, — притворяйся, чтоб отец не заметил в тебе перемены… Не умею я, не смогу притворяться… Ведь это значит лукавить… А лукавить — служить лукавому, его волю творить… А я от него бежать хочу… Как же это?’
С того времени, как познакомилась Дуня с Марьей Ивановной и начиталась мистических книг, ко всем ближним своим, даже к отцу, она стала холодна и неприветлива. Не то чтоб она разлюбила отца, но как-то, сама не постигая отчего, сделалась к его горячей, беззаветной любви совсем равнодушною. Не заботили ее отцовские заботы, не радовали его радости, не печалили его неудачи. А когда, поддаваясь увлеченьям крутого, вспыльчивого нрава, Марко Данилыч оскорблял кого-нибудь, тогда Дуня почти ненавидела его. Охлажденье росло с каждым днем и особенно усилилось во время разлуки под влияньем Марьи Ивановны и других людей божиих. По нескольку дней отец даже на память ей не прихаживал… И вдруг перед самым тем часом, как должна она разорвать навсегда сердечные с ним связи, воскресла в ее душе прежняя любовь. Так бы вот вольной пташкой и полетела к нему, так бы вот и бросилась в его объятья, так бы и прижалась к груди родительской.
Припоминает Дуня отцовские ласки, вспоминает его доброту к ней и заботливость, вспоминает и тот день, когда он подал ей обручальное кольцо… ‘К чему оно теперь!.. Кому?..’ — думает Дуня, и вдруг перед душевными ее очами восстает Петр Степаныч… Неясные, однообразные звуки чтения Николая Александрыча едва доносятся из сионской горницы, но вместо их Дуне слышится песенка:
Я принес тебе подарок,
Подарочек дорогой,
С руки перстень золотой…
Вздрогнула она, перекрестилась… ‘Искушение, — подумала она, — князь мира смущает… Отыди, исчезни!!’ Но не слышит князь мира ее заклинаний, по-прежнему слышится ей:
На белую грудь цепочку,
На шеюшку жемчужок,
Ты гори, гори, цепочка,
Разгорайся, жемчужок!..
‘Господи, господи! — молится Дуня, взирая на подернутый паутиною образ. — Запрети лукавому… К тебе иду… Порази его, супротивного, своей яростью…’
А Петр Степаныч ровно живой стоит перед ней. Вьются темно-русые кудри, пышет страстью лицо, горят любовью искрометные очи, гордо, отважно смотрит он на Дуню, а гул чтения в сионской горнице кажется ей страстным напевом:
Полюби меня, Дуняша,
Люби, миленький дружок!
Бросилась она на колени и, опершись локтями на кресло, закрыла руками лицо. Слезы ручьями текут по бледным щекам.
Звон на колокольне — двенадцать.
Тихо, беззвучно растворилась дверь, — в белой радельной рубахе, с пальмовой веткой в руке, с пылающим взором вошла Марья Ивановна.
— Молилась? Это хорошо! — сказала она. — Идем.
И, не выждав ответа, торопливо схватила Дуню за руку и повлекла в сионскую горницу.
Там сидели божьи люди, у всех в руках зажженные свечи, пальмы лежали возле. Стоя у стола, Николай Александрыч держал крест и Евангелие.
Дуня остановилась в дверях, рядом с ней ее восприемница Марья Ивановна. Божьи люди запели церковную песнь. ‘Приидите поклонимся и припадем ко Христу’. Дьякон Мемнон так и заливался во всю мочь богатырского своего горла.
— Зачем ты пришла сюда? — строгим голосом спросил Дуню Николай Александрыч.
Дуня смешалась. Забыла наставленья, из памяти вон, что надо ей отвечать. Марья Ивановна подсказала, и она, опускаясь на колени, слабым голосом ответила:
— Душу спасти.
— Доброе дело, спасённое дело, — сказал Николай Александрыч. — Благо твое хотение, девица. Но без крепкой поруки невозможно мирскому войти во святый круг верных-праведных. Кого даешь порукой?
— Матушку царицу небесную, — чуть слышно промолвила Дуня.
— Хорошо, если так, — сказал Николай Александрыч. — Смотри же, блюди себя опасно, не была б тобой поругана царица небесная.
— Всегда обещаюсь пребывать в заповедях истинной веры, никогда не поругаю свою поручительницу.
— Доброй ли волей пришла в сей освященный собор? — продолжал Николай Александрыч. — Не по страху ли, или по неволе, не от праздного ли любопытства?
— Доброй волей пришла. Спасенье получить желаю, — отвечала Дуня.
— А известны ль тебе тягости и лишения, что тебя ожидают? Не легко знать, не легко и носить утаенную от мира тайну, — сказал Николай Александрыч. — Иго тяжелое, неудобоносимое хочешь ты возложить на себя. Размыслила ли о том? Надеешься ли на свои силы?
— Размыслила, решилась и на себя надеюсь, — подсказала Дуне Марья Ивановна, и та повторила.
— Должна ты отречься от мира и ото всего, что в нем есть, — продолжал Николай Александрыч. — Должна забыть отца и мать, братьев, сестер, весь род свой и племя. Должна отречься от своей воли, не должна иметь никаких желаний, должна все исполнять, что б тебе ни повелели, хотя б и подумалось тебе, что это зазорно или неправедно… Должна ты не помышлять о греховной мирской любви, ничего не вспоминать, ни о ком не думать. Должна избегать суеты, в гости не ходить, на пирах не бывать, мясного и хмельного не вкушать, песни петь только те, что в соборах верных поются. Должна ты быть смиренною, изо всех грехов нет тяжелей гордости, это самый великий грех, за гордость светлейший архангел был низвергнут во ад. Ничем не должна ты гордиться, ни даже своим целомудрием… Если б даже было тебе повелено лишиться его — не колеблясь, должна исполнить сказанную тебе волю… О тайне же сокровенной, о святом служении богу и агнцу не должна никому сказывать, ни отцу родному, ни отцу духовному, ни царю и никому, кто во власти… Доведется пострадать за тайну, должна безропотно принять и гонения и всякие муки — огонь, кнут, плаху, топор, но тайны сокровенной никому не поведать… Если же предашь ее — будет тебе одна участь с Иудой. Исполнишь ли все, что говорю?
— Исполню, — дрожа от волнения, прошептала Дуня.
— Поди сюда, — сказал Николай Александрыч.
Дуня подошла к столу. Положив крест и Евангелие, кормщик взял ее за руку и трижды посолонь обвел вокруг стола. Марья Ивановна шла за нею. Все пели: ‘Елицы от Христа в Христа крестистеся, во Христа облекостеся’.
Поставив Дуню перед крестом и Евангелием, Николай Александрыч велел ей говорить за собою:
— Пришла я к тебе, господи, на истинный путь спасения не поневоле, а по своей воле, по своему хотенью. Обещаюсь я тебе, господи, про сие святое дело никому не открыть, даже пред смертною казнию, в чем порукою даю царицу небесную пресвятую богородицу. Обещаюсь я тебе, господи, на всякий день и на всякий час удаляться от мира и всей суеты его и всего разврата его. Обещаюсь я тебе, господи, не иметь своей воли, во всем творить волю старших, что б они ни повелели мне, — все исполнять безо всякого сомнения… Прости меня, господи, прости, владычица богородица, простите, ангелы, архангелы, херувимы, серафимы и вся сила небесная!.. Прости, небо, прости, солнце, простите, месяц, звезды, земля, озера, горы, реки и все стихии небесные и земные!..
После того Дуня приложилась ко кресту и Евангелию, и кормщик сказал ей:
— В сие время божий ангел сходил с неба. Он стоял перед тобой и записывал обещанья твои. Помни это.
По слову Марьи Ивановны, Дуня перекрестилась обеими руками и поклонилась в землю Николаю Александрычу. Он тем же ответил ей. Потом Марья Ивановна подводила ее к каждому из людей божьих и на каждого она крестилась и каждому отдавала земной поклон. И они тем же ей отвечали, поздравляя с обновлением души, с крещением святым духом. Поздравляли друг друга с прибылью для корабля, с приводом новой праведной души.
Подала Марья Ивановна Дуне белый батистовый платок, пальмовую ветку и рядом с собой посадила. После того был ‘привод’ Василисушки. Затем, обращаясь к обеим новым сестрицам, божьи люди запели ‘приводную песнь’.
Ай вы, девушки, девицы,
Вы духовные сестрицы,
Когда богом занялись,
Служить ему задались —
Вы служите, не робейте,
Живу воду сами пейте,
На землю ее не лейте,
Не извольте унывать,
А на бога уповать,
Рая в нем ожидать.
Потом запели: ‘Дай к нам, господи’, и началось раденье. Сначала тихо и робко Дуня ходила в женском кругу, но потом стала прыгать с увлеченьем, потрясая пальмой и размахивая батистовым покровцем.

* * *

На другой день после привода Дуни ей отвели особую от Вареньки комнату. В то же время привезли к Луповицким почту из города. Между письмами было и к Дуне от Марка Данилыча. Послано оно из Казани. Было в нем писано:
‘Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас. Аминь. Любезной и дражайшей дочке моей Авдотье Марковне при сем кланяюсь и посылаю родительское мое благословение, навеки нерушимое. Желаю ото всего моего родительского сердца знать про здоровье и благополучно ли ты доехала с почтеннейшей и нами завсегда уважаемой госпожою Марьей Ивановной до своего места. Потому отпиши беспременно, единого дня не медля, на мое имя в Саратов, в гостиницу Голубова, для того, что там я располагаю пристать, а в Саратов намерение имею сплыть из Казани на пароходе после завтрашнего числа. А еще более того желаю знать, каково тебе в гостях, ты еще николи не покидала дома родительского, и для того мне оченно желательно знать, как с тобой господа обходятся, потому что ежели что нехорошее, так я свое рождение в обиду не дам, и будь обидчик хоша разгенерал, добром со мной не разделается. Всего имения и капиталов не пожалею, а до него доберусь и сделаю над ним свое дело. Так ты и скажи господам Луповицким и другим господам, которы компанию с ними водят, что, мол, тятенька за какую ни на есть обиду полмиллиона, а надо, так и больше не пожалеет, а обидчика, мол, доедет. Скажи им всем — потому они и поопасятся. Ежели какую, хоша самую малую, обиду от кого получила, отпиши без замедления на мое имя в Саратов, в гостиницу Голубова, а я тем же часом сряжусь и приеду, и тогда обидчик милосердия и ожидать не моги. А ежели тебе, дражайшая моя дочка Авдотья Марковна, житие в Луповицах хорошее и безобидное, то живи у Марьи Ивановны дольше того срока, какой я тебе на прощанье дал, для того, что я из Саратова сплыву в Астрахань, а управившись там, проеду, может статься, в Оренбург по некоему обстоятельству, а домой ворочусь разве к самому Макарью. А потому или я сам приеду за тобой, или Дарью Сергевну с Корнеем пришлю, а не то с Васильем Фадеевым, чтобы доставила тебя домой в сохранности, ежель Марья Ивановна заблагорассудит долго гостить у сродников. А мне было бы желательно попрошлогоднему свозить тебя на ярманку и потешить в Нижнем, как прошлого года. А ежели, паче чаяния, отпишешь ты ко мне про обиды, тогда не токма в Оренбург — и в Астрахань не поеду. Корнея заместо себя пошлю, а сам самолично приеду в Луповицы и за всякое зло воздам сторицею. Так они это и знай, так им скажи. Оченно мне гребтит, что ты, любезная дочка, возлюбленное мое рождение, отчуждена, живучи у господ, от истинной, святоотеческой древлеправославной веры — смотри же у меня, не вступай во двор козлищ, иже имут левое стояние пред господом на страшном суде. В ихнюю церковь входить не дерзай и ото всяких ересей блюди себя опасно, дабы не погрешить и к осужденным на вечные муки не быть сопричтенной. А насчет рыбы дела плохие, одначе сего не сказывай никому. Веденеев с Меркуловым все дело испортили. Убытков хоша не приму, а барышей и половины не доспею супротив того, как по весне рассчитывал. Одно только и есть утешение, что Орошину при таких ценах совсем несдобровать, и ежели явит господь такую милость, так ему, пожалуй, по скорости придется и несостоятельным объявиться. Оченно вздонжили его Веденеев с Меркуловым — изо рта кусок вырвали. А здесь, будучи в Казани, повстречалась мне в Коровинской часовне комаровская мать Таифа. Покамест до Макарья поехала за сборами на Низ, сказывала она про твоих подруг: Флена Васильевна, благую часть избра, яже не отымется от нее, — ангельский чин приняла и пострижение, и, как надо полагать, по кончине матушки Манефы, сидеть ей в игуменьях. А Патапа Максимыча дочка Прасковья Патаповна тяжела, на сносях, а зятька ихнего Таифа не одобряет: был-де архирейский посол, а стал собачий мосол — от одного берега отстал, к другому не пристал. Так этими самыми словами и говорит. Аксинья Захаровна, сказывала мать Таифа, оченно скорбна, разболелась вся, на ладан, слышь, дышит. Аграфена Петровна тоже недомогает. От Дарьи Сергевны третьего дня письмо получил — в доме у нас все благополучно, только Василий Фадеев ненароком ногу себе топором порубил. А здесь, в Казани, в Рыбнорядском трактире третьего дня виделся с Петром Степанычем Самоквасовым — может, не забыла, тот самый, что в прошлом году у матери Манефы в обители с нами на Петров день кантовал[70], а после того у Макарья нас с Дорониными в косной по реке катал. Еще рыбу тогда ловили. Дельцо у него есть с дядей по наследству. Хоша его дело и чисто, да у дяди, надо думать, рука сильна, не миновать, слышь, Петру Степанычу, чтоб до московского сената не дойти, — посудят ли там по-божески — один господь ведает, а теперь покаместь все закрыто. А Петр Степаныч ровно сам не свой: ‘Один конец, говорит, хоть в омут головой!’ А насчет Коровинской часовни дела происходят не очень того чтобы ладные, склоняются многие на единоверие. Засим, прекратя сие письмо, еще посылаю тебе, любезная дочка моя Авдотья Марковна, заочное родительское благословение, навеки нерушимое, ото всего моего сердца желаю тебе доброго здравия и всякого рода благополучия, а засим остаюсь любящий тебя отец твой Марко Смолокуров. А от бояр и ото всяких господ мужеска пола всячески берегись, дражайшая моя дочка Авдотья Марковна, блюди себя во всякой сохранности, дабы не было бесчестья, на то посылаю тебе строгий мой родительский приказ. Сколько ни люблю тебя и не жалею, а ежели, помилуй бог, такой грех случится, тогда не токмо ему, треклятому, но и тебе, моей дочке, с плеч голову сорву. Более сего писать не предвижу, прекратив сие письмо, посылаю тебе родительское благословение, навеки нерушимое’.
Равнодушно прочитала отцовское письмо Дуня. Тому лишь порадовалась, что можно ей дольше гостить в Луповицах. Что за дело ей до разъездов отца, до Параши, до Аксиньи Захаровны, до всех, даже до Груни. Иные теперь мысли, иные стремленья. Злорадно, однако ж, подумала она о постриге Фленушки…
‘Ото всяких ересей блюди себя опасно…’ — при первом чтении письма эти слова прошли незамеченными, но потом то и дело стали звучать в ушах Дуни. Слышала она, ясно слышала, особенно в ночной тиши, голос отца, тихий и ласковый, каким всегда он говаривал с ней. И задумывалась Дуня, вспоминая, где она теперь, куда ее привели… Всеми силами старается прогнать тревожную мысль. ‘Вражье искушение! — думает она. — Отец — человек плоти, над ним власть лукавого. Он эти слова ему подсказал… Какая тут ересь?.. Служение богу и агнцу!’
А все-таки ни одной ночи Дуня не может провести спокойно: то звучат отцовские слова, то видится ей Петр Степаныч, скорбный, унылый… И становится Дуне жалко отца, жалко становится и Петра Степаныча.

* * *

Из писем к Николаю Александрычу одно всех порадовало. Прислано оно было из Тифлиса племянником Варвары Петровны Егором Сергеичем Денисовым. Ездил он на Кавказ по какому-то казенному порученью. Вот что писал он между прочим:
‘Дела подходят к концу, скоро ворочусь в Россию, сверну с прямой дороги и заеду к вам в Луповицы. Был в Ленкоране и везде вокруг Александрополя, видел, беседовал, лично обо всем расскажу’. Все, кроме не знавшей Денисова Дуни, просияли от этого послания.
— Егорушка приедет, Егорушка Денисов! — радостно говорил Николай Александрыч жене, брату, невестке и племяннице. И те были также в восторге.
Егор Сергеич Денисов повсюду у хлыстов был велик человек. Знали его и образованные люди божьи, и монахи с монахинями, и сестры женских общин, приведенные к познанию тайны сокровенной, слыхали о нем по всем городам, по всем селам и деревням, где только живут хлысты. Не раденьями, не пророчествами достиг он славы, а беседами своими, когда объяснял собратьям правила сокровенной веры, служение богу и агнцу. Был еще он молодой человек с небольшим тридцати лет. Был бы редким красавцем, если б не мертвенная бледность истомленного лица, не вид полуживого человека. Зато большие черные глаза горели у него таким огнем, и было в них так много жизни, что он, смотря на человека, казалось, проникал в его душу. Никто не мог долго смотреть на Денисова, невольно потуплялись глаза, не вынося блеска проницательных глаз его. Еще в детстве лишившись отца с матерью, был он под опекой Луповицкого. В ранней молодости служил моряком, и тогда в Кронштадте хаживал в ‘братское общество’, где уж мало тогда оставалось людей образованных: Татаринову из Петербурга уже выслали, одноверцев ее тоже разослали по монастырям[71]. Еще в Луповицах, где жил он в детстве до поступления в морской корпус, Денисов знал кое-что про людей божьих, но был еще так мал, что не решались ему показать раденья. В Кронштадте случайно узнал он, что тамошнее ‘братское общество’ те же божьи люди, что и в Луповицах. Стал он туда похаживать, но не могли матросы объяснить ему таинственной веры своей. Тогда решился Денисов искать разъяснений ее по хлыстовским кораблям. Рассудив, что на морском корабле не доехать ему ни до какого корабля людей божьих, он вышел в отставку и в гражданской службе занял должность небольшую, но и не маленькую. То было ему дорого, что она требовала дальних разъездов. Сряду несколько лет разъезжал Егор Сергеич то по средней России, то по Волге, то по Новороссии, был даже в Сибири и за границей, в Молдавии. Везде сводил он знакомство с людьми божьими и теперь возвращался из-за Кавказа, познакомившись там с ‘веденцами'[72], известными больше под именем ‘прыгунков’.
С нетерпением ждали Луповицкие Егора Сергеича. Ехал он с подошвы Арарата, с верховьев Евфрата, из тех мест, где при начале мира был насажден богом земной рай и где, по верованьям людей божиих, он вновь откроется для блаженного пребывания святых-праведных, для вечного служения их богу и агнцу. Доходили слухи до Луповиц, что там, где-то у подножья Арарата, явился царь, пророк и первосвященник, что он торжественно короновался и, облачась в порфиру, надев корону с другими отличиями царского сана, подражая Давиду, с гуслями в руках, радел среди многочисленной толпы на широкой улице деревни Никитиной[73]. Доходило до Луповиц и то, что царь Комар, опричь плотской жены, взял еще духовную и что у каждого араратского святого есть по одной, по две и по три духовные супруги. О духовных супругах Луповицкие имели самые неясные понятия. Читывали они про них в мистических книгах, знали, что тотчас после падения Бонапарта духовные супруги явились в высшем прусском обществе между придворными, принявшими секту мукеров, знали, что есть духовные жены у сектантов Америки, знали, что из Пруссии духовное супружество проникло и в Петербург, но не могли понять, как это учение проникло за Кавказские горы и как ссыльный крестьянин Комар мог усвоить учение кенигсбергского архидиакона Эбеля, графини Гребен и других знатных дам и государственных людей Пруссии… ‘Денисов знаком с царем Комаром, он все разъяснит’, — думали Луповицкие… Больше других ожидала гостя Марья Ивановна, хотелось ей хорошенько разузнать о духовных супругах. Дуня, с первого знакомства, то и дело приставала к ней с вопросами о духовном супружестве, но старая дева не умела ей вполне объяснить, в чем тут дело.

Глава шестая

Управившись с делами в Астрахани и раздумавши ехать в Оренбург к Субханкулову, Марко Данилыч домой поспешил. Дуня еще не возвращалась, и он написал к ней письмо с приказом ехать скорее домой. ‘Макарий на носу, — писал он, — а мне желательно тебя на ярманку свозить и потешить по-прошлогоднему’.
— Что ж теперь делать? — спрашивала Дуня Марью Ивановну.
— Не ехать, — ответила та.
— Как же можно? — возразила Дуня. — Ведь он будет ждать, а не дождется, приедет сам либо пришлет кого за мной…
— На ярманку, что ли, тебе хочется? — улыбнувшись, спросила Марья Ивановна.
— Что мне до ярманки? — презрительно молвила Дуня. — Чего там не видала? В лодке катанья али театра?..
— Так вот что, — сказала Марья Ивановна. — Пиши отцу, что тебе на ярманку не хочется, а желаешь ты до осени прогостить в Луповицах, а впрочем, мол, полагаюсь на всю твою волю. Поласковей пиши, так пиши, чтоб ему не вспало никакого подозренья. Я тоже напишу.
Как сказано, так и сделано. Марья Ивановна писала Марку Данилычу, что Дуне у Макарья будет скучно, что девушка она строгая, степенная, веселостей и развлечений не любит. Изо всего, дескать, видно, что она дочь благочестивого отца и выросла в истинно христианском доме.
Льстивые слова знатной барышни понравились надменному купчине. ‘Видите, Дарья Сергевна, — говорил он, — видите, как знатные господа, генеральские дети об нас отзываются! Спасибо Дунюшке, спасибо голубушке, что так заслужила у господ Луповицких!’ Он согласился оставить Дуню у Луповицких до сентября. Дарья Сергевна была тем недовольна. Расплакалась даже.
А плакала она при Марке Данилыче, такие слова приговаривая:
— Погубят ее! С толку собьют, сердечную!.. Ее ли дело с господами водиться? Не пристанет она к ним, никогда с ними не сравняется… Глядят свысока на нее: ‘ты, дескать, глупа ворона, залетела в высоки хоромы’. А есть господа молодые — тут до греха недалеко… Им нипочем, а ей век горевать.
— Закаркала!.. — резким голосом, сурово вскликнул Марко Данилыч. — Чем бы радоваться, что Дунюшка со знатными людьми в компании, она невесть что плетет. Я на Марью Ивановну в полной надежде, не допустит она Дуню ни до чего худого, да и Дуня не такая, чтоб на дурные дела идти.
— Дай бог, чтобы было по-вашему, Марко Данилыч, — с тоской и рыданьями отвечала Дарья Сергевна. — А все-таки заботно, все-таки опасливо мне за нее. Во сне ее то и дело вижу да все таково нехорошо: либо разодетую, разубранную в шелках, в бархатах, в жемчугах да в золоте, либо мстится мне, что пляшет она с каким-то барином, а не то вижу всю в цветах каких-то диковинных… Не к добру такие сны, Марко Данилыч.
— Уж вы пойдете, — с досадой промолвил Марко Данилыч. А сам, задумавшись, поспешно вышел из горницы.
Долго еще, долго плакала Дарья Сергевна по любимой воспитаннице. Причитает в горючих слезах, такие речи приговаривает: ‘Не носила, не родила, не кормила я тебя, Дунюшка, а любила завсегда и теперь люблю, как родную дочь. Будь жива покойница Оленушка, и ей бы так не любить свою дочку, рожоную да кормлёную… Растила я тебя, ненаглядная, учила всему доброму, на твою пользу душевную, положила в тебя сердце свое, свет очей моих!.. И всегда-то одну заветную думушку я думывала, как вырастешь, заневестишься и как выйдешь за человека доброго, хорошего, из честного роду-племени… Думала я, горемычная, что на старости лет повожусь с твоими деточками, поучу их уму-разуму, наставлю в божьих заповедях… По грехам моим не так сталося-случилося, не по моим гаданьям дело содеялось!.. Умчали белую лебедушку во чужие люди незнаемые, что незнаемые, завистливые, что завистливые, гордые, высокоумные!.. Счастливая ты была девушка, счастливая и таланная, ни тяжелой работой не была окружена, ни бранным словечком огрублена!.. Думала ль, гадала ль я, что придет такое горе великое?.. Думала ль я, что придется жить без тебя в тоске да в беде, в печалях да в горестях?.. Бьется сердце по тебе, убивается, и некому успокоить меня, утешити!.. Ни заем, ни запью горя великого! Ты, душа ль моя Дунюшка, — была ты, белая голубушка, белей снегу белого, была ты, румяная красавица, румяней солнца красного, была ты, свет зорюшка ясная, милей месяца серебряного!.. Поднялись метели со снегами, расходились сизы тучи вьюгой грозною — унесли от нас ненаглядный цвет… Ах ты, крошечка-малиновка, золотая моя рыбонька!.. Воротись скорей под батюшкин кров, убеги от людей недобрых, приезжай в свою светлую горенку, во родительский дом белокаменный…’
И ни на один миг не вспомянулась горько плакавшей Дарье Сергевне холодность к ней Дуни.
Первый спас на дворе — к Макарью пора. Собрался Марко Данилыч без дочери и поселился на Гребновской пристани в своем караване. Нехорошо попахивало, да Марку Данилычу это нипочем — с малых лет привык с рыбой возиться. Дня через два либо через три после сего приезда пришел на Гребновскую огромный рыбный караван. Был он ‘Зиновья Доронина с зятьями’.
— Грому на вас нет! — стоя на своей палубе, вскричал Марко Данилыч, когда тот караван длинным строем ставился вдоль по Оке. — Завладали молокососы рыбной частью! — ворчал он в досаде. — Что ни помню себя, никогда больше такого каравана на Гребновской не бывало… Не дай вам бог торгов, не дай барышей!.. Новости затеяли заводить!.. Дуй вас горой!.. Умничать задумали, ровно мы, старые поседелые рыбники, дураками до вас жили набитыми.
А сам дивуется. Стали баржи на месте без руготни, без суетни, даже без лишних криков, никого не задели, никого не зацепили, никому выхода на плес не загородили. Много баржей пришло, а постановкой каравана только двое распоряжались, Меркулов с Веденеевым. На крайних баржах подавали они сигналы свистками. Смеялся на такое новшество Марко Данилыч, но в смехе его зависть и злоба слышались. Хохотали по всей Гребновской и хозяева, и приказчики, и рабочие. Не мало и таких было, что досадовали и злились на тихую постановку каравана — никого он не затронул, и не было ни брани, ни драки, ни свалки, а у гребновских молодцов кулаки давно уже почесывались.
Стал караван, и рабочие от первого до последнего на местах остались, никто не сбежал, никто ничего не украл, никто не запьянствовал, все было тихо и мирно. Много дивились тому.
Оба зятя Зиновья Алексеича с женами приехали на ярманку, с тестем и с тещею. Пристали они в той же гостинице Бубнова, где жили и прошлого года. Сам Зиновий Алексеич рыбным делом не занимался, не взглянул даже на караван, носивший имя его, а Меркулов с Веденеевым каждый день с утра до сумерек по очереди там бывали.
Едва успел установиться караван, на нем, как водится, явились покупатели. Не настоящие то были покупатели, а ищейки. Сами ничего они не покупают, но покупщики рыбного товара подсылают их разузнать цены да посмотреть, какова рыба. Рыбники, особенно приказчики, охотно принимают ищеек, хоть и знают, что ни один из них фунта не купит, но всего товара ни за что им не покажут, прямых цен не скажут, а заломят непомерные. Явились ищейки и на баржи ‘Зиновья Доронина с зятьями’. Там им все показали, а Меркулов каждому сорту товара сказал настоящую цену. Подсыльные подивились — низки уж очень были объявленные цены. Зато другая новинка их смутила — в кредит только третья доля товара отпускалась, за остальное наличные деньги клади на стол.
Вечером в Рыбном трактире собрались и рыбники и покупатели. Был тут Орошин, был Марко Данилыч, лысый Сусалин и копне подобный богатырь пискливый Иван Ермолаич Седов. И других рыбников, большого и малого полета, было тут довольно. Сидели они вкруговую за столом, уставленным чайниками, и мирно, благодушно опрастывали дюжины чашек с отваром китайской травки. Только и речи было у всех, что про зятьев Доронина. Ругали их ругательски, особливо Орошин, а покупатели подшучивали над рыбниками. Однако ж и они говорили, что без отдачи рыбы в кредит дело идти не может.
— А все-таки Меркулов-от настоящие цены открыл, и спасибо ему за то, — с усмешкой глядя в упор на Орошина, сказал маленький тщедушный старичок Лебякин, один из самых первых покупателей. — Теперича, примерно сказать, уж нельзя будет хоть вашей милости, Онисим Самойлыч, оченно-то высоко заламывать, потому что прямые цены уж известны.
— Мы знаем свою цену, — надменно взглянув на Лебякина, прошипел Орошин. — Хочешь дешево у них купить, припасай больше наличных. Мы возьмем свое, у нас все по старине будет — кредит, как бывало, а цены, какие меж собой постановим… Так али нет, Марко Данилыч?
— Вестимо, — пробурчал молчаливый на этот раз Смолокуров.
— А ежель и мы со своей стороны в сговор войдем? — вскричал Колодкин Алексей Никифорыч, широкоплечий, объемистый телом купчина, с богатырской головой, обросшей рыжими курчавыми волосами. — Ежели, значит, и мы меж собой цены свои установим и свыше их копейки не накинем? Куда рыбу-то тогда сбудете? Не в Оку ж ее пошвырять.
— Найдем место, — сурово взглянув на Колодкина, сквозь зубы промолвил Орошин. — Не одни вы покупатели.
— Оптовые все здесь наперечет, — сказал Лебякин. — Вы станете сговариваться, а мы — на вас глядя. Тогда, хочешь не хочешь, вся рыба-то у вас на руках и останется.
— Нешто по фунтикам станете продавать, ну тогда, пожалуй, расторгуетесь, — со смехом подхватил слова Лебякина Колодкин. — Тогда можно будет вас с барышами поздравить.
— Разве только и свету в окошке, что вы? — насмешливо пропищал, подбоченясь, Седов. — Не фунтиками, а тысячами пудов станем продавать и все распродадим беспременно.
— Кому распродать-то, Иван Ермолаич? — поворотив к Седову громадную голову, медленно проговорил Колодкин. — Разве по мелочным лавочкам думаете рассовать, так у мелочников ни денег, ни места на то не хватит.
— Сыщутся люди и помимо мелочников, — пропищал Седов. — Будьте спокойны, мы тоже знаем, что знаем: не вчера торговать-то зачали.
— Да кто сыщется-то? — приставал Колодкин к Седову, — Нешто зазимуете здесь да морожену рыбу мужикам в развоз продавать[74] будете?
— А хоша бы и в развоз, — пискнул Седов. — А вы все-таки ни с чем останетесь. Нешто клад выроете да наличными уплатите.
— И без клада, поможет бог, обойдемся, — молвил Колодкин.
— Вот это так. Что дело то дело… Это как есть совершенно верно, — захохотал Седов. — Ежели бог наличными поможет вам, ежели, значит, деньги на вас с неба свалятся, тогда можно вам и без клада обойтись.
— Не извольте беспокоиться, Иван Ермолаич, обернемся, это уж наше дело, — задорно проговорил Колодкин и поднялся с места. — Счастливо оставаться! — примолвил он.
И, поклонясь честной компании, вон пошел.
За ним и Лебякин ушел, а потом и все остальные. Остались одни рыбники. Молча поглядывали они друг на друга.
— Что, братцы, делать-то? — после долгого молчанья, вытирая вспотевшее от чая лицо бумажным платком, заговорил Степан Федорыч Сусалин.
— По-моему, надо об эвтом деле посудить, — молвил Марко Данилыч.
— Беспременно надо, — подхватили и Седов, и Сусалин, и другие рыбники.
— Только, чур, наперед уговор, — начал молчавший Орошин. — Ежель на чем порешим, кажду малость делать сообща, по совету, значит, со всеми. Друг от дружки дел не таить, друг дружке ножки не подставлять. Без того всем можно разориться, а ежели будем вести дела вкупе, тогда и барыши возьмем хорошие и досыта насмеемся над Лебякиным, над Колодкиным и над зятьями Доронина.
— Сам-от только не сфинти, Онисим Самойлыч, мы-то заодно будем, — насмешливо промолвил Марко Данилыч.
— Чего мне финтить-то? — гордо взглянув на недруга, вскликнул заносчиво Орошин.
— Не знаю, что напредки будет, а доселева еще ни одной ярманки не бывало, чтоб ты кого-нибудь не подкузьмил, — сказал ему Марко Данилыч и захохотал на всю комнату. — На всех шлюсь, на всех, сколько здесь нас ни есть, — продолжал он. — Нечего узоры-то разводить, любезный друг!.. Достаточно все тебя знаем. Всем известно, что ловок ты на обманы-то.
Заметно было, что Смолокурову пришла смертная охота разозлить Орошина, чтоб ушел он из беседы. Орошин не замечал того.
— Что ж? — хихикнул он, окинув нахальным взглядом собеседников. — На войне обманом города берут, на торгу неумелого что липку обдерут. Для того не плошай да не глазей, рядись да оглядись, дело верши да не спеши… Так-то, почтеннейший Марко Данилыч.
— Да полно вам тут! — во всю мочь запищал Седов. — Чем бы дело судить, они на брань лезут. У бога впереди дней много, успеете набраниться, а теперь надо решать, как помогать делу. У доронинских зятьев видели, каков караван! Страсть!.. Как им цен не сбить? Как раз собьют, тогда мы и сиди у праздника.
Кой-кто пристал к Сусалину, и общими силами убедили Орошина со Смолокуровым на брань не лезть, а держать ‘рассуждение’.
Молчат приятели, другие не заводят речей.
— Что ж не зачинаете? — пропищал Седов. — Молчанкой делу не пособить. Говори хоть ты, Марко Данилыч.
— Пущай Онисим Самойлыч начинает. Его дело большое, наше маленькое, — сказал с усмешкой Смолокуров.
— Маленькое! Хорошо маленькое! — прошипел Орошин. — А кто верховодит на Гребновской?.. Кто третьего года у всех цены сбил?
— А кто нынешней весной в Астрахани всю икру и рыбу хотел скупить?.. А?.. Ну-ка, скажи? Да, видно, бодливой-то корове бог рог не дает. Не то быть бы всем нам у праздника, всем бы карманы-то наизнанку ты повыворотил… Не выкинь Меркулов с Веденеевым своей штуки, всем бы нам пришлось по твоей милости зубы на полку класть.
— Да перестаньте вы, Христа ради! — вступился опять Сусалин. — Эдак нам никогда толку не дождаться. Успеете, говорю, набраниться. Теперь дело не в споре, а в сговоре. Говори, что ли, впрямь, Онисим Самойлыч.
И стали все просить Орошина, сказал бы свое слово о том, что надо делать. Один Марко Данилыч сидел молча. Отвернувшись от Орошина, барабанил он по столу пухлыми красными пальцами.
Поломался Онисим Самойлыч, потом зачал говорить:
— Если, примерно будь сказано, теперича нам сложиться наличными, сколько у кого есть, и скупить у доронинских зятьев весь ихний товар, тогда бы, ставь покупатели цены, какие хотят, пуда никому из них негде будет купить. Поневоле к нам придут и заплатят, сколько мы ни запросим. А купивши у Меркулова с Веденеевым весь караван по объявленной ими цене, какие барыши мы получим!..
— Что ж это такое будет? — перебил Орошина Марко Данилыч. — Складчина, компания на акциях, как ноне стали называть?
— А хоша б и так, — тряхнув окладистой бобровой с искрой бородой и нахмуря брови, молвил Онисим Самойлыч, спесиво поглядев на Смолокурова.
— Складчиной торг барышей не дает, — отвернувшись от него, сказал Марко Данилыч.
Почти все согласились со Смолокуровым. То было у всех на уме, что, ежели складочные деньги попадут к Орошину, охулки на руку он не положит, — возись после с ним, выручай свои кровные денежки. И за то ‘слава богу’ скажешь, ежель свои-то из его лап вытянешь, а насчет барышей лучше и не думай… Марку Данилычу поручить складчину — тоже нельзя, да и никому нельзя. Кто себе враг?.. Никто во грех не поставит зажилить чужую копейку.
Зубами даже скрипнул Онисим Самойлыч, видя, что лакомой складчине в руки его не попасть. Замолчал.
— А ведь Онисим-то Самойлыч сказал правду, — помолчав несколько, молвил Сусалин. — Ежели бы, значит, весь товар был в наших руках, барышей столько бы пришлось, что и вздумать нельзя. Ежели друг дружку не подсиживать, рубль на рубль получить можно. Потому все цены будут в наших руках… Что захотим, то и возьмем.
‘Рубль на рубль! — подумал каждый из рыбников. — Да ведь это золотое дно, сто лет живи, такого случая в другой раз не выпадет. Только вот беда — складчину кому поручить?.. Кому ни поручи — всяк надует…’
Долго молчали, потом опять запищал дородный Седов.
— Хоша я давеча над покупателями маленько и подтрунил, а ведь надо правду сказать, они наличными-то, пожалуй, раздобудутся. Нонче вон эти банки завелись, что под заклад товаров деньгами за малые проценты ссужают.
— Да ведь товар-от надо купить, без того банк денег не даст, — промолвил рыбник — мелкая сошка, человек небогатый.
— Нешто доронински зятья на каку-нибудь неделю либо дён на десяток не поверят. Векселя возьмут, — сказал Седов.
— Как не поверить?.. Поверят, — заговорили рыбники. — Тогда, значит, у нас по усам текло, а в рот не попало, — продолжала та же мелкая сошка. — Бьем на барыши, а пожалуй, получим голыши[75]. Беспременно надо у них перебить. А начинать, так начинать тотчас завтра же.
— Что правда, то правда, — вступился Белянкин Евстрат Михайлыч. Родом и жительством был костромич, рыбник не крупный, такая же мелкая сошка. — Дело тут самое спешное, — сказал он, — товарищества на вере составить некогда, складочны деньги в одни руки отдать нельзя, потому что в смерти и в животе каждого бог волен. Примером сказать, поручили бы вы мне свои капиталы. Не к тому говорю, чтобы в самом деле такое доверие вы мне сделали, — человек я махонький, и мне этого ни в коем разе нельзя ожидать. Единственно для ради примера говорю. Ну-с, вот вы мне свои капиталы и препоручили, чтоб я завтрашний день раным-ранехонько сделал покупку. Хорошо. А я, прошедши отсюда, из Рыбного трактира, возьми да и помри. Потому в смерти и животе бог волен. Ну, вот я и помер, а деньги-то ваши у меня налицо, а у вас документов никаких на меня нет. Нешто, вы думаете, наследники-то мои отдадут вам деньги?.. Как же! Держи карман… Ни в каком разе! Припрячут, и вся недолга. И всяк то же сделает, до кого ни доведись… Сами не хуже меня знаете. После там судись да возись, а денежки — пиши пропало… Потому, какие у вас доказательства?.. Какие документы можете вы в суде предъявить?
— Векселя можно взять, — заметил Сусалин.
— Ладно-с, оченно даже хорошо-с. Можно и векселя взять, — сказал Белянкин. — Да дело то, Степан Федорыч, завтра ранним утром надо покончить. Когда ж векселя-то писать? Ночью ни один маклер не засвидетельствует… А после давешнего разговора с Лебякиным да с Колодкиным они завтра же пойдут умасливать доронинских зятьев, чтоб поверили им на неделю там, что ли… Верно знаю о том, сам своими ушами вечор слышал, как они сговаривались.
Все замолчали, а Марко Данилыч ровно ото сна проснулся и, лениво позевывая, промолвил:
— Надо ковать железо, поколь горячо.
Орошин словечка не выронил, другие рыбники, и тузы, и мелкая сошка тоже помалчивают себе.
А Белянкин свое:
— К примеру, я вам про себя говорил. А ежели б у меня всего капитала не тридцать тысяч, а три миллиона было, а векселей-то с меня не взяли, тогда бы наследникам моим и прятать ваших денег не было надобности. ‘Тятенькины’, да и дело с концом. Вот оно что!
Все молчали. Злобно смотрел Орошин на Белянкина.
— Что ж делать-то? — спросил, наконец, оглядывая собеседников, Сусалин.
Никто ни полслова. Немного подумавши, молвил Сусалин:
— А по-моему, вот бы как. Складчины не надо, ну ее совсем!.. Пущай всяк при своем остается. Смекнемте-ка, много ль денег потребуется на закуп всего каравана и сколь у кого наличных. Можем ли собрать столько, чтобы все закупить? Кто знает, чего стоит весь товар по заявленным ценам?
— Тысяч триста, пожалуй и больше, — молвил Белянкин.
— Хорошо, — сказал Сусалин и постучал ложечкой о чайную чашку. Стремглав вбежал половой, широко размахивая салфеткой.
— Вот что, любезный, — сказал ему Сусалин, — попроси ты у буфетчика чистый листок бумажки да перышко с черниленкой. На минутку, мол.
— Сейчас-с, — отрывисто промолвил проворный половой и полетел вон из комнаты.
Подали бумагу, перо, чернила. Сусалин сказал:
— Пущай каждый подпишет, сколько кто может внести доронинским зятьям наличными деньгами. Когда подпишетесь, тогда и смекнем, как надо делом орудовать. А по-моему бы так: пущай завтра пораньше едет кто-нибудь к Меркулову да к Веденееву и каждый свою часть покупает. Складчины тогда не будет, всяк останется при своем, а товар весь целиком из наших рук все-таки не уйдет, и тогда какие цены захотим, такие и поставим… Ладно ль придумано?..
— Ладно, ладно, — заголосили все опричь Орошина, Марка Данилыча и Белянкина. У них у троих было что-то свое на уме.
— С молодших начинай, — пропищал Седов. — Большаки добавят, чего у мелкоты не хватит.
Белянкин протянул руку за бумагой, промолвив:
— Слабей меня здесь нет никого.
И подписал. Лист пошел вкруговую. Когда все, кроме первейших тузов, подписали его, лист подали Орошину.
Надменно передвинул он его к Смолокурову.
— Марко Данилыч завсегда говорит, будто я много его богаче, — с усмешкой сказал Онисим Самойлыч. Хоша это и несправедливо, да уж пущай сегодня будет по его. Уступаю… Пущай наперед меня пишет.
Усмехнулся Марко Данилыч, переглянувшись с Белянкиным. Не говоря ни слова, взял он перо, сосчитал, на сколько подписано, и затем, подписавшись на триста тысяч, подвинул лист к Орошину.
Вздел очки Онисим Самойлыч и весь посоловел, взглянув на бумагу.
— Мне-то что ж осталось? — злобно вскликнул он, глядя зверем на Марка Данилыча.
Никто ни слова, а Онисим Самойлыч больше да больше злобится, крепче и крепче колотит кулаком по столу. Две чайные чашки на пол слетело.
— Подписывайтесь, — с легкой усмешкой сказал ему Белянкин. — После сделаем разверстку.
— Убирайся ты к черту с разверсткой!.. — зарычал Орошин, бросая на стол подписной лист. — Ни с кем не хочу иметь дела. Завтра чем свет один управлюсь… Меня на это хватит. Дурак я был, что в Астрахани всего у них не скупил, да тогда они, подлецы, еще цен не объявляли… А теперь доронинской рыбы вам и понюхать не дам.
И, плюнув, скорыми шагами пошел вон из комнаты.
Рыбники, кроме Марка Данилыча да Белянкина, головы повесили… ‘Рубль на рубль в две-три недели — и вдруг ни гроша!’ — думали они. Злобились на Орошина, злобились и на Марка Данилыча.
Взял Смолокуров подписной лист и громко сказал честной компании:
— Себе я возьму этот лист. Каждый из вас от меня получит за наличные деньги товару, на сколько кто подписался. Только, чур, уговор — чтоб завтра же деньги были у меня в кармане. Пущай Орошин хоть сейчас едет к Меркулову с Веденеевым — ни с чем поворотит оглобли… Я уж купил караван… Извольте рассматривать.
— Только, господа, деньги беспременно завтра сполна, — сказал Марко Данилыч, когда рыбники рассмотрели документ. — Кто опоздает, пеняй на себя — фунта тот не получит. Согласны?
— Согласны, согласны! — закричали рыбники, и каждый от усердия старался всех перекричать.
Поднялись благодарности Марку Данилычу. Заказали ужин, какой только можно было состряпать в Рыбном трактире. Холодненького выпили. Пили за здоровье Марка Данилыча, за здоровье Авдотьи Марковны, на руках качали благодетеля, ‘многолетие’ пели ему. Долго на весь Рыбный трактир раздавались радостно пьяные голоса:
Еще дай боже, еще дай боже,
Еще дай боже, еще дай боже,
Здравствовати!
Господину, господарю?..
Господину, господарю
Нашему!..
Свет ли Марку, свет ли Марку,
Свет ли Марку, свет ли Марку
Даниловичу!
Еще дай боже, еще дай боже,
Еще дай боже, еще дай боже,
Многая, многая,
Многая лета!
Многая лета!
Благодушно улыбался Марко Данилыч, глядя на воздаваемый ему почет. А больше всего тем был он счастлив, тем доволен, что подставил подножку Онисиму Самойлычу. ‘Лопнет с досады пес смердящий! — в радостном восторге думал Марко Данилыч. — Передернет его, как услышит он, что я весь караван скупил’.
А обработал Марко Данилыч это дельцо тайком и совсем невзначай. Не он товара искал, сам товар привалил к нему.
Узнав, что Марко Данилыч живет на караване, Меркулов улучил минутку, чтоб, по прежнему знакомству, повидаться с ним, узнать про Авдотью Марковну и справить ей поклоны от жены, от тещи и свояченицы.
Не очень приветливо встретил его Смолокуров, но, как обычаев рушить нельзя, тотчас велел Василью Фадееву чайку собрать, мадерцы подать, водочки и разных соленых и сладких закусок.
— Ну что? Каково поживает тестюшка? — спросил гостя Марко Данилыч.
— Помаленьку, — отвечал Меркулов. — Здесь теперь, у Макарья. С нами вместе приехал.
— Вот как! А я и не знал… Где он на квартире-то пристал?
— Да там же все, в той же гостинице, что и в прошлом году.
— Надо будет навестить старого приятеля, беспременно надо. Да вот все дела да дела, — говорил Марко Данилыч. — А Татьяна Андреевна тоже приехала?
— Здесь, — отвечал Меркулов.
— А вы с супругой?
— Как же, и Дмитрий Петрович с Натальей Зиновьевной. Всей семьей приехали.
— Вот как! Весело, значит, всем-то, нескучно в чужом городу.
— Конечно, — заметил Меркулов. — А вы Авдотьи-то Марковны, видно, не привезли?
— Нет, не привез, — сухо ответил Марко Данилыч.
— Что ж так?
— Да не случилось.
— Как она, в своем здоровье?
— Ничего, слава богу, здорова.
— Жена много ей кланяется, и Татьяна Андреевна, и Наталья Зиновьевна. Надеялись с ней повидаться, молвил Меркулов. — Что ж это она?.. Так и не приедет вовсе на ярманку?
— Так и не приедет, — сказал Марко Данилыч. В гостях теперь гостит.
— У сродников?
— У господ Луповицких в Рязанской губернии, — с важностью приподняв голову, с расстановкой проговорил Марко Данилыч. — Люди с большим достатком, знатные, генеральские дети — наши хорошие знакомые… Ихняя сестрица Алымова соседка будет нам. С нашим городом по соседству купила именье, Дунюшку очень она полюбила и выпросила ее у меня погостить, поколь я буду на ярманке.
— Алымова? Марья Ивановна? — спросил удивленный Меркулов.
— Так точно, — подтвердил Марко Данилыч.
— Не та ли, что прошлого года в той же гостинице жила, где и вы, и батюшка тесть останавливались?..
— Она самая, — отвечал Марко Данилыч. — А что?
— Нет… так, ничего, — с недоуменьем молвил Меркулов.
— Знакомы, что ли, с ней? — спросил Марко Данилыч.
— Нет, в прошлом году на одном пароходе с ней ехал, — ответил Никита Федорыч.
— Хорошая барышня, — заметил Марко Данилыч, разумная такая и ласковая. А ежель взять ее насчет доброты, так лучше и не надо. И хоша знатная, а ни спеси, ни гордости в ней ни капельки.
Перестал расспрашивать Меркулов, а сам про себя думает: ‘С какой стати связалась Авдотья Марковна с фармазонкой? Вот наши-то удивятся, как узнают’.
— Ну что, как пошли дела? — немножко погодя спросил Марко Данилыч. — Караванище-то какой вы пригнали на Гребновскую!.. Сколько ни торгую, такого у Макарья не видывал. Теперь вы у нас из рыбников самые первые…
— Да ведь тут не я один, — сказал Меркулов. — Дело общее: тут и мой капитал, и женин, и Дмитрия Петровича, и его жены, и батюшки Зиновья Алексеича доля есть.
— Значит, и он в рыбники записался, — с добродушной усмешкой молвил Марко Данилыч. — А бывало, как вздумаешь уговаривать его рыбой заняться, так ‘ни за что на свете’ — говорит.
— Он и теперь в эти дела не входит, — сказал Меркулов. — Капиталом только участвует.
— Так, — протянул Марко Данилыч. — Продали сколько ни на есть рыбки-то?
— Где ж еще? — отозвался Меркулов. — Рано. Кажется, ни с одного каравана не было еще продаж.
— Опричь мелочей, точно что не бывало, — подтвердил Смолокуров. — Как же вы насчет цен располагаете? Заодно со всеми будете устанавливать аль особняком поведете дело?
— У нас все наперед рассчитано, — сказал Меркулов. — Сегодня отдадим печатать объявление о ценах и об наших условиях, наклеим на столбах, разошлем по рыбным покупателям, в газете напечатаем.
Повернулся на стуле Марко Данилич. ‘Всю торговлю вверх дном перевернут, проклятые. Эки штуки откалывают!’ — подумал он.
— Не сходней ли будет вам, Никита Федорыч, келейно с кем-нибудь сделаться? — умильным голоском заговорил Марко Данилыч. — А то эти объявления да газеты!.. Перво дело — расходы, а другое, что вас же могут на смех поднять.
— Расходы пустячные, — сказал Никита Федорыч, — а станут смеяться, так мы за обиду того не поставим. Смейся на здоровье, коль другого смеха нет.
— Так вы не будете цен таить? — спросил Марко Данилыч, зорко глядя в глаза Меркулову.
— И не подумаем, — тот отвечал.
— И условий таить не станете?
— Да как же таить-то их, Марко Данилыч, ежели на фонарных столбах объявления об них приколотим?.. — смеясь, отвечал Никита Федорыч. — Вот наши условия, читайте… В кредит на двенадцать месяцев третья доля, а две трети получаем наличными здесь, на ярманке, при самой продаже.
— Тяжеленьки условия, Никита Федорыч, очень даже тяжеленьки, — покачивая головой, говорил Марко Данилыч. — Этак, чего доброго, пожалуй, и покупателей вам не найти… Верьте моему слову — люди мы бывалые, рыбное дело давно нам за обычай. Еще вы с Дмитрием-то Петровичем на свет не родились, а я уж давно всю Гребновскую вдоль и поперек знал… Исстари на ней по всем статьям повелось, что без кредита сделать дела нельзя. Смотрите, не пришлось бы вам товар-от у себя на руках оставить.
— Ну и оставим, — равнодушно сказал Никита Федорыч. — Анбары наймем, зима придет — рыбу гужом повезем на продажу.
— Останетесь в накладе, Никита Федорыч, — с притворным участьем, покачивая головой, сказал Марко Данилыч. — За анбары тоже ведь платить надо, гужевая перевозка дорога теперь, поневоле цены-то надо будет повысить. А кто станет покупать дороже базарной цены? Да еще за наличные… Не расчет, право не расчет. Дело видимое: хоть по всей России развезите — фунта никто не купит у вас.
— Купят, да как еще раскупят-то!.. С руками оторвут, — спокойно улыбаясь, сказал Меркулов.
— Как же это так? — с недоуменьем спросил Марко Данилыч. — Разве тайна какая?
— Нашу тайну через три либо четыре дня на фонарных столбах можно будет всякому читать… А вам, пожалуй, сию ж минуту открою ее. Вот она, — сказал Меркулов, подавая Марку Данилычу приготовленное к печати объявление о ценах. — Извольте читать.
Глазам не верит Марко Данилыч — по каждой статье цены поставлены чуть ли не в половину дешевле тех, что в тот день гребновские тузы хотели установить за чаем в рыбном трактире.
— Никак вы с ума сошли, Никита Федорыч! — вскочив со стула, вскричал Марко Данилыч. — По миру нас хотите пустить?.. Ограбить?.. И себя разорите и нас всех!.. Хорошее ли дело с ближними так поступать?
— С какими ж это ближними, Марко Данилыч? — спокойно спросил Меркулов.
— С нами, значит, со всеми с нами, с гребновскими рыбниками!.. — кричал Смолокуров.
— Не одни рыбники, Марко Данилыч, наши ближние, — отвечал Никита Федорыч, оглядывая смолокуровскую каюту.
— Да вам-то какая тут польза? — горячился Марко Данилыч. — Ведь вы и десяти копеек на рубль не получите.
— Не получим, Марко Данилыч, — отвечал Меркулов. — Мы только на пять рассчитали. По этому расчету и цены назначили. Пять процентов, право, довольно. Мы ведь за скорой наживой не гонимся. За границей купцы-то много побогаче нас, а довольствуются и меньше чем пятью процентами.
— Да ну ее ко псам, вашу заграницу-то! — вскричал во всю мочь Марко Данилыч. — Надо вести дела по-русски, а не по-басурмански!.. А то всех разорять… грабить!..
И вдруг стих Марко Данилыч… Вдруг прояснилось мрачное лицо его. Блеснула мысль: ‘А не скупить ли весь караван целиком? Тогда по ихней дурости какие можно взять барыши!’
— На сколько у вас в караване-то, Никита Федорыч?.. — кротко и ласково спросил он Меркулова.
— Тысяч на триста по нашей расценке, — ответил тот.
— Покупатели предвидятся?
— Пока еще нет, — сказал Меркулов. — Приходили вчера, им и цены и условия сказали и товар показали весь без остатка. Да ведь это не настоящие покупатели, — ищейки.
— А если б кто из рыбников предложил вам купить весь караван дочиста. Продали бы? — подумавши несколько, спросил Марко Данилыч.
— Отчего ж не продать? — ответил Меркулов.
— И уступочка будет?
— Ни копейки.
— Хоть бы процентик один, — прикинувшись казанским сиротой, молвил Марко Данилыч. — Важная вещь копейка в рубле! Пустое дело, плюнуть не на что.
— Сейчас вы сами говорили, Марко Данилыч, что наши пять процентов чуть не смертный грех, а теперь хотите, чтобы мы взяли четыре, — с ясной усмешкой ответил Никита Федорыч.
— Да вы все шутите!.. Балагур эдакий!.. Ей-богу, балагур…- с веселым смехом заговорил Марко Данилыч. — Скиньте процентик-от… Право, надобно скинуть.
Меркулов и слышать не хотел об уступке. Тогда Марко Данилыч на иные штуки поднялся, говорит ему:
— Так хоша условийца-то посмягчиге. Третью бы долю наличными после спуска флагов вам получить, а две трети на предбудущей ярманке.
— Ни от единой буквы условий не отступим. Ни от единой буквы, — сказал Меркулов.
— Так вот что, Никита Федорыч, — молвил Марко Данилыч, подойдя к Меркулову и дружески положивши ему на плечо увесистую руку. — С батюшкой с тестем вашим, как сами знаете, старинные приятели мы.
— Нельзя, нельзя, ни по какой причине нельзя менять условий, Марко Данилыч, — решительным голосом сказал Меркулов.
— Послушайте меня, старика, почтеннейший Никита Федорыч, — продолжал Марко Данилыч, положив и другую руку на плечо Меркулова. — Хоша для того облегчите условия насчет наличных, что я завсегда любил и уважал вашу супругу Лизавету Зиновьевну. Ей-ей, любил не меньше, чем свою Дунюшку. И теперь люблю, ей-богу. Мне не верите, богу поверьте… Сделайте такое ваше одолжение — сейчас же бы заключили мы с вами условие: третью долю наличными тут же вы бы с меня получили, другую, по вашему условию, оставили бы до предбудущей ярманки, а третью потерпите месяцев шесть — на ростовской бы с вами полный расчет учинил…
— Нельзя, Марко Данилыч, никак нельзя, — сказал Меркулов. — Мы положили ни одной йоты не опускать из условий.
— Я бы особую запись дал… Неустойку назначьте… Какую хотите, такую и назначьте.
— Нельзя, Марко Данилыч.
— Хоть на месяц…
— Нельзя.
— На три недели?
— Нельзя.
— На две?
— Нельзя.
— Ден на десять?
— Нельзя, нельзя и нельзя. Марко Данилыч. Лучше и не говорите… Лучше совсем оставим это, — сказал, вставая, Меркулов. — Прощайте… Засиделся я у вас, — давно уж пора кой-куда съездить.
— Послушайте, — крепко ухватившись за руку Никиты Федорыча, задыхающимся почти голосом вскричал Смолокуров. — Хоть на три дня!.. Всего только на три деньки!.. В три-то дня ведь пятой доли товара не свезти с вашего каравана… Значит, не выйду из ваших рук… На три дня, Никита Федорыч, только на три денечка!.. Будьте милостивы, при случае сам заслужу.
Подумал Меркулов и согласился, но с тем, что ежели Смолокуров через три дня не уплатит до последней копейки всего, что следует, то условие уничтожается, и Марко Данилыч заплатит неустойку в двадцать тысяч.
Решились и поехали к маклеру писать условие.
Возвращаясь от маклера на баржу, Марко Данилыч увидал на Гребновской Белянкина. Садился тот в лодку на свою тихвинку ехать.
— Евстрат Михайлыч! Куда, друг, спешишь? — крикнул ему Смолокуров.
— До своей тихвинки, — снимая картуз и почтительно кланяясь рыбному тузу, ответил Белянкин.
— Что за спех приспел? — весело спросил у мелкой рыбной сошки тузистый рыбник Марко Данилыч.
— Самый важный спех, — шутливо отвечал Белянкин. — На всем свете больше того спеху нет — есть, сударь, хочу, обедать пора.
— Охота есть одному!.. Скучно. Айда ко мне на баржу — пообедаем вместе, чем бог послал. У меня щи знатные из свежей капусты, щец похлебаем, стерлядку в разваре съедим, барашка пожуем, винца малу толику выпьем.
— Да мне, право, как-то совестно, Марко Данилыч, — говорил Белянкин, смущенный необычной приветливостью спесивого и надменного Марка Данилыча. Прежде Смолокуров и шапки перед ним не ломал, а теперь ни с того ни с сего обедать зовет.
Схватив Белянкина за руку, Марко Данилыч без дальнейших разговоров увез его в своей косной на баржу.
За обедом рассказал Смолокуров про сделку с зятьями Доронина… Белянкин даже рот разинул от удивленья.
— Говори ты мне, Евстрат Михайлыч прямо, начистоту, безо всякой, значит, утайки, — наливая ему рюмку диковинной вишневки, сказал Смолокуров. — Сколько у тебя наличных?
— Какие у меня деньги, Марко Данилыч! — смиренно отвечал Белянкин. — Ведь я человек маленький. Есть, конечно, невелика сумма — кой-чего для дома в ярманке надо искупить… А товар еще бог знает когда продам.
— Да сколько, спрашиваю я, наличных-то теперь при тебе? — сказал Марко Данилыч.
— Тысчонки две наберется, — смиренно промолвил Белянкин.
— Хочешь третью нажить, а может, и четвертую? — пристально глядя на Белянкина, спросил Смолокуров.
— Как не хотеть, Марко Данилыч, — с веселой улыбкой ответил Евстрат Михайлыч.
— Так вот что: парень ты речистый, разговоры водить мастер. Такого мне теперь и надо, — сказал Марко Данилыч. — Сегодня вечерком приходи в Рыбный трактир, там будут все наши. А дело будет тебе вот какое…
И подробно рассказал, что надо Белянкину делать и что говорить.
Затея Марка Данилыча удалась вполне.
На другой день после сиденья рыбников в Рыбном трактире, чуть не на рассвете, Орошин подъехал в лодке к каравану зятьев Доронина. Ему сказали, что они еще не бывали. Спросил, где живут, и погнал извозчика на Нижний Базар. Ровно молоденький, взбежал он на лестницу Бубновской гостиницы, спрашивает Меркулова, а ежели его дома нет, так Веденеева.
— Еще почивают, — ему отвечали.
Досадно, а нечего делать. Пришлось обождать. Ему, никого выше себя не признававшему, пришлось теперь дожидаться слетышков, молокососов!.. Зато никто из рыбников раньше его с зятьями Доронина не увидится, никто лакомого кусочка не перебьет. А все-таки жутко надменному гордецу дожидаться… Да еще, пожалуй, кланяться придется им, упрашивать. Что делать? Выпадет случай — и свинье в ножки поклонишься.
Ходит по гостинице Онисим Самойлыч, а сам так и лютует. Чаю спросил, чтоб без дела взад и вперед не бродить. Полусонный половой подал чайный прибор и, принимая Орошина за какую-нибудь дрянь, уселся по другую сторону столика, где Онисим Самойлыч принялся было чаи распивать. Положив руки на стол, склонил половой на них сонную голову и тотчас захрапел. Взорвало Орошина, толкнул он полового, крикнул на всю гостиницу:
— Нет, что ли, тебе другого-то места?
— А ты, брат, не больно толкайся, — нахально отвечал половой.
Вскочил Орошин, схватил его за шиворот и прочь отпихнул.
— Мотри ты, проходимец! — закричал ярославец. — Тронь-ка еще, попробуй. Половины зубов не досчитаешься.
Онисим Самойлыч вышел из себя, поднял палку. Быть бы непременно побоищу, если б вошедший приказчик Доронина не сказал, что господа проснулись.
Бросил Орошин деньги за чай, молча погрозил палкой половому и пошел вслед за приказчиком.
Встретил его Веденеев. Онисим Самойлыч не видал его с того вечера, как у них в Рыбном трактире вышла маленькая схватка из-за письма о тюлене.
— Онисим Самойлыч!.. — приветливо встретил его Дмитрий Петрович. — Какими судьбами?.. Да еще в такую рань?.. Садитесь, пожалуйста… Чаю скорее! — прибавил он, обращаясь к приведшему Орошина приказчику.
Угрюмо и мрачно молчал Онисим Самойлыч. Маленькие, хитрые глазки его так и прыгали. Помолчав, напрямки повел он речь к Веденееву.
— Наслышан я, Дмитрий Петрович, что вы на свой товар цены в объявку пустили. Нахожу для себя их подходящими. И о том наслышан, что желаете вы две трети уплаты теперь же наличными получить. Я бы у вас весь караван купил. Да чтоб не тянуть останной уплаты до будущей ярманки, сейчас же бы отдал все деньги сполна… Вот извольте — тут на триста тысяч билет. Только бы мне желательно, чтобы вы сейчас же поехали со мной в маклерскую, потому что мне неотложная надобность завтра дён на десяток в Москву отлучиться.
— Не можем вам продать, Онисим Самойлыч, — пожав плечами, сказал Веденеев.
— Отчего ж это? — повысив голос, промолвил озадаченный Орошин.
— Все продано, — отвечал Дмитрий Петрович.
— Как?.. Кому?.. Да когда ж это успели? — вскочив со стула, заговорил Онисим Самойлыч, и голос его задрожал от волненья.
— Вчера подписано условие, и деньги получены.
— Да кому? Кому? Я спрашиваю. Целый караван!.. Нет такого человека в ярманке, чтобы мог все купить… Кто, говорю, купил, кто?
— Кому ни продано, Онисим Самойлыч, Сидору ли, Карпу ли, не все ли равно? — отвечал, улыбаясь, Дмитрий Петрович.
— Тайности, что ли, какие тут у вас?.. Сказывайте — ведь все одно, не сегодня так завтра узнается, — задыхающимся от злобы голосом вскричал Орошин.
— Никаких тайностей у нас нет, да и быть их не может. Мы со свояком ведем дела в открытую, начистоту. Скрывать нам нечего, — молвил Дмитрий Петрович. — А если уж вам очень хочется узнать, кому достался наш караван, так я, пожалуй, скажу — Марку Данилычу Смолокурову.
— Черт!.. Дьявол!.. Издохнуть бы ему! — неистово вскрикнул Онисим Самойлыч, хватив изо всей мочи кулаком по столу. Схватил картуз и, надев его в комнате, кивнул головой Веденееву и вон побежал.
— Чайку-то, Онисим Самойлыч? — сказал ему вслед Дмитрий Петрович, увидя приказчика, вошедшего с чайным прибором.
— Ну его к черту! — крикнул взбешенный Орошин и скрылся.
Только что проснулся Марко Данилыч, опрометью вскочил с постели и, богу не молясь, чаю не напившись, неумывкой поспешил ко вчерашним собеседникам. К первому Белянкину подъехал в косной. Тот еще не просыпался, но племянник его, увидав такого важного гостя, стремглав бросился в казенку дядю будить. Минуты через две, протирая глаза и пошатываясь спросонья, Евстрат Михайлыч стоял перед козырным тузом Гребновской пристани.
— Здорово, дружище, — протягивая ему руку, молвил Марко Данилыч. — Спасибо за вчерашнее. Ловко сварганил, надо тебе чести приписать. Заслушался даже я, как ты пошел валять. Зато и мной вполне останешься доволен. Пойдем в казенку, потолкуем.
Белянкин повел гостя в грязную, неприглядную казенку. Все там было невзрачно и неряшливо: у одной стены стояла неприбранная постель, на ней, весь в пуху, дубленый тулуп, у другой стены хромой на трех ножках стол и на нем давно не чищенный и совсем почти позеленевший самовар, немытые чашки, растрепанные счетные книги, засиженные мухами счеты, засохшие корки калача и решетного хлеба, порожние полуштофы и косушки, тут же и приготовленное в портомойню грязное белье. Обмахнув полой совсем почти развалившийся деревянный некрашеный стул, Белянкин просил присесть Марка Данилыча.
Присел тот. Предложил было ему Белянкин чайку напиться, но Марко Данилыч наотрез отказался, хоть и говаривал: ‘От чаю, от сахару отказов у меня нет’.
— На две тысячи подписал? — спросил он.
— Точно так, Марко Данилыч, — отвечал Белянкин.
— Давай.
Замялась мелкая сошка. Сам ни слова, только вздыхает да суется из угла в угол.
— Чего стал? Не ждать мне тебя! — нахмурив брови и повышая голос, сказал Марко Данилыч.
— Да я, ей-богу… Марко Данилыч… не знаю… Сами изволите знать… в смерти и в животе бог волён, — робко заговорил Белянкин, увидав, что Смолокуров даже побагровел от досады.
— Что еще тут? — крикнул тот. — Деньги!.. Не задерживай!.. Много вас, надо ко всем поспеть.
— Да помилуйте, Марко Данилыч, тут ведь весь мой наличный капитал…- дрожа от робости, чуть слышно проговорил Белянкин.
— Украду, что ль, я твои две тысчонки? — вскинулся на него Марко Данилыч. — Зажилю?.. Сегодня вечером получай товаром, а теперь — не смей задерживать!
— В смерти и животе бог волён…- шептал Белянкин.
— Да говори толком, чего тебе надо?.. — зарычал Марко Данилыч. Белянкин в угол со страха прижался.
— Векселек… потому в смерти и животе…- забормотал он, а сам ровно в лихорадке трясется.
— Дураком родился, дураком и помрешь, — грозно вскрикнул Марко Данилыч и плюнул чуть не в самого Белянкина. — Что ж, с каждым из вас к маклеру мне ездить?.. Вашего брата цела орава — одним днем со всеми не управишься… Ведь вот какие в вас душонки-то сидят… Им делаешь добро, рубль на рубль представляешь, а они: ‘Векселек!..’ Честно, по-твоему, благородно?.. Давай бумаги да чернил, расписку напишу, а ты по ней хоть сейчас товаром получай. Яви приказчику на караване и бери с богом свою долю.
Покорно исполнил Белянкин приказанье Марко Данилыча. Смолокуров стал писать, выговаривая вслух каждое слово:
— Предъявителю сего… Перо-то анафемское какое! Вовсе не пишет… приказа… По Костроме, что ли, в гильдии-то?
— По Парфентьеву посаду, подати там маленько полегче, — перебирая пальцами, отвечал Белянкин.
— Парфентьева посада… купцу… По которой гильдии пишешься?
— По третьей, Марко Данилыч, мы ведь люди маленькие, чуть концы с концами сводим, — плаксиво проговорил Белянкин.
— Третьей гильдии… Евстрату Михайлову, сыну… Белянкину… отпустить под собственноручную… его расписку без промедления!.. Видишь, какие тебе милости: ‘без промедления’… Из купленного мною от господ Меркулова и Веденеева… рыбного… каравана, следующее… Сказывай, что требуется.
Белянкин стал говорить, а Марко Данилыч писал. Наконец, приказ был подписан, и Евстрат Михайлыч обменялся двумя тысячами на тот приказ со Смолокуровым.
— Прощай, Евстрат Михайлыч, — сказал Марко Данилыч, выходя спешными шагами из казенки. — Разживайся с моей легкой руки! А это, брат, не похвально, что мне не доверяешь.
Целый почти день разъезжал Марко Данилыч взад и вперед по Гребновской, а все-таки подписных денег не собрал. И Седов и Сусалин только половину отдали, а их подписки были самые крупные. Посчитал собранные деньги Марко Данилыч, тридцати тысяч нет. Что делать, как извернуться? В банке заложить товар, да когда-то еще из банка-то приедут его смотреть, а деньги нужны через двое суток. Поехал по должникам — шестьдесят тысяч должны были они ему выплатить, но до срока платежа еще месяц оставался. Христом богом просит, молит их, кланяется, унижается, чуть не плачет и всеми святыми заклинает поплатиться раньше срока. Пошел даже на скидки было — пять, потом десять копеек с рубля скидывал, только ради господа уплатите хоть часть… И рады бы должники на такую сделку идти, да ни у кого нет в сборе наличных. Пустились должники рыскать по ярманке денег искать, нашли самую малость. Ярманка была безденежная, только что начиналась, платежей никто еще не получал, свободных денег ни у кого не было. Измучился Марко Данилыч, измучились и должники его, а все-таки недоставало на расплату с зятьями Доронина.
На другой день рано поутру подплыл Марко Данилыч к доронинскому каравану и крикнул громким голосом:
— Есть ли из хозяев кто?
— Есть, — отвечал с палубы рабочий.
— Который?
— Дмитрий Петрович.
‘Этот помягче будет, скорей Меркулова даст отсрочку, — подумал Марко Данилыч. — Он же, поди, не забыл, как мы в прошлом году кантовали с ним на ярманке, и ужинали, бывало, вместе, и по реке катались, разок согрешили — в театр съездили… Обласкан был он у меня… Даст, чай, вздохнуть, согласится на маленькую отсрочку!.. Ох, вынеси, господи!’ — сказал он сам про себя, взлезая на палубу.
А на барже снял шапку и три раза набожно перекрестился.
В просторной каюте, по убранству во всем походившей на торговую контору, Веденеев встретил радушно Марко Данилыча.
— Сколько лет, сколько зим! Как поживаете? Авдотья Марковна как в своем здоровье?
И засыпал Марка Данилыча вопросами, усадил его в мягкое кресло, чаю подать приказал, любезен был с гостем, как нельзя больше.
Отлегло от души у Марка Данилыча. ‘С этим, бог даст, сладим’, — подумал он.
— Так вы нашим покупателем стали, Марко Данилыч, — подавая стакан лянсина, с веселой улыбкой сказал Веденеев. — Да еще покупатель-от какой?.. Главный… единственный даже!..
— Привел господь и с вами, Дмитрий Петрович, делишки завести, — потирая руки, отвечал Марко Данилыч. — Напредки просим не оставить. А я ото всей души и во всякое время желаю вашим покупателем быть… Условийца только стеснительны. Так я думаю, что, сколько ни стоит Макарьевская ярманка, таких условий на ней никогда не бывало…
— Чем же тяжелы-то? — спросил Веденеев.
— Как же? Помилуйте! Слыхано ль по всей нашей коммерции, чтобы две трети платежа наличными сейчас на стол выкладывать? — сказал Смолокуров.
— А слыхано ли, Марко Данилыч, чтобы рыбу где-нибудь так дешево покупали? — молвил Веденеев.
— Это расчет особливый, Дмитрий Петрович. В цене хозяин волен, а в торговых порядках ему воли нет, — заметил Марко Данилыч.
— Дело добровольное: хотите берите, не хотите — просить не станем, — с улыбкой молвил Веденеев.
— Конечно, в этом спору быть не может, — сильно нахмурясь, отозвался Марко Данилыч. — Только послушайте вы меня, Дмитрий Петрович. Жизнь моя, вы сами знаете, не коротенькая. Чего, живучи на свете, не навидался я, вот уж именно, как пословица молвится: ‘И в людях живал, и топор на ногу обувал, и топорищем подпоясывался’. Так я, по моей старости и опытности, скажу вам, Дмитрий Петрович: старые обычаи проставлять не годится — наши отцы, деды, прадеды не глупее нас с вами были, а заведенных порядков держались крепко. С умом, значит, делали. И по писанию выходит то же. Сказано: ‘Горе народу, иже отеческая предания преставляет’. Где, сударь Дмитрий Петрович, новизна, там и кривизна. Поверьте мне — недаром дожил я до седых волос.
— Да нельзя же ведь, Марко Данилыч, и старым-то одним жить, — сказал Веденеев. — Времена и лета переходчивы. Что встарь бывало хорошо, то в нови зачастую никуда не годится.
— А все-таки не след ломать старое, — молвил Марко Данилыч. — Крой новый кафтан, да к старому почаще прикидывай, а то, пожалуй, не впору сошьешь.
Ничего на то не ответил Веденеев. Смолокуров меж тем вынул узелок из кармана, развязал его и подал пачки ассигнаций.
— Должок припас, — сказал он. — Извольте сосчитать и расписочку, как водится.
— Какой вы поспешный! — улыбнувшись, молвил Веденеев. — Срок-от ведь завтра еще…
— Не опоздано, значит, — сказал Марко Данилыч, смакуя лянсин. — Чаек-от новый, видно, купили? — спросил он.
— Где ж еще нового теперь достать? — развязывая пачки, сказал Дмитрий Петрович. — У кяхтинских дела еще не начинались. Это прошлогодний чай, а недурен, нынешний, говорят, будет поплоше, а все-таки дороже.
— Не слыхал, — промолвил Марко Данилыч и снова принялся за стакан. Веденеев продолжал деньги считать.
— Семьдесят пять тысяч? — сказал Дмитрий Петрович, вопросительно посмотрев на Смолокурова.
— Семьдесят пять, — подтвердил тот.
— Двадцать пять завтра додадите?
— Постараюсь, — сказал Марко Данилыч. — Признаться, и наличности таких денег теперь при себе не имею, да не знаю, буду ли и завтра иметь, — дружески улыбаясь, прибавил он. — Теперича не то что двадцати пяти тысяч — ста рублей во всей ярманке не сыщете на самый короткий срок. Такое безденежье, что просто хоть волком вой…
— Да, — сказал Веденеев. — Денег на ярманке в самом деле недостаточно.
— Так я уж вам векселя принес, — кладя на стол три векселя, сказал Смолокуров. — Водопьянова на десять тысяч. Столбова на пять, Сумбатова на пять. Останные пять тысяч до спуска флагов, пожалуйста, обождите.
Взглянул Веденеев на векселя и сказал Смолокурову:
— Мы с Никитой Федорычем решили вести дела безо всякого кредита, на чистые. Сами не будем векселей давать и от других не станем брать. Спора нет, эти векселя надежные — и Столбов и Сумбатов люди крепкие, об Василье Васильиче Водопьянове и говорить нечего, да ведь уплата-то по их векселям после спуска флагов.
— Да как же вы с меня-то на сто тысяч векселей получили?.. — прищурив правый глаз, спросил с усмешкой Марко Данилыч.
— Ошиблись. В другой раз не будет этого, — сказал Веденеев. — Если б знали мы, что на другой же день, как с вами мы покончили, явится другой покупатель и все триста тысяч наличными на стол выложит, не так бы распорядились, не согласились бы отдать вам третью долю товара на векселя…
Побагровел Марко Данилыч. Спрашивает Веденеева:
— Кто ж это был у вас?.. Триста тысяч разом на стол!.. Шутка сказать!.. При таком безденежье!.. Кует, что ли, он деньги-то?!
— Орошин, Онисим Самойлыч, — отвечал Веденеев.
— Так и есть, — проворчал под нос Смолокуров и, в досаде вскочив со стула, прошелся раза три взад и вперед по каюте.
Потом остановился и, закинув руки за спину, сказал Веденееву:
— Так как же у нас будет, Дмитрий Петрович?
— Завтра ровно в полдни будем ждать вас с полной уплатой, — с равнодушным спокойствием отвечал Веденеев.
— Надо обождать, Дмитрий Петрович, — перебирая пальцами, сказал Смолокуров.
— Нельзя. На то условие. А в нем что? Извольте-ка посмотреть.
И, вынув условие, прочел:
— ‘По уплате всей суммы сполна, я, Смолокуров, немедленно вступаю во владение купленным у нас, Меркулова и Веденеева, товаром, если же паче чаяния вся сумма сполна мною, Смолокуровым, к назначенному сроку уплачена не будет, условие сие уничтожается, причем мы, Меркулов и Веденеев, повинны уплатить мне, Смолокурову, деньги с меня ими полученные немедленно за вычетом двадцати тысяч неустойки’.
Холодный пот выступил на широком, совсем побагровевшем лице Марка Данилыча. Так и растерзал бы он в ту минуту на клочки Орошина.
— Кстати, — сказал Веденеев. — Приходили к нам на караван кой-кто из рыбников с вашими приказами насчет рыбы. Им не отпустили.
— Отчего ж так?.. — весь вспыхнувши, вскликнул Марко Данилыч. — Нешто я ста тысяч рублев вам не выдал?.. На что ж это похоже, сударь мой?..
— А в условии-то, Марко Данилыч, что написано? — хладнокровно отвечал Веденеев раскипятившемуся Смолокурову. — Извольте-ка читать: ‘По уплате же всей суммы сполна, согласно сему условию, я, Смолокуров, вступаю во владение товаром’. Значит, как отдадите вторые сто тысяч сполна, тогда и будете хозяином купленною вами товара, а до тех пор хозяева мы.
— Да вам бы почтеннейший Дмитрий Петрович, ей-богу, не грешно было по-дружески со мной обойтись, — мягко и вкрадчиво заговорил Смолокуров. — Хоть попомнили бы, как мы с вами в прошлом году дружелюбно жили здесь, у Макарья. Опять же ввек не забуду я вашей милости, как вы меня от больших убытков избавили, — помните, показали и Рыбном трактире письмо из Петербурга. Завсегда помню ваше благодеяние и во всякое время желаю заслужить…
— В деле я не один, Марко Данилыч. Со мной Никита Федорыч, — сказал Веденеев.
Передернуло Смолокурова. Вспомнил, как хотел он в прошлом году Меркулова на тюлене разорить… Однако не смутился.
— Вот вам расписка в семидесяти пяти тысячах рублей, а двадцать пять тысяч ожидаем завтра в полдень, — сказал Дмитрий Петрович, написавши расписку и подавая ее Смолокурову.
— А ежель не исправлюсь? — спросил Марко Данилыч.
— Тогда будет нарушено условие. За вычетом неустойки, тогда вы сто пятьдесят пять тысяч и векселя обратно получите, а мы весь караван продадим Онисиму Самойлычу. Он и вчера вечером и сегодня чем свет присылал разведать, совсем ли мы покончили с вами, — сказал Дмитрий Петрович.
— Так не будет милости? — сумрачно спросил Смолокуров.
— Что за милости?.. Помилуйте, Марко Данилыч! — сказал Веденеев.
— В таком разе просим прощенья, — сказал Смолокуров и поспешно ушел.
Ругает мысленно Марко Данилыч Веденеева за его несговорчивость, злобится на Орошина, что того и гляди выхватит он у него из рук выгодное дело, такое, какого на Гребновской никогда еще не бывало, а пуще всего свирепеет на Седова, на Сусалина и других рыбников, что не дали ему столько денег, на сколько подписались. Не правит и себя Марко Данилыч, досадует и на себя, сам с собой рассуждая. ‘Как это я обмишурился?.. На такое условие согласился. Заживо гроб себе сколотил… отдал себя своей волей недругам… Конечно — не уганешь[76], где упадешь, где потонешь, на всяк час ума не напасешься, а все-таки обидно… Молокососы, слетышки старого воробья объехали!.. Видно, стар становлюсь… Одурел годами — пустобородые мальчишки травленого волка загнали в тенёта’.
А тут как нарочно Седов. Пищит Иван Ермолаич на всю Гребновскую, обманщиком, мошенником Марка Данилыча обзывает.
— Чужой товар облыжно за свой выдавать!.. Обманом денежки вытягивать из нас!.. Вот твой приказ! — смеются только над ним. Бери его, а деньги назад подавай, не то в полицию.
Сусалин тоже подходит, ругается, в драку лезет даже. И другие рыбники сбираются и все с яростью кидаются на Марка Данилыча. Один Белянкин стоит одаль. Сам ни слова, а слезы дрожат на ресницах: ‘Пропали кровные, годами нажитые денежки!’ Такую горькую думу он думает.
Закричал во всю мочь Марко Данилыч на рыбников:
— Эй вы, остолопы!.. Черти этакие!.. Дичь необразованная!.. Чего попусту горла-то дерете? Слушай, что хочу говорить!
Полюбились ли, не полюбились ли рыбникам такие речи Марка Данилыча, их надо спросить, но своего он добился. Без ругани, без крика, без шума выслушали его рыбники. А сказал он им вот что:
— Глядите: вот расписка в моих ста тысячах, что внес третьего дня. Вот расписка в семьдесят пять тысяч рублей, что с вас собрал. Двадцати пяти тысяч не хватает, а завтра в полдень надо их уплатить. Есть у меня довольно векселей — смотрите — люди верные: Водопьянов, Столбов, Сумбатов, а Веденеев за грош их не принимает. А ежели завтра к полудням останных двадцати пяти тысяч ему не уплачу — все пиши пропало. Орошин перебьет — он им сполна триста тысяч на стол кладет… И ежель мы завтра всех денег не внесем — убыток всем… Орошин рыбным делом завладает и каждого из нас под свой ноготь подогнет… То-то будет издеваться над вами!.. То-то заважничает!.. Да и покупатели и сторонние люди вдоволь над вами насмеются!.. Хотите того?.. Аль неохота сраму принимать?
Крики осиплых голосов, вопли, гам, даже дикие завыванья раздались по Гребновской. Ругательства, проклятья, угрозы, стоны и оханья с каждой минутой усиливались…
— Да что ж вы, ровно псы, воете только да лаетесь? Путного слова, видно, от вас не дождаться? — в источный голос закричал Марко Данилыч и покрыл все голоса. Хотите барышей, так нечего галдеть, — двадцать пять тысяч где хотите добывайте, а если вам барыши нипочем, в таком разе орите, ругайтесь, покамест печенка не лопнула… А если жалко заведенного дела, ежель неохота верных барышей смердящему псу Орошину под хвост метать — так нечего тут галдеть… Хоть из земли копайте, а завтра к полудню двадцать пять тысяч чтоб были у меня в руках… Вот вам векселя на Водопьянова, на Столбова, на Сумбатова… Давайте за них чистоганом, а я на вас векселя переведу… Чого еще вам?.. Тут главное дело, чтоб треклятого Орошина одурачить… Не то он, пес треклятый, и барыши-то один заграбастает и всем делом на Гребновской завладеет, а вдобавок надо всеми над вами насмеется: ‘Было, дескать, у собачонок мясцо во рту, да проглотить щенкам не довелось’. А щенки-то кто? Вы, вы, гребновские рыбники.
Примолкли рыбники — кто чешет в затылке, кто бороду гладит. Будто и не бывало в них ни ярости, ни злобы на Марка Данилыча. Тузы молчали, призадумавшись, но из мелкой сошки иные еще покрикивали.
— Отчего ж нам по твоим распискам не выдают товару?
— Так поди вот с ними толкуй! — кротким обиженным голосом, вздохнув даже от глубины души, отвечал Марко Данилыч. — Тогда, говорит Веденеев, будешь хозяином в караване, когда все до копейки заплатишь.
— С чего ж они, бесовы угодники, взбеленились? Сроду на Гребновской так не водилось, — кричала мелкая сошка, кроме Белянкина. Тот молча столбом стоял.
— Поди вот с ним!.. — говорил Марко Данилыч. Сколько ни упрашивал, сколько ни уговаривал, — все одно что к стене горох. Сам не знаю, как теперь быть. Ежель сегодня двадцати пяти тысяч не добудем — все пойдет прахом, а Орошин цены какие захочет, такие и уставит, потому будет он тогда сила, и мы все с первого до последнего в ножки ему тогда кланяйся, милости у него проси. Захочет миловать — помилует, не захочет — хоть в гроб ложись.
Призадумалась и мелкая сошка. Стали рыбники советоваться.
— Что же нам делать теперь? — пропищал, наконец, Седов Марку Данилычу.
— Двадцать пять тысяч добыть! Вот что надо делать! — сказал Марко Данилыч. — Берите мои векселя на Водопьянова, на Столбова, на Сумбатова. Останные пять тысяч сбирайте, как знаете… Что?.. И на пять-то тысяч силенки не хватит?.. А еще торговцы гребновские!.. Мочалка вы поганая, а не торговцы — вот что!.. На Гребновской у всех миллиона на три рыбных товаров стоит, а плевых пяти тысяч достать не могут!.. Эх, вы!.. Не рыбой бы вам торговать, а лапти плести — да и на тот промысел вряд ли сгодитесь! Была бы поближе Москва, я бы и слова не молвил, там в ломбарде у меня много побольше трехсот тысяч лежит… Да как их к завтраму доспеешь? А Веденеев ни векселями, ни билетами не берет.
Толковали, толковали рыбники. Наконец, Седов, Сусалин и еще двое-трое согласились купить векселя у Марка Данилыча и тут же деньги ему выложили. А пяти тысяч все-таки нет.
В Рыбный трактир пошли. Там за московской селянкой да за подовыми пирогами сладили дело.
Чуть свет на другой день кинулись к ростовщикам. Этого народу у Макарья всегда бывает довольно. Под залог чего ни попало добыли пять тысяч.
К полудню опять собрались на Гребновской. Шумно вели разговоры и, когда Марко Данилыч поплыл к доронинскому каравану, молча, с напряженным вниманием следили за ним, пока не спустился он в каюту.
И Онисим Самойлыч тоже глядел со своей палубы. Невольно сжимались у него кулаки.
Мало погодя показался Марко Данилыч. Весело махнул он картузом рыбникам. У всех нахмуренные лица прояснились.
Волком взглянул на них Орошин, плюнул и тихо спустился в свою каюту.
Весел, радошен Марко Данилыч по своей каюте похаживает. Хоть и пришлось ему без малого половину дешевой покупки уступить товарищам, а все ж таки остался он самым сильным рыбником на всей Гребновской. Установил по своему хотенью цены и на рыбу, и на икру, и на клей, и на тюленя. Властвовал на пристани, и, как ни вертелся Орошин, должен был подчиниться недругу.
‘Верных семьдесят тысяч, не той побольше, будет мне припену от этой покупки, — размышляет Марко Данилыч. — Дураки же, да какие еще дураки пустобородые зятья Доронина!.. Сколько денег зря упустили, все одно что в печке сожгли. Вот они и торговцы на новый лад!.. Вот и новые порядки!.. Бить-то вас некому!.. Да пускай их, — у Дунюшки теперь лишних семьдесят тысяч — это главное дело!’
С Сусалиным встретился. Тот говорит:
— Слышал, Марко Данилыч, новости какие? Меркулов да Веденеев только что получили наши деньги, в другую коммерцию пустились. Красный товар закупают и все без кредита, на чистоган. А товар все такой, что к киргизам да к калмыкам идет — красные плисы, позументы, бахту, бязь и разное другое по этой же самой части.
— Рыбой, видно, не хотят промышлять, — с насмешливой улыбкой молвил Марко Данилыч.
— Кто их знает, — сказал Сусалин. — Только слышал я от верного человека, что красного товара они тысяч на двести накупили и завтра, слышь, хотят на баржу грузить, да и на Низ.
В самом деле, Меркулов с Веденеевым на вырученные деньги тотчас накупили азиатских товаров, а потом быстро распродали их за наличные калмыкам и по киргизской степи и в какие-нибудь три месяца оборотили свой капитал. Вырученные деньги в степях же остались — там накупили они пушного товара, всякого сырья, а к рождеству распродали скупленное по заводам. Значит, еще оборот.
А рыбники над ними смеются да потешаются. ‘Всякой всячиной зачали торговать, — говорят они. — Обожди маленько — избоиной, пареной репой да грушевым квасом зачнут торговлю вести’. Но по скорости зятьев Доронина считали в двух миллионах, опричь того, что получат они после тестя.

* * *

Чего ни хотелось Марку Данилычу — все исполнилось. Рыбой в том году торговали бойко, к Ивану Постному на Гребновской все до последнего фунта было раскуплено, и, кроме того, сделаны были большие заказы на будущий год. Покончив так удачно дела, Смолокуров домой собрался, а оттуда думал в Луповицы за дочерью ехать. Сильно соскучился он по Дуне, совсем истосковался, и во сне и наяву только у него и дум, что про нее. Ходит по лавкам, покупает ей гостинцы — бриллианты, жемчуга, дорогую шубу чернобурой лисицы и другие подарки… ‘Все годится на приданое… Ох, поскорей бы оно понадобилось!.. Тогда бы много забот у меня с плеч долой’, — думает он. Марье Ивановне в благодарность за Дуню тоже хорошую шубу купил: ‘Совсем исправился, завтра домой’, — решил он, наконец, и стал укладываться.
Тут только вспомнил он про брата полонянника да про татарина Субханкулова. В ярманочных хлопотах они совсем у него из ума и памяти вон, а ежели когда и вспоминал о Мокее, так каждый раз откладывал в долгий ящик — ‘успею да успею’. Так дело и затянулось до самого отъезда.
‘Надо будет повидать татарина, — подумал Марко Данилыч, укладывая дорогие подарки, купленные для Дуни. — Дорого запросит, собака!.. Хлябин говорит, меньше тысячи целковых нельзя!.. Шутка сказать!.. На улице не подымешь!.. Лучше бы на эту тысячу еще что-нибудь Дунюшке купить. Ну, да так уж и быть — пойду искать Махметку’.
В темном углу каюты стоял у него небольшой деревянный ящик, весь закиданный хламом. Открыв его, Марко Данилыч вынул бутылку вишневки и сунул ее в карман своей сибирки. Отправляясь на ярманку, вспомнил он, как выходец из полону Хлябин сказывал ему, что Махмет Субханкулов русской наливкой поит царя хивинского, потому на всякий случай и велел уложить в дорогу три дюжины бутылок. А вишневку у Смолокурова Дарья Сергевна такую делала, что подобной по другим местам и днем с огнем не сыщешь. В надежде соблазнить ею татарина, Марко Данилыч тихим, ровным шагом пошел с Гребновской в казенный гостиный двор.
Там в Бухарском ряду скоро отыскал он лавку Субханкулова. Богатый, именитый татарин, почитавшийся потомком Тамерлана, был тоже на отъезде. Перед лавкой стояло десятка полтора роспусков[77] для отвоза товара на пристань, лавка заставлена была тюками. Человек шесть либо семь сергачских татар, сильных, крепких, с широкими плечами и голыми жилистыми руками упаковывали макарьевские товары, накупленные Субханкуловым для развоза по Бухаре, Хиве, киргизским степям. Другие татары, слегка покрякивая, перетаскивали на богатырских спинах заделанные тюки на роспуски. Возни было много, но не было ни шуму, ни криков, ни ругани, столь обычных в ярманочных лавках русских торговцев, когда у них грузят или выгружают товары. В стороне, в углу, за грязным деревянным столиком сидел татарин в полинялом, засаленном архалуке из аладжи и всем распоряжался. По сторонам сидело еще двое татар приказчиков, один что-то записывал в толстую засаленную книгу, другой клал на счетах.
Пробираясь между тюками, подошел Марко Данилыч к старому татарину и, немножко приподняв картуз, сказал ему:
— Мне бы хозяина надо повидать.
— Махмет Бактемирыч наверх пошла. У палатка, — отвечал татарин, оглянув с ног до головы Смолокурова. — Айда наверх!
Вошел Марко Данилыч наверх в домашнее помещение Субханкулова. И там короба да тюки, готовые к отправке. За легкой перегородкой, с растворенной дверью, сидел сам бай[78] Махмет Бактемирыч. Был он в архалуке из тармаламы, с толстой золотой часовой цепочкой по борту, на голове сияла золотом и бирюзами расшитая тюбетейка, и чуть не на каждом пальце было по дорогому перстню. Из себя Субханкулов был широк в плечах и дороден, имел важный вид крупного богача. Широкое, скулистое его лицо было как в масле, а узенькие, черные, быстро бегавшие глазки изобличали человека хитрого, умного и такого плута, каких на свете мало бывает. Бай сидел на низеньких нарах, крытых персидским ковром и подущками в полушелковых чехлах. Перед ним на столе стоял кунган с горячей водой, чайник, банка с вареньем и принесенные из татарской харчевни кабартма, куштыли и баурсак[79]. Бай завтракал.
— Сала маликам[80], Махмет Бактемирыч! — сказал Марко Данилыч, подходя к Субханкулову и протягивая ему руку.
— Алейкюм селям, знаком![81] — обеими руками принимая руку Смолокурова и слегка приподнимаясь на нарах, отвечал Субханкулов. — Как зовут?
— А я буду купец Смолокуров, Марко Данилыч, рыбой в Астрахани и по всему Низовью промышляем. И на море у нас свои ватаги есть. Сюда, к Макарью, рыбу вожу продавать.
Кивнул Субханкулов головой и стал пристально разглядывать Марка Данилыча, но в ответ не сказал ему ни слова.
— Дельце у меня есть до тебя, Махмет Бактемирыч, — помолчав немножко, заговорил Марко Данилыч. — Покалякать с тобой надо.
— Караша садийсь, калякай, — сказал Субханкулов, подвигаясь на нарах и давая место Марку Данилычу. — Чай пить хочешь?
— Чашечку, пожалуй, хлебну, — сказал Смолокуров.
Тяжело поднявшись с нар, Субханкулов подошел к стоявшему в углу шкапчику, отпер его, достал чайную чашку и, повернув назад голову, с масленой, широкой улыбкой молвил через плечо Марку Данилычу:
— Арыш-маи хочешь?
— Какой такой арыш? — не понимая слов бая, спросил Смолокуров.
— Ржано масло, — по-русски пояснил Махмет Бактемирыч и, чтоб гостю было еще понятней, вынул из шкапчика бутылку со сладкой водкой и показал ее Марку Данилычу.
Улыбнулся Марко Данилыч и сказал, что не прочь от рюмочки ржаного масла.
Заварив свежего чаю, Субханкулов налил две рюмки водки и поставил одну перед гостем.
— Хватым! — тряхнув головой и принимаясь за рюмку, сказал веселый бай Марку Данилычу.
Выпили. Махмет Бактемирыч пододвинул к гостю тарелку с кабартмой, говоря:
— Кусай, кусай. Караша.
— А нешто можно это тебе употреблять, Махметушка? — с усмешкой молвил Марко Данилыч, показывая на водку. — Кажись бы, по вашему татарскому закону не следовало.
— Закон вина не велит, — сказал бай, так прищурившись, что совсем не стало видно узеньких глазок его. Вино не велит, ‘арыш-маи’ можна. Вот тебе чай, кусай, караша, три рубля фунт.
Принялся за чай Марко Данилыч, а Субханкулов, развались на подушках, сказал ему:
— Калякай, Марка Данылыш, калякай!
Откашлянулся Марко Данилыч и стал рассказывать про свое дело, но не сразу заговорил о полоняннике, а издалёка повел разговор.
— В Оренбурге проживаешь? — спросил он.
— Аранбург, так — Аранбург, — отвечал бай. — Перва гильдя купса, три мендаль на шея, — с важностью отвечал татарин.
— А торговлю, слыхал я, в степях больше ведешь? — продолжал Марко Данилыч.
— Киргизка степа торгум, Бухара торгум, Кокан торгум, Хива торгум, везде торгум, — с важностью молвил татарин и, подвигая к Марку Данилычу тарелку с куштыли, ласково промолвил: — Кусай, куштыли, Марка Данылыш, — болна караша.
— Так впрямь и в Хиве торгуешь? — сказал Смолокуров. — Далеко, слышь, это Хивинско-то царство.
— Далека, болна далека, — отвечал бай. — С Макар на Астрахань дорога знашь?
— Как не знать? Хорошо знаю, — сказал Марко Данилыч.
— Два дорога, три дорога, четыре дорога — Хива, сказал Субханкулов, пригибая палец за пальцем правой руки.
— Ой-ой какая даль! — покачав головой, отозвался Марко Данилыч. — А правду ль говорят, Махметушка, что в Хивинском царстве наши русские полонянники есть?
— Минога есть, очинна минога на Хива русска кул[82], даволна минога ест, — сказал Субханкулов.
— Что ж? Так им и нет возвороту? — спросил Марко Данилыч.
— Не можна… Ни-ни! — жмуря глаза и тряся головой, сказал Субханкулов. — Кул бегял — бай ловил, кулу — так.
И чтоб пояснить Марку Данилычу, что значит ‘так’, стукнул себя по затылку ребром ручной кисти.
— А выкупить можно? — немного помолчав, спросил Марко Данилыч.
— Можна, очинна можна, — отвечал Субханкулов. — Я болна много купал, очинна доволна. Наш ампаратар золоту мендаль с парсуной[83] давал, красна лента на шея. Гляди!
И, вынув из шкапчика золотую медаль на аннинской ленте, показал ее Марку Данилычу
— А как цена за русского полонянника? — спросил Марко Данилыч, разглядывая медаль и не поднимая глаз на Субханкулова.
— Разна цена — болша быват, мала быват, — ответил Субханкулов. — Караша кул — миног деньга, худа кул — мала деньга.
— У меня бы до тебя была просьбица, Махметушка, хотелось бы мне одного полонянника высвободить из Хивы… Не возьмешься ли?..
— Можна, болна можна, — сказал бай, и узенькие его глазки, чуя добычу, вспыхнули. — А ты куштаначи[84] кусай, Марка Данылыш, кусай — вот тебе баурсак, кусай — караша. Друга рюмка арыш-маи кусай!..
И, налив две рюмки водки, одну сам хлопнул на лоб, а другую подал Марку Данилычу.
— Видишь ли, Махметушка, надо мне некоего полонянника высвободить, — выпивши водки и закусив вкусной кабартмой, молвил Марко Данилыч. — Годов двадцать пять, как он в полон попал. А живет, слышь, теперь у самого хивинского царя во дворце. Можно ль его оттуда высвободить?
— Можна, болна можна, — отвечал Субханкулов. — Только дорога кул. Хан дорога за кула брал, очинна дорога.
— А не случалось ли тебе, Махметушка, у ихнего царя полонянников выкупать? — спросил Марко Данилыч.
— Купал, многа купал русска кула… Купал у мяхтяра, купал у куш-бека[85], у хана купал, — подняв самодовольно голову, отвечал Субханкулов. — А ты кусай баурсак, Марка Данылыш — болна кароша баурсак, сладка.
— А что б ты взял с меня, Махметушка, чтоб того полонянника высвободить? — спросил Марко Данилыч. — Человек он уж старый, моих, этак, лет, ни на каку работу стал негоден, задаром только царский хлеб ест. Ежели бы царь-от хивинский и даром его отпустил, изъяну его казне не будет, потому зачем же понапрасну поить-кормить человека? Какая, по-твоему, Махметушка, тому старому полоняннику будет цена?
— Тысяча тилле и болше тысячи тилле хан за кула брал… давай пять тысяч рублев хану, тысячу мине!.. Шесть тысяч целкова, Марка Данылыш.
— Что ты, Махметушка? В уме ли, почтенный? — вскликнул Марко Данилыч. Хоть и думал он, что бай заломит непомерную цену, но никак не ожидал такого запроса. — Эк, какое слово ты сказал, Махмет Бактемирыч!.. Ведь этот кул и смолоду-то ста рублей не стоил, а ты вдруг его, старого старика, ни на какую работу негодного, в шесть тысяч целковых ценишь!.. Ай-ай, нехорошо, Махметушка, ай-ай, больно стыдно!..
— Шесть тысяч, — крепко прищурясь, сказал Субханкулов. — Дешева не можна. Кул у хана — дешева не можна.
— А как же ты, Махметушка, Махрушева-то, астраханского купца Ивана Филиппыча, у царя за семьсот с чем-то целковых выкупил?.. — сказал Марко Данилыч, вспоминая слова Хлябина. — А Махрушев-от ведь был не один, с женой да с двумя ребятками. За что ж ты с меня за одинокого старика непомерную цену взять хочешь? Побойся бога, Махмет Бактемирыч, ведь и тебе тоже помирать придется, и тебе богу ответ надо будет давать. За что ж ты меня хочешь обидеть?
— Кто калякал, Махрушева я купал? — весь встрепенувшись, спросил Субханкулов.
— Слухом земля полнится, Махметушка, — с усмешкой молвил Марко Данилыч. — И про то знаем мы, как ты летошний год солдатку Палагею Афанасьевну выкупал, взял меньше двухсот целковых, а за мещанина города Енотаевска за Илью Гаврилыча всего-навсе триста рублев.
— Кто калякал? — смущаясь от слов Смолокурова, спрашивал бай.
— Да уж кто бы там ни калякал, а ты сам знаешь, что говорю необлыжно, — отвечал Марко Данилыч, глядя пристально на прищуренные глазки татарина.
Субханкулов что-то пробормотал сам с собой по-татарски.
— Так как же у нас дело-то будет, Махметушка? — спросил Марко Данилыч.
Не сразу ответил татарин. Подумал, подумал он, посчитал на пальцах и сказал, наконец:
— Давай, Марка Данылыш, пять тысяч цалкова. Вывезу кула. Весна — получай.
— Не многонько ль будет, Махметушка? — усмехнувшись, молвил Смолокуров. — Слушай: хоть тот кул и старик, а Махрушев молодой, да к тому ж у него жена с ребятками, да уж так и быть, обижать не хочу — получай семьсот целковых — и дело с концом.
— Не можна, Марка Данылыш, не можна, — горячо заговорил татарин. — Не можна семьсот цалкова. Четыре тысяча.
— Не дам, — сказал Смолокуров и, вставши с нар, взялся за картуз. — Дела, видно, нам с тобой не сделать, Махметушка, — прибавил он. — Вот тебе последнее мое слово — восемьсот целковых, не то прощай. Согласен деньги сейчас, не хочешь, как хочешь… Прощай…
— Не хады, Марка Данылыш, не хады, — схватив за руку Смолокурова, торопливо заговорил Субханкулов. Караша дела — караша сделам. Три тысячи дай.
— Не дам, — решительно сказал Марко Данилыч, выдергивая руку у Субханкулова. — А чтоб больше с тобой не толковать, так и быть, даю тысячу, а больше хочешь, так и калякать с тобой не хочу…
— Калякай, Марка Данылыш, пажалыста, калякай, — перебил Субханкулов, хватая его за обе руки и загораживая дорогу. — Слушай — караша дела тащи с карман два тысяча.
— Жирно будет, Махметушка — водой обопьешься! Сказано, тысяча — не прикину медной копейки. Прощай — Недосуг мне, некогда с тобой балясы-то точить, — молвил Марко Данилыч, вырываясь из жилистых рук татарина.
— Тысяча?.. Караша. Еще палтысяча, — умильно, даже жалобно не сказал, а пропел Субханкулов.
— Сказано: не прибавлю ни копейки, — молвил Марко Данилыч, — а как вижу я, что человек ты хороший, так я от моего усердия дюжину бутылок самой лучшей вишневки тебе подарю. Наливка не покупная. Нигде такой в продаже не сыщешь, хоть всю Россию исходи. Домашнего налива — густая, ровно масло, и такая сладкая, что, ежель не поопасишься, язык проглотишь.
У татарина глазки запрыгали. Зачмокал даже.
— Такой тебе, Махмет Бактемирыч, наливки предоставлю, что хивинский царь за нее со всех твоих товаров копейки пошлин не возьмет. Верь слову — не лгу, голубчик… Говорю тебе, как перед богом.
Субханкулов только редкую бородку свою пощипывает. ‘У какой урус[86], — думает он. — Как он узнал?.. Мулле скажет-ай-ай… ахун узнает — беда…’
— Не калякай, не калякай, Марка Данылыш, — тревожно заговорил он. — Не можна калякать! Пажалыста, не калякай.
— Что мне калякать? Одному тебе сказываю, — добродушно усмехаясь, весело молвил Марко Данилыч. Зачем до времени вашим абызам сказывать, что ты, Махметушка, вашей веры царя наливкой спаиваешь… Вот ежели бы в цене не сошлись, тогда дело иное — молчать не стану. Всем абызам, всем вашим муллам и ахунам буду рассказывать, как ты, Махметушка, богу своему не веруешь и бусурманского вашего закона царей вишневкой от веры отводишь.
— Малши, пажалыста, малши, — тревожно стал упрашивать татарин Марка Данилыча.
Не на шутку струсил бай, чтоб служители аллаха не проведали про тайную его торговлю. Тогда беда, со света сживут, а в степях, чего доброго, либо под пулю киргизов, либо под саблю трухмен попадешь.
— А доведется тебе, Махметушка, с царем вашей веры бражничать да попотчуешь ты его царское величество моей вишневочкой, так он — верь ты мне, хороший человек, — бутылку-то наизнанку выворотит да всю ее и вылижет, — подзадоривал Субханкулова Марко Данилыч.
— С ханом не можна наливка пить, — чинно и сдержанно ответил татарин. — Хан балшой человек. Один пьет, никаво не глядит. Не можна глядеть — хан голова руби, шея на веревка, ножа на горла.
— Экой грозный какой! — шутливо усмехаясь, молвил Марко Данилыч. — А ты полно-ка, Махметушка, скрытничать, я ведь, слава богу, не вашего закона. По мне, цари вашей веры хоть все до единого передохни либо перетопись в вине аль в ином хмельном пойле. Нам это не обидно. Стало быть, умный ты человек — со мной можно тебе обо всем калякать по правде и по истине… Понял, Махметка?.. А уж я бы тебя такой вишневкой наградил, что век бы стал хорошим словом меня поминать. Да на-ка вот, попробуй…
И с этим словом Марко Данилыч вытянул из кармана бутылку вишневки и налил ее в рюмки. У бая так и разгорелись глазенки, а губы в широкую улыбку растянулись.
— На-ка, Махметка, отведай, да, отведавши, и скажи по правде, пивал ли ты когда такую, привозил ли когда этакую царю хивинскому.
Отведал Субханкулов и, ровно кот, зажмурил глаза.
— Якши, болна якши![87] — промолвил он вне себя от удовольствия.
И, осушив рюмку, поспешно протянул ее Марку Данилычу, говоря:
— Якши!.. Давай… Ешшо давай!.. Болна караша.
— Что ж молчишь, Махметка? Говори — пивал ли такую? — спрашивает Марко Данилыч, а сам другую рюмку наливает.
— Ни… — молвил Субханкулов, принимая рюмку.
И дрожала рука татарина от удовольствия и волненья.
— Идет, что ли, дело-то? — спросил Марко Данилыч, держа в руке бутылку и не наливая вишневки в рюмку, подставленную баем. — Тысяча рублев деньгами да этой самой наливки двенадцать бутылок.
— Ладно… Пошла дела!.. Хлопай рукам!..
И ударили по рукам. Татарин тотчас же протянул рюмку, говоря:
— Ешшо, Марка Данылыш, пажалыста, ешшо давай!
Покончили бутылку. Грустно вздохнул Махмет Бактемирыч, глядя на порожнюю посудину.
— Как кула звать? — спросил он, вынимая из шкапчика бумажки клочок.
— Мокей… Мокей Данилов, — сказал Смолокуров.
Не назвал брата по прозванью, не в догадку бы было татарину, что полонянник братом ему доводится. Узнает некрещеный лоб, такую цену заломит, что только ахнешь.
— Давно ли в Хиве? — продолжал свои расспросы Субханкулов, записывая на бумажке ответы Марко Данилыча.
— Лет двадцать пять, — сказал Смолокуров. Спервоначалу грухмены Зерьяну Худаеву его продали, от Худаева к царю поступил. Высокий такой, рослый, чернявый.
— Зерьян Худаев, знаком, кунак до меня, — сказал Субханкулов. — Якши купса болна караша.
Дело сладилось. Марко Данилыч на прощанье с баем даже маленько пошутил.
— Слушай, Махмет Бактемирыч, — сказал он ему, — хоть ты и некрещеный, а все-таки я полюбил тебя, каждый год стану тебе по дюжине бутылок этой вишневки дарить… Вот еще что: любимая моя сука щенна, — самого хорошего кутенка Махметкой прозову, и будет он завсегда при мне, чтоб мне не забывать, что кажду ярманку надо приятелю вишневку возить.
Нимало не обиделся на то Субханкулов. Осклабился даже, головой потряхивая. Наливка-то уж очень хороша была.
Выдал Марко Данилыч деньги, а вишневку обещал принести на другой день. Субханкулов дал расписку. Было в ней писано, что ежели Субханкулову не удастся Мокея Данилова выкупить так повинен он на будущей ярманке деньги Марку Данилычу отдать обратно. К маклеру пошли для перевода расписки на русский язык и для записки в книгу.
Расстались. Воротясь домой и развалясь на подушках, Махмет Бактемирыч думал о том, как угодит он хану редкостной наливкой, за десяток бутылок Мокея выкупит а тысячу рублей себе в карман положит.
А Марко Данилыч, шагая на Гребновскую, так размышлял: ‘Тысяча целковых бритой плеши!.. Лбу некрещеному тысячу целковых!.. Легко сказать!.. Дунюшке изъян — вот оно главное-то дело!’

Глава седьмая

На другой день после того как Марко Данилыч поладил с оренбургским ‘баем’, поднялась с раннего утра сильная буря. Забелелись на Оке и Волге снежки-белячки[88], захлестали валы о пристани, и, громко скрипя, закачались суда, барки, беляны, иные даже с якорей сорвались. С каждым часом буря лютует пуще и пуще, на лесных пристанях разбивает плоты унженские и немдинские[89] и по широкому волжскому лону разносит толстые бревна. Расплываются по могучей реке дрова из разбитых барок, захлестывает волнами дощаники и лодки, наносит на песчаные мели шитики, тихвинки, кладнушки[90]. Такая страшная, такая грозная буря разыгралась, что такой не запомнят и старожилы.
Опасно было бежать на пароходе, и Марко Данилыч поехал восвояси сухим путем на лошадях… Приехал домой, на дворе пусто, а на крыльце встретила его грустная, печальная Дарья Сергевна.
— А Дунюшка? — быстро спросила она, когда весь прозябший и промокший до костей Марко Данилыч, поохивая и покрякивая, медленно вылезал из тарантаса.
— Нешто она у Макарья была? — отрывисто, с видимой досадой ответил сумрачный Смолокуров. — А я было чаял ее дома найти. Так полагал, что Марья Ивановна привезла уж ее.
Ни словечка Дарья Сергевна не молвила, но две слезы заструились по бледным ее щекам. Недоброе что-то почуяло любящее ее сердце. Изныла она, изболела душой по Дунюшке, и не с кем было ей разделить неутешного горя. Три месяца одна-одинешенька выжила она в обширном и пустом смолокуровском доме, и не с кем ей было слова перемолвить, не с кем было размыкать гнетущее горе, некому рассказать про печаль свою. Только глухая старушка стряпка Степановна да разбитная, быстроглазая молодка Матрена, что приставлена была к горницам, видали Дарью Сергевну. Все дни проводила она либо на молитве, либо за чтением Ефрема Сирина.
Молча вошел в дом Марко Данилыч, молча шла за ним и Дарья Сергевна. Положив уставной семипоклонный начал перед родительскими иконами, оглянул он пустые комнаты и сказал вполголоса Дарье Сергевне:
— А я было думал, что Дуня воротилась. Пора бы, кажется. Двенадцату неделю гостит. Самому, видно, придется ехать за ней.
— Пора бы уж, давно бы пора ей воротиться, с глубоким вздохом промолвила Дарья Сергевна. — Уж не приключилось ли чего с ней? Оборони господи, грехом не захворала ли?
— Нет, этого нет, слава богу, — ответил Марко Данилыч. — Недели две тому получил я от нее письмецо невеликое. Пишет таково весело, извещает, что жива и здорова и что Марья Ивановна зачала в дорогу сряжаться… А вот что на ум не пришло, — продолжал Марко Данилыч и кликнул в окно: — Фадеев!
— Что будет угодно вашей милости? — отвечал приказчик.
— Свежую тройку запрячь в тарантас. В Фатьянку поедешь.
— В какую Фатьянку? — робко спросил Василий Фадеев у хозяина.
— Дурова голова! — закричал зычным голосом Марко Данилыч. — Тебя же ведь я посылал туда, как с Низу воротился. Тебя посылал узнавать, не у тамошней ли барышни гостит Авдотья Марковна.
— Возле Миршени-то? — догадался Василий Фадеев.
— Ну да… возле Миршени. Новый поселок у ручья в долине, — сказал Марко Данилыч. — Тут она Фатьянка и есть. Туда поедешь. Тамошняя помещица Марья Ивановна, что на Троицу гостила у нас, надо думать, теперича в Фатьянке, а с ней должна приехать и Авдотья Марковна. Так ты повидай Авдотью-то Марковну да скажи ей от меня: тятенька, мол, седни только от Макарья приехали, ехали, мол, на лошадях, потому-де маленько приустали, письма не пишут, а велели на словах вашей чести доложить, чтобы, дескать, на сих же самых лошадях безотменно домой жаловали… Понял?
— Как не понять?.. — сказал Василий Фадеев. — Попаду ли только я на барской-от двор. В тот раз не пустили, насилу ответа добился.
— Опасятся, — промолвил Марко Данилыч. — Люди новые, переселенцы, а место глуховато. Ежели Марья Ивановна в Фатьянке, тебя тотчас пустят. Да нечего балы-то точить — сряжайся… Эй вы!.. Черти!.. Что тарантас-от не закладаете? Ждать мне, что ли, вас, анафемские разбойники?.. Смотри у меня!.. Шевелись, пошевеливайся!.. Нешто забыли расправу!.. Ироды!..
И, еще крепче выругавшись, тихими стопами отошел домовладыка от косящата окна.
Тут подошла к нему Дарья Сергевна и такую речь повела:
— Послушайте глупого моего слова, Марко Данилыч. Как же это будет у нас? Как наша голубушка одна с Васильем поедет? Да еще даль такую, да еще ночью. Хорошо ли это, сами извольте рассудить. А по-моему, нехорошо, даже больно нехорошо. Как молоденькой девице ночью с мужчиной одной ехать! Долго ль до греха?
— Смеет он! — хватаясь за ручку кресла, не своим голосом вскрикнул Марко Данилыч. Потемнело суровое лицо, затряслися злобой губы, а из грозных очей ровно каленые уголья посыпались. Сам задрожал, голова ходенем пошла.
— Не о том я вам, Марко Данилыч, докладываю, спустя глаза и побледнев пуще прежнего, трепетным голосом промолвила Дарья Сергевна. — О том хочу сказать вам как отцу, как родителю, что после этого как раз, пожалуй, сплетки да худые россказни пойдут по соседству. Чужи языки на цепь ведь не прикуешь. Окриком да грозой ничего тут не поделаете, пуще еще, пожалуй, смотники зачнут языки чесать. Девушкино дело обидливое, а сами вы знаете, сколь здесь недобрых людей. Превознес вас господь перед другими, а превознесенному всегда от людей бывает зависть и злоба!
Больше прежнего нахмурился Марко Данилыч, но ни словом, ни видом не возразил Дарье Сергевне. Мало подумав, сказал:
— Василий знает дорогу, его на козлы, а Степановну либо Матрену в тарантас. Вместе с Дунюшкой и приедут. Не будет тогда глупых речей, не из чего будет анафемам поганые языки свои разнуздывать.
— Нет, уж как хотите, Марко Данилыч, гневайтесь вы на меня, не гневайтесь, а того, что вы вздумали, сделать никак невозможно, — горячо вступилась Дарья Сергевна. — Как можно Дунюшке с глухой тетерей Степановной ехать? А Матрена не заграда. Про нее про самое и правды и неправды много плетут. Ехать с ней нашей голубушке, пожалуй, еще хуже, чем с одним Васильем. Нет, уж как вы хотите, а я сама съезжу. Тотчас сберусь, не успеют коней запрячь, как буду готова.
Подумал Марко Данилыч и молвил:
— Пожалуй, так-то лучше будет. Только уж богом вас прошу, Дарья Сергевна, не мешкайте — пожалуйста, как можно скорей ворочайтесь. Не терпится, скорей хочется наглядеться на мою ненаглядную. Приедете в Фатьянку, тем же часом и обратно выезжайте. Ежель у Дунюшки пожитки какие не собраны, без нее сберут, а я завтра за ними подводу вышлю. Лишнего бы не хлопотала. Скажите ей от меня… А ежель в Фатьянке нет еще их, тоже не медлите ни часу, скорей домой оборачивайте… Ежели не приехали, тогда завтра же придется самому за Дунюшкой ехать.
Лошадей заложили, и Дарья Сергевна с Васильем Фадеевым поехала в Фатьянку. Напившись чаю, Марко Данилыч пошел хозяйство осматривать: обошел прядильни и лесопильни, погреба и сараи, сад и огороды. В конюшню зашел — лошадок навестил, на скотном дворе поглядел на коровушек, в овчарню завернул, в свиной хлев, в птичник, даже слазил на голубятню и любимых турманов[91] маленько погонял. А на душе как-то все неспокойно — смотрит на хозяйство, глядит в таз с водой[92], любуясь, как турмана кувыркаются в поднебесье, а ровно ничего не видит. Не о том дума. Никогда еще в голову ему не прихаживало, чтобы злые люди чистую, непорочную Дунюшку осмелились сплетнями позорить. Дарья Сергевна разговорами своими возбудила в нем незнаемое до тех пор чувство. ‘Всё могут, всё, анафемы, могут, — думает он. — Всякую пакость сделать смогут… А главное, никого не доищешься — некому головы будет свернуть… Ну да попробуй они, окаянные!.. Первому встречному такую встряску задам, что во веки веков не забудет… Ох, не роди вас на свет мать сыра земля!..’
Под конец дня Дарья Сергевна доехала до Миршени, и, не останавливаясь там, своротила в Фатьянку. Не совсем еще наступила ночь, когда Фадеев остановил коней у ворот усадьбы Марьи Ивановны. Полный месяц, то и дело выходя из туч, разливал серебристый свет по долине, сверкал в струйках Святого ключа и озарял новые, еще белые постройки. Людей заметно не было, в избах огня не видно, все будто вымерло. Ворота в помещичью усадьбу были заперты изнутри, и, сколько ни стучался в них Василий Фадеев, отклика не было, одни собаки, заливаясь в пять либо шесть голосов, лаяли, рычали и визжали на дворе, просовывая злобные, оскаленные морды в низкую подворотню. Наконец, послышался сдержанный людской говор. Василий Фадеев громче прежнего стал стучать и кричать. То бранился он на чем свет стоит, то умильно просил отпереть ворота либо подойти поближе и дать ответ какой-нибудь. Но нет ответа. А меж тем ночь наступает и тучки начинают сплошь заволакивать западный вскрай небосклона. Потянуло свежим ветром, месяц прячется за облака, а на западе то и дело вспыхивает. То не зарница, что хлеб зарит, а то грозовая туча надвигается. Пошел вдоль по поселку Фадеев: у одного дома постучится, у другого в источный голос покричит — везде ровно мертвые.
— Что ж нам делать теперь, Дарья Сергевна? — отчаянным голосом спросил Василий Фадеев. — Гроза!.. Не ночевать же под дождем… Пожалуй, волки еще набегут… По здешним местам этого ворога много.
— Делать нечего, Васильюшка, поедем на село, сказала Дарья Сергевна. — Должно быть, они еще не приезжали. На селе узнаем. Да вряд ли приехать Марье Ивановне: во всем ее дому темнехонько, а время еще не позднее — всего только семь часов, восьмой.
Поехали в Миршень. Крупные капли дождя дробно стучали по крыше тарантаса, когда подъезжали к селу. Блеснула и ослепила путников яркая молния, грянули трескучие раскаты грома.
Стоит на краю села большая, но ветхая, убогая изба. Только взглянуть на нее, так заметно, что приютились в ней голь да нищета. А было время, и не очень чтобы давнее, когда эта изба лучшим и богатейшим домом по всей Миршени была. Кой-где виднелась еще прежняя домовитость — полусгнившая изба строена высоко и широко, а поросшая серо-зеленым мохом крыша была крыта в два теса. Ставни в старые годы были выкрашены, а теперь краска облезла, ворота набок покосились, в красных окнах вместо стекол промасленная бумага да грязные тряпки. Видно, что какая-то невзгода разразилась над хорошим, исправным домом и превратила его исподволь в развалину. Так было и на самом деле. Во время оно жил в том доме богатый, домовитый крестьянин Степан Мутовкин. Мельницу имел, торговым делом занимался, говядиной по базарам промышлял, барыши бирал хорошие и жил с семьей припеваючи. Да не в меру был горяч — и ушел туда, где ловят соболей, а следом за ним и двое взрослых сыновей за ним туда же пошло.
Осталась ни вдова, ни мужня жена Аграфена Ивановна Мутовкина с шестерыми детьми, мал мала меньше… Поднимала их мать одного за другим на ноги, но как только подрастет работничек, смерть тотчас придет к нему. Осталась Аграфена с двумя дочерьми, и пошло бабье хозяйство врознь да мимо.
В окнах Аграфенина дома свет еще виден был. Постучался кнутовищем под оконьем Фадеев. Отворилось оконце, выглянула пожилая женщина. Добрым ласковым голосом спросила она:
— Чего вам надо, добрые люди?
— В дороге, тетушка, запоздали, — отозвался Василий Фадеев. — А вот дождик припустил, гроза поднимается. Пусти на ночлег, родимая.
— Да вы сами-то кто будете? — спросила Аграфена.
— Проезжает по своему делу купчиха Дарья Сергевна. Слыхали, может, про Смолокуровых, про Марка Данилыча — из его семьи, — отвечал Василий Фадеев.
— Куда мне с вами, батюшка! — повысив голос, сказала Аграфена Ивановна. — Мне ль, убогой, таких гостей принимать?.. И подумать нельзя! И не приборно-то у меня и голодно. Поезжайте дальше по селу, родимые, — много там хороших домов и богатых, в каждый вас с великим удовольствием пустят, а не то на площади, супротив церкви, постоялый двор. Туда въезжайте — хороший постоялый двор, чистый, просторный, и там во всем будет вам уваженье. А с меня, сироты, чего взять? С корочки на корочку, любезный, перебиваемся.
— Нет, уж пожалуйста, матушка, позвольте нам у вас грозу обождать. Сделайте такое одолжение, — выходя из тарантаса, сказала Дарья Сергевна. — Женщина, видится, вы добрая, очень бы хотелось мне у вас пристать. Не в пример было бы мне спокойнее, чем на постоялом дворе.
— Да как же это будет, сударыня?.. Мне ведь и попотчевать вашу милость нечем, и изба-то у нас не приборна, — возразила Аграфена Ивановна. — Наше дело убогое, сиротское. Сама одна с двумя дочками девицами. Какое тут хозяйство.
— Никакого, матушка, угощенья мне не надобно, и убранства не надобно. Пустите только, бога ради, укройте от непогоды.
Подумала Аграфена Ивановна и на просьбы Дарьи Сергевны, мокнувшей под расходившимся дождем, сказала:
— Ин нечего делать… Подь, Аннушка, отопри калитку да посвети гостье по крыльцу пройти, чтоб, грехом, не зашиблась как-нибудь.
Молодая девушка, редкой красоты, с зажженной лучиной в руке, встретила Дарью Сергевну и проводила ее в избу. То была первая миршенская красавица, сердечная зазноба удалого молодца, отецкого сына Алеши Мокеева, старшая дочка убогой вдовы Аграфены Мутовкиной.
‘Экая красавица. Словно Дунюшка голубушка’, — подумала Дарья Сергевна. Больше такой похвалы она придумать не могла.
Василий Фадеев растворил меж тем ворота и поставил тарантас с лошадьми на крытом дворе. Овес взят был из дома, задал он его по гарнцу каждой лошадке и завалился спать в тарантасе.
— Добро пожаловать, милости просим, сударыня, — встречая в сенях Дарью Сергевну, радушно привечала ее Аграфена Ивановна. — Только уж вы не обессудьте на наших недостатках. Было, матушка, время, и нас из хороших людей не выкидывали, и мы живали в достатке, и у нас дом полная чаша был, да вот господь горем посетил. Согрешили перед ним мы, окаянные. В разор теперь пришли… Божья воля да царский указ — супротив них не пойдешь!.. Сиротствуем, слезами обливаемся, а роптать не ропщем — хранил бог от такого греха. Ему, батюшке, свету, известно, что с коим человеком надо поделать… Святая воля!.. Скорбеть скорбим, а ропотом дал господь, — не согрешали.
И поникла головой и тяжелым вздохом облегчила грудь.
— Садитесь, матушка, — обметая передником лавку в красном углу под иконами, сказала Аграфена Ивановна. — Садитесь, сударыня, гостья будете. Аннушка, возьми-ка там в чулане яичек да состряпай яиченку.
— Зачем это? Полноте, пожалуйста! Совсем этого не нужно, — сказала Дарья Сергевна.
— Как же можно, сударыня? Без того нельзя. Мы ведь тоже люди крещеные, свят закон памятуем: ‘Сущего в пути напой, накорми, без хлеба, без соли из дома своего не отпусти’, — сказала Аграфена.
— Нет, пожалуйста, не хлопочите, матушка. Напрасно утруждаете себя, — возразила Дарья Сергевна. — Лучше вот что: скажите моему кучеру, поискал бы у кого-нибудь на селе самоварчика. Чай, сахар у меня есть, и вы бы со мной искушали.
— Ох, самоварчик, самоварчик! — скорбно вздохнув, проговорила Аграфена Ивановна, и слезы навернулись на глазах ее. — Два у нас было самовара, раза по три да по четыре на дню-то чаи распивали. Бывало, кто из сторонних как переступит порог в избе, сейчас самовар, на стол… Дарёнушка! — кликнула в сени Аграфена Ивановна, и на зов ее вошла молодая девушка, такая же высокая, стройная, как и Аннушка, такая ж, как и сестра ее была бы она и красивая, да оспа лицо ей попортила. — Сбегай, родная, к Родивону Захарычу, покучься у него самоварчика. Гостей, мол, господь к нам прислал — чайку испить гостям желательно.
Не говоря ни слова, схватила Даренушка с печи заплатанный шушун и, накрывшись им с головы, пошла по материнскому приказу. Как ни уговаривала ее Дарья Сергевна не ходить в такую непогодь, она-таки пошла.
— Вон какая грязь, а дождик так и хлещет! — говорила Дарья Сергевна.
— Не сахарная, не растает, — сказала Аграфена Ивановна. — Опять же и недалече, всего через два двора — не заплутается.
— Что ж у вас за несчастье случилось, матушка?.. Отчего лишились вы достатков? — с участьем спросила у Аграфены Ивановны Дарья Сергевна, как только вышла Даренушка.
— Ох, сударыня!.. Велико наше несчастье!.. — со слезами сказала Аграфена Ивановна. — Такое несчастьице выпало нам, что горше его на свете, кажется, нет. Двадцать годов теперь уж прошло, как хизнул наш богатый дом… Хозяина да двух сынов работников: одному было двадцать, другому девятнадцать лет — женить было обоих сбирались — по царскому указу на поселенье в Сибирь сослали.
И рассказала Аграфена Ивановна про ссоры и драки миршенцев с якимовскими из-за Орехова поля, из-за Рязановой пожни, из-за Тимохина бора и про то рассказала, что муж ее с сыновьями в тех делах бывали всегда первыми зачинщиками и каждый раз начальству бывали ослушниками.
— Хотели миру порадеть, миру послужить, а вон оно куда пошло, — пригорюнясь, молвила Аграфена Ивановна. — Шестеро осталось тогда на руках у меня — четыре мальчика да Аннушка с Даренушкой, — эти были самые махонькие. Аннушке-то восемь месяцев было, когда наших сослали, а Даренушку принесла я через двадцать недель после мужниной ссылки. Ни один из четырех пареньков не дожил до возраста, один за другим на погост ушли. А мое-то дело женское, как без большака, без семейной головушки хозяйством станешь заправлять? И дошло у нас до бедноты, до того дошло, сударыня, что в доме теперь хоть шаром покати.
— Хоть бы дочек-то пристроить вам, Аграфена Ивановна, — после недолгого молчанья сказала Дарья Сергевна. — Обе невесты. Как бы, кажется, не найтись женихам.
— Эх, сударыня! — отвечала с горькой улыбкой Аграфена Ивановна. — Не такие ноне годы, чтобы замуж выходить бесприданницам. Что у господ, что у купцов, что по нашему крестьянству, в теперешни времена все на деньгу пошло. Ну, пущай Аннушка, та личиком по крайности взяла, а Даренушка и тем злой судьбою обижена. Пяти годков оспа побила ее, не побей, тоже была бы красивая. За кого ж ей, рябенькой-то, замуж идти? За вдовца разве за какого-нибудь, на чужих на малых детей, а не то за пьянчугу урезного?.. По нашим местам, сударыня, народ промысловый, потому и давай здешнему жениху девку красовитую да еще с деньгами. Здесь не то, что по хлебопашенным местам. Там берут не жену, а работницу, а по нашим местам такую, чтоб и собой была пригожа и в ларце б у нее побрякивало. А без денег хоть волком вой с девками. Вот хоть бы Аннушку мою взять — полюбилась она одному пареньку, третий год сохнет, сердечный, по ней и, опричь ее, ни на какой девушке не желает жениться, да и моя-то, пожалуй, не прочь от него. Один сын у отца, а отец богатей — у него две мельницы-точильни и залежных денег достаточно. Как сын отца ни упрашивает, как он его ни умаливает, заладил старый одно: ‘Клади невеста триста рублев на стол, в таком разе хоть сегодня же венчайтесь’. А где такие деньги возьмешь? Была бы прежняя пора — вдвое, втрое бы выложили, а теперь не из земли триста рублев копать. Так сиротки мои бедненькие в девках и засидятся, так и покончат жизнь свою где-нибудь в кельях. Они ж и грамоте обучены. Сама-то ведь я тоже за Волгой в скитах росла, сподобил там меня господь грамоте. Потом святому делу и дочушек обучила.
— А в каком скиту учились вы, Аграфена Ивановна? — спросила Дарья Сергевна.
— В Комарове, сударыня, — отвечала Аграфена Ивановна.
— А в которой обители? — еще спросила Дарья Сергевна.
— В Манефиной, сударыня, — ответила Аграфена. — Возле самого Каменного Вражка. Много уж тому времени-то. Двадцатый теперь год, как услали моего хозяина, да двадцать два годочка, как жила с ним замужем. Больше сорока годов, стало быть, тому, как я из обители.
— Уходом? — улыбнувшись, спросила Дарья Сергевна.
— Знамо, уходом, — также улыбнувшись, ответила Аграфена Ивановна. — Нешто из обители девку честью отпустить можно? Так не полагается, сударыня.
— А какая мать при вас в игуменьях сидела? — спросила Дарья Сергевна.
— Матушка Екатерина, — отвечала Аграфена Ивановна. — Строгая была старица, разумная, благочестивая. Всяким делом управить умела. И предобрая была — как есть ангел во плоти, даром что на вид сурова и ровно бы недоступная. Настоящая всем мать была. И необидливая — все у нее равны бывали, что богатые, что бедные, к бедным-то еще, пожалуй, была милостивей.
— А нынешнюю игуменью знаете? — спросила Дарья Сергевна.
— Как же не знать матушку Манефу? — сказала Аграфена Ивановна. — При мне и в обитель-ту поступила. В беличестве звали ее Матреной Максимовной, прозванье теперь я забыла. Как не знать матушку Манефу? В послушницах у матери Платониды жила. Отец горянщиной у ней торговал, темный был богач, гремел в свое время за Волгой… много пользовалась от него Платонидушка.
— А еще кого из теперешних обительских знаете? — спросила Дарья Сергевна.
— Многих знала, всех от первой до последней знала я, сударыня, — сказала Аграфена Ивановна. — Не знаю только, в живых ли теперь они. Знала матушку Таифу, матушку Аркадию, матушку Виринею-келаря даже очень близко знала, а живы ль они теперь, того уж не знаю.
— Живы, — молвила Дарья Сергевна. — Все три живы.
— А нешто вы бывали в скитах? — спросила Аграфена Ивановна.
— Больше шести годов у матушки Манефы выжила я в обители, — отвечала Дарья Сергевна. — Сродница моя, дочка купца Смолокурова, обучалась там, так я при ней жила. Всех знаю: и матушку Таифу, теперь она в казначеях, и уставщицу мать Аркадию и Виринею, эта по-прежнему все келарничает.
— Ну вот, сударыня, до чего мы с вами договорились. Так впрямь и в Комарове живали и матушек тамошних знаете, — молвила Аграфена Ивановна. — А матушка Неонила здравствует ли? Подруга была мне самая ближняя, самая любимая, Натальей Васильевной в беличестве-то звали ее.
— Лет пять как преставилась, — сказала Дарья Сергевна. — Я еще застала ее в обители. Хворая была такая, немощная сама, бывало, все у бога просит, чтоб прибрал ее с сего света поскорее.
— Эх, Натальюшка, Натальюшка! — с глубоким вздохом промолвила Аграфена Ивановна и, встав с лавки, положила перед иконами семипоклонный начал за упокой души рабы божией инокини Неонилы.
Пока у хозяйки с гостьей шли разговоры про Манефину обитель, воротилась с самоваром и чайным прибором Даренушка, в то же время Аннушка пришла из задней избы с яичницей. Дарья Сергевна с хозяйкой и ее дочерьми села за чай.
— Что вы, сударыня, осмелюсь спросить вас, в дальний путь отправляетесь аль куда неподалеку отсель едете? — спросила Аграфена Ивановна.
— Сюда было ехала, матушка, да, кажется, понапрасну. Никакого толка добиться не могла, — ответила Дарья Сергевна. — Утишится, бог даст, гроза, прояснится на небе, поеду домой обратно. Мы ведь не дальние наш-от город всего верст сорок.
— Так вы только до Миршени? — спросила Аграфена Ивановна.
— Не до Миршени, а поблизости от вас, — ответила Дарья Сергевна. — Рядом тут поселок новый есть, Фатьянкой прозывается.
Отставив недопитую чашку чая, Аграфена Ивановна пристально поглядела на гостью. И Аннушка с Даренушкою тоже стали смотреть на Дарью Сергевну с удивленьем.
А Дарья Сергевна свое продолжает:
— Думали мы, не воротилась ли в Фатьянку тамошняя помещица Марья Ивановна. У сродников гостит она в Рязани, и, кажется, пора бы ей воротиться…
— Не слыхать, чтобы приехала, — сдержанно и сухо промолвила Аграфена Ивановна. — А у вас какое дело до нее?
— Особенного дела нет, — сказала Дарья Сергевна, — а гостит в тех же местах, куда она уехала, в Рязанской губернии, дочка моего сродника Марка Данилыча Смолокурова… Марья Ивановна, фатьянская-то помещица, обещала ее в наши края привезти. Вот и полагали мы, не в Фатьянке ли она теперь. Марко Данилыч у Макарья в ярманке был и, только что воротился, тотчас меня за дочкой послал, без малого три месяца с ней не видался… Приехали мы в Фатьянку — в барском дому ни огонечка, ворота изнутри заперты, частокол высокий-превысокий. Стучались мы, стучались, больше часа стучались, так никакого ответа и не добились. Послышались было людские голоса, и кучер громче стал кричать, а все-таки не было ответа. Поехали по дворам — и там ни в одном не видать огонька, а еще не больно поздно было. Так и не добились ответа. А меж тем гроза собралась, дождик пошел, мы к вам в Миршень и поехали — здесь хоть не узнаем ли, воротилась в Фатьянку Марья Ивановна или нет еще.
— Это у них, у фатьянских, завсегда так, — немного погодя молвила Аграфена Ивановна. — Бог их знает, что за люди. Почитай уж полгода, как они в соседство к нам поселились, а ни с кем из здешних словом даже не перемолвились. Чудные!.. Только и видно их, что иной раз на базар придут — хлеба аль другого чего искупить. А барыни в Фатьянке нет еще. За верное говорю. Ежели б приехала, беспременно бы прислала за чем-нибудь на село, насчет съестного там, что ли, али чего другого. Дело-то у нее еще на нове, хозяйства покамест никакого, запасенного нет ничего. Хоть за капустой аль за огурцами прислала бы.
— В лес по грибы сегодня ходила я, — молвила рябая Даренушка. — Всю Фатьянскую долину вдоль и поперек исходила. В барском дому окошки все скрыты[93]. Должно быть, барыня еще не приезжала. И никакого знака нет, чтобы дом был жилой.
— Верно, что не приехала, — подтвердила слова дочери Аграфена Ивановна. — На этот счет будьте спокойны, сударыня.
— Кузнец Вахрамей говорил в воскресенье, — прибавила Аннушка, — что к нему на кузницу приходил из Фатьянки какой-то тамошний покузнечить, так он, слышь, поминал, что ихняя барыня раньше Покрова в Фатьянку не будет. А зиму, слышь, здесь будет жить — конопатчиков уж наняли дом-от конопатить. Хотели было и штукатурить, да время-то уж поздненько, да к тому ж и дом-от еще не осел.
— До Покрова не будет, говоришь ты, красавица? — молвила в раздумье Дарья Сергевна.
— До Покрова. Так говорил Вахрамей, — ответила Аннушка.
— Господи милостивый! — вполголоса проговорила тоскливо Дарья Сергевна.
— Насчет самой барыни я вам ничего не скажу, сударыня, потому что вовсе ее не знаю, — сказала Аграфена Ивановна. — А крестьяне у нее и дворовые, что при доме живут, — самые чудные люди. Ни сами ни к кому, ни к ним никто. Только и видишь их на селе, что в базарные да воскресные дни. А в церковь ходят все от мала до велика. Здешний церковный поп не ухвалится ими — не пропустят ни одной праздничной службы, будь дождик проливной, будь грязь по колено, они беспременно в церковь идут. Богомольны, надо правду говорить, оченно даже богомольны. А все тремя перстами молятся, по Никонову, значит, новшеству. И барыня тоже, слышь, богомольная, и она в церкви кажинный праздник бывает, а теперь вот не видно ее, стало быть не приезжала. И то взять, ежели ехать в Фатьянку, нашего села не миновать, с какой стороны ни поезжай другой дороги нет. А барыню из сельских никто не видал, чтоб она проезжала.
— А что у вас про нее слышно, про барыню-то? Да не барыня она, впрочем, а старая барышня, — сказала Дарья Сергевна.
— Мало ее знают у нас, — отвечала Аграфена Ивановна, — хоть сначала она и проживала на селе. У Мокея Сергеича жила в доме, человек он большой, зажиточный, дом полная чаша, на миру воротило — что на сходе ни молвит, тому так и быть. Кажись бы, добрая она. Всех обдарила, парнишки да девчата особливо остались ею довольны — пряников, бывало, орехов, стручков, всякого другого лакомства чуть не каждый день, бывало, покупает им. Из соседних деревень даже ребятишки стаями к ласковой барыне прибегали. И наших сельских девушек к себе зазывала, потчевала их всем хорошим и была такая приветливая, что ровно бы и не барского рода, а из простых. И все доброму их учила, как жить девицам по-хорошему, а и то, признаться, еще им говорила: ‘Не ходите замуж, пташечки, живите на всей своей воле’. А сама великая постница — ни мясного, ни вина, ни пива в рот не берет и другим не советует, зато в постные дни и молоко хлебает и яйца ест. Такая чудная, а добрая. А в церковь к службе обо всяку пору. Церковным попам спервоначалу-то это не больно было в охоту, потому что у них по будням-то одни колокола службу правят, а поп с дьячком да причетники либо спят, либо бражничают, а тут каждый при своем деле будь. Барыня не рядовая, из знатных, родовитая, генеральская дочь, скажет архиерею про поповскую неисправность, космы-то затрясутся. Однако ж по времени и попы ею остались довольны — богатую благостыню им подает.
— А люди-то ее в Фатьянке что поделывают? — спросила Дарья Сергевна.
— А кто их знает, что они делают, — отвечала Аграфена Ивановна. — А надо думать, что у них неспроста что-нибудь… Недоброе что-то у них кроется, потому что доброму человеку с какой же стати от людей хорониться? А они всегда на запоре, днем ли, ночью ли — никогда не пущают к себе. Мудреные!..
Призадумалась Дарья Сергевна. ‘А что как и Марья Ивановна такая же?.. А что как и Дунюшка?’ — подумала она, и кровью облилось сердце ее.
— А по ночам все, слышь, песни поют. Верные люди про это сказывали, — сказала Аннушка. — Идут еще на селе разговоры, что по ночам у Святого ключа они сбираются в одних белых рубахах. И поют над ключом и пляшут вокруг.
— Так ли это, верно ли? — спросила Дарья Сергевна.
— Заверяю вас, сударыня, — молвила Аннушка. — Самовидцы говорили. Пляшут и мирские песни поют, а слов разобрать нельзя, потому что далеко. Охают, кричат, иные визжат. И что такое у них делается, никто не знает.
— Говорят старики, что в прежние годы, лет с сотню назад, в той же самой долине, у того же Святого ключа такие ж бывали дела, — сказала Аграфена Ивановна. — Тоже, слышь, по ночам в белых рубахах песни распевали, тоже, слышь, плясали и кружились вкруг Святого ключа, ровно бешеные. Годов пятнадцать, пожалуй и больше, так велось, у них, потом их накрыли, сковали и бог знает куда увезли… Говорили, что в сибирскую ссылку, говорили и то, что по монастырям в заточенье разослали. Господь знает, какая им в самом-то деле судьба была.
— Что ж у них было такое? Как о том говорят старики? — спросила Дарья Сергевна.
— Никому ихнее дело доподлинно неведомо, — отвечала Аграфена Ивановна. — И тогдашних-то людей теперь никого не осталось. Был у нас древний старик Маркел Пимныч, без малого сто годов прожил он, древний был надревний, всего только пять лет как преставился. Так он сказывал, что в те поры, как те люди были в Миршени, он еще махоньким парнишкой сельских коней на ночное ганивал, и слыхал ихние песни, и видал их в белых рубахах, в длинных, по щиколку, ровно бы женские, а надевали те рубахи и бабы, и девки, и мужчины. И плясали они, сказывал Маркел Пименыч, и охали, и кричали неблагим матом, и визжали, и песни пели, все одно как теперь вот фатьянские.
— Что ж про тех людей толковали? Как говорил о том Маркел Пименыч? — спросила Дарья Сергевна.
— Разно, говорил он, тогда толковали про них, — отвечала Аграфена Ивановна. — Кто полагал, что они колдуют, кто думал, что у них особая тайная вера.
— Тайная вера? — быстро подняв голову, спросила Дарья Сергевна.
— Кто их там знает? И веру-то называл он, да я запамятовала, — молвила Аграфена Ивановна. — Вы, девицы, не помните ль?
— Фармазоны, слышь, какие-то были, — промолвила Даренушка.
— Фармазоны!.. Так вот оно что!.. — прошептала Дарья Сергевна. — А теперешних фатьянских тоже фармазонами зовут?.. — прибавила она, обращаясь к Аграфене Ивановне.
— Не слышно этого, — отвечала та. — Фатьянскими зовут, а то еще алымовскими. А что потаенные они, так в самом деле потаенные. Ни к себе никого, ни сами ни к кому. Чудные, право чудные. Кажись, как бы человеку не жить на людях?.. И думать так не придумать, что за люди такие… Мудреные!..
Меж тем гроза миновалась, перестал и дождик. Рассеянные тучки быстро неслись по небу, лишь изредка застилая полный месяц. Скоро и тучки сбежали с неба, стало совсем светло… Дарья Сергевна велела Василью Фадееву лошадей запрягать. Как ни уговаривала ее Аграфена Ивановна остаться до утра, как ни упрашивала ее о том и Аннушка с Даренушкой, она не осталась. Хотелось ей скорей домой воротиться и обо всем, что узнала, рассказать Марку Данилычу.
Когда Дарья Сергевна воротилась домой. Марко Данилыч давно уж с постели встал. Сидел у окна, пристально глядя на дорогу, а сам все про Дунюшку думал. ‘Коль не бывала в Фатьянку, надо будет ехать в Луповицы. А то, пожалуй, ее не дождешься и до зимы. И дернуло ж меня отпустить ее с Марьей Ивановной… Вот теперь и жди да погоди’
Рассказала ему Дарья Сергевна, что в Фатьянке они не могли достучаться, что застала их в дороге гроза с ливнем и что укрылась она в Миршени у вдовы Аграфены. И про то рассказала, что узнала про Фатьянку и про тамошних поселенцев.
— Да что ж это за люди? — досадливо вскрикнул Марко Данилыч. — Что они взаперти-то фальшивы деньги куют аль разбойную добычу делят? Исправник-от со становым чего смотрят? Доброе дело скрытности не любит, только худое норовит от чужих глаз укрыться…
— Нет ли тут чего насчет веры, Марко Данилыч? — вполголоса сказала Дарья Сергевна, робко поднимая глаза на хмурого Марко Данилыча.
— Как насчет веры? — спросил удивленный Марко Данилыч.
— Какая-то, слышь, у них особая тайная вера, — сказала Дарья Сергевна. — И в старину, слышь, на ту же долину люди сбирались по ночам и тоже вкруг Святого ключа песни распевали, плясали, скакали, охали и визжали. Неподобные дела и кличи бывали тут у них. А прозывались они фармазонами.
— Фармазонами! — чуть слышно промолвил Марко Данилыч и крепко задумался.
— И тех фармазонов по времени начальство изловило, — продолжала Дарья Сергевна. — И разослали их кого в Сибирь, кого в монастырь, в заточенье. Без малого теперь сто годов тому делу, и с той поры не слышно было в Миршени про фармазонов, а теперь опять объявились — а вывезла тех фармазонов из Симбирской губернии Марья Ивановна и поселила на том самом месте, где в старину бывали тайные фармазонские сборища…
— Нешто и теперешние тоже фармазоны? — спросил Марко Данилыч, облокотясь на стол и склонив на ладони пылавшее лицо.
— Видится, что так, Марко Данилыч, — ответила Дарья Сергевна. — По всем приметам выходит так. И нынешние, как в старину, на тот же ключ по ночам сходятся, и, как тогда, мужчины и женщины в одних белых длинных рубахах. И тоже пляшут, и тоже кружатся, мирские песни поют, кличут, визжат, ровно безумные аль бесноватые, во всю мочь охают, стонут, а к себе близко никого не подпускают.
— Вранье, может быть, — протяжно проговорил Марко Данилыч, а сам пуще прежнего задумался.
— И сдается мне, Марко Данилыч, что сама-то Марья Ивановна не заодно ли со своими переселенцами, продолжала Дарья Сергевна. — И те тоже мясного не едят и не пьют ни вина, ни пива, ни даже браги, а молочное разрешают и в постные дни — все одно как и Марья Ивановна. И, как она, так же в черном все ходят. Сумленье меня берет. Сердитесь вы на меня не сердитесь, Марко Данилыч, а по любви моей к Дунюшке все, что ни есть у меня на душе, я теперь открою вам. Не мало я дорогой-то в это утро надумалась, на волосок не вздремнула, все про Дунюшку раздумывала.
— Что ж вы думали про нее столько времени? — с нахмуренным видом промолвил Марко Данилыч. Тиха была речь его, но видно было, что на душе у него бушевала грозная буря.
— Помните ли, как на Духов день я вам сказывала, что подслушала разговор Марьи Ивановны с Дунюшкой? — сказала Дарья Сергевна. — Говорила я вам тогда, что смущает она нашу голубушку, толкует про какую-то веру, а вы и верить мне не захотели. Думала тогда я, что Марья Ивановна хочет ее в великороссийскую привести. Хоть тут хорошего и немного, хоть каждому человеку должно помереть, в чем родился, однако ж великороссийская все-таки от господа не отступная. А ежели Марья-то Ивановна про фармазонскую ей говорила? Кто ее знает, может, она с фатьянскими в одном согласе?.. Что у ней за тайна такая сокровенная, про которую Дунюшке она говорила? Что за безгрешные такие люди? Как это в них сам господь пребывает? Тут есть что-нибудь, верьте моему слову. Марко Данилыч.
— Вы уж и невесть чего нагородите, — выходя из комнаты, сумрачно и досадливо сказал Марко Данилыч и крепко хлопнул за собой дверью. А сам решил как можно скорей ехать за Дуней.
В досаде на Марью Ивановну и даже на Дуню, в досаде на Дарью Сергевну, даже на самого себя, пошел Марко Данилыч хозяйство осматривать. А у самого сердце так и кипит… Ох, узнать бы обо всем повернее! И ежели есть правда в речах Дарьи Сергевны да попадись ему в руки Марья Ивановна, не посмотрел бы, что она знатного роду, генеральская дочь — такую бы ческу задал, что своих не узнала бы… И теперь уж руки чешутся.
И рвет и мечет, на кого ни взглянет, всяк виноват. Пришел в работную, и потолок и стены новой избы ровно сажа. Развоевался на работников, будто они виноваты, что печи дымят. Кричит, лютует, то на того, то на другого кидается с бранью, с руганью, а сам рукава засучает. Но теперь не весна, работники окрысились, зашумели, загалдели, и, только что крикнул хозяин: ‘Сейчас велю всех со двора долой’, — они повскакали и закричали задорно в один голос: ‘Расчет давай, одного часа не хотим работать у облая’.
Оттого работники ответили так хозяину, что теперь по сельщине-деревенщине новый хлеб поспел, а в огородах всякий овощ дозревал — значит, больше нет голодухи. Весной во время бесхлебья любого работника колоти сколько влезет, даже выпори своим судом — словечка не молвит, а в осеннее хлебное время последнему наймиту лишнего слова сказать нельзя. Тотчас стачка, тотчас работники гурьбой со двора. Придет опять весенняя бескормица, и они густыми толпами повалят к тому же хозяину, слезно станут просить и молить о работе, в ногах будут у него валяться и всеми святыми себя заклинать, что и тихи-то они, и смирны-то, безответны, а пришла новая осень — сиволапый уж барином глядит, и лучше не подступайся к нему. Но на этот раз не больно угрозили работники Марку Данилычу — на прядильнях снасти почти допрядены, на пристани тоже дело к концу идет. И без того недели через три пришлось бы распускать летних работников.
На пристань из работной избы пошел Марко Данилыч, а там лесники, развалясь на плотах, спят себе, пригретые солнышком. Стал их хозяин будить суковатой козьмодемьянской палкой. Те повскакали и тотчас в брань. Расходился Марко Данилыч, лицо ровно красным кумачом подернулось, губы задрожали, и, как раскаленные угли, запылали злобные очи. Пошла работать козьмодемьянка, а лесники, ровно стая спуганных птиц, с криком, с гиком, с хохотом понеслись вверх по крутой горе. Марко Данилыч за ними, но как тяжелому на ходьбу старику догнать быстроногую молодежь?.. Кричит в источный голос, задыхается, на каждом шагу спотыкается. Не добежав до венца горы, грохнулся оземь Марко Данилыч.
Пластом лежит на голой земле. Двинуться с места не может, голосу не в силах подать, лежит один-одинехонек, припекаемый полуденными лучами осеннего солнца. Ни на горе, ни под горой никого нет, стая галок с громким криком носится в высоте над головой миллионщика. Лежит гордый, своенравный богач беспомощен, лежит, всеми покинутый, и слова не может промолвить. Тускнеет у него в очах, мутится в голове, ни рукой, ни ногой шевельнуть не может. Забытье нашло на него…
Долго бы лежать тут Марку Данилычу, да увидела его соседка Акулина Прокудина. Шла Акулина с ведрами по воду близ того места, где упал Марко Данилыч. Вгляделась… ‘Батюшки светы!.. Сам Смолокуров лежит’. Окликнула — не отвечает, в другой, в третий раз окликнула — ни словечка в ответ. Поставила Акулина ведра, подошла: недвижим Марко Данилыч, безгласен, рот на сторону, а сам глухо хрипит. Перепугалась Акулина, взяла за руку Марко Данилыча — не владеет рука.
‘Господи! Что это? Что ему попритчилось? — думает Акулина. — Надо домашних повестить, всяко может случиться! Еще, пожалуй, к ответу притянут’.
И, покинув ведра, поднявши подол, бегом побежала к дому Марка Данилыча.
По ее вестям прибежала Дарья Сергевна, прибежали все домашние — приказчики и прислуга. Прибежали и работники поглазеть-поглядеть, что приключилось с бранчливым, драчливым хозяином. Обступили домашние вкруг Марка Данилыча, стоят, охают да молитву творят, а работники шепчутся меж собой: ‘А кто ж теперь будет нас рассчитывать?’
Первая нашлась Дарья Сергевна.
— Васильюшка, — сказала она Фадееву. — Беги, родной, за лекарем. Он в городу — давеча видела я, как с исправником мимо нас шел.
Пошел Василий Фадеев, хоть и не так спешно, как бы хотелось Дарье Сергевне. Идет, а сам с собой рассуждает: ‘Кто ж теперь делами станет заправлять? Дочь молода, умом еще не вышла, разве что Дарья Сергевна? Да не бабье это дело. Дай-ка господи, чтоб не очнулся!.. Пятьсот рублев у меня на руках, а опричь его, никто про это не знает’.
Лекарь жил на самой набережной. Случилось, что он был дома, за обедом сидел. Ни за какие бы коврижки не оставил он неконченную тарелку жирных ленивых щей с чесноком, если бы позвали его к кому-нибудь другому, но теперь дело иное — сам Смолокуров захворал, такого случая нескоро дождешься, тут столько отвалят, что столько с целого уезда в три года не получишь. Сбросив наскоро халат и надев сюртук, толстенький, приземистый лекарь побежал к Марку Данилычу.
— Маркелов!.. — на бегу крикнул он городовому, штопавшему рубаху, сидя на чурбане возле развалившейся будки. — Живее к фельдшеру! Тащил бы все с собой, и банки, и пиявки, все, все до капельки. Под гору тащил бы. Да забеги в аптеку, скажи там: ежели Карло Хрестьяныч куликов стреляет, наспех бы бежали за ним, отпер бы аптеку и лекарство делать готов был.
— Слушаю, ваше высокоблагородие, — с оттенком досады отвечал, унося в будку рубаху, ленивый, полусонный страж богоспасаемого града.
— Поспешай! — крикнул ему лекарь, быстро удаляясь от будки. — Зайди потом на двор к Смолокурову, хорошо на водку получишь, я скажу там. Сам захворал.
Оживел городовой, спешно запер будку и скорым шагом пошел исполнять приказанье лекаря. С кем по дороге ни встретится, всякого извещает, что с Марком Данилычем случилось недоброе: под горой, возле казначейства лежит без памяти. И каждый о том же повещал встречного и поперечного, и все опрометью бежали под гору — каждому было лестно поглядеть, как пришибло спесивого миллионщика. Бежали, как на пожар, и вскоре больше сотни людей столпилось вкруг лежавшего без чувств Марка Данилыча. И городские власти пришли: городничий, исправник с заседателем, стряпчий, секретари, чуть не все приказные, пришел и штатный смотритель училища, а за ним стая ребятишек, только что распущенных из класса, поспешил под гору и отец протоиерей, чтоб еще разок щегольнуть перед горожанами только что полученною камилавкой. Ковыляя, приплелся, на всякий случай, хромой столяр Панкратьич — не понадобится ли гроб сколотить. Городские вестовщицы тоже прибежали поглядеть на редкостное и небывалое еще в ихнем городе зрелище. Тут были и чиновница Ольга Панфиловна и уставщица Красноглазиха. Все шушукают, каждый думает и говорит про Марка Данилыча по-своему.
— Господь гордым противится, смиренным же дает благодать, — стоя в сторонке, назидательно говорил отец протопоп окружавшим его дьякону, церковному старосте и другим. — Наказующий перст божий того ради коснулся сего прегордото, что, ревнуя богомерзкому расколу, всю свою жизнь чуждался святой церкви. Притом же, хотя и раскольник, однако ж все-таки должен был принимать в дом духовных лиц со святынею. А наш причт от него медного гроша никогда не видывал.
— Вот что значит с никонианами-то водиться!.. — строго и учительно говорила уставщица Красноглазиха. — Повелся с еретиками, за одно с ними трапезой насыщался, из одной пивал посудины, и себя тем сквернил и соблазны чинил христианам древлего благочестия.
— Вот всякий гляди да казнись, — тараторила разбитная приживалка чиновница Ольга Панфиловна. Всяким добром ублаготворял мерзких паскуд, как вон эта злоязычница Аниська Красноглазиха… Не чем другим, а этим самым и навел на себя гнев господень. И осетрины-то ей, бывало, и белужины, и икры, и дров, и муки, и всякой всячины. Чем бы настоящим бедным подать, тем, что в нищете проводят жизнь благородную, он только этой гадине. А пошарь-ка в коробье у проклятой Аниськи, увидишь, сколь бедна она.
А у самой на уме: ‘А ну, как помрет, прощай тогда и рыбка, и мучка, и дровешки. Хоша и непутный и самый непостоянный человек, а все-таки продли ему веку господи!’
И не одна Ольга Панфиловна такие думы думала. И городничий, и стряпчий, и другие чиновные были озабочены, будет ли смолокуровская наследница по-прежнему икрой да рыбой их награждать. И все жалели Марка Данилыча. Один протопоп из-под новенькой камилавки злобно на него поглядывал.
Осмотрев больного, лекарь крепко ущипнул его за руку. Марко Данилыч хоть бы глазом моргнул. Тогда лекарь только посвистел. Бросилась к нему Дарья Сергевна.
— Что с ним, батюшка? Скажите на милость!.. Сделайте такое ваше одолжение, — говорила она, обливаясь слезами.
И другие, что тут были, тоже наперерыв друг перед дружкой спрашивали лекаря, что случилось с Марком Данилычем.
— Не мешайте, — с важностью в осанке и голосе сказал толстенький лекарь, а потом попросил городничего, чтоб велел он всем подальше отойти от больного.
Повел рукой градоначальник, ругнулся вполголоса и почтительно отхлынула разнородная толпа. Возле Марка Данилыча остались Дарья Сергевна да еще чиновные люди и приказчики.
Стал лекарь на колени, вынул из кармана ящик с инструментами, одним ланцетом ловко разрезал рукав, другим кровь пустил. Тихо потекла из ранки совсем почти черная кровь.
— Скверно! — шепнул лекарь наклонившемуся к нему городничему. — Надо бы его домой перенесть. Носилки бы какие-нибудь, — прибавил он, обращаясь к приказчикам.
Василий Фадеев и еще трое пошли за носилками. Городничий спросил ставшего на ноги лекаря.
— Что с ним?
— Кондрашка! — равнодушно ответил врач, укладывая ланцеты. — Федулов, — сказал он, обращаясь к фельдшеру, — ступай в дом пациента, там и останешься, будешь дежурить у кровати… А что Карл Хрестьяныч дома?.. — спросил он потом у будочника Маркелова, пришедшего на место не столько ради порядка, сколько из любопытства.
— С лягавой сукой, с Динкой, на заводь к Оке отбыть изволили, — буркнул чуть не во все горло городовой.
Городничий поднял кулак и примолвил своему подначальному:
— Что горло-то развязал? Скотина!.. На пожаре, что ли, ты?
Оторопел будочник, стал в тупик и вытянулся перед начальством в струнку.
Принесли носилки, что деланы для переноски дров. Василий Фадеев догадался навалить на них побольше трепаной пеньки, помягче бы лежать было хозяину. Бережно положили на носилки Марка Данилыча и тихо понесли в дом. Густой толпой повалил народ за носилками, пошли и чиновные люди. Дорогой, однако, они разошлись, каждый пошел восвояси. До дому проводили больного только лекарь да городничий. За ними двинулась было на смолокуровский двор толпа горожан и работных людей, но бдительный градоначальник не пустил их. Поставив у ворот Маркелова, он строго-настрого приказал ему не дозволять входить на двор никому из сторонних, опричь чиновных людей. Толпа остановилась перед домом Марка Данилыча, а мещанские парнишки с учениками уездного училища взлезли на забор, что стоял насупротив смолокуровского дома, и, как ворбны, расселись на нем. И того не потерпел градоначальник.
— По домам! — крикнул он таким голосом, каким командовал в сражении под Остроленкой, где ранен в руку, за что и получил место городничего. — А вас, пащенки. — прибавил он, обращаясь к мальчишкам, — всех велю забрать в полицию да таких горячих засыплю, что век будете меня помнить.
Слезли с забора мальчишки и разбежались врассыпную. Разошлись и взрослые, что от нечего делать глазели еще на дом Марка Данилыча, ровно на диковину какую.
— Слушай-ка ты, любезный, — сказал городничий Василью Фадееву, побежавшему было в аптеку за лекарством. — Ты ведь приказчик Марка Данилыча?
— Так точно, ваше высокоблагородие, — почтительно скинув картуз, вытянув шею и самодовольно улыбаясь, ответил Фадеев.
— Так вот что: сейчас распорядись, чтоб улицу против дома и против всего дворового места устлали соломой, — продолжал городничий. — Это для порядка. Во всех хороших городах и в самом даже Петербурге так делается, если занеможет знатный или богатый человек, заметил градоначальник стоявшему возле лекарю. Чтоб сейчас же устлали! — прикрикнул он Василью Фадееву. — А ежели через полчаса мое приказанье исполнено не будет, розгачей отведаешь. Шутить не люблю… Смотри ж, любезный, распорядись.
— Да вот я в аптеку прежде сбегаю, — начал было Фадеев, но городничий громко крикнул на него:
— Не умничать, делай, что начальство приказывает. В аптеку поспеешь, аптекарь за куликами охотится. Сию минуту распорядись — без соломы нельзя, это для порядка требуется!
И устлали соломой улицу, хоть она травой поросла и в целый день по ней разве две либо три телеги, бывало, проедут.

* * *

Не лучше Марку Данилычу. Правая сторона совсем отнялась, рот перекосило, язык онемел. Хочет что-то сказать, но только мычит да чуть-чуть маячит здоровой рукой. Никто, однако, не может понять, чего он желает. Лекарь объявил Дарье Сергевне, что, если и будет ему облегченье, все-таки он с постели не встанет и до смерти останется без языка.
Нежданно-негаданно нагрянула беда на Смолокурова. Какой еще горше беды? Какое богатство на долю человека ни выпади, какое ни будь у него изобилие, а нагрянет недуг да приведет с собой калечество, так и несметное богатство выйдет хуже нищеты и всякой нужды. Пропал Марко Данилыч, пиши его вон из живых.
А в доме и по хозяйству все врознь поехало. Правду говорят старые люди: ‘хозяин лежит — весь дом лежит, хозяин с постели — все на ногах’. А тут приходится лежать хозяину до той поры, как его в могилу уложат.
Всю жизнь Марко Данилыч никому не доверял вполне, ни на кого не полагался и в торговых и в других делах, От приказчиков да прислужников только и ждал, что обманов да воровства. И был в том прав. Никто не любил его, никто не был ему предан, каждый только и норовил поживиться на его счет. Подозрительный в каждой мелочи, ко всем недоверчивый, сам он вел торговые книги, никогда не бывало у него конторщика, сам все записывал, сам и переписку вел. В каком положенье остались у него дела, никто не знал. Никто не знал и о том, сколько у него наличного капитала, сколько и на ком в долгах, сколько сам он должен другим. Тяжко было Дарье Сергевне — за всем гляди, всем распорядись, все управь, охрани и за все будь в ответе. А тут приказчики просят распорядков, рабочие требуют расчетов, а у нее на руках и денег столько нет, чтоб со всеми разделаться. К сундуку с деньгами и бумагами она без Дуни не смеет прикоснуться, а Дуня бог еще знает когда домой воротится. Послала к ней Дарья Сергевна эстафету с известьем о внезапной болезни отца… Но с кем она поедет и как проедет такую даль по незнакомым местам? Чего не встретится ей на пути?.. Вконец растерялась Дарья Сергевна. Обратиться не к кому — никто не любил Смолокурова, а теперь каждый того еще опасался, что ежель поднимет его бог с одра болезни, так, пожалуй, добром с ним и не разделаешься — скажет, что обокрали его во время болезни, дела привели в расстройство. К кому в городе ни обращалась Дарья Сергевна за помощью, все уклонялись.
Уж после отправки к Дуне письма вспомнила Дарья Сергевна про Аграфену Петровну. Хоть в последнее время Дуня и переменилась к своему ‘другу любезному’, стала к ней холодна и почти совсем избегала разговоров с ней, однако, зная доброе сердце Аграфены Петровны, Дарья Сергевна послала к ней нарочного. Слезно просила ее приехать к больному вместе с Иваном Григорьичем и со всеми детками, самой съездить за Дуней, а Ивана Григорьича оставить для распорядков по делам Марка Данилыча…

Глава восьмая

В самый тот день, когда Марку Данилычу болезнь приключилась, за Волгой, у Патапа Максимыча, было шумное, веселое пированье. Принесла Прасковья Патаповна первого сыночка Захарушку, первого внучка Патапу Максимычу. Светел, радошен заволжский тысячник, радовался он великою радостью.
Когда бабушка повитуха показала ему новорожденного младенца, дедушка благословил его и вслух всем промолвил:
— Расти, Захарушка, вырастай, мой родимый, будь матери умней, будь отца дельней!
Василий Борисыч тут же был. Не по нраву ему были слова тестевы, но ведь он из его рук глядел, а потому, не разводя лишних слов, вздохнул и только промолвил вполголоса:
— Ох, искушение!
Полетели от Патапа Максимыча посланцы по всем сторонам — и в Нижний, и в Городец, и в Красную Рамень созывать друзей-приятелей на крестины, а сам он поехал за ‘проезжающим попом’, жившим при городецкой часовне. Много гостей наехало в Осиповку — много навезли они Прасковье Патаповне родильных пирогов и каравайчиков[94]. Аграфена Петровна приехала с мужем и с детками, приехал перепелиный охотник, удельный голова Михайло Васильич в жалованном своем кафтане, прикатил из Нижнего дружок Патапа Максимыча Колышкин, со всех сторон пожаловали гости званые, почетные, не приехала, не пожаловала одна матушка Манефа. Ни слова не сказала она посланному, приезжавшему в Комаров звать ее на крестины новорожденного внучка, а когда вышел тот из игуменьиной кельи, остановила его в сенях мать уставщица Аркадия и гневно ему выговаривала, что, дескать, видно с ума он спятил, затесавшись с таким зовом к игуменье.
— Нешто твой Патап Максимыч не знает, что инокиням на свадьбах да на кстинах быть не подобает?.. — не в меру распалившись, кричала она на всю обитель. — С ума, что ли, вы сошли со своим хозяином!.. На смех, что ли, он послал тебя? Вон, сейчас же вон из обители!.. Чтобы духом твоим не пахло здесь!..
И выгнала. Добродушная мать Виринея позвала было посланного к себе в келарню угостить как следует, но мать Аркадия и того не допустила. Досталось от нее и Виринее и всем подначальным матери-келарю послушницам. Так расходилась дебелая старица, что еще долго по уходе из обители несолоно хлебавшего посланца не вдруг успокоилась. И отчитала ж Аркадия Патапа Максимыча. Думать надо, что долго и много икалось ему.
Привезли в Осиповку попа городецкого, окрестил он в чапуринской моленной младенца Захария. В кумовьях Иван Григорьич был с женой удельного головы, а знаменитая повариха Никитишна за бабушку повитуху была.
Тотчас после крестин подан был крестильный обед. Сошлись в большой горнице все, кроме потаенного попа, родильницы, да больше года хворавшей и редко когда выходившей из боковуши Аксиньи Захаровны. Повариха Никитишна тоже не вышла к обеду, много было ей хлопот и в стряпущей и у больных. Проезжающего попа тотчас после крестин, прикрыв рогожкой[95], спровадили обратно в Городец. На всякий случай Патап Максимыч отложил, сколько надо, денег ради умягчения консисторских сердец, на случай ежели б свибловский поп Сушило подал заявление, что, дескать, повенчанный им в церкви купец Василий Борисов купно со своим тестем, торгующим по свидетельству первого рода, крестьянином Патапом Максимовым Чапуриным, главнейшим коноводом зловредного раскола, окрестили новорожденного младенца в доме означенного Чапурина в недозволенной правительством моленной при действии тайно проживающего при городецкой часовне беглого священника Иоанна Бенажавского. Денежки предусмотрительного Патапа Максимыча пошли куда следует и отвели бурю, воздвигнутую было враждебным попом Сушилой.
За столом хозяйничала богоданная дочка Патапа Максимыча Аграфена Петровна. И кругом стола за каждой переменой кушанья она обхаживала и гостей упрашивала, не обессудили бы хлеб-соль хозяйскую, кушали бы, что на стол поставлено, не бесчестили б усердного угощенья, чем бог послал. И все-то старозаветными приговорками она приговаривала, без коих наши прадеды куска хлеба, бывало, не съедят в гостях, пока не услышат их из ласковых уст хлебосольной хозяйки.
— Садитесь, гости дорогие, за скатерти браные, за напитки пьяные, за хлеб, за соль, за крестильную кашу да за курничок, — приговаривала Аграфена Петровна, усаживая гостей за обеденный стол.
— Уговор дороже денег, — подхватил Патап Максимыч, когда уселись все. — Слушайте хозяина, гости дорогие, — на собак покидайте одни кости, остальное сами доедайте, чтоб на столе у меня все было чистехонько. Теперича воля не ваша, а моя да хозяюшкина. Сами знаете, что по-старому святому завету гость хозяину не указчик — что поставят перед ним, то и кушай да хозяев во всем слушай. Ваше дело есть да пить, а наше дорогих гостей потчевать. Кланяйся, зятек, да за гостями приглядывай, пили бы хоть помаленьку да выпили все.
Курник поставили на стол. Отличилась Дарья Никитишна — такой спекла, что чем больше ешь, тем больше хочется. Ходит вкруг стола Аграфена Петровна, ласковые слова гостям приговаривает:
— Кушайте, гости, покушайте! Запросто, без чинов, чем господь послал. Приневольтесь еще маленечко, по другому кусочку курничка-то скушайте. Что перестали? Аль хозяйского хлеба-соли вам жаль?
— Распредовольны, сударыня, Аграфена Петровна, — молвил ей на ответ удельный голова, отирая бороду.
— А ты, дружище Михайло Васильич, хозяйке-то не супротивничай, ешь, доедай, крохи не покидай, — сказал Патап Максимыч.
— Нельзя, любезный друг, видит бог, невмоготу. Всего у тебя не переешь, не перепьешь, — тяжело отдуваясь, промолвил голова.
— А тебе бы, Михайло Васильич, да и всем вам, дорогим гостям, распоясаться, кушаки-то по колочкам бы развесить, — сказал Патап Максимыч. — Зятек! Василий Борисыч! Сымай кушаки с гостей, вешай по колочкам. Ну, архиерейский посол, живей поворачивайся.
Сняли гости кушаки, и всем облегчало. Сызнова пошло угощенье. И гости веселы, и хозяин радошен. А уху какую сварила Дарья Никитишна, буженину какую состряпала, гусей да индюшек, как зажарила — за какой хочешь стол подавай. Каждый кусок сам в рот просится. На славу вышел крестильный пир: и подносят частенько, и беседа ведется умненько.
Манефа к слову пришлась, и повелась беседа про обители.
— Как слышно?.. Что скитские дела? — спросил Сергей Андреич Колышкин у Патапа Максимыча.
— Ничего пока неизвестно, — отвечал Патап Максимыч. — Думать надо, по-старому все останется. Видно, только попугали матерей, чтобы жили посмирней. А то уж паче меры возлюбили они пространное житие. Вот хоть бы сестрица моя родимая — знать никого не хотела, в ус никому не дула, вот за это их маленько и шугнули. Еще не так бы надо. Что живут? Только небо коптят.
— А ведь я до сих пор хорошенько не знаю, что сделал генерал, что из Питера в скиты наезжал, — сказал Сергей Андреич.
— Только страху задал, а больше ничего, — ответил Патап Максимыч. — Пачпорты спрашивал, часовни описывал, иконы, что там поставлены, строенья обительские — а больше ничего.
— Матери-то ублаготворили, видно?.. — спросил Сергей Андреич.
— Ни-ни! — ответил Патап Максимыч. — Подъезжали было, первая сестрица моя любезная, да он такого им пару задал, что у них чуть не отнялись языки. Нет, пришло, видно, время, что скитам больше не откупаться. Это ведь не исправник, не правитель губернаторской канцелярии. Дело шло начистоту.
— А после его отъезда так-таки ничего и не вышло? — опять спросил Колышкин.
— Ровнехонько ничего, опричь того, что воспретили шатуньям со сборными книжками шляться, — сказал Патап Максимыч. — Да этих чернохвостниц одной бумагой не уймешь: в острог бы котору-нибудь, так не в пример бы лучше было.
— Ну, уж и в острог! — вступился удельный голова.
— А для чего ж не в острог? — возразил Патап Максимыч. — Ведь они дармоедницы, мирские обиралы, ханжи, да к тому ж сплетницы и смотницы. За такие художества ихнюю сестру не грех и в остроге поморить.
— Они богу молятся за мир христианский, — заметила жена удельного головы. — Нам-то самим как молиться?.. Дело непривычное, неумелое. У нас и дела, и заботы, и всё, а пуще всего не суметь нам бога за грехи умолить, а матушки, Христос их спаси, на том уж стоят — молятся как следует и тем творят дело нашего спасения.
— Молятся! Как же!.. Держи карман!.. Знаю я их вдосталь! — сказал на то Патап Максимыч, — Одна только слава, что молятся. У них бог — чрево… Вот что… Давно бы пора в порядок их привести. Что молчишь, зятек?.. — с лукавой улыбкой обратился Патап Максимыч к Василью Борисычу. — Изрони словечко — ихнее дело тебе за обычай. Молви гостям, правду аль нет говорю.
— Трудно на это что-нибудь сказать, — робко, уклончиво, сквозь зубы проговорил бывший архиерейский посол. — С какой стороны посмотреть.
— Гляди и толкуй прямо, — немного возвыся голос и слегка нахмурясь, сказал Патап Максимыч. — Чего вертеться-то? Прямо сказывай, без отлыниванья, без обиняков…
— Оно, конечно, ихней сестры много шатается, переминаясь, заговорил было Василий Борисыч. — Однако ж, ежели взять…
— Чего тут еще ‘однако да однако’? — вспылил Патап Максимыч. — Тебя до сих пор хорошенько еще не проветрило. Все еще Рогожским да скитами тебе отрыгается. Никуда, брат, не годен ты — разве что в игуменьи тебя поставить… Хочешь на теткино место, на Манефино?
— Ох, искушение! — вполголоса, опуская глаза в тарелку, молвил Василий Борисыч.
— А право, знатная бы вышла из тебя игуменья, — смеясь, продолжал Патап Максимыч. — Стал бы ты в обители-то как сыр в масле кататься! Там бы тебе раз по десяти на году-то пришлось крестины справлять. Право…
И раскатился Патап Максимыч громким хохотом на всю горницу.
И все мужчины хохотали, а женщины, потупивши глаза, молчали. Василий Борисыч с сокрушенным сердцем и полными кручины глазами одно твердил:
— Ох, искушение!
— Ей-богу, — продолжал свои глумленья развеселившийся Патап Максимыч. — А вот мы, отобедавши, в игуменьи тебя поставим. У канонницы иночество напрокат возьмем и как следует обрядим тебя… Бородишку-то платком завяжи, невеличка выросла, упрятать можно…
Пожалел Колышкин Василья Борисыча, перервал речи Патапа Максимыча, спросил у него, как скитницы, что перевезли строенья из скитов в город, распорядятся теперь, ежели нечего им бояться выгонки.
— Каждая по-своему распорядилась, — отвечал Патап Максимыч. — Сестрица моя любезная три дома в городу-то построила, ни одного не трогает, ни ломать, ни продавать не хочет. Ловкая старица. Много такого знает, чего никто не знает. Из Питера да из Москвы в месяц раза по два к ней письма приходят. Есть у нее что-нибудь на уме, коли не продает строенья. А покупатели есть, выгодные цены дают, а она и слышать не хочет. Что-нибудь смекает. Она ведь лишнего шага не ступит, лишнего слова не скажет. Хитрая!
— А другие как? — спросил Сергей Андреич.
— Одни продали, другие назад в скиты перевезли, иные внаймы отдали, — отвечал Патап Максимыч. Оленевская мать Минодора под кабак кельи-то отдала, выгодным нашла. И теперь игуменьи с первой до последней ругательски ругают Манефу, что смутила их, запугала петербургским генералом и уговорила загодя перевозить из скитов строенья. ‘Разорила, расстроила нас Манефа комаровская’, — в один голос кричат они. Ну, вот тебе и весь сказ. А теперь расскажи-ка ты мне, Сергей Андреич, не слыхал ли чего про Алешку Лохматого? Давно ничего про него я не слыхивал.
— В Самару на житье переехал, — ответил Сергей Андреич. — Дела ведет на широкую руку — теперь у него четыре либо пять пароходов, да, опричь того, салотопенный завод. Баранов в степи закупает, режет их в Самаре и сало вытапливает. По первой гильдии торгует, того и жди, что в городские головы попадет.
— Вот как! — промолвил Чапурин. — А про Марью Гавриловну что слышно?..
— Что Марья Гавриловна? Житьишко ее самое последнее, — сказал Колышкин. — За душой медной полушки не осталось. Все муженек забрал… Ситцевое платьишко сшить понадобится, так месяца полтора у него клянчит о каких-нибудь трех рублишках… Мало того, в горничные попала к мужниной полюбовнице.
— Мамошкой, значит, обзавелся, — заметил удельный голова.
— Много у него их. И сам, пожалуй, не перечтет, сколько их у него перебывало, — с легкой усмешкой сказал Колышкин. — А набольшая одна… И красавица же!.. Мало таких на свете видано.
— Откуда ж он добыл такую кралю? — спросил Иван Григорьич.
— В приданство Марья Гавриловна принесла, — отвечал Сергей Андреич. — Молоденькая девчонка, Татьяной Михайловной звать.
— Не та ли уж, что у Марьи Гавриловны в Комарове жила? — спросила Аграфена Петровна.
— Она самая, — молвил Колышкин.
— Как же это? — вскликнула Аграфена Петровна. — Да ведь она души не чаяла в Марье Гавриловне. В огонь и в воду была готова идти за нее. Еще махонькой взяла ее Марья Гавриловна на свое попеченье, вырастила, воспитала, любила, как дочь родную! Говорила, что по смерти половину именья откажет ей. И вдруг такое дело!.. Господи! Господи!.. Что ж это такое?.. Да как решилась она?
— Зачались дела еще, кажется, с той поры, как только замуж вышла Марья Гавриловна, — сказал Сергей Андреич. — Сначала Татьяна от Алексеевых приставаний из дому хотела уйти, утопиться либо удавиться, а Марье Гавриловне не сказывала, что тому за причина. А тот не отстает и денег не жалеет. Крепилась, крепилась Татьяна Михайловна, наконец покорилась. Как у них это сделалось, знают одни они. А между тем Лохматов до последней нитки все перевел на свое имя и, как только перевел, так во всей красе и развернулся. Марье Гавриловне ни копейки, а Татьяне шелковые платья да бархатные салопы на собольем меху. А Марья Гавриловна хоть бы словечко на то промолвила, хоть бы слезинкой на мужа пожаловалась…
— Как же это? Как же это так? Как могла Таня решиться на такое дело? — дрожащим от волненья голосом заговорила Аграфена Петровна. — Ну, не смогла устоять, не угасила постом да молитвой демонских стреляний, так как же можно было ей так обидеть благодетельницу свою, столько горя принести ей?..
— А вино-то на что? — перервал ее речи Колышкин. — Сперва шампанское да венгерское, потом сладенькие ликерцы, а потом дело дошло и до коньяка… Теперь не дошло ли уж и до хлебной слезы, что под тын человека кладет… Совсем скружилась девка, и стыд и совесть утопила в вине, а перед Марьей Гавриловной, в угоду любовнику, стала дерзка, заносчива, обидлива. Терпит Марья Гавриловна, пьет чашу горькую!
— Так-таки и прислуживает Таньке? Так-таки и живет Марья Гавриловна в своем дому, как работница? — волнуясь, спрашивала Аграфена Петровна у Сергея Андреича.
— Совсем как есть, — ответил Колышкин. — И одевает ее, и самовар приносит, и кофей варит, и постель стелет мужу с Татьяной. Совсем как есть работница. Еще удивительно, как бедная Марья Гавриловна из ума не выступила. Богу, слышь, только молится, а говорить — ни с кем ни слова не молвит.
— Бедная, бедная! — промолвила Аграфена Петровна.
— А я так полагаю, что глупая она бабенка и больше ничего, — вставил слово свое удельный голова. Подвернулся вдове казистый молодец, крепкий, здоровенный, а она сдуру-то и растаяла и капитал и все, что было у нее, отдала ему… Сечь бы ее за это — не дури… Вот теперь и казнись — поделом вору и мука, сама себя раба бьет, коль нечисто жнет.
— Грех ее осуждать, Михайло Васильич, — вступилась Аграфена Петровна. — Нешто знала она, что будет впереди? Ежели б знала, не так бы делом повела… Из любви все делала, и потому не взыщутся ее грехи. В писании-то что сказано?.. Сказано, что любовь много грехов покрывает. Даст богу ответ один Алексей.
— Так-то оно так, — отвечал голова, — а по-человечески судя, этак поступать бы ей не следовало. Что она теперь?.. Была богачка — стала нищая, была женщина почтенная, всеми уважена, а теперь хуже последней судомойки!.. Плоть-то уж больно распалила она тогда — вот что… Оттого и попала в кабалу негодному человеку. И хоть бы что-нибудь хорошего в нем было! Так ведь нет ничего. Вон теперь он сворованными у жены сотнями тысяч ворочает, а отцу с матерью поесть нечего. Не раз Христом богом старик Трифон просил сына о помощи. Ответа даже не выслал. А семья в разор разорилась, девки загуляли, сколько раз ворота дегтем у них мазали[96]. Саввушка у Трифона меньшой сын — добрый паренек, смышленый, по всему хороший, и тот, по недостаткам родителей, мертвую запил, а теперь, слышь, в солдаты нанимается. А непутный Алексей швыряет тысячами, и горя ему нет, что родная семья вконец разорилась и из честного родительского дома вышел Содом и Гоморр… Не потерпит ему бог. Нельзя тому быть, чтоб не покарал он его в сем веке и в будущем.
Ни слова не сказал Патап Максимыч, слушая речи Михайла Васильича. Безмолвно сидел он, облокотясь на стол и склонив на руку седую голову. То Настю покойницу вспоминал, то глумленье Алешки над ним самим, когда был он у него по делу о векселях. Хватил бы горячим словом негодяя, да язык не ворочается: спесь претит при всех вымолвить, как принял его Алешка после своей женитьбы, а про Настю даже намекнуть оборони господи и помилуй!
Вдруг перед честной беседой явилась знаменитая повариха, а теперь и бабушка повитуха Дарья Никитишна. В полушелковом темно-красном сарафане, в гарнитуровом холоднике, в коричневом платке с затканными серебряными цветочками на голове, павой выплыла она в горницу с уемистым горшком пшенной каши. С низким поклоном поставила она его перед Васильем Борисычем и такие речи примолвила ему по-старинному, по-уставному:
— Что туман на поле, так сынку твоему помоленному, покрещенному счастье-талан на весь век его! Дай тебе бог сынка воспоить, воскормить, на коня посадить! Кушай за здоровье сынка, свет родитель-батюшка, опростай горшочек до последней крошечки — жить бы сынку твоему на белом свете подольше, смолоду отца с матерью радовать, на покон жизни поить-кормить, а помрете когда — поминки творить!
Взял ложку Василий Борисыч. А каша-то крутым-накруто насолена, перцу да горчицы в нее понакладено. Съел ложку родитель, закашлялся, а бабушка Никитишна не отстает от него:
— Изволь, государь-батюшка, скушать все до капельки, не моги, свет-родитель, оставлять в горшке ни малого зернышка. Кушай, докушивай, а ежель не докушаешь, так бабка повитуха с руками да с ногтями. Не доешь, — глаза выдеру. Не захочешь докушать, моего приказа послушать — рукам волю дам. Старый отецкий устав не смей нарушать — исстари так дедами-прадедами уложено и навеки ими установлено. Кушай же, свет-родитель, докушивай, чтобы дно было наголо, а в горшке не осталось крошек и мышонку поскресть.
Хоть бежать, так в ту же пору Василь Борисычу. Да бежать-то некуда — горница людей полна, и все над ним весело смеются. С одной стороны держит его Никитишна, а с другей — сам Патап Максимыч стоит, ухвативши за плечо зятя любезного.
— Умел выкрасть жену, умел и сынка родить, доедай же теперь бабину кашу, всю доедай без остатка, — с хохотом говорил Патап Максимыч.
Кашляет Василий Борисыч, что ни ложка, то поперхнется. Давится, охает и шепчет любимое свое: ‘Ох, искушение!’
А гости хохочут, сами приговаривают:
— Ешь кашу, свет-родитель, кушай, докушивай! Жуй да глотай бабину кашу на рост, на вырост, на долгую жизнь сынка! Все доедай до капельки, не то сынок рябой вырастет.
Три пота слило с Василья Борисыча, покамест не справился он с крестильной кашей. Ни жив ни мертв сидит за столом, охает громче и громче, хоть в слезы да в рыданья, так в ту же бы пору. Но бог его не оставил, помог ему совладать с горшком.
— Теперь, свет-родитель, ложку изволь выкупать, — сказала Никитишна, ставя перед Васильем Борисычем подносик.
Выкупил ложку Василий Борисыч, положивши бабушке пятишницу.
Пошла Никитишна вкруг стола, обносила гостей кашею, только не пшенною, а пшена сорочинского, не с перцем, не с солью, а с сахаром, с вареньем, со сливками. И гости бабку-повитуху обдаривали, на поднос ей клали сколько кто произволил. А Патап Максимыч на поднос положил пакетец, что в нем было, никто не знал, а когда после обеда Никитишна вскрыла его, нашла пятьсот рублей. А на пакетце рукой Патапа Максимыча написано было: ‘Бабке на масло’.
Съели кашу и, не выходя из-за стола, за попойку принялись. Женщины пошли в задние горницы, а мужчины расселись вокруг самовара пунши распивать. Пили за все и про все, чтобы умником рос Захарушка, чтобы дал ему здоровья господь, продлил бы ему веку на сто годов, чтоб во всю жизнь было у него столько добра в дому, сколько в Москве на торгу, был бы на ногу легок да ходок, чтобы всякая работа спорилась у него в руках.
— А тебе, Василий Борисыч, — обратился к свету-родителю удельный голова, — пошли господь столько сынков, сколько в поле пеньков, да столько дочек, сколько на болоте кочек, и всем вам дай господи, чтоб добро у вас вот этак лилось.
И выплеснул стакан пунша на пол.
— Зачем же столько? — в смущенье и замешательстве тихо и робко промолвил Василий Борисыч. — Этак-то уж не очень ли много будет?
— А за каждого ребенка тебе по сту палок, — прибавил к пожеланьям головы маленько подгулявший Патап Максимыч.
— За что ж это? — стал было говорить в защиту Василья Борисыча Михайло Васильич.
— Дураков не плоди. И без того от них на свете проходу нет, — сказал Патап Максимыч. — Ведь сын по отцу — значит, дураков сын и сам дурак будет… А наш певун разве не дурак?.. К какому делу он пригоден? Петь, да в моленной читать, да еще за девками гоняться, только и есть у него, на другое ни на что не годится. Прасковья — то у меня плоха, дрыхнуть бы ей только, да и она, хоть и сонная дура, а раза четыре драла мужу глаза за девок-то. По-моему, выстегать бы его хорошенько, чтоб ума прибыло. Да уж когда-нибудь дождется он у меня.
Все захохотали, а Василий Борисыч только вздыхает да под нос шепчет себе:
— Ох, искушение!
— Нет, посудите в самом деле, гости дорогие, — продолжал Патап Максимыч, поставив локти на стол и положив бороду на ладони. — Думал я спервоначалу, что парень он толковый. Помните, как он при вашей бытности, на сорочинах покойницы Насти, расписывал про народные нужды и промыслы по разным местам?.. Любо-дорого было послушать. Помнишь, Михайло Васильич, при тебе тогда я его уговаривал заняться делом — на Горах промысла заводить. Денег давал и во всем полную доверенность, бросил бы только чернохвостниц да наплевал бы на своих посконных архиереев. И согласился было он, шесть недель только сроку просил. Так нет, келейницы-то, видно, уж больно тянули его к себе. А как женился и пришлось ему пошабашить и со скитами, и с Рогожским, и с шатущими архиереями, подумал я тогда: ‘Слава тебе, господи, выплывает человек на вольную воду, дурости покидает, за разум берется’. Не тут-то было. Языком мы с ним города берем, а подойдет дело, сейчас и отлынивать. На поверку вышло, что мой Василий Борисыч ни на что не годен — только и знает что с девками петь да по лесочкам меж кусточков с ними валандаться. Кажись бы, маленький, да приземистый, и слабенек, и жиденек, что ивовый прут, поглядеть, кажись, не на что, а по женской части ух какой ходок. Ни одной проходу не даст. На что работница Матрена и ряба и неуклюжа, вот что кушанья-то носила сюда, больше на черта, чем на девку похожа, и ту в покое не оставил. Теперь запал ему в скиты ход, а то бы у него по честным обителям и в самом деле было сынков, что пеньков, а дочек, что кочек. Правду аль нет говорю я тебе, зять ты мой любезный Василий Борисыч?
И, лукаво прищурив глаза, насмешливо поглядел Патап Максимыч на Василья Борисыча, а под тем стул, ровно железный да каленый. Так бы и вскочил, так бы и побежал из горницы вон, да как убежишь? И стал он безответен.
Тесть из зятя только веревок не вил, был у него Василий Борисыч во всей власти и на всей его воле. И никоим образом нельзя было Василью Борисычу себя высвободить. Уйти из тестева дома все одно что руки на себя наложить. После венчанья у попа Сушилы из прежних друзей-приятелей никто к дому близко его не подпустит, и всяк будет радехонек какую-нибудь пакость ему сделать. Нечего делать, покоряйся судьбе, терпи попреки от тестя, безответно принимай издевки и насмешки, а сам не смей и рта разинуть. Давно клянет себя Василий Борисыч за сладкую ночку в лесочке улангерском, и ругательски ругает Петра Степаныча с Фленушкой, что ради потехи окрутили его чуть не насильно с Прасковьей Патаповной.

* * *

Колокольчик послышался.
— Кого леший несет? — с гневом, с досадой неистово вскрикнул Чапурин. — Не исправник ли почуял, что мы пуншиком забавляемся, аль не к тебе ль из удельной конторы, Михайло Васильич?
— Некому меня разыскивать, — ответил голова. — К тебе, должно быть, какой-нибудь запоздалый гость.
— Некому ко мне быть, да еще с колокольцами, — молвил Патап Максимыч. — Гости мои все налицо. Должно быть, кто-нибудь незваный-непрошеный. Испортит нашу беседу, окаянный.
Тележка, запряженная почтовыми лошадьми, остановилась у ворот Патапа Максимыча. Бросились к окнам — нет, не исправник приехал, не из удельной конторы, а какой-то незнакомый человек в синей сибирке сборами назад и в суконном картузе. Не то городской мещанин, не то купец небойкого полета.
— А что, старичок почтенный, — спросил приехавший у сидевшего возле ворот Пантелея, — не здесь ли Аграфена Петровна из Вихорева?
— Здесь, — отвечал Пантелей, — а тебе на что ее?
— Письмецо есть, — сказал приезжий. — Из смолокуровского дома от Дарьи Сергевны. Наспех послан. Несчастье у нас случилось.
— Какое? — вскрикнул из окна Патап Максимыч. — С кем?
— С самим. С хозяином, значит, с нашим, с Марком Данилычем, — отвечал посланный.
— Помер? — спросил Патап Максимыч.
— Помереть не помер, а близко того, — сказал посланный. — Рука, нога отнялись, рот перекосило, слова не может сказать.
— Ступай в горницу, — сказал Патап Максимыч, и посланный пошел на зов.
Аграфена Петровна пришла из задней и стала читать письмо.
— Ах, господи, господи! Вот беда-то!.. Бедная ты моя Дунюшка! — говорила она, читая.
— Ты, любезный, ступай покамест в подклеть, — сказал посланному Патап Максимыч. — С дороги-то и выпить и закусить не лишнее. Ступай — там напоят и накормят тебя.
Когда тот вышел, Аграфена Петровна передала письмо мужу, и тот прочел его вслух.
Извещая о болезни Марка Данилыча, Дарья Сергевна писала о своей беспомощности и о том, что Дуня все еще не бывала из Рязанской губернии от Луповицких и когда воротится, не знает. Молила, просила Дарья Сергевна Аграфену Петровну съездить за ней в Луповицы, слегка намекнув об опасности для Дуни, у тех-де господ завелась какая-то тайная вера, та, что в народе слывет фармазонскою, и боязно ей, чтобы Дуню они туда не своротили. Ивана Григорьича просила Дарья Сергевна приехать к безгласному, недвижимому Марку Данилычу вступиться в его дела и научить ее, как чем надо распорядиться и как в доме порядок держать, чтобы Дуне не потерпеть убытков. ‘Все от большого да малого только и норовят теперь по сторонам добро тащить — каждому лакомо поживиться достатками Марка Данилыча. И приказчики, и рабочие, и городничий с городским головой, и стряпчий с секретарями, все, у кого нет совести, всячески стараются обобрать сироту’. Ответ Дарья Сергевна просила прислать с тем же посланным, написала бы только Аграфена Петровна, приедут они или нет, и ежели согласны Дуне порадеть, так, сколь возможно, поспешали бы.
Вслух прочел письмо Иван Григорьич. Все молча призадумались, нежданное известье озадачило всех. Каждый подумал: ‘Все под богом ходим, со всяким то же может случиться’.
Долгое было молчанье. Наконец, Патап Максимыч такую речь повел:
— Дело такое, что надо спешить. Вера там какая-то тайная, городничий с секретарями — все это вздор да пустяки, женские выдумки. Главная причина тут — болезнь Марка Данилыча. Судя по тому, как отписывает Дарья Сергевна, кровяной удар ему приключился, попросту говоря — пострелом его пошибло. Он же такой плечистый да короткошея, с такими часто это бывает. Без языка, ни рукой, ни ногой шевельнуть не может — навряд подняться ему. Не молвив ни словечка, так и покончится. Страшен этот недуг — человек все видит, все слышит, все понимает, а не может слова сказать. Подумайте, каково ему, ежель видит он в доме беспорядок, понимает, что добро его врознь тащут, а сам ни языком, ни рукой двинуть не может. Хуже смерти, особенно такому горячему человеку, как Марко Данилыч. И ко всему этому дочери дома нет. А он-то всю свою жизнь только для нее работал и трудился… И тут на его глазах, может быть, станут грабить скопленное ей именье!.. Такой, муки, пожалуй, и на том свете не будет. Пожалеть надо его по человечеству. Беспременно поезжай к нему, Иван Григорьич, завтра же чем свет поезжай.
— Нельзя мне, Патап Максимыч, никак невозможно, — отвечал Иван Григорьич. — Неотложные дела приспели. На той неделе поярок привезут ко мне, надо будет самому его принять, без своей-то бытности как раз обуют в лапти. А ведь это на целый на год. Сам рассуди.
Замолчал Патап Максимыч. Гости судят да рядят, как бы помочь Смолокурову, а он никому ни словечка.
Долго ль, коротко ли гости меж собой разговаривали, а Патап Максимыч сидел, нахмурившись, как осенний день, в стороне от других, у окошка, молчал он и, не слушая разговор, свою думу думал.
‘Жаль беднягу!.. Вживе, а не жилец. Растащут его добро. И будет все видеть, а сделать ничего не сможет, Вот мука-то!.. Дарья Сергевна что сделает? А такая беда ведь до всякого может дойти. И со мной может случиться и со всяким другим — все под богом, всем надо помереть, избави только господи от такой кончины… Страшно и подумать… Ни в живых, ни в мертвых… Конечно, доводись до меня — у меня есть и друзья и приятели. Хоть на зятя надежда и плоха, зато Иван Григорьич, Сергей Андреич, Михайло Васильич в обиду домашних не дадут, сохранят все как следует. А у него хоть бы одна душа. Приятелей, пожалуй, и много, да друга нет, а без друга человек все одно, что сирота. На пир, на бражку приятелей, что мух налетит, а при горе, при беде один друг придет… Надо помочь Марку Данилычу. Друзьями мы с ним никогда не бывали, а знакомство и хлеб-соль водили. Ивану Григорьичу отлучиться нельзя, так сам я поеду. Груню прихвачу, пущай за Авдотьей Марковной едет’.
А меж гостями разговоры про Марка Данилыча идут да идут. Всяк бы рад помочь, да кому недосужно, кому нездоровится, а кто мало знакомства имеет со Смолокуровым.
— Груня, сряжайся, — сказал Патап Максимыч. Завтра утром со мной поедешь. Ребятишки с отцом останутся, я буду при болящем, а ты съездишь за Авдотьей Марковной. Так делу быть.
— Тебе-то что? — молвил удельный голова. — Тебе-то из-за чего беспокоиться?
— Из-за того, что он беспомощен! По-человеческому, Михаил Васильич, надо так, — подняв голову и выпрямясь всем станом, сказал Патап Максимыч. — А ежели мне господь такую же участь сготовил? Горько ведь будет, когда обросят меня и никто не придет ни с добрым словом, ни с добрым делом!..
— В таком разе приказчика послал бы, а то ни с того ни с сего самому трястись, — сквозь зубы проговорил удельный голова.
— А разве он на свою долю не потащит чего-нибудь? — сказал Патап Максимыч. — Все приказчики работаны на одну колодку — что мои, что твои, что Марка Данилыча, не упустят случая, не беспокойся.
— Да у тебя и Анисья Захаровна в болезни и дочь в постели лежит. Как можно тебе дом покинуть? — продолжал Михайло Васильич.
— Зять останется дома, — сказал Патап Максимыч. — На столько-то хватит у него умишка, чтоб больных сторожить. Опять же Марко Данилыч не за морями — отсюда всегда можно весточку дать. Да что переливать из пустого в порожнее? Дело решено, я так хочу, и больше говорить нечего. Сбирайся, Груня… А где повариха наша разлюбезная?.. Эй, сударыня Дарья Никитишна, подавай-ка голубушка, холодненького… А вы, гости дорогие, чару выпивать, а друзей не забывать… Подь, Грунюшка, сряжайся — сборы твои бабьи — значит, не короткие, не то что у нашего брата — обулся, оделся, богу помолился, да и в кибитку.
Ни слова не сказала Аграфена Петровна, даже с мужем словечком не перекинулась. Тятенькин приказ ей все одно, что царский указ. Молча пошла в задние горницы укладываться.
Принесла Дарья Никитишна холодненького, разлила его по стаканчикам.
— Дай бог нашему дитяти на ножки стати, дедушку величати, отца с матерью почитати, расти да умнеть, ума-разума доспеть. А вы, гости, пейте-попейте, бабушке кладите по копейке, было б ей на чем с крещеным младенчиком вас поздравлять, словом веселым да сладким пойлом утешать.
Так проговорила Никитишна старорусскую крестинную поговорку, а проговорив, низко поклонилась на четыре стороны.
А после того стала вино разносить. Сначала поднесла молчавшему Василью Борисычу, потом дедушке новорожденного, а затем гостям по их старшинству. И опять на поднос деньги ей клали, хоть и не столько, как за кашу. Опорожнили гости стаканчики, хозяину мало того.
— Наливай, еще наливай, старый верный друг, неизменное ты копье мое, Дарья Никитишна, — говорил Патап Максимыч бабушке-поварихе. — Наливай, хозяйского добра не жалеючи, — седни загуляю, завтра в путь-дороженьку!.. Самоварчик бы теперь хорошо, да еще бы пуншика!.. Ступай, зятек, — не по твоему разуму беседа здесь идет, подь-ка лучше в подклеть да самовар раздуй — спасиба от тестя дождешься за то.
— Ох, искушение! — тихонько молвил Василий Борисыч и, склонив головушку, пошел медленными стопами творить тестеву волю. С той поры как Патап Максимыч уверился, что от рогожского посла все одно что от козла — ни шерсти, ни молока, Василий Борисыч, кроме насмешек, ничего не слыхал от него. И пикнуть не смел перед властным тестем.
На другой день после крестин не совсем еще обутрело, и осенний туман белой пеленой расстилался еще по полям, по лугам и болотам, как Патап Максимыч, напившись с гостями чаю и закусивши расставленными Никитишной снедями, отправился в путь. В то же время выехали из Осиповки удельный голова с женой, Сергей Андреич Колышкин и другие гости. Остались Иван Григорьич с детьми да Никитишна. Проводя жену, Иван Григорьич сел в боковушке за счетные книги, а в передних горницах остался один Василий Борисыч. И грустно ему было и досадно. Давно ли все старообрядство почитало его за велика человека, давно ли в самых богатых московских домах бывал он дорогим, желанным гостем, давно ль везде, куда ни являлся, не знали, как ему угодить и как доставить все нужное в его обиходной жизни, и вдруг — стал посмешищем!.. Бывало, считали его одним из умнейших людей, а теперь он — шут, скоморох. Бывало, слово вымолвит — и дивятся собеседники его знаниям и мудрости, и пойдет по людям сказанное слово, а с ним и слава о нем, как о надежде древлего благочестия, а теперь — даже тестевы токари да красильщики над ним насмехаются. Попав в среду трудовых людей, красноглаголивый рогожский вития почуял себя чуждым для них и совсем лишним человеком. И тоска обуяла его, такая тоска, что хоть руки наложить на себя. Бежать, воротиться к старым друзьям и поклонникам?.. Но запали пути в среду прежнюю, те люди, что недавно на руках его носили, клянут теперь как отступника, как изменника. До ворот никто не допускает его… Прискорбна душа у Василья Борисыча. Один-одинешенек бродит он по просторным горницам, распевает вполголоса ‘Всемирную славу’ да иной раз, идя мимо стола, где еще стояли графинчики да бутылочки, с горя да с печали пропустит красовулю[97].

* * *

Гости Патапа Максимыча один за другим по сторонам разъехались. Один Колышкин доехал с ним вместе до губернского города. Там у него и пристал Патап Максимыч с Груней, там и дожидался утра, когда шедший вверх по Оке пароход должен был отваливать.
Жена Колышкина была дома. Только что воротилась она от вятских сродников, где часто и подолгу гащивала. Впервые еще увиделась с ней Аграфена Петровна. Не больше получаса поговорили они и стали старыми знакомыми, давнишними подругами… Хорошие люди скоро сходятся, а у них у обеих — у Марфы Михайловны и Аграфены Петровны — одни заботы, одни попеченья: мужа успокоить, деток разуму научить, хозяйством управить да бедному по силе помощь подать.
— Погляжу я на Патапа Максимыча, — сказала Марфа Михайловна. — И весел он кажется и разговорчив, а у него что-то на душе лежит. Горе ль его крушит, али забота сушит?..
— Горя не видится, а заботы много! — ответила Аграфена Петровна. — Вот теперь к Марку Данилычу едем. При смерти лежит, надобно делам порядок дать, а тятенька его дел не знает. Вот и заботно.
— Давеча он говорил об этом и про то говорил, что вам куда-то далеко надо за дочкой Смолокурова съездить, — молвила Марфа Михайлована. — Что ж, эти Смолокуровы сродники будут вам?
— Нет, — ответила Аграфена Петровна. — Ни родства, ни свойства, да и знакомы не очень коротко. Да ведь при больном нет никого присмотреть за делами. Потому тятенька и поехал.
— Какой он добрый, какой славный человек! — вскликнула Марфа Михайловна. — Вот и нам сколько добра сделал он, когда Сергей Андреич пустился было в казенные подряды, из беды нас вызволил[98]. Тогда еще внове была я здесь, только что приехала из Сибири, хорошенько и не понимала, какое добро он нам делает… А теперь каждый день бога молю за него. Без него идти бы нам с детками по миру. Добрый он человек.
— Да, — примолвила Аграфена Петровна. — Вот хоть и меня, к примеру, взять. По десятому годочку осталась я после батюшки с матушкой… Оба в один день от холеры в больнице померли, и осталась я в незнакомом городу одна-одинешенька. Сижу да плачу у больничных ворот. Подходит тятенька Патап Максимыч. Взял меня, вспоил, вскормил, воспитал наравне с родными дочерьми и, мало того, что сохранил родительское мое именье, а, выдавши замуж меня, такое же приданое пожаловал, какое и дочерям было сготовлено.
И засверкали слезы на ресницах Аграфены Петровны. Эти слезы и простой, бесхитростный рассказ про ‘доброго человека’ растрогали Марфу Михайловну. Не знала еще она, что сделал Патап Максимыч для богоданной дочки своей. ‘Хорошо на твоем свете, господи, — подумала Марфа Михайловна, — ежели есть еще такие люди на нем’.
Вечером долго сидели за чайным столом. Шли разговоры веселые, велась беседа шутливая, задушевная. Зашла речь про скиты, и Патап Максимыч на свой конек попал — ни конца ни краю не было его затейным рассказам про матерей, про белиц, про ‘леших пустынников’, про бродячих и сидячих старцев[99] и про их похожденья с бабами да с девками. До упаду хохотал Сергей Андреич, слушая россказни крестного, молчала Аграфена Петровна, а Марфа Михайловна сказала детям:
— Прощайтесь-ка, детушки, ложитесь спать. Пора.
Старшие, почти уж подростки, вздумали маленько поспорить, говорили, что рано еще и спать им не хочется, но Марфа Михайловна, с доброй кроткой улыбкой любящей матери, строго посмотрела на них и молча пальцем погрозила. С грустным видом дети стали прощаться. А больно хотелось им еще послушать смешных россказней Патапа Максимыча.
— Этого слушать им еще не годится, — скромно улыбаясь, молвила Марфа Михайловна по уходе детей. Теперь говорите, Патап Максимыч, из детей мы вышли, а я с Аграфеной Петровной не красные девушки, ушки золотцом у нас не завешаны, обе были на божьем суде[100]. А все-таки вы уж не очень…
— Вот те и на! Вот и попал ерш в вёршу… А мне, признаться, и невдомек, — вскликнул Патап Максимыч. — Ну, не взыщите на старике, матушка Марфа Михайловна. Ни вперед, ни после не буду. А что поначалили меня, за то вам великий поклон.
И поклонился ей в пояс.
— Полноте, Патап Максимыч. Я ведь это только для деточек, — сказала Марфа Михайловна. — Молоды еще, соблазнов пока, слава богу, не разумеют. Зачем прежде поры-времени им знать про эти дела?.. Пускай подольше в ангельской чистоте остаются. По времени узнают все и всего натерпятся. А память о добром детстве и на старости лет иной раз спасает от худого.
— Верно ваше слово, Марфа Михайловна, — сказал Патап Максимыч и, обратясь к Сергею Андреичу, примолвил: — Ну их к бесам старцев шатунов да скитских матерей. Зачни про них говорить, как раз на грех наскочишь. Ей-богу.
— Как же это, крестный, ты говоришь об них так непочтительно и всегда готов над ними надругаться, а сам держишься ихней веры?.. — спросил его Сергей Андреич.
— Человек в чем родился, в том и помри, — сказал на то Патап Максимыч. — Веру переменить, не рубаху сменить. А ежели до бога, так я таких мыслей держусь, что, по какой вере ему ни молись, услышит он созданье рук своих. На что жиды — плут на плуте, мошенник на мошеннике, и тех господь небесной манной кормил. Без конца он милосерд.
— А ежели держишься ты того, в чем родился, так зачем же издеваешься над своим духовным чином? — спросил Сергей Андреич.
— Для того что набитые дураки все они, — отвечал Патап Максимыч. — Ежели правду сказать, умного меж ними и не бывало. Да к тому — каждый из вора кроён, из плута сшит, мошенником подбит, в руки им не попадайся, оплетут, как пить дадут, обмишулят, ошукают[101]. Теплые ребята, надо правду говорить.
— Коли плуты, так не дураки, — заметил Сергей Андреич. — Плутов дураков не бывает.
— Этого не скажи, — молвил Патап Максимыч. Немало есть на свете людей, что плутовства и обманства в них целые горы, а ума и с наперсток нет. Таких много… Из самых даже первостатейных да из знатных бывают. У иного, пожалуй, ум-от и есть, да не втолкан весь. Вот что, дружище!
— Значит, и из ваших духовных сколько-нибудь умных наберется же? — молвил Сергей Андреич.
— Мало, — ответил Патап Максимыч. — Возьми хоть моего зятька. Гремел, по разуму первым человеком считался. А раскуси — дурак дураком. Что на уставах-то собаку съел, так что ж тут доброго да полезного? Пустошь, боле ничего. ‘Пролога’ да ‘Кормчие’, ‘Златоусты’ да ‘Маргариты’, а лошади не умеет запрячь, рожь от овса не отличит. А на дело его и не спрашивай. Дармоед, тунеядец, больше ничего. И все они такие. Сестрицу мою возьми, Манефу, — славят умницей, а я не возьму греха на душу, этого не скажу, потому что знаю ее вдоль и поперек. Ловка, хитра — это так, хозяйка домовитая — и это так, а чтоб ума палата у ней была — это, брат, шалишь-мамонишь! Лукава, и лукавство ее за ум почитают. А что лукава, так лукава, одни уста и теплецом и холодком дышат, глаза зараз смеются и плачут. Подъехать под кого, масленым блином кому в рот залезть, угодить угодному и неугодному — на это ее взять, тут она великая мастерица. Так разве это ум? Что минеи-то наизусть знает от доски до доски, так и это не ум. Ум, Сергей Андреич, в том, чтобы жить по добру да по совести и к тому ж для людей с пользой. А они что? Богу, что ли, в самом деле служат? Как не так! Служба-то у них — работа прибытка ради, доходное ремесло, больше ничего. Как бондарь долбилом — так попы да матери кадилом деньгу себе добывают. Всяк из них спасается, да больно кусается — попадись только в лапы. Вериги на плечах, а черт на шее… Ну их к шуту!.. И говорить не хочу… Не люблю паскудных!..
— А скажи ты мне, крестный, по совести: как ты нашу веру разумеешь? Как рассуждаешь об ней, ежель уж так про свою говорить? — погодя немного, спросил у Чапурина Сергей Андреич.
— Про великороссийскую то есть? — молвил Патап Максимыч.
— Да, про нашу, про великороссийскую, — сказал Колышкин, пристально глядя ему в глаза.
— По правде сказать тебе, по совести? — понизив голос, начал было говорить Патап Максимыч, но тотчас же смолк и немного призадумался. Потом, с минуту помолчав, так продолжал: — Видишь ли, Сергей Андреич, хоша я не богослов и во святом писании большой силы не имею, однако ж так думаю, что вера Христова и у нас, и у вас — одна. Обе чисты, обе непорочны, и обе спасительны. И нам грех наносить хулу на великороссийскую, и вам не спасенье нашу хулить. А признаться: сдается мне, что ваша-то маленько неправедней будет. Это так. Что наши попы да скитницы ни толкуй, а я верно говорю. Да и разница-то у нас ведь только в обряде. Так аль нет?
— Конечно, все несогласие в обряде, — сказал Сергей Андреич. — А как, по-твоему, обряд-от где правильнее?
— Обряд-от? Да ведь обряд не вера. Что человеку одёжа, то вере обряд, — сказал Патап Максимыч. — Кто к какому обряду сызмальства обык, того и держись. Так, по моему рассужденью, выходит.
Мало погодя продолжал он:
— По душе сказал я тебе, Сергей Андреич, как перед истинным богом, что великороссийская праведней нашей. Церковь, слышь, говорю, а не вера, вера у нас одна. Много и у вас по церковному делу слабостей, не меньше их и у нас. У вас люди слабоваты, у нас покрепче. Про господ поминать не стану, а по купечеству возьми, даже из нашего брата иных — из крестьян, кои побогаче… Ежели следует он великороссийской, пост ли нарушить, богу ль не помолиться, восстав от сна или на сон грядущий, в праздник ли у службы не побывать — ему нипочем. А у нас не так, есть, пожалуй, и в нашем согласе, что в среду молока не хлебнут, а молочницу и в велику пятницу не пропустят, а все-таки насчет устава крепки и они. Попов взять: ваших не любят за то, что больно уж жадны и притязательны, за нашими этого поменьше, потому что содержание от обчества им большое, зато с первого до последнего попы у нас горькие пьяницы. Ваши попы брак честно содержат, про безобразия их по этой части вовсе почти не слышно, а нашим без сударушек ровно и жить невозможно. Теперь вот у нас архиереи завелись, и с первых же годов пошла вражда между ними. Анафемами, отлученьями да изверженьями друг на друга так и сыплют, у вас архиереи тоже не с неба сошли, такие же человеки, а этого не бывает. А отчего? Ну-ка, скажи, отчего?
— Оттого, — отвечал Сергей Андреич, — что ваши архиереи люди неученые, а у нас неученого не то что в архиереи, и в попы не поставит.
— Не так, — возразил Патап Максимыч. — В том сила, что у вас надо всеми духовными есть законная власть. У вас, ежели чуть кто зашумаркал, — в Соловки либо в Суздаль, а наших кто и в кое место сошлет? Безначалие — вот где беда. До чего ни доведись, до духовного ль, до мирского ль, из безначалья да своевольства толку не будет никогда. Поставили бы над нами крепкую власть, и у нас бы все пошли по-хорошему. Одного только — законной власти нам желательно. Без нее все стало ни на что не похоже: друг дружку проклинают, предают анафеме, и каждый в свою дуду дует… На секты пошли оттого делиться, на толки да на согласы, и не стало в старообрядстве ни любви, ни единенья… Всяк умствует по-своему, и до какой чепухи ни дойдет, все-таки отыщет учеников себе, да таких, что на костер либо на плаху пойдут за бредни своего учителя… И вот расползлись теперь старообрядцы, что слепые котята от матери, во все стороны. До того дошло, что в иной избе по две да по три веры — отец одной, мать другой, дети третьей, — у каждого иконы свои, у каждого своя посуда — ни в пище, ни в питье, ни в молитве не сообщаются, а ежель про веру разговорятся, тотчас проклинать друг дружку. А все оттого, что власти нет.
— Да какой же вам власти? Двери в церковь, где эта власть есть, открыты, — сказал Сергей Андреич. А ежели есть сомненье насчет обряда, в единоверие ступай — там ваш обряд твердо соблюдается.
Не ответил на это ничего Патап Максимыч, и после того разговор не ладился больше. Как ни старался Колышкин своротить беседу на другое, Чапурин ответил двумя-тремя словами да потом и смолк. Ужинать подали, и за ужином все время молчал.
На другой день рано поутру уехал он от Колышкина, торопясь, не опоздать бы на пароход.

* * *

Безгласен и недвижим лежал Марко Данилыч, когда, разувшись, чтоб не стучать сапогами, осторожно вошел в его спальню Патап Максимыч. Узнал его больной, чуть-чуть протянул здоровую руку, что-то сказать хотел, но из уст его исходило только дикое, бессмысленное мычанье. Взял его Патап Максимыч за руку, и показалось ему, что она маленько вздрогнула и больной чуть заметно пожал его руку. Устремленный на приятеля здоровый глаз сверкал радостью, и слезы сочились из него. Здоровой рукой и взглядом указал Смолокуров Патапу Максимычу на стоявший возле железный сундук и после того себе под подушку. Догадался Чапурин, что там ключи у него спрятаны.
— Один я не вскрою, — громко сказал Патап Максимыч. — Другое дело, когда будет налицо Авдотья Марковна… И тогда надо будет вскрыть при сторонних, а еще бы лучше при ком из начальства, наветов бы после не было.
Больной выказал недовольство решеньем Патапа Максимыча, но тот продолжал:
— Сам не хуже меня знаешь. Марко Данилыч, каковы ноне люди. Конечно, Авдотья Марковна не скажет ни слова, а не сыщется разве людей, что зачнут сорочить, будто мы вот хоть бы с Дарьей Сергевной миллионы у тебя выкрали?.. Нет, без сторонних вскрывать нельзя. Подождем Авдотью Марковну. Груня сегодня же поедет за ней.
— Нельзя мне ждать, Патап Максимыч, — тихо промолвила Дарья Сергевна. — Рабочие расчетов требуют, а у меня всего-навсего тридцать рублей. Как можно дожидаться Дунюшки?.. И то работники бунт подняли, спасибо еще городничему — присмирил их.
— Не говорите, — шепнул ей Патап Максимыч. — Он все слышит и понимает.
— Да как же без денег-то, Патап Максимыч? Ведь у меня послезавтра в дому копейки не останется, — на каждом слове всхлипывая, чуть слышно промолвила Дарья Сергевна.
— Не беспокойтесь, — сказал Чапурин. — Деньги будут. Не к тому я сундук поминал, чтоб деньги вынимать, а надо бы знать, кому сколько платить, с кого получить и в какие сроки. Да мало ль каких делов там найдется, а нужно, чтобы все было на описи.
Марко Данилыч, видимо, был тронут нежданным приездом Патапа Максимыча. Много и сильно чувствовал он, но ни мыслей, ни чувств передать не мог. Один лишь слезящийся глаз говорил, что больной все понимает.
Выйдя из спальни, Патап Максимыч с Груней и с Дарьей Сергевной сел в той горнице, где в обычное время хозяева чай пили и обедали. Оттуда Марку Данилычу не слышно было их разговоров.
Стол был уставлен кушаньями, большей частью рыбными, стояли на нем и бутылки с винами и с той самой вишневкой, что посылал Марко Данилыч хивинскому царю для выручки брата из плена.
— Как это вы вздумали посетить нас при таких наших горестях? — говорила Дарья Сергевна, с любовью и благодарностью глядя на гостя.
А он в первый раз еще был в доме у Марка Данилыча, да и Марко Данилыч ни в Осиповке, ни в Красной Рамени у Чапурина не бывал никогда. Были в знакомстве, но таких знакомств у Патапа Максимыча было многое множество. Хлеб-соль меж собой водили, но всегда где-нибудь на стороне.
— В гости приехал, — с улыбкой промолвил Чапурин. — Груня у меня была, когда получила ваше письмо. Крестины мы справляли, внучка господь мне даровал. Вы Ивана Григорьича звали, а ему никак невозможно. Заместо его я и поехал. Выхожу — гость незваный, авось не буду хуже татарина.
— Благодетель вы наш, — отвечала плачущая и взволнованная Дарья Сергевна. — Нежданный-эт гость лучше жданных двух, а вы к нам не гостить, а с божьей милостью приехали. Мы до вас было думали, что Марко Данилыч ничего не понимает, а только вы подошли, и за руку-то вас взял, и радостно таково посмотрел на вас, и слезыньки покатились у него. Понимает, значит, сердечный, разум-от, значит, при нем остался. Челом до земли за ваше неоставленье!
И, встав со стула, низко поклонилась Патапу Максимычу.
— Перестаньте, — сказал тот, поднимая Дарью Сергевну. — Что это вы? Я по-человеческому — со всяким то же может случиться. Со мной бы случилось, разве Марко Данилыч не приехал бы ко мне?.. Сказано: ‘Друг друга тяготы носите и тем исполните закон Христов’.
Замолчала Дарья Сергевна, а сама про себя подумала: ‘Заболей-ка Патап ли Максимыч, другой ли кто, Марк-от Данилыч пальцем не двинул бы’.
— Покушайте, угощайтесь, чем бог послал, — потчевала гостей Дарья Сергевна. — Осетринки-то скушайте — хорошая, на выбор для дому на Низу на ватагах выбирали. Вот и хренок, вот и уксус, и огурчики грядные — редки теперь уж становятся: у нас солили к Успенью, все обрали почти. А водочки-то, гость дорогой?.. Искушайте, сделайте такую вашу милость. Аль винца не желаете ли? А которым прежде, которым после надо потчевать, уж я и не знаю. Был бы в добром здоровье Марко Данилыч, сумел бы гостя угостить, а на мне, Патап Максимыч, не взыщите — не мастерица я вина-то различать. А вот это наши русские, незаморские наливки, значит. Откушайте-ка… Сама делаю, вот сливяночка, вот рябиновая, а вот и малиновая. Вишневочки не угодно ли? Все похваляют, четвертый год на новы ягоды наливаю, а косточки в ступе толку да тоже в бутыли кладу. У вас при доме вишенки-то есть ли?
— Какие у нас, матушка, вишни? Опричь рябины, малины да черники с гонобоблем, и в заводе нет ничего, — отвечал Патап Максимыч, принимаясь за звено жирной, сочной осетрины.
— Да ведь и в самом деле, — молвила Дарья Сергевна. — Когда я в вашей стороне жила, здешних ягод и не видывала — ни вишен у вас в лесах, ни клубники, ни шпанской малины, какая ягода крыжовник, и той даже нет! Брусника да клюква, черника да земляника — и все тут. Такова уж, видно, у вас земля.
— Земля холодная, неродимая, к тому ж все лето туманы стоят да холодные росы падают. На что яблоки, и те не родятся. Не раз пытался я того, другого развести, денег не жалел, а не добился ни до чего. Вот ваши места так истинно благодать господня. Чего только нет? Ехал я сюда на пароходе, глядел на ваши береговые горы: все-то вишенье, все-то яблони да разные ягодные кусты. А у нас весь свой век просиди в лесах да не побывай на горах, ни за что не поймешь, какова на земле божья благодать бывает.
— Ушки-то покушайте, — потчевала Дарья Сергевна. — Стерлядки свеженькие, сейчас из прорези браты, рыбки мерные[102]. Печенок-то налимьих извольте взять на тарелочку… Грунюшка, а ты что же сложа руки сидишь. Покушай ушки-то, матушка, — дай-ка я тебе сама положу. Седни ведь середа — рыбным потчую дорогих гостей, а завтра доспеем и гусятинки, и поросятинки, уточек домашних, ежель в угоду, и барашка можно зарезать али курочку. Не то буженинки из свинины скушать не пожелаете ль?
— Благодарю покорно, матушка, премного довольны остаемся на вашем угощенье. Много об нас не хлопочите, что на столе, тому и рады, — сказал Патап Максимыч. — Лучше теперь про дела потолкуем. Помянули вы, что работники расчета требуют. Нешто летние работы все кончены?..
— Ничего, благодетель, не знаю, никогда до этого не доходила, — отвечала Дарья Сергевна. — Где бы, кажись, кончить?.. В прежни годы к Покрову да на Казанскую работников отпускали, а теперь еще и Вздвиженье не пришло и хлеб с поля на гумна еще не двинулся. Поговорите с приказчиком, с Васильем Фадеевым, он должен знать. Сегодня же велю ему побывать к вам.
— Ладно, потолкуем с Васильем Фадеевым, — сказал Патап Максимыч, — а работникам, наперед говорю вам, не дам своевольничать. На этот счет у меня ухо держи востро, терпеть не могу потачек да поблажек. Будьте, матушка, спокойны, вздорить у меня не станут, управлюсь. Поговоря с приказчиком, деньги кому следует отдам, а ежели кто забунтует, усмирю. В городу-то у вас начальство тоже ведь, чай, есть?
— Есть-то оно есть, благодетель, как начальству не быть? — сказала Дарья Сергевна. — Только начальные-то люди потаковщики да поноровщики. Нет чтобы делать дела по справедливости. Много с ними бился Марко Данилыч.
— Может, ладить не умел, — молвил, улыбаясь, Патап Максимыч. — Матушка!… Ведь у начальства-то четыре полы да восемь карманов, а каждый карман на свою долю просит. А карман у полиции что поповское брюхо — сколько в него ни клади, полно не будет, В полиции нельзя не давать, без поджоги и дрова не горят. Нужен тебе подьячий — сунь ему калач горячий, нужен судья — вина сулея, да не простого, а заморского, что не хмельно да разымчато. Понадобился сам воевода, гляди ему в оба да с заднего крыльца тащи хоть мертвеца, лишь бы золотцем был посыпан. В таком разе и благо ти будет, и, какое у тебя хотенье, такое выйдет и решенье. Не свои речи говорю, дошли они до нас от дедов, от прадедов… А как при них бывало, так, видно, и до нас дошло. Только в том и разница, что теперь берут поискуснее — не подточишь иголочки. Зато много дороже. К тому говорю, что надо будет подмаслить кого нужно… Что делать-то? Не нами началось, не нами и кончится.
— А ежель не явит начальство помощи, тогда что делать? — пригорюнившись, молвила Дарья Сергевна.
— Были бы денежки святые, грешная помощь будет. Не беспокойте, не тревожьте себя. Протрем начальству очи золотцем — все будет как следует, — сказал Патап Максимыч.
— Денег-то таких нет, благодетель, при мне, — начала было Дарья Сергевна.
— И не надо, — перебил ее Патап Максимыч. — Без них управимся. А вот покамест до приезда Авдотьи Марковны извольте-ка получить от меня на домашнее хозяйство, — сказал Патап Максимыч. — Да денег-то не жалейте, чтобы все шло по-прежнему. А приказчику сейчас же велите прийти ко мне. Да лошадок готовили бы, Груне ехать пора. Изготовьте что нужно на дорогу Авдотье Марковне.
— А сундук-от как же? — спросила Дарья Сергевна. — Марко Данилыч сам под подушку вам указывал ровно бы говорил, чтобы вскрыли…
— Покамест не приехала Авдотья Марковна, сундука никому тронуть не дам, — решительным голосом сказал Патап Максимыч. — Пошлите же поскорей приказчика.
Дарья Сергевна пошла из комнаты.
После того через четверть часа Патап Максимыч с глазу на глаз беседовал с Васильем Фадеевым.
С того часу как приехал Чапурин, в безначальном до того доме Марка Данилыча все само собой в порядок пришло. По прядильням и на пристани пошел слух, что заправлять делами приехал не то сродник, не то приятель хозяина, что денег у него куры не клюют, а своевольничать не даст никому и подумать. И все присмирело, каждый за своим делом, а дело в руках так и горит. Еще никто в глаза не видал Патапа Максимыча, а властная его рука уже чуялась.
— Что за начальство такое у нас проявилось? — заговорили было самые задорные из пильщиков. — Генерал, что ли, он какой, аль архиерей? Всяких видали… Ежели артель положит не уважать его, в жизнь никто не уважит.
— Экой ты прыткой, Маркел Аверьяныч! — сказал молодому пильщику, парню лет двадцати пяти, пожилой, бывалый работник Абросим Степанов. Не раз он за Волгой в лесах работал и про Чапурина много слыхал. — Поглядеть на тебя, Маркелушка, — продолжал Абросим, — орел, как есть орел, а ума, что у тетерева. Борода стала велика, а смыслу в тебе не хватит на лыко.
Услыхав потешные речи Абросима, артель со смеху покатилась. Маркел замолчал и, как волк в засаде, со злобы да с досады только зубами постукивал. Величался он в артели своим высокоумием, но смех и не таковских в лоск уложит.
— Много слыхал я про Чапурина, — обращаясь к артели, продолжал Абросим Степанов — Опричь хорошего слова, ничего про него нельзя сказать. Не одна тысяча людей от него кормится — кто на токарнях, кто в красильнях, кто в Красной Рамени на мельнице, кто на Низу — там у него возле Иргиза большое хлебопашество. Спуску не даст никому, у него всяко лыко в строку, у него гляди в оба да оглядывайся, не то сейчас расправа, а иной раз и своей пятерней за провинность разделается. Горячий человек. Нашего, пожалуй, будет горячее. Только от него не то чтоб сойти, не доделавши, аль сделать что супротивное, либо наперекор ему сказать, нет, этого никогда не бывает… Ежели кого он прогнал, тот себе места нигде не найдет и по времени к нему же придет плакаться, взял бы опять в работники… Сила большая!.. С губернатором водит знакомство, а мелкое начальство ему нипочем… Одно слово — человек властный… Что ни скажет, все по его будет. А сам на правде стоит, сроду никого не обидел, а добра делает много. Ни обчетов, ни обмеров у него и не слыхано, обманства и в помышленье ни у кого не бывает, все идет по правде да по божьей истине.
Долго еще рассказывал Абросим Степанов про заволжского тысячника, и по одним его словам артель возлюбила Патапа Максимыча и стала уважать его и побаиваться. ‘Вот как бы явил он милость да протурил бы Ваську Фадеева с Корнюшкой Прожженным, можно бы тогда было и богу за него помолиться и винца про его здоровье испить’, — говорили обе артели — и прядильная и лесная.
Пришел к Патапу Максимычу Василий Фадеев, шепотом читая псалом Давида на умягчение злых сердец. Сдавалось ему, что приезжий тысячник либо знает, либо скоро узнает про все плутни и каверзы. Не поплатиться бы спиной тогда, не угодить бы на казенную квартиру за решетку. Вытянув гусиную шею, робко вошел он в горницу и, понурив голову, стал у притолоки.
— Ты будешь Василий Фадеич? — ласково спросил у него Патап Максимыч.
— Так точно-с, — с покорным видом отвечал Фадеев, а сам диву дался, отчего это Чапурин не кричит на него, не ругается. ‘Должно быть, еще ничего ему неизвестно’, — думает он сам про себя.
— Садись, Василий Фадеич, — указывая возле себя на стул, еще ласковее сказал ему Патап Максимыч. — Вот сюда садись, к столу-то.
— Можем и постоять, — отвечал смущенный непривычным для него обхождением Фадеев. Сколько годов живет он у Марка Данилыча, а тот ни разу его не саживал.
— Садись же, сделай милость, Василий Фадеич, — настаивал Патап Максимыч, — а то ведь придется и мне на ногах перед тобой стоять, а я с дороги-то приустал, старые ходуны[103] спокоя просят.
И тут не согласился сесть Василий Фадеев и не сел бы, если бы Чапурин не взял его за плечи и насильно не усадил. Присел на краешке стула Фадеев, согнулся в три погибели, вытянул шею, а сам, не смигаючи, раболепно глядит на Чапурина.
— Ты здесь главным приказчиком? — спросил Патап Максимыч.
Заморгал глазами, ровно взглянул на солнышко, Фадеев. Вытянув шею длинней прежнего, робко и тихо ответил он:
— Не то чтобы главный, а имел иной раз хозяйские порученности по заведениям и по дому, иной год и на рыбных караванах бывал.
— А книги кто вел и счета сводил? — спросил Чапурин.
— Марко Данилыч этим сами распоряжаются, нам не доверяют, — заикаясь, медленно проговорил Фадеев. — Ни книг, ни счетов до меня никогда не доходило.
— Да ведь он бывал в долгих отлучках. Кто ж без него распоряжался?.. — спросил Патап Максимыч.
— Дарья Сергевна, — чуть слышно промолвил Фадеев.
— То есть чем она распоряжалась? Насчет питья да еды да насчет другого домашнего хозяйства?
— Так точно-с, — еще тише прошептал Василий Фадеев.
— А расчеты с рабочими кто вел? Деньги в артель на припасы кто выдавал? Кто с почты деньги получал аль с покупателей? — продолжал расспросы Патап Максимыч.
Василий Фадеев молчал.
— Не Дарья же Сергевна, не Авдотья же Марковна. Я сам не один раз слыхал от Марка Данилыча, что обе они в эти дела у него не входят, — сказал Патап Максимыч. — Кто-нибудь распоряжался же, у кого-нибудь были же деньги на руках?
— У разных бывали-с. Чаще всего у Корнея Евстигнеича, — на каждом слове запинаясь, чуть слышно проговорил Фадеев.
— А кто таков этот Корней Евстигнеич? — спросил Чапурин.
— Самый первый и доверенный приказчик, — бойче прежнего промолвил Фадеев. — Он больше других про хозяйские дела знает.
— А где он?
— Надо быть, на Унже теперь. Марко Данилыч леса там на сруб купил, и по весне, около троицына дня, туда его отправил.
— Надо будет за ним послать, — сказал Патап Максимыч. — А когда Марко Данилыч в последний раз у Макарья был, кто из вас здесь оставался?
— Я-с, — весь красный, как вареный рак, прошептал Василий Фадеев.
— Счета вел? — строго спросил Патап Максимыч.
— Вел-с.
— Подать на просмотр… Сейчас же, — строже прежнего приказал Чапурин.
Совсем смешался Фадеев. Едва слышно проговорил он:
— Счета у Марка Данилыча. Были ему представлены на другой день, как с ярманки воротились.
— Хорошо. Вскроем сундук, так посмотрим. Они ведь там?
— Не могу знать-с. Нам до хозяйских делов доходить не доводится, — сказал Василий Фадеев.
— Сколько теперь у тебя налицо хозяйских денег? — спросил Патап Максимыч.
— Самая малость, внимания даже не стоит. Работников нечем рассчитать, — отвечал Фадеев, весь дрожа, как в лихорадке.
— Сколько, однако ж? — спросил Чапурин.
— Как есть пустяки-с. Пятидесяти рублей не наберется, — сказал Фадеев. — А работникам на плохой конец надо больше трехсот целковых уплатить.
— Составь список работникам поименно, отметь, за сколько кто подряжен, сколько кому уплачено, сколько кому остается уплатить, — вставая с места, сказал Патап Максимыч. — Сегодня же к вечеру изготовь, а завтра поутру всех рабочих сбери. Ступай, торопись.
Не говоря ни слова, поклонился Фадеев в пояс и трепетно вышел из горницы. ‘Этот нашему не чета, — подумал он. — С виду ласков и повадлив, а, видно, мягко стелет, да жестко спать!..’
В тот же день вечером послали эстафету на Унжу.
Дарья Сергевна писала Прожженному, что Марко Данилыч вдруг заболел и велел ему, оставя дела, сейчас же ехать домой с деньгами и счетами. Не помянула она, по совету Патапа Максимыча, что Марку Данилычу удар приключился. ‘Ежель о том узнает он, — говорил Чапурин, — деньги-то под ноготок, а сам мах чрез тын, и поминай его как звали’. В тот же вечер поехала за Дуней и Аграфена Петровна.
Василий Фадеев, узнав, что Патап Максимыч был у городничего и виделся с городским головой и со стряпчим, почуял недоброе, и хоть больно ему не хотелось переписывать рабочих, но, делать нечего, присел за работу и, боясь чиновных людей, писал верно, без подделок и подлогов. Утром работники собрались на широкой луговине, где летом пеньковую пряжу сучат. Вышел к ним Патап Максимыч с листом бумаги, за ним смиренным неровным шагом выступал Василий Фадеев, сзади шли трое сторонних мещан.
— Здравствуйте, крещеные, многолетствуйте, люди добрые! Жить бы вам божьими милостями, а нам вашими… — громко крикнул Чапурин артели рабочих и, сняв картуз, поклонился.
— На добром слове благодарны. С приездом проздравляем!.. Всякого добра пошли тебе господи!.. Жить бы тебе сто годов с годом!.. Богатеть еще больше, из каждой копейки сто рублев тебе! — весело и приветливо заголосили рабочие.
— Вашего хозяина господь недугом посетил, — сказал Патап Максимыч. — Болезнь хоша не смертная, а делами Марку Данилычу пока нельзя займоваться. Теперь ему всего пуще нужен спокой, потому и позвал он меня, чтобы распорядиться его делами. И только мы с ним увиделись, первым его словом было, чтобы я вас рассчитал и заплатил бы каждому сполна, кому что доводится. Вот я и велел Василью Фадеичу составить списочек, сколько кому из вас денег заплатить следует. Кому кликну, тот подходи… Пимен Семенов!..
Выступил из толпы молодой широкоплечий парень, волосом черен, нравом бранчлив и задорен. Всем взял: ростом, дородством, шелковыми кудрями, взял бы и очами соколиными, да они у Пимена завсегда подбиты бывали. Подошел он к Чапурину, шапку снял и глядит бирюком — коли, мол, что не так, так у меня наготове кулак.
— За девять рублей рядился? — спросил у него Патап Максимыч.
— За девять рублев в месяц, — нахально ответил Пимен Семенов, глядя в упор на Чапурина.
— Расчету за последний месяц не дано?
— За месяц с тремя днями, — сказал Пимен и стал брюхо чесать.
— Значит, следует тебе девять рублей девяносто копеек? — спросил Патап Максимыч.
— Так, видно, будет, — несколько помягче отвечал Пимен Семенов.
— Праздников не вычитает, — зашептали в артели, — не то что Смолокуров. У того праздники из счету вон, а в субботу, если в баню пойдешь, вычет за половину дня.
— Да ведь это не сам он, а вот анафема эта — Васька Фадеев, — заговорили было иные.
— Один черт на дьяволе, на одном бы сучке обоих повесить, — громко сказал пильщик из самых задорных. С криком на него все накинулись.
— Маркелка, черт ты этакий, дурова голова! Для че доброму делу мешаешь? Аль язык-от у тебя, что ведьмино помело, зря метет?
А у самих на уме: ‘Услышит Чапурин, не будет такой добрый’. Шепнули Маркелу Аверьянову про то. Тот смекнул, и больше ни гугу.
— Получай, — отдавая Пимену деньги, сказал Патап Максимыч. — Верно ли?
— Верно, — процедил сквозь зубы Пимен Семенов и пошел к стороне.
— Будьте свидетелями, честные господа, что Пимен Семенов деньги сполна получил, а ты, Василий Фадеич, изволь записать.
Так, подзывая рабочих одного за другим, Патап Максимыч рассчитывал их.
Иные, получив деньги, прочь было пошли. Давненько не пивали зелена вина, каждого в кабак тянуло, но Патап Максимыч сказал, чтобы покуда оставались они на месте, что ему надо еще с ними потолковать и, ежели хоть один кто уйдет, другим денег раздавать он не станет. Все остались, и те, до кого не дошла еще очередь раздачи, зорко караулили, чтобы кто-нибуь тягу не задал.
Кончилась расплата. На вынесенном столике Василий Фадеев написал расписку, грамотные сами расписались, за неграмотных один из мещан-свидетелей руку приложил.
— Ну, добрые люди, — сказал тогда Патап Максимыч работникам, — вот про что поговорить хочу я с вами, по душе поговорить, по правде, по совести. Рядились вы кто до Покрова, кто до Казанской, иные даже до Михайлова дня. А теперь, как слышу, с того дня как захворал Марко Данилыч, половина вас не работает, а ест-пьет хозяйское. Праведно ли такое дело, сами посудите. Конечно, мог бы я на вас пожаловаться и начальство вас по головке не погладило бы, только этого делать не хочу, по-моему, не в пример лучше покончить дело добрым порядком. Оставайтесь-ка каждый до срока, на какой кто рядился, да работайте как следует, а не так чтобы через пень колоду валить.
Загалдели было рабочие. Ругательства на Василья Фадеева послышались, он-де обсчитывает да обманывает. Послышались жалобы и на Марка Данилыча, без пути, дескать, драться охоч — чуть что не так, тотчас в зубы.
— А вы не всяко лыко в строку, — хладнокровно и спокойно сказал им Патап Максимыч. — Зато ведь и не оставляет вас Марко Данилыч. Сейчас заходил я в вашу стряпущую, посмотрел, чем кормят вас. Такую пищу, братцы, не у всякого хозяина найдете. В деревне-то живучи, поди, чать, такой пищи и во снах не видали… Полноте пустое городить… Принимайтесь с богом за дело, а для ради моего приезда и первого знакомства вот вам красненькая. Пошабашивши, винца испейте. Так-то будет лучше.
Красненькая подействовала, рабочие согласились отработать свои сроки, и хвалам заволжскому тысячнику конца у них не было.

* * *

Аграфена Петровна спешила в Луповицы. Хранила она благодарную память о Марье Ивановне, спасшей ребенка ее от неминучей смерти, но разговоры с Дарьей Сергевной и замечанья свои над Дуней, пристрастившейся, по указанью Марьи Ивановны, к каким-то странным и непонятным книгам, и в ней возбуждали подозрение, не кроется ли тут и в самом деле чего-нибудь неладного. И про миршенские толки узнала она от Дарьи Сергевны, но не могла придумать, что это за фармазоны такие, что это за секта… В лесах за Волгой про них слыхом не слыхать.
Неспокойно ехала Аграфена Петровна по незнаемым дорогам, робко и недоверчиво встречалась она с людьми незнакомыми, много беспокойства и тревоги, до того ей неизвестных, перенесла она во время пути. Все было ей ново: и невиданная за Волгой черная, как уголь, земля, и красные либо полосатые поневы вместо темно-синих заволжских сарафанов, и голое безлесье, что, куда ни посмотри, ни кустика, ни прутика нет. Без малого целу неделю провела она в дороге, наконец, под вечер мрачного, дождливого дня, ямщик указал ей кнутовищем на каменный помещичий дом, на сады с вековыми деревьями, на большую церковь и сотни на полторы маленьких, невзрачных, свежей соломой покрытых домишек. ‘ Вот и Луповицы!’ — сказал он, подстегнув пристяжную.
Темнело. Хмурые, как будто свинцовые тучи со всех сторон облегли небосклон, мелкий дождик при холодном сиверке моросил, как сквозь сито, когда кибитка Аграфены Петровны по густой, клейкой, по самую ступицу грязи подъехала к Луповицам. А дождик все пуще да пуще, а ветер порывистей и сильнее. Сипит и воет непогода, видно, что подходит затяжное осеннее ненастье. ‘Где же мне остановиться?’ — тут только пришлю на мысль заволжской тысячнице. И прежде приходило это ей в голову, но, зная, что в Луповицах больше полутораста дворов, и судя по заволжскому, где нет таких больших селений, была уверена, что найдет в селе не один постоялый двор. Но, въезжая в село, узнала от ямщика, что в Луповицах постоялых дворов нет, народ хлебопашец, ни базаров, ни съездов, ни ярманок в селе нет, большая дорога далеко в стороне, оттого и постоялых дворов никто не заводит. На барский двор не хотелось ехать Аграфене Петровне, там мерещились ей фармазоны. Делать нечего, надо пристать, где бог приведет, проведать про Дуню и, ежели не уехала, позвать ее к себе.
— Где ж остановиться? — спросила она у ямщика.
— Не знаю, — отвечал тот. — У крестьян избы-то не больно приборны. Невзрачно живут, с телятами, с поросятами, избенки махонькие, тесные, лесу ведь здесь ни пруточка. Вонища одна чего стоит!
— Где же пристать-то мне? — тревожно спросила Аграфена Петровна.
— У попа разве. Домишко у него все-таки приглядней крестьянского, — сказал ямщик.
— А каков поп-от? — спросила Аграфена Петровна.
И на мысли никогда не вспадало ей, чтобы пришлось когда-нибудь искать приюта у никонианского попа. Претило ей, но все-таки поп лучше фармазонов.
— Ничего, поп хороший, — отвечал ямщик на вопрос ее. — Обстоятельный, хвалят его. — До денег охоч, да уж это поповское дело, на том уж они все стоят. У них ведь толстый карман святее угодников. Обойди весь вольный свет — бессребреника меж попами не сыщешь. А здешнего похваляют — добрый, слышь.
— Вдовец он али семейный? — спросила Аграфена Петровна.
— Семейство при нем — матушка попадья еще вживе да три дочери, одна-то за здешним же дьяконом, две в девках сидят. Их тоже похваляют — добрые поповны, рукодельницы…
— Вези к попу, — решилась, наконец, Аграфена Петровна. — Как его звать-то?
— Отец Прохор будет, — ответил ямщик.
— Вези к нему, вези, — сказала Аграфена Петровна.
Хлестнул ямщик лошадок, и хоть шибко они приустали, протащив по размокшему чернозему грузную кибитку, однако ж бойко подкатили к поповскому двору. Там приветливо встретили Аграфену Петровну. Она сказала, что едет на богомолье в Киев.
— Доброе дело, спасённое дело, при том же весьма благочестивое и душе многоспасительное, — сказал отец Прохор, прибирая уютную горенку, где по стульям и на обветшалом диване были разбросаны домашние вещи. И мы вот с матушкой который уж год сбираемся к печерским угодникам, да все недосуги да недостатки. Опять же по нашему званию отлучки от прихода, особливо в чужие епархии, крайне затруднительны. Степанидушка! — обратился он к старшей дочери, — поставь-ка, родная, самоварчик, гостье-то с дороги надо отогреться.
Окинула Аграфена Петровна светленькую, чистенькую горенку. Все было старенько, но держалось в порядке. У окон стояло двое пялец, одна поповна вышивала воздухи для церкви, другая широкий пояс к отцовским именинам. На окнах висели белые чистые занавески и стояли горшки с бальзамином, стручковым перцем и розанелью, по углам большие кадки: в одной огромный, чуть не до потолка поднявшийся жасмин, в другой фига. Все у отца Прохора нравилось Аграфене Петровне, а матушка попадья, полуслепая и плохо слышавшая старушка, показалась ей такою доброю и ласковою, что она ее полюбила с первого раза. Дочери отца Прохора тоже понравились Аграфене Петровне. Как все поповны на Руси, были они из себя некрасивы, но девушки добрые, скромные и тихие. Манефина воспитанница и ревностная старообрядка забыла даже про их никонианство и после долгого задушевного разговора за самоваром решилась сказать отцу Прохору, что она приехала в Луповицы за Дуней Смолокуровой. Но не вдруг, не сразу заговорила с ним об этом, прежде издали речь повела, наперед бы у отца Прохора выведать про житье-бытье Луповицких. ‘Может быть, — она думала, — я узнаю от него, что это за фармазонская вера такая’.
— Ведь здесь поместье господ Луповицких? — спросила она у отца Прохора.
— Так точно, — отвечал он. — Нераздельное именье двух родных братцев, Андрея Александрыча и Николая Александрыча. А с того края села домов до сорока принадлежит ихней двоюродной сестре девице Марье Ивановне Алымовой, дочери покойного генерала Алымова. По службе находился он в воинских чинах, теперь уж более двадцати годов как преставился. Там на том конце села у Марьи Ивановны и усадебка есть невеликая, только она никогда там не проживает. У нее в других губерниях находятся большие и хорошие вотчины, а приезжает сюда в нарочитое токмо время и тогда проживает в большом доме у своих двоюродных братьев…
— И село Луповицы и помещики Луповицкие, — заметила Аграфена Петровна. — Должно быть, они по селу прозвались.
— Нет, неправильно заключать изволите, — отвечал отец Прохор. — Совершенно противоположно. Предки господ Луповицких основали и своим коштом выстроили наше село, по сей причине и назвали его именем своего рода. Их род весьма старинный. Недалеко отсюда Княж-Хабаров монастырь находится. Сей святой обители основание положил князь Федор Иоаннович Хабаров еще во дни царя Михаила Федоровича, а тот князь Хабаров, основатель и строитель монастыря, приходился ближайшим сродником жившим в те отдаленные уж теперь времена боярам Луповицким. Наше село всего еще с небольшим сто лет получило основание от господ Луповицких, именно ж от генерал-поручика и кавалера Стефана Феодоровича Луповицкого, бывшего в царствование блаженныя и вечнодостойныя памяти Екатерины Алексеевны Первыя в важных государственных должностях. Так и в церковных записях значится у нас. Да-с, род господ Луповицких старинный и даже весьма древний. Столбовые, родовитые дворяне, не то что другие, которые государственной службой приобрели себе дворянское звание…
— Усердны к нашей церкви они? — спросила Аграфена Петровна.
— Очень даже усердны, весьма усердны, — с одушевленьем отвечал отец Прохор. — По нынешним временам, при всеобщем, с прискорбием можно сказать, падении благочестия, господа Луповицкие, равно как и сестрица их Марья Ивановна, могут служить назидательным примером как для господ дворян, так равно и для поселян. Весьма привержены к церкви божией и христианские обязанности исполняют с достодолжным благоговением и неопустительно. Каждый год не токмо во святую великую четыредесятницу, но в каждый из четырех церковию установленных постов святым божественным тайнам тела и крови господней приобщаются. Правда, что разрешение грехов, не от моего недостоинства приемлют, а в монастыре, что здесь неподалеку. Не Княж-Хабаров, а другой, Рясовским называется. Монастырь тот весьма богат иконами, в нем есть пресвятые богородицы Троеручицы, и от нее по вере много исцелений бывает. В летние месяцы много богомольцев притекает на поклонение… На Пасху, на Рождество Христово, на Богоявление господне, на Происхождение честных древ животворящего креста, а также на Успение пресвятые богородицы — храм у нас в этот день, и на дни памяти преподобного отца нашего Стефана Савваита и священномученика Феодора, архиепископа александрийского — приделы сим угодникам божиим устроены при нашем храме, — во все оные праздники здешние помещики, господа Луповицкие, принимают нас с животворящим крестом и со святой водой с достодолжным благоговением и, могу сказать, с радостью. И каждый раз в те нарочитые дни дают они всему церковному причту предостаточное даяние и угощают обедом. И моих семейных, и дьяконовых, и причетников приглашают тогда трапезовать, старушка дьяконица вдовая, в просфорнях состоит при нашем храме, и ту даже приглашают. С постной молитвой и на освящение плодов земных также постоянно ходим к ним в дом и, опричь того, в первое число каждого месяца поем молебное пение с акафистом и водосвятием. Ну, и мучки, и крупки, и сенца, и овсеца, и прочего, по хозяйству потребного, господа Луповицкие жертвую преизобильно. А потому долгом обязуюсь сказать, что господа они очень, даже очень усердные. Богадельня у них есть при доме — ну, да это особое дело.
— Как особое дело? — спросила Аграфена Петровна, удивленная тем, что, помянув про богадельню, отец Прохор понизил голос и нахмурился.
— Так, — отрывисто и сдержанно ответил он. — Не нам судить, господь рассудит.
И круто повернул разговор на другое.
Пошли обычные деревенские разговоры: какая летом стояла погода, каков урожай был, каковы были наливы и пробные умолоты, и про ягоды была речь ведена и про то, что яблоков мало в этом году уродилось, а все от тенитника — по весне он еще в цвету погубил яблоки, да и вишням досталось, зато грибов изобильно было и огурцы хорошо уродились.
Вдруг разговор оборвался. Молчание настало: либо тихий ангел пролетел, либо дурак родился. После недолгого молчанья Аграфена Петровна сказала:
— Ехавши сюда, ночевала я в одном селе — забыла, как оно называется. Разговорилась с хозяевами — люди они простые, хорошие. Зашла у нас речь про ваши Луповицы. И они говорили, правду иль нет, этого я уж не знаю, будто здешние господа какую-то особую веру в тайне содержат.
— Ничего на это сказать вам не могу, — склонив голову и опустив глаза, едва слышно промолвил отец Прохор. — Не знаю… Не нам судит, един господь все рассудит на праведном суде своем.
Опять дурак родился. Опять никто ни слова.
— А давно в последний раз были вы у господ Луповицких? — после недолгого молчанья спросила Аграфена Петровна у растерявшегося отца Прохора.
— Да вот на Успеньев день со святыней ходили к ним… и трапезовали у них, — отвечал отец Прохор.
— Недалёко от нас в поволжских местах живут у меня знакомые, — сказала Аграфена Петровна. — Богатый купец, миллионщик, Марко Данилыч, чуть ли не самый первый по всей России рыбный торговец — Смолокуровым прозывается. Дочка у него есть молоденькая, Дуняшей звать. Сказывали мне, что гостит она у господ Луповицких, у здешних помещиков. Марья Ивановна Алымова завезла, слышь, ее сюда еще около троицына дня. Не видали ль вы эту девицу?
— Как не видать?.. Все мы видели, за одним столом сиживали во время обедов. Белокуренькая такая, голубые глаза, стройная, нежная и, по видимости, весьма кроткого нрава.
— И теперь она у них? — спросила Аграфена Петровна.
— Нет, — отрывисто сказал отец Прохор.
— Уехала? По письму, должно быть. Письмо к ней недавно было послано от домашних с эстафетой. Отец у нее при смерти, — молвила Аграфена Петровна.
— Нет, кажется, не к отцу она поехала… А впрочем, бог ее знает, может быть, и к отцу, — медленно проговорил отец Прохор. — Эстафета точно приходила, только это было уж дня через четыре после того, как оная девица оставила Луповицы.
— Где ж она? — быстро поднявшись и опершись о стол дрожащими руками, вскрикнула Аграфена Петровна.
— Пропала без вести, — сказал отец Прохор.

Глава девятая

Лето на исходе, совсем надвигается на землю осень. Пчелы перестали носить медовую взятку, смолкли певчие птицы, с каждым днем вода холодеет больше и больше, пожелтели листья на липах, поспели в огородах овощи на Николу-кочанного стали и капустные вилки в кочни завиваться. Успенский пост на дворе — скоро придется веять мак на Макавеев[104].
А Дуня все в Луповицах, Марья Ивановна и речей не заводит о возврате в Фатьянку.
Не смущается этим Дуня и нимало не печалится. Всей душой она предалась новой вере. На всякий день и на всякий час ищет общенья с божеством, стремится к исступленному душевному восторгу, к тому, что у божьих людей зовется ‘наитием’. Все теперь ей чуждо — и родительский — дом, и любящий ее всем сердцем отец, и заботливая Дарья Сергевна, и столь много любимая Аграфена Петровна. Петр Степаныч, пробудивший было в Дуне дремавшее чувство любви, из памяти вон. Правда, восставал иногда образ его перед душевными очами Дуни, но тотчас же она старалась отогнать от себя этот ‘греховный помысл’, посланный ей злым и лукавым ради соблазна… Во сне случится увидать его, в страхе и трепете просыпается она, скорбит по целым часам и со слезами и рыданьями молится богу — да избавит впредь от такой напасти. Наслушавшись чужих толков, Дуня вообразила, что в самом деле бог в ней пребывает, что в самом деле он разверзает уста ее на пророчества, движет ею на радениях и водит по путям непорочным. И в таком самообольщенье день и ночь помышляет она, что уж больше ничто земное не должно омрачать ее просветленных дум… Возненавидела она и прекрасное свое тело, с омерзением и злобой смотрит на роскошные девственные перси, на стройный, гибкий стан, на ноги, будто величайшим художником изваянные из белоснежного мрамора, и… все прокляла, все мирское возненавидела. Прекрасно созданное тело теперь, на взгляд ее, построенная злым духом темница для мучений души ее. И стремится она умертвить ненавистную плоть, освободить душу из темничного заключенья. Как веселится больной, долгое время лежавший на смертном одре, когда начинается в нем возрождение сил, когда видит, что румянец снова начинает оживлять истощенное лицо его и опять блещут потухшие было очи, так радовалась Дуня, глядя на худобу лица своего, на пожелтевшие ланиты, на иссохшие пурпуровые прежде губки, на потухающий блеск прекрасных очей… ‘Слава тебе господи!.. — она мысленно говорит. — Тлеет ненавистное тело!.. Изведи меня скорей из смрадной темницы и всели в сонме непрестанно поющих перед престолом агнца’.
Со страстным нетерпеньем ожидает Дуня племянника Варвары Петровны — Денисова. Ждали его в семье Луповицких, как родственника, любопытно было узнать от него про араратских ‘веденцов'[105]. В Денисове Дуня надеялась увидеть небесного посланника. ‘Приближается к печальной нашей юдоли избранный человек, — так она думает. — Принесет он благие вести, возвестит глаголы мудрости, расскажет о царстве блаженных на Арарате’.
Больше всех хочется Дуне узнать, что такое ‘духовный супруг’. Вот уж год почти миновал, как она в первый раз услыхала о нем, но до сих пор никто еще не объяснил ей, что это такое. Доходили до Луповиц неясные слухи, будто ‘араратский царь Максим’, кроме прежней жены, взял себе другую, духовную, а последователям велел брать по две и по три духовных жены. Егор Сергеич все знает об этом, он расскажет, он разъяснит. Николай Александрыч и семейные его мало верили кавказским чудесам.

* * *

Божьи люди, или хлысты, как обыкновенно зовут их в народе, верят в прямое и всегда возможное сообщение человеческой души с божеством. Подобно духоборцам, проповедуют они, что воплощенный Христос живет на земле постоянно. Эту секту нельзя назвать даже христианской ересью. Она стоит вне христианства, хоть и заимствует из него самые священные имена. Ученье хлыстов — смесь разных учений, и древних и новых, противных учению и преданиям истинной веры. Подобно древним персам и дреговичскому учению[106] они признают два искони существующие безначальные и конца не имеющие существа, доброе и злое, ведущие между собой нескончаемую борьбу. Хлысты думают, что оба эти существа равносильны. Подобно дреговичской отрасли богомилов, русские хлысты уверяют, будто все видимое и осязаемое создано злым духом и потому тела наши, как темницы душ, должны быть умерщвляемы трудами на раденьях, постом и созерцаньем. Подобно квиетистам, они думают, что таинственный человек[107] в самом своем существе уничтожается и преобразуется в бога. Такой человек не может помрачить себя никакой нечистотой и никакими пороками, ежели только он не нарушает своего покоя. Покой, праздность, бездействие — вот высшее состояние человека, по хлыстовским понятиям. Проповедуя чистоту и девственность, они, подобно вальденсам, иногда в собраниях своих предаются грубой чувственности[108].
Хлыстовщина появилась во всех слоях русского общества от образованных людей до безграмотных крестьян степных сел и деревень. И учение и верования их разнятся: образованные люди стремятся более к совершенствованию духа, но и они, как простолюдины, стараются ‘умерщвлять’ плоть усиленными движениями и неистовыми плясками до изнеможения, и они, подобно им, убеждены, что во время исступления на них нисходит благодать, зато не верят в сказания о новых беспрерывных появлениях божества в человеческом образе. А сказанья об этих явлениях и составляют почти всю сущность учения людей простых, людей ‘малого ведения’, как называют их образованные хлысты. Зато грубая чувственность, похожая на оргии вальденсов, увлекает молодых и сладострастных людей как в образованные, так и в безграмотные хлыстовские корабли.
Егор Сергеич Денисов вез любопытные для сектантов известия. Давно уж, лет полтораста тому назад, явилось у хлыстов верованье, что на горе Арарате для них будет насажден новый земной рай, и только одни они будут в нем наслаждаться вечным блаженством. С каждым годом уверенность в осуществление ‘благодатного царства араратского’ росла, а между тем хлысты стали сливаться с молоканами, отвергающими церковь и всю ее обрядность. Из такого слиянья вышла, сначала за Кавказом, а потом и по другим местам южной России, секта ‘веденцов’, или ‘прыгунков’. В июне 1840 года за Кавказом было страшное землетрясение. Льдины и скалы, упавшие с вершин Арарата, засыпали окрестности верст на двадцать. В этом грозном явлении природы ‘веденцы’ усмотрели признак приближения к ним араратского царства. Явился какой-то ‘иерусалимский старец’… Они каялись ему в грехах, и он, в знак прощенья, осенял их широким разноцветным поясом. Через шесть дней он скрылся, и у веденцов явился царь, пророк и первосвященник. Этот царь Максим[109] принял безграничную власть над ‘прыгунками’ и во многом способствовал слиянию их с молоканством. Говорили, будто он изменяет старое учение хлыстов, предписывает новые законы, велит заводить духовных жен… Но все это до Луповиц доходило и виде неясных слухов.
Кормщик луповицкого корабля хоть и был недоверчив к сказаньям людей малого ведения, однако решился созвать ‘великий собор’ ближних и дальних хлыстов, чтобы предварить их об ожидаемом после с Арарата.
Не день и не два по разным местам разъезжали конторщик Пахом да дворецкий Сидорушка, сзывая ‘верных-праведных’ на собор в Луповицы. За иными приходилось ехать верст за восемьдесят, даже за сто. Не успеть бы двоим всех объехать, и вот вызвались им на подмогу Кислов Степан Алексеич, Строинский Дмитрий Осипыч, да еще матрос Фуркасов. Напрашивался в объезд и дьякон Мемнон, но ему не доверили, опасаясь, не вышло бы от того каких неприятностей.
И собралось к назначенному дню в Луповицы больше пятидесяти человек. Пешком, бодрым еще шагом, пришли старые друзья-приятели: отставной каптенармус Григорий Устюгов да отставной фельдфебель Кузьма Богатырев. У обоих на рукавах по три нашивки, у обоих по четыре медали, у обоих егорьевские кресты за штурм Варшавы. Смолоду в любви и дружестве меж собой жили, из одного села были родом, в один год сданы в рекруты, в одном полку служили, и получивши ‘чистую’, поселились на родине в келье, ставленной возле келейного ряда на бобыльских задворках. Всегда они бывали людьми трезвыми и набожными, начальство за службу их жаловало и большое имело к ним доверие. Под конец их службы полк сряду шесть лет стоял в Орловской губернии, а там исстари бывало много хлыстов. Любя чтение церковных книг, а больше того устные беседы от писания, Устюгов с Богатыревым стали похаживать в келейный ряд на ‘вечорки’ к одной старой девке, хлыстовской пророчице, и познали от нее ‘тайну сокровенную’. По выходе в отставку, услыхали, что верстах в шестидесяти от их села у богатых помещиков Луповицких бывают хлыстовские собранья, и вскоре вошли в корабль Николая Александрыча. За дальностью места и за старостью редко бывали они в Луповицах, но ‘великих соборов’ и годовых радений не пропускали, И ближние и дальние хлысты уважали егорьевских кавалеров, особенно Устюгова, за то, что знал он много сказаний.
На долгих из уездного городка приехал старец Семенушка. Бывал он прежде богатым купцом, многие годы на Морше[110] хлебом торговал и кончил тем, что проторговался дотла. Когда дошел он до того, что не стало у него за душой ни копейки, смирился духом и пустился в набожность. Долго жил он в монастыре у старца Христофора. И настоятель и братия того старца считали полоумным и юродом за ‘неподобные’ его речи, за срамные дела, особенно за то, что, уединясь в келью, певал мирские песни, поминая Христа, богородицу, ангелов и пророков. Инок Христофор держался хлыстовщины и восторженными беседами склонил прогоревшего купчину принять сокровенную тайну. После смерти Христофора Семенушка переехал в город, а там уж было три-четыре человека, ‘верных-праведных’, и у них завелся маленький кораблик. И Семенушка и товарищи его кормились именем Христовым, сбирая по домам и базарам мирское подаянье, а кроме того, получали вспоможенья от Луповицких. На ‘великий собор’ с седовласым старцем Семенушкой приехали и товарищи его, бедные мещане. На наем подводы Пахомушка сколько-то господских денег дал Семенушке.
Приехала небогатая помещица, старая барышня Серафима Ильинишна Липутина. Верстах в семидесяти от Луповиц, проживала она в своей усадьбе. Было у той барышни двадцать тягол крестьян да восемнадцать человек дворовых. Опричь тех дворовых, в доме ее проживали и сторонние. И гости и прислуга в одном согласе с барышней были. Соседи считали Серафиму Ильинишну дурочкой, да и сами хлысты путного ничего от нее не чаяли, тем только и была хороша, что не уставала на раденьях, но ‘в слове не ходила’ никогда. Чем бы пророчествовать, она хохочет, либо кошкой мяучит, либо собакой лает. Привезла с собой Серафима Ильинишна двух не старых еще монашенок из запустелой Аграфениной пустыни, мать Иларию да мать Сандулию. Обе манатейные[111], обе постригались в Касимове, обе вместе со слепой матерью Крискентией поселились в убогой келье, уцелевшей от упраздненной пустыни, и стали жить возле гробницы игуменьи Аграфены из боярского рода Глебовых, почитаемой в окрестности святою и блаженною. Там слепая, дряхлая Крискентия уверила сожительниц, что в нынешние последние времена истинную веру надо искать только у людей божьих, что они одни знают великую тайну, от мира утаенную.
Вскоре в луповицком корабле Илария и Сандулия были ‘приведены’ в новую веру, а по смерти Крискентии чуть не насильно водворились у юродивой Серафимы Ильинишны. И доставалось же от них полоумной хозяйке. Сами день-деньской меж собой бранятся да здорятся и всегда почти кончат ссору дракой, причем, достается, бывало, больше всего гостеприимной хозяйке. Даже колачивали странноприимницу. А творилось это, как думали все, по наитию.
Кроме Иларии да Сандулии, еще несколько духовных пришло на ‘великий собор’. Пришел заштатный поп Меркул, два монаха из окрестных монастырей — люди постные, набожные, незлобивые, строгие в жизни и совершенные бессребреники.
Иные люди разного званья, кто пешком, кто на подводе, добрались до Луповиц к назначенному дню. Были тут и крестьяне и крестьянки, больше все вдовы да перезрелые девки. Софронушки не было, игумен Израиль на Луповицких прогневался, дынь мало ему прислали, к тому ж отец игумен на ту пору закурил через меру. Сколько ни упрашивали его, уперся на своем, не пустил юрода из-за древних стен Княж-Хабаровой обители.
Настал час ‘великого собора’. Стемнело. Утомленные целодневным жнитвом, крестьяне спать полегли. И отец Прохор спит со своей семьей. Спит село, одни собаки настороже.
Когда все стихло и улеглось, божьи люди, неслышными стопами, обычным порядком пошли в сионскую горницу. Там они переоделись в радельные рубахи и расселись по диванам, креслам и стульям. На этот раз мест едва достало — так много набралось верных-праведных.
Вступившая уж в корабль Дуня села не у входной двери, а на почетном месте, близ кормщика, рядом с Варварой Петровной, с Марьей Ивановной, с Варенькой и Катенькой. Все верны-праведные считали ее уже достигшею полного совершенства, все надеялись, что вот на соборе она дойдет до исступления, заиграет в струны золотые, затрубит в трубу живогласную, и живыми реками польются из уст ее чудные пророчества. Все в том были уверены, все говорили, что Дуня — избранный сосуд благодати.
Начался собор тем же порядком, как и обычные раденья. Крестясь обеими руками и поклоняясь друг другу земными поклонами, хлысты простились, благословились и, усевшись по местам, пребывали в невозмутимом покое. Николай Александрыч сидел у стола, склонив голову, но не читал ни жития царевича, ни сказаний об Алексее божьем человеке. Минут через пять молчанья встал он с места и начал махать пальмовой веткой. Тогда хлысты запели громогласно ‘Царю небесный’, канон пятидесятницы, а затем ‘Дай к нам, господи, дай к нам Иисуса Христа’, — песня, без которой ни одно хлыстовское сборище не обходится, где б оно ни совершалось, в Петербурге ли, как бывало при Катерине Филипповне, в московских ли монастырях, когда они были рассадниками хлыстовщины[112], у старой ли богомолки в избе сельского келейного ряда, или в барском дому какого-нибудь помещика. После песни стал говорить Николай Александрыч:
— Братцы и сестрицы! Возвещу вам радость великую, хочу огласить вам веселие.
Все встрепенулись, повскакали со стульев и диванов. Еще не зная, в чем дело, иные женщины уже стали впадать в исступленный восторг… Послышались вздохи, радостные рыданья, громкие клики и визг — ровно десятки кликуш в одно место собрались.
Применяясь к людям ‘малого ведения’, а таких больше всего было в сионской горнице, Николай Александрыч обратился к каптенармусу Устюгову:
— Братец Григорьюшка! Лучше всех ты знаешь сказанья про дивные чудеса, в старые годы содеянные. Изрони златое слово из уст твоих… Передай собору про богатого богатину Данила Филиппыча, про великого учителя людей праведных Ивана Тимофеича.
Не отвечает Устюгов, сидит молча, склонив голову.
Все ему кланяются, просят и молят, отверз бы уста, усладил бы слух сидящих в сионской горнице своими чудными сказаньями.
Целым собором долго молили, усердно просили Устюгова. Наконец он начал сказанья.
Ни слова еще не сказал он, как Марья Ивановна прошептала сидевшей возле нее Дуне:
— Слушай сказанья, но не верь ничему, что ни скажет Григорьюшка. Это притча, это басня для людей малого ведения. Но хоть они и покажутся тебе странными, на правду нимало не похожими, не унижай в сердце своем Григорьюшку… Не глумись даже мысленно. Наперед тебе говорю: не важно сказанье, важно иносказанье, важен таинственный смысл того, что станет он теперь говорить… Людям малого ведения не понять ни Бема, ни Сен-Мартена, как тебе или мне. Не могут они питаться твердой пищей, как детям, им нужно еще молоко. Не глумись же, ни над чем не глумись, что ни услышишь от Григорьюшки.
Промолчала Дуня.
Рассказывает Устюгов, как в стародавние годы на реке на Оке, в Стародубской стороне[113], на горе Вородыне явился ‘верховный гость’, богатый богатина Данило Филиппыч, и как жил он потом в деревне Старовой, в верховой Костромской стороне[114], поучая к нему приходивших, Так пришел он однажды на Волгу, а народу было тут многое множество. И шли середь людей великие споры о том, которые книги лучше, старые или новые, Никоном печатанные. И спросили люди богатого богатину: ‘По каким книгам велишь молиться нам? Старые опорочены, новые многим сумнительны’. И собрал Данило Филиппыч старые книги и новые, побросал все в Волгу реку и такие слова божьим людям сказал: ‘Ни старых, ни новых книг не приемлите, да и грамота вся и ученья вам ненадобны. Есть у вас писание. Писано оно не на бумаге, не на хартии, не на скрижалях золотых или каменных, а на скрижалях сердец ваших. Что на сердцах ваших напишется, то прорицайте на радениях, и что ни скажете в восторге неизглаголанном, то и будь вам законом и заповедьми. Будучи в восторге, сам своих слов не поймешь и не услышишь их, зато другим они будут поучением’.
Замолк сказатель, и снова стали поклоняться ему бывшие в сионской горнице. Плакали, рыдали, припадая к ногам его.
— Это притча, иносказание, — шепотом сказала Марья Ивановна Дуне. — Смысл его тот, что истина не в книгах, а в слове вдохновенного пророчества, сказанном на радении.
Потом стал Устюгов рассказывать о похождениях Данилы Филиппыча, как странствовал он в рабском, нищенском образе, как учредил радения и как родился ему преемник Иван Тимофеич Суслов.
Так говорил Устюгов:
— А поблизости горы Городины, в той же стороне Стародубской, бедная была, убогая деревня Максакова. А приход той деревни в погосте Егорья[115]. И содеялось в той деревне неслыханное чудо. Жил в ней и долгий век доживал старый-престарый нищий Тимофей Суслов. Смолоду, опричь бороны да сохи, ничего не знал и не ведал он, спокон века был бессемейным, под оконьем христолюбцев подаяньем питался. Сбирал милостынку Христа ради и весь век старцем был благочестивым. От роду было ему сто лет и двадцать, а подружию его Арине Нестеровне сто лет ровно. А детей у них во всю жизнь не рожалось. Раз в зимнюю стужу, в бурную вьюгу приехал к ним в холодную избу неведомый нищий. У стариков была только одна сухая корочка хлебца. Некая сердобольная вдовица кинула ее старой, безногой собаке своей Лыске. Лыска корочку обнюхала, а грызть не стала. Тогда богатая вдовица, завидя проходившего старца Тимофея, подняла корочку и подала ему Христа ради. И той корочкой люди божьи Тимофей да Арина с нищим убогим человеком поделились, на печке его спать положили, а сами в холодную клеть ночевать пошли. Наутро нищий стал в путь собираться, а старик со старухой его не пускают. Всего животов[116] у них была курочка хохлатка. Как дочку родную, они ее любили, иной раз сами голодают, а хохлаточку накормят, сами холодают, а курочку в теплое местечко на нашестку сажают. Миловались они на нее, любовались, и была им та курочка в бедной доле единой утехой, была старику со старухой единой отрадой. А к ним уж лет с пятьдесят никто в дом не заглядывал, никто не переступал их порога. К богатому да к чивому на крыльцо не протолкаться, у нищего, убогого нечего взять. Возрадовались нежданному гостю старец Тимофей со старицей Ариной, ровно сокровище какое бог даровал им. На расставанье с нищим угостили они его чем только могли. Горючьми слезми обливаючись, с острым ножом пошел Тимофей к возлюбленной курочке… Свету не взвидел, как из горлышка ее брызнула горячая, алая кровь. Стонала, рыдала старица Арина, ощипывая ненаглядную пеструшку… И когда нищий уходил от Тимофея, а старица Арина пошла до околицы котомку его донести, сказал он им, ‘Заплачу вам, добрые люди, за курочку вашу сыном. Ты, Аринушка, родишь сына Тимофеюшке’. Старец со старицей хотели было сказать нищему, что несбыточно пророчество его, но убогий не стал говорить с ними… Пошел — и нет его.
— То был богатый богатина Данило Филиппыч, ‘господь Саваоф’, — заговорили люди божьи, когда смолк ослабевший Устюгов. Волновалась его грудь, восторженным блеском горели глаза. Едва может он сдерживать подступавшие к сердцу рыданья.
Отдохнувши немного, так продолжал он сказанье:
— И родился у Арины сын обетованный. Надивиться не могли, как это родила столетняя старуха. И прежде никто к убогому старцу в домишко не заглядывал, а теперь все от него сторонятся, каждый норовит Тимофееву избенку подальше обойти. Судят да рядят в народе: ‘Слыхано ль, видано ль, чтоб столетняя старуха сына родила? Тут волхвованье, тут чародейство!’ И собрались мужики спалить убогую избенку и в ней Тимофея с Ариной и с их отродьем, да ответа перед судом побоялись. Никто к Тимофею в кумовья не шел — кого ни попросит, всяк смеется над ним да ругается. И не во что было младенца положить: ни зыбки, ни люльки, ни колыбельки — хоть на пол под лавку клади. Поднял Тимофей на улице расколотое корыто, много лет из него соседи кормили свиней, а когда оно раскололось, выкинули долой со двора. И положил Тимофей в то корыто обетованного сына. Шесть недель искал кума, и никто над ним не сжалился, никто не пошел младенца крестить. Тогда повстречал Тимофей того нищего, что предсказал ему рождение сына. Сам он к нему в кумовья назвался и окрестил младенца. И был наречен он Иоанном.
Примолк дряхлый сказатель. Новые клики, новые вопли, новые визги раздались по сионской горнице. Немного отдохнув, продолжал Устюгов:
— Исполнилось Ивану Тимофеичу тридцать лет с годом, тогда ‘верховный гость’ призвал его в свой божий дом в деревню Старову. И когда тот пришел, богатый богатина повелел своим ученикам, чтоб они во всем слушали его возлюбленного сына и всякую бы волю его исполняли. И пошел после того Иван Тимофеич странствовать, А ходил он в рабском образе, в раздранном рубище, без шапки, без обуви, ходил холоден, голоден, нищ, бесприютен, и не было ему места середь людей. Много страдал от людей неуверовавших, а потом жил в Москве на вольной воле, на полной свободе у Донского монастыря, возле улицы Шаболовки[117]. И не было тут ему ни озлоблений, ни утеснений, а учеников с каждым годом прибывало все больше да больше. Тогда перешел он в новый дом на Мещанской третьей улице. И в тот дом по зову Ивана Тимофеича приходил престарелый верховный гость, богатый богатина Данило Филиппыч. Не два солнышка в чистом небе сокатилися, а Данило Филиппыч с Иваном Тимофеичем соходилися, и друг другу они до земли поклонилися. Поклоняется Иван Тимофеич, а сам такие речи приговаривает: ‘Ты добро, сударь, в мою палатушку пожаловал! Не побрезгай, государь, убогой моей кельею. У меня про тебя все припасено, и сготовлено: столы-то расставлены, по столам-то разостланы скатерки камчатные, приготовлены тебе, гость дорогой, яства сахарные со питьями со медвяными. Добро, государь, ко мне пожаловать, моего хлеба-соли откушати, а я рад тебя послушати. А не сахарные яства поставлю перед тобой, не медвяное питье я налью тебе — поставлю пред тобой учеников моих!’ И по сем ‘верховный гость’ со своим сыном возлюбленным не дни, не часы, а многие недели за одним столом[118] беседу вели про спасение верных-праведных. И каждую ночь бывали у них радения. На святом на кругу радел богатый богатина Данило Филиппыч, ‘в слове ходил’ Иван Тимофеич. И по малом времени умер Данило Филиппыч, а лет через пятнадцать по кончине его Иван Тимофеич отошел от земной жизни, и схоронили его в Москве при церкви Николы в Грачах[119].
Последних слов Устюгова не было слышно. Дряхлый сказатель ослаб и впал в беспамятство. Тогда началось раденье — кто подпрыгивает, кто приплясывает, иные, ровно мертвые, лежат на полу без движения, глаза у них расширились, глядят бессмысленно, изо рту пена клубом. Падучая![120]
А песня, грустная, печальная песня громче и громче поется в сионской горнице. Ножной топот, исступленные визги и дикие, неистовые крики раздаются по ней. Поют божьи люди:
Пойду, пойду, сын гостиный,
Ко тихому Дону,
Вступлю на кораблик,
Стану работати.
Труда прикладати,
Пот свой изливати,
В трубушку играти,
Верных утешати,
Верных изобранных.
Всех братцев, сестрицев,
Духовных, любовных.
Пойду, сын гостиный,
В зеленый садочек.
В саду побываю,
Древо покачаю.
Одно в саду древо,
Оно было мило,
А нонеча древо
Вдруг печально стало.
Спрошу, сын гостиный,
Печального древа:
Отчего печально,
Отчего кручинно?
Ответит то древо
Гостиному сыну:
‘Государь надёжа,
Батюшка родимый,
Оттого печально,
Оттого кручинно —
Вершинку сломало
От тучи от грозной,
Погоды холодной’.
Во том во садочке
Стояла светлица,
Во той во светлице
Сидела девица,
Плакала, рыдала,
Гостя ожидала,
Гостя дорогого,
Батюшку родного:
‘Укрой ты нас, батюшка,
От тучи от грозной,
Погоды холодной!’
Когда все мало-помалу стихло, мерным голосом стал говорить кормщик. Все слушали его с напряженным вниманием. Говорил он, что рассказанное Григорьюшкой в наши дни повторяется. Говорил о бывшем землетрясенье на горе Араратской, как вершина ее сизыми тучами облекалась, как из туч лились ярые молнии потоками, как стонала земля и возгремели до той поры неслыханные никогда громы. Затряслась гора Араратская, растрескалась скалась на части, оторвались от нее скалы и вечные льдины… И тогда вновь явился богатый богатина господь Саваоф. Имя его осталось неведомым, а велел он себя называть ‘старцем иерусалимским’. Рассказал Николай Александрыч, что за Кавказом их единоверцы, тамошние божьи люди, признали старца того богом. Через шесть дней иерусалимского старца не стало. Но еще прежде, чем оставил он веденцов, назначил им по себе преемника, был бы у них и Христом, и царем, и пророком, и первосвященником. И с той поры пошли по хлыстовским кораблям и корабликам смутные толки и неясные сказанья про араратского царя, Максима Комара. Говорили, что он во многом изменяет верованья и обряды, творит чудеса, и что всякая воля его исполняется беспрекословно, без сомнений, без рассуждений, и что завел он в закавказских кораблях духовных жен.
— Вот он пишет к нам послание, — сказал Николай Александрыч.
И, вынув из стола письмо Егора Сергеича, прочитал:
— ‘Приведу вас от севера из хладных мразных стран в место вечного покоя, всякой радости и всякой сладости. С плачем изыдите из мест ваших, с весельем приидите сюда, в места благодатные. Через многие воды проведу я вас прямым путем, и вы не заблудитесь. Приидите же ко мне, избранные ото всех племен человеческих, — здесь, на горе Арарате, на райской реке на Евфрате обращу ваши нужды и печали на покой и отраду. Удержите же рыдания, удержите источники слезные — напою души жаждущие, напитаю души алчущие, на сердцах ваших напишу закон правды’.
— Вот, — продолжал Николай Александрыч, — я все вам сказал. А из тамошних мест едет племянник наш Егорушка, скоро увидим его. Привезет он вести обо всем, что творится у наших братьев на подножьях горы Араратской. Вот я поведал собору о ‘веденцах’. Сами судите, идти ли нам из здешних северных мест на юг араратский.
Сильно поразили Дуню сказанья Устюгова про Саваофа богатого богатину и про Ивана Тимофеича. Хоть и много говаривала она про новую принятую ею веру и с Марьей Ивановной и с Луповицкими, но никто из них, даже ее подруги, Варенька с Катенькой, о том ни слова не говаривали. Много бывало у них бесед, но все говорилось об умерщвлении плоти, о радениях, о хождении в слове, о таинственной смерти и воскресении, сказаний о новых христах разговоры их не касались.
Призадумалась Дуня, услыхав столь много нового и непонятного. ‘Стало быть, не вся их тайна открыта мне… Всего не хотели сказать… И другие, верно, есть тайности, а мне не открывают их… Да, я, видно, из малого ведения! Мне нужно молоко, как сейчас говорила Марья Ивановна… Так вот они какие!.. А третьего дня уверяли, что ведением своим я достигла всего, Николай Александрыч сказал, что теперь велик мой дух на земле и что мне недостает только духовного супружества… Но что ж это за духовный супруг? Больше года слышу про него, а все еще не знаю, что это такое… Скрывают от меня, все скрывают, а уверяют, что вся тайна мне поведана, что я знаю все, и земное и небесное… А я ровно ничего не знаю… Зачем же уверять?.. Для чего они таятся?.. Живя здесь для них, я отстала от многого… Вот послезавтра первый спас — успенский пост начнется, а я должна буду с ними скоромиться. Согрешила — середу, пятницу нарушила. Петров пост нарушила, успенского нарушить нельзя!.. Что буду делать?..’
Погруженная в раздумья, Дуня не чувствовала восторга, что каждый раз находил на нее на радениях. Сидит безмолвная, недвижимая, взоры у ней строгие, взгляд суровый. А меж тем громче и громче раздаются неистовые вопли, плач и рыданья. Ждут не дождутся на кругу пророчицы. Ждут не дождутся Дуни. Все жаждут слышать из уст ее пророчения… А она ровно мертвая. Склонила голову в изнеможенье, пребывая в строгом бесчувственном покое.
— Скажи, блаженная!.. Вещай слова пророчества!.. Пролей из чистых уст твоих сказанья несказанные!.. Так сам кормщик молил Дуню, крестясь на нее обеими руками и преклоняясь до земли.
Молчит Дуня. Ни слова в ответ.
‘Зачем скрывают? — сама думает. — Ведь я приведена. Зачем же смущают ни с чем не сообразными богохульными рассказами про какого-то верховного гостя, про каких-то Ивана Тимофеича да царя Максима?.. Зачем отторгли они меня ото всего, к чему я с малых лет привыкла? А была я тогда безмятежна, сомнений не знала и тревог душевных не знала’.
— Вещай, чистая, святая душа!.. Скажи глаголы истины!.. Сподобилась ты дара пророческого, осветилась душа твоя светом неприступным. Ты избранница, ты уготованная агница!.. — Так ублажали Дуню хлысты, собранные в сионской горнице.
И с плачем, и с воплями, и с рыданьями припадали к ногам ее.
Недвижима Дуня. Не слышит слезных молений. Сидевшие возле нее Варенька с Катенькой, Марья Ивановна с Варварой Петровной то просят, то понуждают ее ‘в слове ходить’. И тех не слышит Дуня, вспоминается ей дом родительский.
‘У Макарья теперь тятенька, — одна за другой приходит мысли к ней. — В хлопотах да в заботах сидит в мурье каравана. Не так жил летошний год со мной… Кто его теперь порадует, кто утешит, кто успокоит?.. Когда-то увижусь с ним?.. Когда-то по-прежнему стану коротать с ним время, да еще с сердечной Дарьей Сергевной?.. Что я за агница обетованная? Кому я обетованная?.. Бежать, бежать!.. Или в самом деле нет отсюда возврата?’
И вдруг ни с того ни с сего вспомнилось ей катанье по низовью Оки… Мерещится красивый образ шутливого ‘капитана’… Стоит со стаканом волжского квасу, а искрометный взор его проникает в самую глубь души ее. Песня послышалась… Послышалась она не в сионской горнице, а в сокровенном тайнике Дунина сердца… Вслушивается — нет, это не та песня, что пелась во время катанья… Но вот опять все перед ней преклоняются, горько плачут, слезно просят, отверзла бы уста, наполнилась духом и прорекла ‘общую судьбу’ кораблю. Выпевают ей молитвенными голосами, скорбными, печальными:
Ты блаженна, преблаженна.
Душа девица смиренна,
Изо всех людей избранна!
Ты раскрой свои уста,
Прореки нам чудеса!
Обличи нас обличеньем
И обрадуй разрешеньем
Ото всех наших грехов
Напущенных от врагов!
Не жалей своих трудов —
Духом в небеса лети,
За нас, бедных, умоли.
Милости нам сотвори!
Смани сокола из рая,
Из небесного из края,
Духом правым возгласи,
Своим словом нас спаси!
Не слышит Дуня ни песни, ни восклицаний. Напрасно ждут от нее вдохновений. Видя, что сидит она безответная, бывшие в сионской горнице стали было меж собой переговаривать:
— Накатило!.. Духом завладала!.. В молчанье он открывается.
И, оставив в покое Дуню, стали радеть ‘Давидовым раденьем’. Не вышла на ‘круг’ Дуня, по-прежнему сидит недвижная.
Скачут, вертятся, кружатся. Градом льет со всех пот. Ходит по горнице и чуть не тушит свечей ветер от раздувающихся радельных рубах и от маханья пальмовыми ветвями. А Дуня все сидит, все молчит.
Вдруг пронзительным, резким голосом взвизгнула Варенька. Пена у нее на губах показалась. С криками ‘накатил, накатил!’ в страшных судорогах грохнулась она на пол.
Очнулась, поднялась. Диким, исступленным блеском горят широко раскрытые ее глаза, кровавым заревом пышет лицо, обеими руками откидывает она падающие на лицо распущенные волосы. Опять все кружатся, опять поют, ударяя ладонями по коленам.
Дикими, громкими голосами они поют:
Затрубила труба, затрубила,
Затрубила труба не простая,
Не простая труба, золотая,
Золотая, архангельская!..
Загудели гусли-мысли,
Гусли-мысли не простые,
Не простые, звончатые,
На них струны не простые,
Не простые, жиловые[121].
Те архангельские струны — золотые,
На тех гуслях звончатых
Возыграли, воспевали
Царь Давид перед ковчегом,
Соломон царь на Сионе,
Гусли, гусли, самогуды!..
Сами на струнах играют,
Сами песни воспевают,
Сами пляшут, сами скачут,
Думы за горы заносят,
Думы из-за гор выносят!..
Гусли, гусли звончатые,
Струны, струны, золотые,
Говорите, гусли-мысли.
Воспевайте, струны, песни,
Воспевайте царя неба,
Возносите Христа бога,
Возыграйте духу святу!..
Будь ты пастырь нам единый,
Прими нас в небесно царство!
Еще не допели хлысты, как Варенька опять закричала нечеловеческим голосом. Всем телом затряслась она. Ухватясь за угол кормщикова стола, исступленно озиралась она по сторонам, ежеминутно вскрикивая и всхлипывая от душивших ее рыданий. Говор пошел по сионской горнице:
— Накатил, накатил! Станет в слове ходить! Пойдет!..
А Дуня все сидит, все молчит, едва придерживая склоненную до самого пола пальмовую ветку.
‘Выпевает’ Варенька:
— Ай дух! Ай дух!.. Ой эва, ой эва!..[122] Накатил, накатил!.. Эка радость, эка милость, эка благодать, стала духом обладать!..
И потом стала говорить, что вот идет посол от закавказских братьев. Наставит он на всяко благо. Забудем скорби и печали, скоро настанет блаженный день света и славы. С любовью и упованьем станем ждать посланника. Что ни повелит, все творите, что ни возвестит, всему верьте. Блюдитесь житейской суеты, ежечасно боритесь со злым, боритесь с лукавым князем мира сего, являйте друг ко другу любовь, и благодать пребудет с вами.
Сказала и без чувств упала наземь. Подняли ее, положили на диванчик возле Дуни. Тяжело дышала Варенька. Из высоко и трепетно поднимавшейся груди исходили болезненные, жалобные стоны. Всю ее сводило и корчило в судорогах. Марья Ивановна бережно прикрыла лицо ее покровцем. Но из других, бывших в сионской горнице, никто не встревожился ее припадком. Все были рады ему. С набожным восторгом говорили хлысты:
— Экая сила в ней вдруг проявилась!
— Велика благодать!
— Велик в ней дух!
А Дуня сидит да молчит. Кончилась другая проповедь кормщика, кончились и пляски и песни, все пошли за трапезу, а Дуня, надевши обычное платье, ушла в свою комнату и заперлась в ней.
Раздвоялись ее мысли. Скучающий отец и призвание от тьмы неведения к свету сокровенной тайны! Обычная жизнь купеческой девушки и вольная, свободная, восторженная искательница благодати. Там ‘изменщик’ Петр Степаныч, — здесь — таинственный духовный супруг… Но что ж это за духовный супруг?.. Узнаю ль когда?.. Скоро ли?
Так раздумывала Дуня, и в этих думах прошло все утро, прошел и целый день у нее.
Под самый уж вечер подошла к Дуниной комнате Варенька и постучалась.
Когда Дуня отперла дверь, Варенька пристально посмотрела на подругу. Дуня немного смутилась.
— Отчего ‘не ходила в слове’? — строгим голосом спросила Варенька.
— Не знаю, — чуть слышно ответила Дуня.
— Опять суета отуманила? О житейском раздумалась?.. — сказала Варенька.
— Нет, — прошептала Дуня.
— Духу лжи не работай, слов неправды не говори, строже прежнего заговорила Варенька. — Я заметила, что у тебя на соборе лицо было мрачное. Темное такое, недоброе. Видно, что враг в душе твоей сеял плевелы. Смущает он тебя чем-нибудь?
— Нет во мне смущенья, — твердо ответила Дуня.
— Отчего ж ты на соборе была такая думчивая? — продолжала Варенька. — О чем раздумалась?.. Тревога житейская, аль опять сомненья?.. Уныние или мирские заботы?.. Перестань думать о них. Никакие заботы, никакие житейские попеченья не стоят чистых твоих дум… Передо мной не таись, скажи всю правду… Моими или устами других будешь обличена на соборе, тогда все откроется, все, что ни есть у тебя на душе.
Страшна, ужасна показалась Варенька Дуне. Прежде она такая была тихая, нежная, ласковая, теперь совсем иною явилась. Глаза горели исступленьем, взоры, казалось, проникали в самую глубь Дуниной души, и Дуня невольно содрогалась перед пытливыми взорами. Лицо Вареньки пламенело, бледные, сухие ее губы то и дело судорожно вздрагивали. Не было в ней теперь и обычной миловидности, что-то зверское заменило ее. Смутилась Дуня, трепет стал пробегать по ее телу. Не в силах она была прямо смотреть на многолюбимую прежде подругу, слезы из глаз выступали. Закрывши платком лицо, робким голосом она промолвила:
— Признаюсь. Сомненье… Послезавтра успенский пост. Что ни помню себя, никогда в этот пост я не скоромилась, а здесь без того нельзя… Тяжело… Смущает меня…
— Только-то? — прежним голосом ласки промолвила с улыбкой Варенька. — Чем же тут смущаться?.. Не в один успенский пост, а всю жизнь надо поститься… Но что такое пост? Не в том он, чтобы молока да яиц не есть — это дело телесное, нечего о нем заботиться. Душой надо поститься, скорбеть, ежели совесть тебя в чем-нибудь зазирает. Сердце смиренное, дух сокрушенный — вот настоящий пост.
— А меня совесть в том упрекает, что постов не держу, не соблюдаю ни середы, ни пятницы, даже в Петров пост скоромилась. А тут успенский… — сильно волнуясь, говорила Дуня.
— Кто же неволит тебя оставлять мирские посты? Они ведь телесные… — сказала Варенька. — Постничай, сколько душе угодно, только не смущай себя. Было бы у тебя сердце чисто да вера истинная без сомнений. Помни, что ты уж в ограде спасения… Помни клятву, что не будет у тебя сомнений, что всю жизнь будешь удаляться от мира и всех его забот и попечений, ото всей злобы и суеты его… Ведь тебе открыта тайна божия?.. Ведь ты возлюбила праведную веру?..
— Вполне ли тайну-то открыли мне? — после долгого молчанья прошептала Дуня. — Все ли рассказали?.. Все ли я знаю?
— Тайна раскрыта, — сказала Варенька.
— Вся ли? — промолвила Дуня.
— Не понимаю, что говоришь, — сказала Варенька. Что ж тебе неизвестно?.. Однако здесь душно, пойдем лучше в сад.
И пошли они в сад и сели там друг против друга за столом, окруженным скамьями.
— Что ж от тебя скрыто? — спросила Варенька, когда уселись они. — Какая тайна тебе не открыта?
— А говорил ли мне кто про гору Городину? А говорил ли кто про Арарат? — обиженно молвила Дуня. — Я приведена, от прежнего отреклась — от веры, от отца, от дома… И, ослепленная, я думала, что все знаю, все постигла, все поняла… А выходит, ничего не знаю. Что ж это?.. Завлекли?.. Обмануть хотели?
— Стой, стой! Опомнись! Удержись от хулы… Ничего нет тяжелее этого греха, — вскрикнула Варенька, зажимая рукой уста Дуни. — Успокойся, слушай!
Ни слова не сказала Дуня. Оперлась локтями о стол и закрыла лицо ладонями. Стала говорить Варенька:
— Не всякому дается постигать умом великие тайны. Для того много надо наперед прочитать, много уразуметь, чтобы потом узнать вполне тайну. Простым неначитанным людям малого ведения она открывается будто под покровом — в сказаньях и притчах… Но и тут каждое сказанье имеет таинственный смысл. Ты много людей видала в сионской горнице, а у многих ли из них есть духовно отверстые уши, чтобы понять ‘сокровенную тайну’? Не божедомки[123], конечно, не солдаты с крестьянками, не дьякон Мемнон, не юродивый, не Серафима Ильинишна со вздорными монахинями обладают высшим ведением. Только и есть, что наша семья, Катенька с отцом да еще разве Строинский, Дмитрий Осипыч. И тебя такою же считаем. Твои уши вполне разверсты, ты можешь понимать таинственный смысл сказаний, и старых и новых… Потому тебе про богатого богатину, про Ивана Тимофеича и про других не говорили, а прямо открывали сокровенные тайны. К чему было говорить тебе про эти басни?.. Лишнего не нужно тебе. Тетенька Марья Ивановна, когда еще привезла тебя, сказала нам, что ты много читала, обо многом говорила с ней и что сокровенная тайна вполне почти известна тебе… Так и вышло. Зачем же было рассказывать тебе сказки про сошествие на землю Саваофа, про небывалые смерти и телесные воскресения разных христов? Все это вздор, пустяки, никто из нас не верит им, а для людей малого ведения они необходимы… Вот почему не говорили тебе ни про гору Городину, ни про Ивана Тимофеича, ни про других, простыми людьми святыми и даже богами почитаемых…
Тяжел был Дуне этот разговор. ‘Все, видно, у них на обмане стоит, — думала она. — Если меня не обманывают, так этих простых людей обманывают… Зачем же? Для чего открывать одним больше, другим меньше? Где обман, там правды нет… Стало быть, и вера их не права. Страшно было даже слушать, что говорили они на великом соборе!.. У них какому-нибудь Ивану Суслову нипочем назвать себя сыном божиим — все ему верят… А потом еще будто тело создано лукавым… И я тому верила… Творец — один, а им мало одного, нечистого еще творцом признали… Грех! Грех и безумие. Отшатнулась от них душа моя. В какую, однако, пучину попала я! Господи, помоги, господи, избавь от сети ловчей!’
Как ни заговаривала Варенька, каких речей ни заводила, ответов Дуня не дает. Настала ночь, и разошлись по своим комнатам недовольные друг другом подруги.

Глава десятая

После ‘великого собора’ сторонние люди дня три еще прогостили в Луповицах, а на четвертый стали расходиться и разъезжаться. Остались четыре крестьянки из дальних мест, каптенармус Устюгов с другом своим фельдфебелем Богатыревым да полоумная Серафима Ильинишна с неразлучными спутницами, матерью Сандулией да с матерью Иларией. Приехавши в Луповицы, барышня с большого ума вздумала попасти лошадей на своей земле верст без малого за сто. В степях у нее была небольшая пожня, никто не нанимал ее, а каждый год бывала она либо скошена, либо потравлена. Опытные в наживе соседи находили, что краденое обходится всегда дешевле купленного, и оттого косили и травили липутинские покосы, не считая того грехом. Заехавши в Луповицы, юродивая барышня разочла, что ей будет выгодно стравить пожню своими конями, для того и послала туда тройку, а сама с монахинями засела в Луповицах, в ожидании когда воротятся покормившиеся лошадки.
Катенька Кислова с отцом в город уехали. Стосковалась по ней больная мать, просила хоть на короткое время побывать у нее. Не хотелось Катеньке ехать, но, делать нечего, — скрепя сердце рассталась с Варенькой и Дуней. Со слезами проводила ее Варенька, сдержанно простилась Дуня.
Когда собравшиеся в дорогу сидели за прощальной трапезой, привезли почту. Николай Александрыч новое письмо от Денисова получил. Писал тот, что его опять задержали дела и что приедет он в Луповицы не раньше, как через неделю после Успенья, зато прогостит недели три, а может, и месяц. Все были рады, а кормщик обещал, только что приедет он, повестить о том всех божьих людей. И за то были ему благодарны.
И Дуня получила письма. Бегло прочтя, торопливо спрятала их. На бледном, исхудалом лице ее тревога показалась, но никому не сказала она, о чем пишут к ней отец и Дарья Сергевна. Спросила было Марья Ивановна, нет ли новенького, но Дуня промолчала. А когда гости разъехались, заперлась она в своей комнате и несколько раз перечитывала письмо Марка Данилыча от Макарья, где он, одинокий, тосковал и скучал по ненаглядной своей дочке. Напрасно стучались к Дуне и Варенька и Марья Ивановна. Притворясь спящею, не отзывалась она.
А сама, лежа на постели, думает: ‘Тятенька зовет… Сейчас же зовет. Пишет, ‘Ежель нескоро привезет тебя Марья Ивановна, сам приеду за тобой…’ Господи!.. Если в самом деле приедет! Насквозь увидит все, никакая малость не ухоронится от него… И Дарья Сергевна торопит. А как уедешь? Одной нельзя, а Марья Ивановна совсем, кажется, забыла про Фатьянку… А оставаться нельзя. Обман, неправда!.. Как же быть? Научи, господи… Вразуми!..’
Солнце было на закате, над потухающим светилом разостлались длинные полосы золотистых облаков. Тускнут лучи, и прохлада разливается в воздухе. После жаркого, душного дня отрадна и сладка вечерняя прохлада! Поглощенная думами Дуня всего и всех избегает. Ни на что бы ей не глядеть, никого бы не видать, никого бы не слушать… После разговора с Варенькой сомненья в правоте новой веры растут с каждой минутой… ‘Как же это, — все думает она, — одно — для знающих Бема и Сен-Мартена, другое — для не читавших их?.. А тем и другим от семьи отлученье. А сами семьей живут…’
Отцовское письмо такое было ласковое, такое тоскливое… И жаль стало Дуне старика, положившего в нее душу свою. Одинокий, в тоске, в печалях, в заботах, быть может, больной!.. И никто ему не молвит приветного слова! Один, как перст, один-одинешенек…
А в комнате жара, духота — нет сил оставаться в ней. В сад идти — с кем-нибудь встретишься. А это Дуне теперь хуже всего на свете. Хочется быть одной, совсем одной… О! Если бы можно было очутиться где-нибудь на безлюдье, в степях, что расстилаются гладью перед Луповицами, либо заблудиться в темных заволжских лесах, либо птичкой нестись в быстрой лодке по широкому раздолью Волги. И опять катанье в косных стало ей вспоминаться… Слышится ласковый голос, раздается за душу хватающая сладкая песня… Как тогда было беззаботно, как весело, счастливо!.. На волю, на волю!
И пришло Дуне на память, что по обеим сторонам дома насажены густо заросшие палисадники и что там никого ни в какое время не бывает. Едва слышными шагами пошла она туда. Через силу отворила железную калитку на ржавых петлях и медленно пошла по дорожке когда-то усыпанной битым кирпичом, а теперь густо поросшей травою. Вдоль стен разрослись сирень, дикий жасмин, ломонос, трубоцвет, дикий виноград, плющ и вьюнок. Совсем почти закрывали они стены нижнего жилья. Высокой чугунной огорожи, отделявшей палисадник от сада, не видно было из-за кустарников — высокая бузина, густо разросшийся боярышник, дерен, шиповник сплошь застилали ее. С первого взгляда заметно было, что этот когда-то на славу устроенный палисадник был запущен с какой-то целью… Кой-где сохранялись гранитные и мраморные подножья. Когда-то стояли тут изваянья, быть может, дело замечательных мастеров… Заметны были полуразрушенные, обсохшие водоемы… И все было заброшено, как лишняя роскошь.
В укромном местечке села Дуня на железную скамью. Ниоткуда ее не видно. Опять раздумалась о том, что узнала от Вареньки.
И опять ей чудится, что где-то далеко, не то в необозримой степи, не то на золотистых облаках, голоса раздаются. Это не удивило ее — часто ей слышатся неведомые голоса, часто даже видятся незримые телесными глазами бестелесные образы. Не чужды они ей свыклась с ними, не пугают ее ни гласы, ни образы. И вот слышатся отдельные слова… Будто песня. Не один голос поет, а много, много голосов. Грустно поют, в чудной песне слышны мольба и печаль. И чувствует Дуня, что звуки льются не с горных высот, не из степного раздолья, а зарождаются в ее сердце и потом отзываются и в степи, и в облаках, и в листве кустов… Каким-то болезненным и вместе отрадным потоком они не слух ее поражают, а самую душу в глубоких ее тайниках… Не голос ли это просветленной души? Напев знаком… И радостны и отрадны стали вдруг звуки… Век бы слушать их, не наслушаться… Но что поют?.. Зачем поют?
Прислушивается Дуня. Голоса громче и громче… Песня знакомая:
Я принес тебе подарок,
Подарочек дорогой,
С руки перстень золотой,
На белую грудь цепочку,
На шеюшку жемчужок,
Ты гори, гори, цепочка,
Разгорайся жемчужок!
Ты люби меня, Дуняша,
Люби миленький дружок!
Встрепенулось у ней сердце и заныло. Чем-то страстно томительным, но свежим и здоровым облилось оно. Подняла Дуня опущенные в землю очи. И — в густой чаще сирени видит…
С места вскочила, крепко прижавши руки к девственной груди.
Смотрит… Нет, это не сонная греза, не таинственное виденье. Совсем не то, что видала она в минуты восторга с сионской горнице и что являлось ей в тиши полуночного часа, когда предавалась она созерцанию.
‘Он’! Живой! Тот, по ком когда-то сердце болело, в ком думала счастье найти.
Зорко, участливо, скорбно глядит на нее Петр Степаныч. В глазах укор и раскаянье, на ресницах слезы…
‘Фленушка!’ — вихрем пронеслось в мыслях Дуни.
Его лицо оросилось слезным потоком. И видит Дуня — робко простирает он к ней руки… О чем-то молит… Преклоняется… А где-то далеко голоса, тихое бряцание арфы… и чудная песня незримых:
Любовь все прощает,
Все покрывает, все забывает.
Ринулась к ‘нему’ с отверстыми объятьями… Перед ней Варенька.
— Вот куда ты запропастилась, а я искала, искала тебя… Что за охота ходить сюда?.. Больше часа искала я тебя по саду… Здесь сыро, мокро — пойдем лучше в сад!.. Еще простудишься… И лягушек здесь множество… Мы никогда сюда не ходим.
Все исчезло, все смолкло от первого звука Варенькина голоса. Молча опустилась Дуня на скамью. Из светлого рая да вдруг на скорбную землю!.. Не знает, что и сказать… Досадно ей на Вареньку. Зачем нарушила сладкий покой ее? Зачем исчезли прекрасные виденья? Зачем смолкли чудные голоса?..
— А я, искавши тебя, в богадельню заходила, — продолжала Варенька. — У Матренушки целый собор… Хочешь послушать людей ‘малого ведения’? Много их там. Непременно опять станут толковать про Данила Филиппыча, про Ивана Тимофеича. Ежели хочешь, пойдем. Только не в богадельню, — в вишенье станем. При нас не станут много говорить. Пойдем, послушай.
— Постой! — молвила Дуня, отстраняя рукой Вареньку. — Я устала… Отдохнуть бы мне…
— Так лучше в саду отдохнешь, — сказала Варенька. — Здесь место глухое. Нарочно забросили его, чтобы сторонним этих окон не было видно. Это ведь сионская горница, — прибавила она, указывая на окна нижнего этажа. — Эти восемь окон сионской горницы, рядом в три окна кладовая, тут сложены белые ризы[124], знамена, покровцы и свечи. А дальше окна из одевальных комнат.
Бессознательно глядела на все Дуня, думая совсем о другом. Она все еще была под влиянием только что исчезнувшего виденья.
— Пойдем же в сад, — стояла на своем Варенька. Нельзя здесь оставаться. Простудишься!
И, взявши Дуню за руку, почти насильно повела ее за собой. Сели в саду на скамью под широко раскинувшимся дубом, что высился перед входом на длинную дорожку, по бокам обсаженную столетними липами. Напрасно Варенька заводила разговоры. Дуня ни одним словом не отзывалась ей — все еще не выходило у нее из памяти недавнее виденье… И об отце раздумалась, и было ей жалко его, и опять стало занывать ее сердце при воспоминанье, как он теперь один коротает время и возле него нет ни души, чтобы пожалела его, приласкала, приголубила. ‘Одна я умею ему угодить, — думает она, — одну меня только любит он… А меня-то и нет при нем. Ждет… Как тут быть?..’
Будто поняла Варенька, о чем Дуня перелетные думы раскидывает. Вспомнив, что утром получила она письма, повела речь об отъезде ее из Луповиц.
— Недолго придется нам пожить с тобой, — сказала она. — Скоро надо будет распрощаться… Когда-то в другой раз увидимся? Кто знает?.. Может быть, навсегда распростимся, на всю жизнь.
— Кто знает?.. — едва слышным шепотом промолвила Дуня, склонив белокурую головку. Но в шепоте ее уж не было ничего страстного, ничего восторженного.
— Когда ж опять-то к нам соберешься? — спустя немного спросила у ней Варенька.
— Не знаю, — ответила Дуня.
— Тетенька Марья Ивановна совсем было в дорогу собралась. Осталась только повидаться с Егором Сергеичем. Она очень его любит, — сказала Варенька.
Ни слова Дуня.
Полна теперь она воскресшею любовью к отцу и мечтаньями о Петре Степаныче, не о том Петре Степаныче, что в бестелесном образе сейчас являлся перед ней, а о том человеке плоти и крови, чьи искрометные взоры когда-то бывали устремлены на нее и заставляли замирать ее сердце… Не могла она говорить…
И вот вспоминается ей, сладко вспоминается, как в косной на низовье Оки, пышущий здоровьем и весельем, опершись о бок левой рукой, он стоял перед ней со стаканом волжского кваску и дрогнувшим от сердечной истомы голосом говорил: ‘Пожалуйте, сделайте такое ваше одолжение!’ Слова простые, обычные при всяких угощениях, но глубоко они внедрились в Дунином сердце. И вот теперь, когда перед ней предстает его образ, она невольно влечется к нему… А вот и другой образ, светлый во мраке, любимый середь людской злобы, бедный, покинутый, одинокий… То зримый Дуниной душе образ Марка Данилыча. Суров, молчалив, все перед ним сторонится, никто не смеет к нему подойти, а он страдальчески страдает одиночеством. Ни от кого участья, ни от кого ласки или привязанности. Одна Дуня и на уме и на сердце. Тоскует он, плачет по дочери… А она ради новой веры, что теперь ей сомнительна, покинула и отца и дом его… Встосковался он — так и пишет… Простые, бесхитростные, но из души вылившиеся слова Марка Данилыча надрывают Дунино сердце… И зачем она его покинула? Чего искала, чего хотела?.. Истинной веры?.. Вот и узнала. Тот же туман, тот же мрак, что и у матушки Манефы в скиту.
— Когда ж опять приедешь в Луповицы? — повторила свой вопрос Варенька.
— Не знаю, — прошептала Дуня.
— Жили мы, жили с тобой, подружились, съединились душами, — со страстным увлеченьем, тоскливым голосом продолжала речи свои Варенька. — И вдруг ничего как не бывало!.. Станем мы по тебе тосковать, будем сокрушаться, а ты?.. Забудешь и нас и святую сионскую горницу… Все забудешь… Опять погрязнешь в суете, погрузишься в мир страстей и утех… И, горючьми слезами обливаючись, будем мы поминать тебя.
— Не приедешь разве к Марье Ивановне? — спросила Дуня. — Ведь от нас до Фатьянки всего сорок верст. Бог даст, увидимся. Погостишь у меня, тятенька рад будет и тебе и Марье Ивановне.
— Как можно мне ехать в Фатьянку? — отвечала Варенька. — У тетеньки там не все еще устроено. И сама-то она, не знаю, как проживет зиму. Соседи — неизвестные, люди, привезенные из Симбирска, какие-то дикие. Знала я их еще в Талызине.
Не отвечала Дуня. Надоела ей Варенька… Если б можно было бежать, минуты не промедлила бы. Но как бежать, куда убежишь?
— Пойдут по окольности праздные толки и пересуды, начнутся сомненья, — продолжала Варенька, — станут подсматривать. Долго ль тут до неприятностей? Она же сказывала, что тамошние мужики сердиты на нее за покупку Фатьянки. Вступаются в какую-то землю. Сенные покосы, что ли. Трудно будет ей там… Опасно даже… Каков еще поп?.. Поп много может повредить. Вот хоть бы нашего отца Прохора взять, всем бы, кажется, должен быть доволен, а пальца в рот ему не клади… Человек добрый и семья хорошая… А случись что, поможет супротивным… Тьма, мрак!.. Вздумай кто бежать из нашего стада, даст и приют и помощь… Да… А каков поп у тетеньки, она и сама еще не знает.
— Потому-то и надо кому-нибудь ехать с ней и пожить первое время, — помолчав немного, сказала Дуня.
— Конечно, если б из мужчин кто поехал, — отвечала Варенька. — А кому ехать? Батюшке хозяйства нельзя оставить, дяде — корабля.
— Вот тебе бы и ехать, — рассеянно проговорила Дуня.
— Какая я помощница! — возразила Варенька. Чем могу помочь? Еще чего-нибудь напутаю. Хуже, пожалуй, выйдет.
И снова глухое молчанье. Три длинные, через весь сад проложенные дорожки медленно прошли Варенька с Дуней. Обе молчали.
— Вот и Катенька уехала, — сказала, наконец, Варенька. — Без нее как-то пусто… Она ведь такая умная, разговорчивая.
— Да, умная, — промолвила Дуня, не думая ни о Вареньке, ни о Катеньке.
Опять пошли по дорожкам. Опять обе молчат.
— Желтеть стали, — указывая на липы, молвила Варенька.
— К тому идет, — чуть слышно проговорила Дуня.
— Да. Недалеко и до осени, а там не увидишь, как и зима подойдет, — сказала Варенька. — Вон клены-то как покраснели и рябины тоже. А у дикого винограда листья, как кровь.
Дуня промолчала.
— Да что ты какая? Слова от тебя не добьешься, с нетерпеньем вскликнула Варенька. — Неприятные письма, что ли, получила?
— Нет, никаких неприятностей, — ответила холодно Дуня.
А тоска так и разливается по бледному лицу ее. Так и гложет у ней сердце… То отец мерещится, то Самоквасов не сходит с ума. Уйти хочется, одной остаться, но Варенька ни на шаг от нее.
Подошли к богадельне. Она была внутри освещена, а окна от духоты растворены настежь. Громкие, нестройные голоса оттуда несутся. Густо обсаженная вишеньем невысокая богадельня стояла в самом глухом месте, в отдаленном углу сада. За ней больше чем на полверсты тянулись ульи старого пасечника Кириллы. Место укромное, сторонним людям недоступное. Оттого ни божедомки, ни гости их разговорами не стеснялись, распевали свои песни и громогласно читали поученья и сказанья. Неверных фарисеев и злых иудеев[125] бояться нечего, а потому в богадельне бывали нередко раденья с криками, с воплями, с оглушительным ножным топотом. Свободно, на всей воле творилось тут все… Здешние сборища бывали не таковы, как в сионской горнице. Там многое умерялось присутствием господ, а здесь был полный простор распущенной свободе и грубой чувственности.
Проходя мимо вишенья, Варенька с Дуней остановились. Сумерки на небо в то время надвинулись, кругом стемнело.
— Послушаем, — останавливаясь, сказала Варенька.
Дуня остановилась.
— Тут Устюгов с Богатыревым, — тихонько молвила Варенька. — Опять пойдут сказанья. Будь потише. Заметят, тотчас перестанут.
Опричь Устюгова с Богатыревым, в богадельне сидели пришлые крестьянки и Серафима Ильинишна с монахинями. Были тут и божедомки, и седовласый пасечник Кирилла Егорыч, бодрый не по летам дворецкий Сидор Савельев и конторщик Пахом Петров. И молодежи было довольно: поваренок Трофимушка, писаренок Ясонушка, что у Пахома в конторе пописывал, еще человек с пяток. Они еще не были ‘приведены’, но хаживали на раденья, потому что одному Василиса, другому Лукерьюшка по мыслям пришлись.
Слышатся громкие крики, задорная брань. Монахини ругаются, и, задыхаясь, неистово хохочет Серафима Ильинишна. Другие кто кричит, кто голосит, кто визжит, кто выкликает, кто выпевает… Ни дать ни взять шабаш на Лысой горе. Ни Матренушке, ни дворецкому с конторщиком, ни каптенармусу с фельдфебелем не унять через край расходившихся девок и баб. Не сразу могли понять Варенька с Дуней, что дело идет об Арарате. В источный голос вопит мать Илария, размахивая четками.
— Про какие выпевал он Арараты? Что за Арары? Не попасть бы за них в тар-тарары!.. Нет Арары!.. Нет Арары!.. Есть тар-тарары, преисподнее царство лукавого!..
— Праздных слов здесь не смей говорить, — унимала визжавшую Иларию Матренушка. — Не твоего ума это дело. Слушай тех, кто тебя поразумней, слушай, матушка, да смиряй себя.
И не стало слышно речей Матренушкиных. Заглушили их взвизги Иларии и дикий хохот Серафимы Ильинишны. Попросила Матренушка мать Сандулию унять сожительницу и пригрозила, ежель она не уймется, до утра посадить ее на замок.
— Не дури, не ври, чего не понимаешь, — схватив Иларию за руку, во все горло закричала Сандулия. Откуда взялась такая умница? — обратилась она ко всему собранию. — Откуда дурища ума набралась?.. Молчать. Илария!.. Не то на запор!.. Молчать, говорю тебе!
— Не сама говорю… Я духом говорю!.. Духом прорекаю! — визжала Илария. — Нет Арары!.. Никакой нет Арары!.. У лукавого есть тар-тарары. Кто мне не верит, тому тар-тарары!..
— Перестань дурить. Не блазни других, не работай соблазнами лукавому, — уговаривала Матренушка через меру раскипевшуюся Иларию. — Не уймешься, так, вот тебе свидетели, будешь сидеть до утра в запертом чулане. Серафимушка, — обратилась она к Серафиме Ильинишне, казалось, ни на что не обращавшей внимания. Она теперь благодушно строила на столе домик из лучинок. — Уйми Иларию. Вишь, как раскудахталась.
— Куда как так! Куда как так! — вскочив с места и разводя руками, закричала старая барышня по-куричьи, а потом громко захохотала.
— Не дури, Серафима, — прикрикнула на нее Сандулия. — Выходишь глупее Иларии!.. Станешь дурачиться, возьму скалку да скалкой! Уймись, говорю!
Стихла в испуге Серафима Ильинишна. Вспрыгнула на лавку и, поджав ноги калачиком, забилась в самый угол и крепко зажмурила глаза.
Не сразу унялась Илария. По-прежнему кричала:
— Нет Арары! Никакой нет Арары!
А сама клобучок да апостольник под лавку… Рвет волосы, дерет лицо ногтями, вся искровенилась, раскосматилась, а сама середь горницы на одной ножке подпрыгивает и плечами подергивает, головою помахивает и визжит неистовым голосом:
— Накатил!.. Накатил!.. Накатил!..
— Никак вправду накатил? — стали поговаривать пришлые из дальних деревень хлыстовки, мало знавшие юродивую барышню с буйными ее черницами.
Услыхала те разговоры Сандулия и закричала на всю богадельню:
— На свинство ее озорство накатило! Вот я покажу ей, каков дух в чулане у Матренушки…
И сильной рукой охватив тщедушную Иларию, с помощью божедомок вытащила ее в сени и там, втолкнувши в чулан, заперла замком. С неистовыми криками стала изо всей мочи колотить в дверь Илария, но никто не обращал на нее вниманья. Мало-помалу смолкла честная мать, и тишина настала в богадельне.
Заметила Варенька, что бесчинный шум и крупные ругательства сильно поразили Дуню, никогда не видавшую и не слыхавшую ничего подобного. Тихонько сказала ей:
— Они обе, и Серафима и мать Илария, с малолетства не в полном разуме. В сионской горнице не смеют своевольничать, а здесь им полная воля.
— Зачем же таких принимают? — спросила Дуня. Кроме шума да безобразий, от них, кажется, нечего ждать.
— А почем знать? Может быть, на ту либо на другую вдруг накатит, а мы отвергнем избранный сосуд? — восторженно сказала Варенька, — Сила в немощах является. Теперь они дурачатся, может быть, сегодня же из уст их потекут живоносные струи премудрости… Пока мы во плоти, нам не надо предведенья…
— Не понимаю, — молвила Дуня.
— И не пытайся понимать, — сказала Варенька. — Непостижимого умом нельзя постигнуть. Много я тебе сказывала, но, может быть, и сама многого не знаю…
— Кто ж знает? Кто, наконец, утвердит меня? Со всем утвердит?.. Я, признаться, колеблюсь… Одно страшно, другое непонятно… — тихо, будто сама с собой, взволнованным голосом говорила Дуня.
— Тетенька Марья Ивановна больше других знает. Она самое Катерину Филипповну знавала, когда святая мать после Петербурга и Кашина в Москве жила[126], сказала Варенька. — Она утишит твои душевные волненья. Одна только она может вполне ввести тебя в светлый чертог полного духовного разуменья.
Заговорили в тиши богадельни. Кого-то просят… О чем-то молят.
— Это они Григорюшку просят, — сказала Варенька. — Устюгова. Просят его еще рассказать… Слушай… Беседа начинается.
В богадельне все встали. Трижды перекрестясь обеими руками, Устюгов стал выпевать хлыстовские сказанья…
Опять начались длинные сказанья про богатого богатину, про Христа Ивана Тимофеича Суслова, про другого Христа, стрельца Прокопья Лупкина, про третьего — Андрея, юрода и молчальника, и про многих иных пророков и учителей. Поминал Устюгов и пророка Аверьяна, как он пал на поле Куликове в бою с безбожными татарами, про другого пророка, что дерзнул предстать перед царем Иваном Васильевичем и обличал его в жестокостях. И много другого выпевал Григорюшка в своей песне-сказании.
Долго, больше полутора часов разглагольствовал он в богадельне. Наконец, до того утомился, что, как сноп, без чувств повалился на лавку. Хлысты начали радеть. В богадельне шумней и шумней. Исступленные до самозабвенья кричат в источный голос, распевают песню за песней, голосят каждый свое. Вдруг неистово прыгавшая Сандулия схватила с полки обещанную юродивой барышне скалку и стала изо всей мочи колотить себя по обнаженным плечам. Оттуда-то появились толстые веревки, плети, варовенные вожжи, палки и свежие, только что нарезанные батоги. Скача и бегая вприпрыжку по богадельне, хлысты с ожесточеньем и дикою злобой немилосердно били самих себя, припевая:
Плоти не жалейте,
Марфу не щадите!
Струится кровь по плечам. Кровенят на себе белые радельные рубахи. Иные головой о стену колотятся либо о печь, другие горящей лучиной палят себе тело, иные до крови грызут себе руки и ноги, вырывают бороды и волосы. Умерщвление плоти!..
Затрепетала Дуня, увидя страшное самоистязанье, слыша дикие вопли, бешеные крики, звонкие удары плетей и батогов. Едва не упала она от ужаса в обморок. Быстро схватила ее за руку Варенька и силой повлекла от богадельни.
— Не удивляйся, — сказала она пришедшей в себя Дуне. — Люди простые, выражают восторг попросту, по-своему. Многого не понимают и понять не могут. А все-таки избранные сосуды благодати.
Ушли в дом, а крики и бичеванья долго еще не кончались в богадельне.
Ушли, наконец, оттуда пасечник Кирилла, Устюгов с Богатыревым и другие старые люди. И только что ушли они, стихли в богадельне и крики и вопли… Вдруг затворились окна, вдруг потухли огни.
До позднего утра мужчины и женщины оставались вместе.

* * *

Всю ночь и долгое время на другой день не могла прийти в себя Дуня. Так поразило ее виденное в Матренушкиной богадельне изуверное самоистязанье. ‘И это истинная вера… И это молитвенный подвиг!..’ — с содроганьем она думала, и к прежним сомненьям в истинах принятой веры прибавилось новое чувство страха и отвращенья к ней… ‘И что ж это у них в самом деле? — размышляла она. — Для одних Бем, Сен-Мартен, Ламотт Гион, Юнг Штиллинг, ‘Сионский вестник’, вольные каменщики, Эккартсгаузен[127], для других басни Устюгова, дикие песни, неистовые круженья и даже кровавое бичеванье!.. Где ж у них единая вера? Где единство обряда?.. И как я могла вступить в их корабль? Как могла сделаться участницей нелепых их обрядов, доходить до забвенья самой себя, говорить, сама не знаю что и потом не помня ничего сказанного… Уверяли меня, глупую, будто дух святый сходил на меня, и я, как околдованная, тому верила. Меня обманывали, а я кичилась и величалась увереньями их… Приятно, лестно было слушать их лукавые, обманные речи… Знатные люди, ученые преклонялись передо мной, простой девушкой, только грамоте обучившейся в заволжском скиту!.. Да, в самом деле тут было наитие, но не святое, а вражье, бесовское… Скорей отсюда!.. К тятеньке!.. К поильцу моему, к кормильцу!.. А я-то, глупая, чуть не девять месяцев огорчала его то молчаньем, то холодным безучастьем… А он-то, родимый, будто не замечал того, всегда был ласков и приветлив ко мне, больше всего на свете любил меня!.. Простишь ли, голубчик мой, простишь ли глупую дочь свою?.. Не стою твоей любви и попечений!.. И Дарью Сергевну сколько раз оскорбляла я, а она ведь мне была вместо матери, На руках своих вынянчила, научила, как умела, уму-разуму, полюбила, как родную дочь… Обидела я, горько обидела и сердечного друга Груню голубушку, оттолкнула от себя любовь ее… Негодная я, никуда негодная!.. А все от книг, что велела читать Марья Ивановна!.. Господи, господи! Помилуй ты меня, великую грешницу, пошли святую помощь свою вырваться из этого богопротивного дома!.. А если Марья Ивановна да не скоро оберется в дорогу, если по моему письму тятенька не тотчас приедет за мной — что тогда буду я делать? Денег на дорогу довольно, да как уедешь? Не пустят, бог знает чего наговорят, мало ль чем могут настращать… А!.. Вчера Варенька про здешнего попа говорила: ‘Вздумай кто бежать, даст и приют и помощь’. К нему на первое время? Да ведь он никонианский… Нового греха не нажить бы!..’
Так раздумывая сама с собой, Дуня, решила во что бы то ни стало покинуть луповицкий корабль людей божьих, отречься от их неправедной веры, во всем и навсегда разорвать с ними и, как блудный сын, возвратиться в дом отчий… И стала она по целым часам и днем и ночью молиться перед иконами, прося у бога помилованья в том великом грехе, что не по принужденью, не по нужде, не по страху, но своею волею впала она в греховную пропасть, оставила отеческие законы… И молитва утишала душевные ее волненья. Теперь Дуня только одно и держит на уме, как бы выбраться из дома лжепророков и лжеучителей.
Внезапное охлаждение Дуни к долго желанной и потом столь радостно и искренно принятой ею вере, быстрый переход мечтательной девушки от уверенности в несомненной правоте учения ‘верных-праведных’ к неудержимому от него отвращенью — явление нередкое в исступленных и восторженных сектах. Это замечается не только у нас, но и на западе Европы и в Америке, там оно еще чаще случается. То же бывало и в исступленных сектах первых веков христианства. И всегда почти ушедшие из секты, как бы в отместку за временное их заблуждение, делались отъявленными врагами прежних братьев и сестер по верованью.
Хлыстовщина влечет в свои корабли людей всех состояний — от безграмотных до высокообразованных, от полковых музыкантов до александровских кавалеров, от нищих до обладателей громадными богатствами[128]. Что ж влечет их? Конечно, не одно удовлетворение чувственности, в иных кораблях бывающее в полночном мраке после радений. Увлекаются в хлыстовщину и пожилые люди, даже старцы, давно пережившие возраст страстей. Да и из молодых, даже из самых страстных людей каждый ли захочет купить минутное наслажденье ценой кровавых самоистязаний? Двумя путями влекутся люди в пучину хлыстовских заблуждений. Один путь — русская лень. Покой, праздность, отвращенье от труда — вот куда, подобно западным квиетистам, стремятся и наши ‘божьи люди’. Получая от родных и знакомых вспоможенья или собирая милостыню Христа ради, они все сносят в корабль, а нужды свои справляют на общий счет. Одни сектанты дают вспоможенья некоторым ‘праведным братцам и сестрицам’, другие, как Луповицкие, содержат на свой счет целые корабли. Хлысту немного нужно, ради умерщвления плоти он ест мало и притом самую грубую пищу, пьет одну воду, ходит в отрепье либо в посконном рубище, ему только и нужны деньги на радельные рубахи, знамена и покровцы. А это дается ему из общего достоянья. Телесный труд каждого из них всецело отдается пляскам и круженьям. Вне ‘святого круга’ хлысту нет работы, и у него только одна забота жить бы ему век в покое и праздности. Другой путь, доводящий до хлыстовщины русского человека, — пытливость ума его. Не оторванный от родной, прадедовской почвы, русский человек всегда набожен и во всем ищет правды-истины. Таково народное свойство его. Смысла писания, даже значенья церковных обрядов он, безграмотный, без руководителя постичь не может. Ему нужен учитель, — такой учитель, чтобы всем превосходил его: и умом, и знанием, и кротостью, и любовью, и притом был бы святой жизни, радовался бы радостям учеников, горевал бы о горе их, болел бы сердцем обо всякой их беде, готов бы был положить душу за последнюю овцу стада, был бы немощен с немощными, не помышлял бы о стяжаниях, а, напротив, сам бы делился своим добром, как делились им отцы первенствующей церкви… А где взять таких руководителей, особенно теперь, когда все на деньгу пошло?.. Нет учителя, нет руководителя, а пытливый простолюдин ищет себе да ищет разрешенья недоумений и доброго наставника в истинной вере… А его все-таки нет как нет… Хорошо еще, ежели такой искатель истины попадет на раскольника, хоть самого закоренелого, и сам сделается таким же. Раскол, как порождение невежества, отторгся от церковного единения лишь из-за буквы и обряда, но вера его так же чиста, как и в истинной церкви… Если же пытливый искатель правды подпадет под влияние хлыстовского пророка либо хлыстовской богородицы… тогда он больше не христианин. У него свой бог, свои христы, свои пророки, свои богородицы, свои верованья, свои обряды, все свое и все чуждое, противное христианству.
В хлыстовские корабли по большей части попадают люди нервные, раздражительные, потерпевшие в жизни кто от житейского горя, кто от обид и огорчений. Забитые мужьями жены, обманутые или потерявшие надежду на супружество девушки, люди мечтательные, склонные к созерцанию, юроды, страдающие падучей болезнью — вот кем издавна наполняются хлыстовские общины. Такими людьми скорей, чем другими, овладевает восторг на радениях, им скорей являются призраки и виденья, им громче и ясней слышатся неведомые голоса. Кликуши и икотницы[129] по переходе в хлыстовщину всегда почти делаются корабельными пророчицами. Самую болезнь кликушества хлысты считают не напущенной колдуном порчей, как думает весь почти народ наш, а действием духа божия.
При всей нелепости заблуждений хлысты по большей части народ правдивый, по крайней мере со своими. Они ненавидят ложь, говоря, что это возлюбленная дочь нечистого духа. И к тому ж они откровенны — хлыст даже помыслов своих не скрывает от единомысленников, тут действует на него страх, что пророк или пророчица обличат на соборе его тайные помышленья. Зато с посторонними хлысты лукавы и правды ни за что на свете не скажут. Обман кого-либо из своих возмущает весь корабль, а откровенность с чужим — еще больше. Обманщику или выдавшему тайну людей божьих сторонним такое настает житье, что если не удастся ему бежать из корабля, то рано ли, поздно ли он кинется в реку либо в колодезь, а не то отравится либо удавится. Еще не бывало примера, чтобы тут когда-нибудь открылось убийство от посторонней руки, все объясняется самоубийством в припадке сумасшествия. Нет существа более жалкого, как отвергнутый кораблем хлыст.

* * *

Едва выйдя из отрочества, Дуня оставила кров матушки Манефы. Взросла она там не на многолюдстве, а в родительском доме стала совсем одинокой. Всем сердцем любившего ее отца видала редко — то по делам, бывало, уедет он на долгое время, то день-деньской возится с прядильнями и лесной пристанью, то по-своему расправляется с приказчиками и рабочими. Поглощенная домашним хозяйством, Дарья Сергевна с утра до поздней ночи то хлопочет, бывало, об обеде да об ужине, иной раз и сама постряпает, то присматривает она за стиркой белья, то ходит по кладовым, подвалам, погребам, приглядывая за хозяйским добром, считает кур, гусей, индеек и уток, сидит в коровнике, пока не выдоят коров, ухаживает за новорожденными телятами, а по вечерам и вообще в свободное от хозяйственных забот время стоит по часам на молитве либо читает божественное. Дуня все одна, подруг нет, знакомств нет, а ум пытлив, все ей хочется узнать, постичь то, о чем другие и не помышляют. И стала она в речах сдержанна, стала потом молчалива, а с тем вместе и мечтательна. От природы нервная и впечатлительная, она всем раздражалась. Несправедливости отца к подначальным особенно ее сокрушали, много тайных слез от них пролила она… Дарья Сергевна в разговорах с ней твердила об одних только обрядах либо читала жития святых… Но все это мало занимало любознательную и пытливую девушку: еще на утре жизни она додумалась, что вера не в обряде, что жизнь дана человеку не для одной обрядности и что обрядность должна иметь таинственный смысл. Никто не мог объяснить ей этого смысла, и равнодушие ко внешностям в деле веры с каждым днем умножалось в ней. Охотно еще слушала она чтения Дарьи Сергевны про святых прежних времен, про пустынников и мучеников. Но это еще больше усиливало ее мечтательность. Ни хозяйство, ни домашние заботы не занимали ее, она считала их житейской грязью, и никакие наставления, никакие уговоры домовитой Дарьи Сергевны, хотевшей из воспитанницы своей сделать хорошую хозяйку, нисколько не действовали на Дуню. Сердце ее стремилось к чему-то неведомому, но правдивому, к какой-то незнаемой еще жизни, провождаемой в добре и истине. Ее чистая душа в своих мечтаниях стремилась к какому-то непонятному, но доброму существу, из уст которого не могут исходить ни слова лжи, ни слова гнева… О, если бы скорей предстало перед нею такое существо!.. Будь он ангел, будь человек плоти и крови, все равно — со смирением и любовью преклонилась бы она перед ним, и скажи ей то существо хоть одно слово привета, без малейшего сожаления оставила бы она дом отца и его богатство, с радостью и весельем устремилась бы к неведомому, мыслями и помышленьями отдалась бы ему и всю жизнь была бы его безответною рабой и верной ученицей, слила бы с ним свою непорочную жизнь… Но где такой избранник?.. Вкруг Дуни никого нет похожего… Да есть ли и на свете такой человек?.. Разве ангел бесплотный или иная небесная сила… В самых тайных думах, в самых сокровенных мечтаниях никогда не представлялся Дуне ни муж, ни жених. Супружество считала она неразлучным с заботами по хозяйству, со своенравием мужа, а при случае даже с неправдой, гневом и злобой. Не к женихам, а к познанию добра и правды стремилась ее душа… Пытливость ума, возбужденная чтением книг без разбора и руководителя, крепко слилась в ней с мечтательностью, и Дуня стала вовсе не похожею на скитскую воспитанницу. Но помыслы ее все-таки неясны и ей самой не вполне понятны, а на уме все шатко, не твердо. Она то и дело путалась в своих мыслях.
Стали свататься к Дуне женихи: каждому была охота жениться на богатстве Марка Данилыча. Обили свахи пороги смолокуровские, сватая молодых купчиков из своего городка, но от Марка Данилыча не слыхали слова приветливого, а Дуня и видеть их не хотела. Потом за ‘добрым делом’ стали наезжать свахи из больших городов — из Мурома, из Шуи, из Ярославля, даже из Москвы — везде по купечеству знали, что у Марка Данилыча больше миллиона в сундуке и одна — единственная дочка Авдотья Марковна. Но и приезжие свашеньки все до одной воротились домой, не видавши невесты. Ехали сватать да хвастать, ехали на мед да на сладкие пироги, на пиры да на горний стол, ан им, как шест, поворот от ворот, и разъехались кумушки по домам не солоно хлебавши. Через подзорную трубку влюбился в Дуню предводительский сынок, гвардии поручик, бездельный шалопай, игрок, пьяница и собачник, ни на какое дело, опричь кутежей, не годный. Разгорелись несытые очи его на смолокуровские достатки — задумал поручик женитьбой осчастливить купецкую дочь, дав ей дворянство, а кстати и дырявый свой карман починить. Однако и ему был отказ, ни смотрин, ни глядин, ни пропоя невесты, ни рукобитья не было. Не хотела и смотреть на женихов Дуня, а родительского приказу выходить замуж ей не было — давно дал ей отец полную волю в выборе суженого по сердцу и хотенью. Нисколько не смутили Дуню все эти сватанья. По-прежнему девические думы ее носились в области мечтаний. Но не надеялась она найти человека по душе и по сердцу… Где ж найти такого человека, о каком мечтала она.
И вот является Петр Степаныч Самоквасов. Встрепенулось в Дунином сердце дремавшее до тех пор неизведанное еще чувство любви — весь мир показался ей краше и веселее, и почувствовала она, что сама стала добрее ко всем и ласковее. Книги забыты, и, сидя по целым часам за рукодельем, она думами увивалась вкруг Петра Степаныча. В ее мечтах являлся он тем носителем добра и правды, какого так долго и напрасно искала она. Мало слов сказала с ним, но думала о нем ежечасно и берегла свои думы как святыню, словечка о них никому не промолвила, одному только старому сердечному другу, Аграфене Петровне, немногими словами намекнула. И как же радовалась она, услыхав от Груни одобренье… ‘Вот она где истина-то, вот оно где добро, каких напрасно искала и так долго найти не могла!’ — Так она теперь думала.
И вдруг этот человек добра и правды — обманул. Разбил, растерзал сердце девушки, погасил в нем первое чувство любви… Ни слова никому не сказала Дуня о такой сердечной обиде. И Груне не сказала — гордость не дозволяла, самолюбие не позволяло.
Только что успела Дуня открыть тайну любви своей Аграфене Петровне, вдруг слышит, как в смежной комнате Дарья Сергевна рассказывает Марку Данилычу, что Петр Степаныч, собравшись наскоро, уехал за Волгу. Уехал в Комаров… К Фленушке!.. ‘Хорошо я ее знаю, — говорила Дарья Сергевна Марку Данилычу, — племянницей, что ли, она приходится матушке Манефе, угар девка, самая разбитная, а теперь, слышь и попивать начала. К ней-то и покатил он. У ней, говорят, уж не первый год с ним шуры-муры’. Ровно льдом заковали речи Дарьи Сергевны разгоревшееся было Дунино сердце. Но и тут никому словечка не вымолвила, виду даже не подала и ни малейшим движеньем не выразила нежданно нахлынувшего на нее сердечного горя. Только Аграфене Петровне сказала, и то как о пустячной новости, до которой дела ей нет… А что за буря тогда в ее душе бушевала! Что вынесла она в это горькое время, чего ни передумала!.. ‘Нет правды на свете, нет в людях добра! — после долгих мучительных дум решила она. Везде обман, везде ложь и притворство!.. Где ж искать правды! Где добро, где любовь? Видно, только в среде бесстрастных духов, в среде ангелов божиих… А ведь они не совсем чужды нам, живущим во плоти!.. В писаниях сказано, что бывали они в сообщении с праведными. Где бы, где найти таких праведных? Есть же они где-нибудь. Без праведников, говорят, и миру не стоять… Где ж они, люди, верные добру и правде? О, если б мне пожить с ними!..’
Совсем, по-видимому, бесчувственная и ко всему равнодушная, Дуня страдала великим страданьем, хоть не замечали того. Все скрыла, все затаила в себе, воссиявшие было ей надежды и нежданное разочарованье как в могилу она закопала. С каждым днем раздражалась Дуня больше и больше, а сердце не знало покоя от тяжелых, неотвязных дум.
И вот стали ей являться призраки, стали слышаться неведомо откуда идущие голоса… Сначала это ее испугало, а потом привыкла она и к призракам и к голосам. Пуще прежнего вдалась в чтение, но путешествия, история, прежде столь любимые, не занимали ее больше… Отыскать истину, неведомое узнать хотелось ей, но таких книг не было. В это время встретилась она с Марьей Ивановной. От опытных взоров много искусившейся в делах хлыстовской секты пожилой барышни не укрылись ни душевная тревога Дуни, ни стремленье ее к мечтательности, доходившей иногда до самозабвенья. Воспользовалась Марья Ивановна таким настроеньем неопытной в жизни девушки и хитро, обдуманно повела ее в свой корабль. У Марка Данилыча миллион либо полтора, Дуня — единственная наследница, — это еще до первого знакомства со Смолокуровыми проведала Марья Ивановна… И задумала перезрелая барышня: ‘Дуня в ее корабле, миллион при ней… Деньги — сила, деньги дадут полную безопасность от всяких преследований, если бы вздумали поднять их на тайную секту людей божьих… Так ли, иначе ли, надо сделать, чтоб ей не было из него выхода’. Искусно повела Марья Ивановна задуманное дело… Столь много перетерпевшая Дуня увидела в ней отраду и утешение, душевную усладу, самое даже спасение. Чтение мистических книг, купленных у Чубалова, и ежечасные беседы с Марьей Ивановной, когда весной гостила она у Смолокуррвых, довели до такой восторженности Дуню, что она вероученье хлыстов стала принимать за слова божественной истины. Поверила она, что плоть создана диаволом и потому всячески надо умерщвлять ее, поверила, что священное писание есть ряд иносказании и притчей, хоть и имеющих таинственный и спасительный смысл. Начитавшись Бема, поверила, что радения, серафимские лобзанья и круговые пляски снесены на землю с небес, чтобы души человеческие, еще будучи во плоти, молились так же, как молятся силы небесные[130]. А когда стала она бывать на радениях, каждый раз приходила в восторженное состояние, ‘ходила в слове’, пророчествовала, но что кому говорила, не помнила ни во время проречений, ни после. И вот она принята в корабль, и вот открыто ей таинственное учение, и вот верит она ему, как несомненной истине.
И вдруг на великом соборе слышит Дуня неведомые ей тайны, слышит и не верит ушам. Рассказывают, что на Городину сходил бог Саваоф, под именем ‘верховного гостя’, что долгое время жил он среди людей божьих, и недавно еще было новое его сошествие в виде иерусалимского старца. ‘Что за нелепость, что за богохульство! — думает пораженная такими сказаньями Дуня. Это что-то бесовское!..’ Сказанья божьих людей продолжаются, Дуня слышит о христах, ходивших и теперь ходящих по земле. Слышит россказни, как они в темницах сиживали, как в Москве были распинаемы, но на третий день воскресали. Слышит, что и теперь у подошвы Арарата новый Христос Максим, пророк, первосвященник и царь людей божьих, слышит, что он короновался и, подражая царю Давиду, с гуслями в руках радел на деревенской улице.
Чем дольше слушает Дуня хлыстовские сказанья, тем больше ужасается. ‘А мне ни слова про это не сказали, скрывали… Тут обман, ложь, хитрость, лукавство!.. А где обман, там правды нет… И в ихней вере нет правды’.
И противна и мерзка ей стала новая вера. Отшатнулась Дуня душой от общества верных-праведных… Каждое слово, что потом слышала от них — стало ей подозрительным… А тут еще воспоминанья об отце, о родительском доме, о любящей Груне, о Петре Степаныче!.. Возненавидела почти Дуня и Марью Ивановну, и Вареньку, и всех, всех, кто были в луповицком корабле. И звучат в ушах ее слова евангельские о последних временах: ‘Тогда аще кто речет вам: се зде Христос или онде — не имите веры, восстанут бо лжехристы и лжепророки и дадят знамения велия и чудеса, яко же прельстити…’ ‘Это они!.. Это они лжехристы и лжепророки!.. Они лжеучители последних дней!.. И я, я впала в греховную их пропасть… Господи! Я сама была лжепророчицей!’

Глава одиннадцатая

Всех чуждается Дуня, большую часть дня запершись сидит в отведенной ей комнатке, а встретится с кем, сама речей не заводит, спросят у нее о чем-нибудь — промолвит отрывисто слова два, три, и в разговоры не вступит. Такая в ней перемена заботила Луповицких, особенно Марью Ивановну.
Дня за два до Успенья Луповицкие всею семьей сидели за утренним чаем. Дуни не было. Тихие речи велися о ней.
— Да отчего ж все это? — настойчиво спрашивал Николай Александрыч. — Так внезапно, так неожиданно!.. Есть же какая-нибудь причина. Писем не получала ли?
— Получила, но после великого собора. А на этом соборе она уж изменилась, — сказала Марья Ивановна. — Я сидела возле нее и замечала за ней. Нисколько не было в ней восторга, как ни упрашивали ее — не пошла на круг. С тех пор и переменилась… Варенька говорила с ней. Спроси ее.
— Что она? — обратился к племяннице Николай Александрыч.
— Не один раз я говорила с ней после великого собора, — отвечала Варенька. — Жалуется, что уверили ее, будто вся сокровенная тайна ей поведана, что она достигла высшего совершенства, а на соборе услыхала, что ей не все открыто. С упреками и укорами говорит, что искала в нашей вере истины, а нашла обман и ложь
— Что ж ты ей на это? — спросил Николай Александрыч.
— Говорила, что сказанья о сошествиях Саваофа и христах сложены не для нас, а для людей малого веденья, — ответила Варенька. — Все говорила, все разъясняла. Но она меня с толку сбила, так что не знала я, что и говорить. Это было вечером в саду, а у Матренушки в богадельне тогда было собранье. Мы с Дуней стали в вишеннике. Тут Серафимушка стала безобразничать со своими монахинями… Дуня ко мне приставала — зачем таких, как Серафимушка, вводят в корабль, и тут уж сбила меня до конца. Тогда призналась она, что стала колебаться в нашей вере, и спросила, кто может ее утвердить… Я не знала, что сказать ей, уклонилась от прямых ответов и посоветовала обратиться к тетеньке.
— Со мной она не говорила, — отозвалась Марья Ивановна, — Я ее совсем почти не вижу.
— Поговори и укрепи, — властным голосом сказал Николай Александрыч. — Не забудь про миллион.
— Поговорю, — ответила покорно Марья Ивановна.
— Мы всё стояли возле богадельни, — опять стала говорить Варенька. — А там Устюгов со своими сказаньями. Выпевал про Ивана Тимофеича, как дважды его в Москве на кремлевской стене распинали, как два раза его на Лобном месте погребали, как он дважды воскресал и являлся ученикам на Пахре[131], как слеталась к нему на раденье небесная сила и как с нею вознесся он. И о других выпевал Устюгов. Дуня стояла как вкопанная, ни слова не вымолвила. Потом началось у них радение, после раденья бичеванье. Дуня почти в обморок упала, насилу смогла я ее в дом увести.
— Как ты неосторожна, Варенька, — строго сказал Николай Александрыч. — Зачем было водить ее туда?
— Не знала я, что это у них будет, — ответила в смущеньи Варенька, — мне хотелось только приучить ее хоть немножко к сказаньям. Устюгов много тогда говорил, чуть ли не все сказанья выпел при ней.
— Лучше бы вовсе не знать ей об этих сказаньях, сквозь зубы проговорил Николай Александрыч. — Таких людей, как она, в вере так не утверждают, сказанья только смущают их. Но это уж моя вина, сам я на великом соборе говорил об Арарате, а перед тем старые сказанья про Данилу Филиппыча да про Ивана Тимофеича Устюгову велел говорить.
— Теперь она ни с кем не говорит, — после короткого молчанья продолжала Варенька. — Сидит взаперти, плачет, тоскует, жалуется, что ее обманули, уверив, что достигла она совершенного ведения, а всей тайны не открыли. Сильно в ней сомненье… Мир влечет ее. Устоит ли она против прельщений его?
— Что ты об этом с ней говорила? — задумчиво спросил Николай Александрыч.
— Уговаривала ее… Что знаю, как умела, все рассказала ей, — ответила Варенька. — Но без веры она слова мои принимала. Только раз спросила у меня, кто может рассеять сомненья ее и утвердить в праведной вере. Я на тетеньку указала.
— Совсем не узнаю ее, — сказала Марья Ивановна. — Не стало больше в ней ни душевных порывов, ни духовной жажды, ни горячего влечения к познанию тайн. Молчалива, сдержанна, прежней доверчивости и откровенности вовсе в ней нет. Ничто ее не занимает, ничто не возбуждает больше в ней любопытства, кроме духовного супружества… Еще весной об этом у нас была с ней речь, когда гостила я у них, — ответила Марья Ивановна. — На неотступные просьбы Дуни я тогда еще сказала, что если женщина будет приведена в светлый полк верных, то пророк, принявший ее, делается ее духовным супругом.
— Так она, пожалуй, думает, что я ее духовный супруг. Ведь я принимал ее, — с легкой улыбкой молвил Николай Александрыч.
— Может быть, — тоже улыбнувшись, сказала Марья Ивановна. — Только мне кажется, что тут она ничего не понимает, да и, кроме того, многого, многого еще не понимает.
Все промолчали. Но Варенька, как будто что-то вспомнив, вдруг покраснела.
— Я не верю и никогда не поверю, — через несколько времени сказала Марья Ивановна, — чтобы Дуня переменилась от подозренья, что от нее что-нибудь скрывают, что ее обманывают. Тут что-нибудь другое. После великого собора она получила письмо. Прежде каждый раз, как, бывало, получит, обо всем мне расскажет, что напишут, и письма дает читать, и советуется, что отвечать, а теперь хоть бы словечко. И все спрашивает, скоро ли поедем в Фатьянку… Тут, кажется, все дело в письмах. Прежде совсем была равнодушна и к отцу и к этой Дарье Сергевне, а теперь про них слово только скажешь — она тотчас в слезы. Нехорошо мы сделали, что отдали ей письма. Тут я больше всех виновата… Да кто ж мог предвидеть? Боюсь, не напрасны ль были мои годовые труды… В мир не ушла бы.
Снова все примолкли. Сидят, задумавшись. Николай Александрыч спросил Марью Ивановну:
— Как в самом деле велико богатство Смолокурова?
— По крайней мере миллион, — ответила Марья Ивановна. — Сколько именно, кроме его самого, конечно, никто не знает, а Дуня всех меньше.
— Думать надо, его обворовывают. Все тащат: и приказчики, и караванные, и ватажные. Нельзя широких дел вести без того, чтобы этого не было, — молвил луповицкий хозяин, Андрей Александрыч. — И в маленьких делах это водится, а в больших и подавно. Чужим добром поживиться нынче в грех не ставится, не поверю я, чтобы к Смолокурову в карман не залезали. Таковы уж времена. До легкой наживы все больно охочи стали.
— Ну нет, у кого другого, а у Смолокурова не украдут, — сказала Марья Ивановна. — Не из таких. Сам редкого не обсчитает, а кто служит у него, не то что карман, а спину береги.
— А верно ли знаешь, что, кроме дочери, нет у него других родных?.. — спросил Николай Александрыч.
— Это верно, — ответила Марья Ивановна. — Их было два брата, один двадцать ли, тридцать ли лет тому назад в море пропал. Дарья Сергевна потонувшему была невестой и с его смерти живет у Смолокурова хозяйкой. Так это какая ж родня? Какая она участница в наследстве? Безродною замуж шла, ни ближнего, ни дальнего родства нет у нее.
— А сколько лет Дуне? — спросил Андрей Александрыч.
— Двадцатый, кажется, пошел, — отвечала Марья Ивановна. — В марте будущего года двадцать будет, а может, только еще девятнадцать. Хорошенько не знаю и сказать наверно не могу.
— Значит, если бы Смолокуров теперь же покончился, так года полтора либо два с половиной ей быть при попечителе, — сказал Андрей Александрыч. — А есть ли такие люди, кому старик так бы верил, что назначил бы к дочери в попечители?
— Нет, — молвила Марья Ивановна. — Видела я в прошлом году у него большого его приятеля Доронина, так он где-то далеко живет, на волжских, кажется, низовьях, а сам ведет дела по хлебной торговле. Нет близких людей у Смолокурова, нет никого. И Дуня ни про кого мне не говорила, хоть и было у нас с ней довольно об этом разговоров. Сказывала как-то, что на Ветлуге есть у них дальний сродник — купец Лещев, так с ним они в пять либо в шесть лет раз видаются.
— Ей одной, значит, все без остатку достанется? — спросил Андрей Александрыч.
— Больше миллиона получит, — сказала Марья Ивановна. — А это наличный только капитал, а кроме того, по городам каменные дома, на Низу земли, на Унже большие лесные дачи. Весь достаток миллиона в полтора, а пожалуй, в два надо класть.
— Неосторожно поступили вы, что до великого собора не говорили ей про сказанья, придуманные людьми малого ведения, — с укором промолвил Николай Александрыч Марье Ивановне и племяннице. — Надо бы было понемножку ей открывать их, говоря, какой цены они стоят. А тут еще Варенька бичеванья ей показала. Вот и запугали ее. Ты виновата, Варенька: она была тебе отдана, и ты должна была вести ее, не возбуждая ни сомнений, ни опасений. Вот теперь, по вашей неосторожности, миллионы-то, пожалуй, и поминай как звали. А какая бы сила кораблю прибыла! Испортили вы дело! Тебе-то, Машенька, как не стыдно — ты ведь опытна в этих делах. Зачем не наблюдала хорошенько?
— Я ее предоставила Вареньке, — оправдывалась Марья Ивановна. — Думала, что она моложе меня, к ее годам подходит ближе, и что Дуня больше ей станет доверять, чем мне… Кто ж мог этого ожидать? Впрочем, ничего, по времени все обойдется.
— Ну не знаю, — покачав головой, молвил Николай Александрыч. — Не такова она, чтобы вдруг поворотить ее на прежний путь. Ежели в такую горячую, восторженную голову запало сомненье — кончено… Нечего себя обманывать — улетела золотая пташка из нашей клеточки, в другой раз ее не изловишь.
— Надо, мне кажется, скорей к отцу ее отвезти, чтобы чего-нибудь не вышло, — сказал Андрей Александрыч. — Главное, огласки бы не вышло. Помните, что было с батюшкой, может то же и с нами случиться. Наверху глаза зоркие. Самой пустой молвы довольно, чтобы весь корабль погубить. Увози ее, Машенька, скорей до греха.
— Дождусь Егорушки, непременно хочу его видеть и расспросить об араратских, — сказала Марья Ивановна.
— Уговори ее как-нибудь хоть до Егорушкина приезда остаться, — сказал он. — А там что будет, то будет… Может быть, птичка и не выпорхнет, и богатства ее, рано ли, поздно ли, будут в нашем корабле. Главное — осторожность… Во что бы ни стало, как можно крепче надо привязать ее к нашему союзу, для того прежде всего нужно уничтожить в ней сомненья, чтобы не думала она, что мы хотели обмануть ее. С первого свиданья я заметил, что она сильно восторженна и вполне доверчива, но причудлива, упряма и привередлива. Обращайтесь с ней осмотрительней, внимательней, с оглядкой. Поставить ее на прежнее — дело трудное, а если еще случится хоть самая малейшая с ней неосторожность, дело будет непоправное. Не утратьте пророчицу, не теряйте смолокуровского богатства. Старайтесь больше о том, чтобы с ней вполне примириться, чтобы не выдала она кому-нибудь из сторонних нашей тайны сокровенной… Зима теперь, времена то есть опасные!.. Надо быть скромней и осторожнее. Вот я получил извещение, — в Москве идут большие розыски, и много верных-праведных в гонении. Всеми мерами стараются разузнать о наших кораблях. И доносчики, искариоты, явились — многих выдали, указали на дом божий и все забрали из него. Малейшая неосторожность может и нас до беды довести. Блюдите же себя опасно, а главное, о том постарайтесь, чтоб, уехав домой, наша гостья не рассказала кому о том, что видела и слышала здесь. Иначе все пропало, корабль наш рассыплется, лукавый над нами посмеется своим лютым и злорадным смехом, и впадем мы все в земную погибель… Нужней всего, чтобы добровольно осталась она у нас до приезда Егорушки. Когда приедет Егорушка, мы с ним потолкуем насчет этой Дуни. Разумею о духовном с ним супружестве. Тогда она наша, и миллионы наши, ежели Егорушка решится — мы позовем тебя на совет, Машенька, и с тобой вместе установим, как достичь нашей цели.
Никто не противоречил, Варенька поняла слова дяди и вся внезапно зарделась.
На другой день после совещанья Луповицких кто-то тихими шагами подошел к Дуниной комнате и чуть слышно постучал в дверь. Судя по времени, Дуня подумала, что горничная пришла постель убрать, поспешно отворила дверь и увидела перед собой Марью Ивановну. Вздрогнула Дуня, и сердце у ней болезненно сжалось. С той минуты, как случилась с ней перемена, не могла она равнодушно смотреть на женщину, завлекшую ее в новую веру, на ту, кого еще так недавно звала своим светом и радостью, говоря: ‘При вас я ровно из забытья вышла, а без вас и день в тоске и ночь в тоске, не глядела б и на вольный свет’.
Величавой походкой вошла Марья Ивановна. Безграничная любовь и нежная заботливость отражались в голубых ее глазах и во всем ее еще прекрасном, хоть и сильно изможденном лице. Протянула она руки, привлекла Дуню в объятия и нежно ее поцеловала.
Ровно кольнуло у Дуни в сердце от этого поцелуя.
— Что с тобой, милая? Что с тобой, дружочек мой? — с любовью и участьем сказала Марья Ивановна, садясь у изголовья кровати и сажая Дуню на не убранную еще постель.
— Ничего, — холодно и сдержанно отвечала Дуня, опуская глаза. — Домой бы скорей. Соскучилась я по своих.
— Успеешь, красное солнышко, успеешь, моя золотая, — тихо отвечала ей Марья Ивановна. — Повремени немножко. Кой-какие дела по именьям задержали меня здесь. Как только управлюсь, так и поедем. Да что-то вдруг тебе домой захотелось? Прежде про дом и не поминала, а теперь вдруг встосковалась.
— Надо же когда-нибудь домой, — спустя глаза, тихо проговорила Дуня. — Нельзя же навсегда здесь оставаться.
— Конечно, пока жив отец, его нельзя совсем покинуть. А ежели что случится с ним, место тебе здесь, либо у меня в Фатьянке, — сказала Марья Ивановна. Ты ведь от мира отрешенная… Не жить тебе в нем.
Вспыхнула Дуня, дрогнули у ней губы. В горьких слезах чуть слышно она промолвила:
— Не могу я тятеньку покинуть! Без меня помрет он с тоски… И теперь скучает… Один ведь, никого возле него нет. Не с кем слова перемолвить… Нет, не могу я жить без него.
— Так ты нарушаешь данную клятву!.. А ты давала ее вольною волей, помнишь, когда приводили тебя к праведной вере… Не помнишь разве, что ты обещала богу забыть отца, род и племя, весь мир с суетой его, — строго, дрожащим от волненья голосом заговорила Марья Ивановна. — Вспомни, кого ты давала по себе порукой… Царицу небесную, пресвятую богородицу дала в поруки!.. Неужли думаешь, что нарушение такой клятвы пройдет тебе даром? Нет. И в писании сказано, что бог поруган не бывает… Когда ты давала клятву, в сионской горнице был ангел божий, он невидимо стоял перед тобой и записывал твои обещанья… Так разве можно нарушать их? Все несчастья, все напасти, все печали и безысходное горе еще в здешнем мире над тобой разразятся, а в том веке вечная тебе гибель во узах нечистого… Вот что тебе впереди. Пришла ты на путь правых, отреклась от мира и вдруг бросилась назад, опять хочешь ринуться в его суетность… Ведь это поступок Искариота… Чашу Иуды до дна изопьешь и с ним разделишь бесконечные мученья в жилищах врага, будешь навеки проклята богом и всею небесною силой… Привела я тебя к вере праведной, была твоей восприемницей и теперь несу ответ за душу твою… Прими же слова мои как повеления свыше… Кайся в погибельных сомнениях, отгони нечистого, возвратись в ограду спасенья… Тогда будет на небесах великая радость, отец небесный ведь не столько радуется о девяноста девяти овцах, мирно пасущихся на спасительной его пажити, как об одной заблудившей и к нему возвратившейся.
Дуня молча плакала. Вспомнилась ей матушка Манефа. Было похожее дело в Комарове. Тогда Дуне было еще только десять лет. С покойницей Настей сидела однажды она за рукодельем в игуменьиной келье, за перегородкой в боковуше, и от слова до слова слышала, как матушка началила молодую инокиню малого пострига, Евникею. Круглая сирота, дочь тысячника, жила Евникея у дяди и много там терпела от своих и чужих. Раз дядя из дома выгнал купчика, завладевшего сердцем девушки, и она в тоске и слезах ушла в скиты и сыскала там радушный приют в Манефиной обители. Через сколько-то месяцев дошли до нее вести, что возлюбленный ее покончил жизнь. А она было дала ему доверенность вытребовать у дяди наследственный капитал и потом обещалась замуж за него выйти. Письма дядя ей присылал, чтоб уверилась она в смерти того купчика. И когда она уверилась, опротивел ей божий свет и предалась она безотрадному отчаянию. А скитские матери день и ночь напевают ей: ‘Поди да поди в лик девственниц, притеки к тихому пристанищу, отрекись от мира, прими иночество’. И с горя она приняла его. Прошел месяц после пострига, вдруг приезжает в обитель молодой купчик живехонек, здоровехонек, привозит Евникее двадцать тысяч выхлопотанного ей родительского достоянья… Тогда стали Евникее ненавистны и черная ряса и черный куколь — и стал ее манить мир, полный счастья и радости. И вздумала она выйти из обители. Узнав о том, Манефа позвала Евникею к себе и с глазу на глаз уговаривала ее оставить суетное желание и тем больше всего грозила ей, что нет большего греха, как снятие с себя иночества. Это значит, говорила она, поругаться чину ангелоподобному… ‘И вот теперь то же самое говорит мне Марья Ивановна, — думает Дуня. — Так же клятвы поминает, так же помстою[132] от бога грозит, страшит проклятьем, отлученьем, вечною погибелью… Не смутилась того Евникея. Хоть немало слез пролила, а покинула обитель и теперь, окруженная детками, живет хозяйкой честного дома. И нет ей помсты от бога, и нет ни от кого проклятия’. Так думала Дуня, слушая угрозы Марьи Ивановны, а бестелесный образ Петра Степаныча ясней и ясней представлялся душевным очам ее.
— Как же у нас будет, милая Дунюшка? — после длинного молчанья ласково спросила у ней Марья Ивановна.
— Не знаю, что сказать вам, — не осушая слез, ответила Дуня.
— В греховную ли пучину внешнего мира ты бесповоротно стремишься, иль пребудешь до конца в стаде избранных? — настойчиво спрашивала Марья Ивановна. — Пребудешь ли верною богородице, своей поручительнице, или, внимая наущеньям лукавого, отринешь чашу благодати и вечной радости? Уйдешь в мир или с нами останешься?
— Что мне мир! Не знаю его и никогда не знавала! Вы знаете мою жизнь. Кого видала я, опричь тятеньки, Дарьи Сергевны да скитских подружек?.. — печально поникнув белокурой головкой, отвечала Дуня. — Вы думаете, что мир меня прельщает, что мне хочется забав его и шумного веселья? Бывала я в этом мире веселья, в театре даже бывала, и музыку там слышала, и песни, пляски видела, и было мне скучно, тоскливо, никакой не чувствовала я приятности… Нет, мир не прельщает меня и никогда не прельстит.
— Отчего ж ты хочешь оставить корабль? — спросила Марья Ивановна.
Дуня ни слова не сказала на то.
— Ты все думаешь, будто тебя обманули, всех наших тайн не открыли? Ошибаешься. Варенька тебе сказывала, почему тебе не говорили о вымышленных простецами сказаньях. Они нужны одним людям малого ведения. Сколько раз братцу я говорила, что не следует и поминать об них в сионской горнице, как и делалось это в Петербурге у Катерины Филипповны — не послушались моих советов. Тут я нисколько не виновата… К словам Вареньки мне нечего прибавлять. Где ты видишь обман? Мы сами никакой веры не даем этим сказкам, хоть и считаем их нужными, даже необходимыми для простых людей, неначитанных, необразованных. Не обманывали тебя, ничего от тебя не скрывали, а только не хотели смущать тебя пустяками. Я виновата кругом, что не сказала об этом тебе до собора, надо было прежде сказать — хоть за день, хоть за два… И Варенька с Катенькой виноваты, что не сказали тебе наперед об этих сказках.
Дуня по-прежнему молчала.
— Не то тебя смущает, — строго и учительно сказала Марья Ивановна. — Не подозренье в обмане расстроило тебя. Враг бога и людей воздвигает в твоей душе бурю сомнений… Его дело!.. Берегись, чтоб совсем он не опутал тебя… Борись, не покоряйся. Будешь поддаваться сомненьям, сама не заметишь, как навеки погибнешь. Скоро приедет сюда Егор Сергеич. Подробней и прямее, чем братец Николаюшка, станет он говорить о божьих людях Араратской горы. Будешь тогда на соборе?
— Не буду, — промолвила Дуня.
— Напрасно, — сдержанно ответила Марья Ивановна. — Я сказала тебе, что пророк или кормщик корабля, принимающих в круг верных-праведных женщину, делается ее духовным супругом. А братец Николаюшка говорит, что это не так. Приедет Егорушка, он об этом расскажет точно и подробно.
Призадумалась Дуня. Хотя и решилась она оставить общество людей божьих, но любопытство сильно подстрекало ее. Согласилась быть в сионской горнице и говорить с араратским гостем, но отказалась радеть и пророчествовать, сказала, что будет одета в обычное платье, а ‘белых риз’ ни за что на свете не наденет и сядет не впереди, а у входной двери. Дозволяется же ведь это больным и недужным.
Как ни уговаривала ее Марья Ивановна, Дуня настояла на своем.

* * *

Пришел успеньев день — в Луповицах храмовой праздник. Во время поста и Луповицкие и все жившие у них божьи люди, кроме Дуни, говели и накануне праздника приобщились у отца Прохора. И во дни говенья и на самый праздник ничего не было противного церковности, все прошло спокойно и прилично.
Гостей наехало довольно, то были ближние и дальние соседи Луповицких, понятия не имевшие о тайнах сионской горницы. Два либо три раза в году Луповицкие, ради отклонения подозрений в принадлежности к секте, за что дорого поплатился отец их, созывали к себе посторонних гостей на обед. Так и в храмовые праздники бывало. На эти дни в хлыстовском доме все изменялось. Стол бывал изысканный и роскошный, тонкие вина и редкие плоды подавались гостям в обилии, сами хозяева в те дни отступали от постничества — ели и пили все, что ни подавалось на стол. ‘Нужды ради’ женщины снимали даже черные платья и одевались в цветные, а прислуга являлась в ливрейных нарядах, но никогда в числе ее не бывало в эти дни ни дворецкого Сидора, ни других участников собраний в сионской горнице. Не бывало на тех праздниках и близких к Луповицким людей — Кислова, Строинского. Они не езжали на это время, опасаясь искушений мирскою суетой. После обеда по комнатам расставлялись карточные столы, раздавались звуки старых, давным-давно расстроенных фортепиан, всюду слышались и веселый говор и шутливый смех. Казалось, давным-давно отжитая в Луповицах шумная жизнь воскресала. Только не было отъезжих полей, попоек на охоте, выводки коней, музыкантов, певиц и театра.
Собралось гостей больше пятидесяти человек, все почти мужчины, из соседок приехало не больше пяти человек. Соседи, хоть и считали дом Луповицких загадочным, не поручились бы за благонадежность кого бы то ни было из семьи его хозяев, но обеды и ужины у них бывали так вкусны и редки в степной стороне, что каждый счел бы за грех не приехать на званый пир. Иные приехали еще накануне праздника с вечера, другие рано поутру, и все были в церкви. К обедне только Дуня не ходила. Претило ей войти в церковь и молиться с никонианами. Детские впечатления, суровые наставления в скитской обители, разговоры с Дарьей Сергевной давно развили в ней нетерпимость, даже ненависть к великороссийской церкви. В своем ослепленье Дуня полагала, что в этой смущенной, по ее мнению, церкви ересей больше, чем в кораблях людей божьих.
После обедни в дом пришел отец Прохор с причтом и со всеми семейными. Отслужив праздничный молебен, пошел он по комнатам кропить их святой водой. Андрей Александрыч нес пред ним чашу. Комнату Дуни миновали, зная, что ей будет неприятно посещение отца Прохора. После того и хозяева и гости, напившись чаю и покушав праздничного пирога, со всякого рода прибавленьицами, пошли в сад, где уж были накрыты столы для угощенья крестьян. Три праздника в один день сошлись: велика-пречиста — разговенье, сельский храмовой праздник и ‘дожинки’. Накануне еще бабы и девки покончили яровое, а после обедни, обвив серпы молодою соломой, а иные остававшимися на полях и лугах цветами и высоко держа те серпы над головами, гурьбой повалили на барский двор. Еще выше несли они на руках ‘последний сноп’, одетый в красный сарафан, разукрашенный разноцветными лентами. Сняв шапки, следом за женщинами чинно выступали мужчины — старые, малые, женихи и подростки. Все село сошлось, пришли даже толпы из окольных деревень — всякому в охоту было сытно поесть, пьяно попить на барском пиру-угощенье.
Распахнулись ворота, и первыми на господский двор жнеи вошли. Хозяин, Андрей Александрыч, в сношеньях с крестьянами строго соблюдавший народные обряды, вышел навстречу жнеям. Был он без шапки, а в руках держал покрытое расшитым полотенцем деревянное блюдо с большим хлебом, испеченным из новой пшеницы. Завидев Андрея Александрыча, громко закричали жнеи:
— С двумя полями сжатыми, с третьим засеянным проздравляем вас, государь наш батюшка!
Перекрестился Андрей Александрыч, низко поклонился жнеям и молвил:
— Жнеи молодые, серпы золотые, милости просим покушать, нового хлеба порушать.
— На здоровье свет государю боярину ласковому! — заголосили и мужчины и женщины. — Сияй, государь, барской лаской-милостью, как на высоком небе сияет красное солнышко. Свети добротой-щедротой, светлая наша боярыня, как ясён месяц светит во темную ночь. Цвети, ненаглядная наша боярышня, расцветай, ровно звездочка яркая. Белей, ровно белый снег, румяней, как заря зорюшка, нам на радость, себе на пригожество.
И звал тут Андрей Александрыч сельщину-деревенщину в саду покушать, попраздновать. И повалил туда толпами радостный, веселый народ.
‘Последний сноп’ на особом столе поставили, а вкруг его положили цветами и соломой обвитые серпы. Отец Прохор благословил яствие и питие и окропил столы святою водой. Поднесли всем по стаканчику водки, а непьющим ренского. Потом ставили на столы мясные варева: щи со свежиной, лапшу со свининой, пироги, разные каши, яблоки и кислое молоко с толокном, что зовется ‘деженем’. Без дежени на Пречистую, как без кулича на Пасху, и стол не в стол. Подавались вперемежку красоули зелена вина и стаканы браги сыченой, а ядреного квасу, на трех солодах ставленного, было на столах столько, что хоть купайся в нем.
Кончилась трапеза сельщины-деревенщины. Все время кругом ее стояли наезжие гости, а хозяева угощали пирующих. Встали, наконец, крестьяне из-за столов, богу помолились, хозяевам поклонились и пошли в дальний сад на широкую луговину. До позднего вечера доносились оттуда веселые песни успенских хороводов:
Закатилось красно солнышко
За зёлен виноград,
Целуемся, милуемся —
Кто кому рад.
До ‘первого огня’ пелись эти песни. В успеньев день в первый раз после лета вздувают по избам огни.
Нет теперь больше добрых, старорусских обрядов, даже и по дальним захолустьям нет. Все потерялось в наплыве чуждых обычаев и вновь создавшихся отношений. Что ни день, то больше новшеств, а извечные порядки умаляются — все отрывается от старого кореня.
А в дому Луповицких меж тем убирали столы, украшали их, уставляли ценными напитками и плодами своих теплиц. Входили в столовую гости веселые, говорливые, садились за столы по местам. Шуткам и затейным разговорам конца не было, одни хозяева, кроме Андрея Александрыча, все время оставались сдержанны и холодны. Изронят изредка словечко, а ни за что не улыбнутся.
Отобедали и тотчас кто за карты, кто смотреть на хозяйство Андрея Александрыча. Иные по саду разошлись… И Дуня пошла в сад, одинокая, молчаливая. На одной из дорожек неожиданно встретилась она с отцом Прохором. Залюбовался он на высокие, густолистные каштаны и чуть слышно напевал какую-то церковную песнь. Сняв широкополую шляпу и низко поклонясь, завел он с Дуней разговор, изредка поглядывая на нее с жалобною улыбкой, будто угадывая душевное ее горе и бурю тревожных сомнений. Жаль стало ему бедную девушку.
— Скучаете? Так надо понимать, — сказал отец Прохор, пойдя рядом с Дуней.
— Нет, я не скучаю. Не о чем, — промолвила Дуня в ответ.
— Та-а-ак-с… — как-то робко, подергивая редкую седенькую бородку, сказал отец Прохор.
Боялся он, чтобы какие-нибудь неосторожные, спроста сказанные речи не дошли в превратном виде до Луповицких… Перетолкуют ему во вред и поставят в трудное положение по хозяйству. Прощай тогда довольство в жизни, впереди нищета, озлобления, а пожалуй, и хуже того, ежель вздумают господа пожаловаться. Помолчал отец Прохор и, будто в оправданье себе, сказал:
— А ежель и скучаете, так с вашей стороны это совершенно натурально и даже, можно сказать, похвально. В такой великий праздник в чужих людях находитесь, от родителей далече. Хотя, конечно, здешние господа к вам расположены и живете вы у них на положении как бы ихней родственницы, однако же родительский кров всякому должен быть дороже всего на свете и приятнее, тем паче для такой молодой девицы. Что может сравниться с домом родителей или даже с местом, где мы божий свет увидели и возросли? Ничто, поистине ничто. Там каждая неодушевленная даже вещь представляется родною, всякий уголок драгоценен по воспоминаниям, каждая былинка веселит взоры и услаждает душу… По этому я и спросил вас, не скучаете ли по матушке да по батюшке, а может быть, и по другим близким по плоти.
— У меня нет матушки… Не помню даже ее… — тихо ответила Дуня. — И родных, кроме тятеньки, никого нет, — прибавила она.
— Один только родитель!.. Сиротка вы поэтому, с участьем продолжал отец Прохор. — Что ж ваш батюшка дома теперь?
— Нет, теперь он на ярманке у Макарья, рыбой ведь он торгует. Недели через полторы либо через две домой воротится, — сказала Дуня.
— Тогда и вы к нему? — спросил отец Прохор.
— Не знаю, — грустно ответила Дуня. — Я ведь не на своей воле. Марья Ивановна привезла меня сюда погостить и обещалась тятеньке привезти меня обратно. Да вот идут день за день, неделя за неделей… а что-то не видать, чтоб она собиралась в дорогу… а путь не близкий — больше четырехсот верст… Одной как ехать? И дороги не знаю и страшно… мало ли что может случиться? И жду поневоле… А тут какой-то ихний родственник приедет погостить, Марья Ивановна для него остаться хочет — давно, слышь, не видались.
— Знаю, слыхали и мы об этом, с Кавказа едет… с глубоким вздохом промолвил отец Прохор. — Егор Сергеич Денисов родным племянником приходится Варваре Петровне. Довольно известны о нем… Не обессудьте, Авдотья Марковна, дозвольте спросить, вы ведь не нашего православного стада, не церковница?
— Нет, отец Прохор, я не церковница, — нахмурясь несколько, ответила Дуня.
— По старообрядству, стало быть, церкви нашей за свято не почитаете? — продолжал расспросы отец Прохор.
— Мы по спасову согласию, не чуждаемся и приемлющих священство, — отвечала Дуня. — Крестят у нас и свадьбы венчают в великороссийской, а хоронят по-своему, по старине, значит, отдельные кладбища для того отведены.
— Знаем мы эти положения… Очень хорошо известны, хотя по здешним сторонам таковых и не имеется, — сказал отец Прохор. — Не достойно и даже душевредно чуждаться святой церкви, Авдотья Марковна, но не к тому речь веду. Все же вы единую с нами веру исповедуете, разнствуете токмо в обрядах, да вот еще духовного чиноначалия отрицаетесь. Тяжко, но не столь тяжко, как новосоставленные ереси, совсем попирающие святую веру. Как древние фарисеи, часто они во храмах бывают, строгие посты содержат и соблюдают другие обряды, но являют себя как повапленные гробницы, о них же господь сказал: ‘Внеуду являются красны, внутрьуду же полны суть костей мертвых и всякие нечистоты'[133].
Призадумалась Дуня. Отец Прохор как по книге читал, что было у нее на мыслях.
— Послушайте, Авдотья Марковна. Мне очень жалко вас, — сказал он, когда они вошли в самый глухой, уединенный угол сада. — Не погнушайтесь моими словами, добрый совет желал бы вам дать. А прежде всего попрошу я вас — не глядите на меня, как на попа, да к тому ж, как называете нас, ‘никонианского’. Смотрите на меня, как на старика, — по моим годам ведь я вам в дедушки гожусь. Добра желая, хочу вам говорить не своими словами, вы, пожалуй, их и не примете, а вечными словами господа. Вспомните, что сказал он ученикам: ‘Внемлите от лживых пророк, иже приходят к вам во одеждах овчих, внутрь же суть волцы хищницы. От плод их познаете их, егда объемлют от терния грозды или от репия смоквы?.. Не всяк глаголяй ми: господи, господи, внидет в царствие небесное, но творяй волю отца моего, иже есть на небесах. Мнози рекут мне во он день: господи, господи, не в твое ли имя пророчествовахом и твоим именем бесы изгонихом, и твоим именем силы многи сотворихом. И тогда исповем им, яко николиже знах вас, отыдите от мене делающей беззаконие'[134]. И он же, сын божий, пречистыми устами сказал: ‘Блюдите да никто же вас прельстит, мнози бо приидут во имя мое, глаголюще: аз есьм Христос, и многие прельстят…’. И дальше изрек: ‘Аще кто речет вам се зде Христос или онде — не имите веры: восстанут бо лжехристы и лжепророки и ладят знамения и чудеса, яко же прельстити, аще возможно, и избранная'[135].
— Авдотья Марковна, — после долгого молчанья сказал отец Прохор, — доходили до меня вести, что хотя ваши годы и молодые, а в писании вы довольно сведущи. Не от себя и не от человеческих писаний предлагаю вам, а сказанное самим истинным Христом возвещаю. Божественные словеса неизмеримо выше всяких слов, всяких писаний и всяких деяний человеческих. Веруете ли вы во святое Евангелие?
— Конечно, верую, отец Прохор, — отвечала Дуня, ласково подняв глаза на деревенского попа, до тех пор редко ею виданного и никогда не обращавшего на себя ее вниманья.
— Верно ли, досконально ли я привел вам слова господни? — спросил он.
— Верно, сколько упомнить могу, — отвечала Дуня.
— Так слушайте же, — возвысив голос, величаво заговорил отец Прохор. — По господню предсказанию, в наши дни явилось много лжеучителей и лжепророков. Явились даже лжехристы. Они пророчествуют, сказывают, будто чудеса даже творят, и творят так, на прельщение многих. Диавол помогает им. Сатана водит ими, он в них действует для утверждения заблудших и погрязших в ересях. Свои у них христы. Суслов там какой-то, стрелец Лупкин, Андрей юродивый, свои богородицы — Акулина стрельчиха, другая Акулина, якобы сошедшая с трона царица и поселившаяся в Орловской губернии среди богоборных еретиков… Да что много говорить, чаятельно сами наслушались таких басен.
Молчала Дуня, но слова отца Прохора сильней и сильнее волновали ее. ‘Не свое ведь он говорил, а господни слова’, — в смущенье она думала.
— Забудьте, опять-таки скажу вам, Авдотья Марковна, забудьте на некоторое время, что с вами говорит, по-вашему, поп никонианский, — продолжал отец Прохор. — Из жалости говорю к вам, по человечеству. Вы еще юная, неопытная, вы добры и доверчивы, вас не трудно вовлечь в ров погибельный, легко низвергнуть в бездонную пучину богомерзких заблуждений. Не спрашиваю, что видели вы, какие льстивые и ложные речи слышали. Об одном предварю по вашей неопытности. Берегитесь, всемерно берегитесь Денисова, когда приедет он. Каждый раз в свои приезды он много памяти оставляет по себе. Много слез пролито по его милости и теперь льются, да никогда и не осушатся. Это великий и самый злой еретик! Особенно пагубен для юных девиц — оскверняет их да еще богохульно говорит: ‘Я-де их освящаю и от грехов очищаю’. Вполне достоверно знаю его злохудожную душу. Все погрязшие в богомерзской ереси, хоть и по наружности, но к церкви божией усердны. Четырежды в году говеют, исповедаются, приобщаются, и тогда иные колеблющиеся открывают мне, как отцу духовному, противные Христову учению тайны. Оттого-то мне и известно все — тридцать второй год состою при здешнем приходе — всю подноготную их знаю, и пляски, и другие обряды, и все богопротивное их учение… Всякими мерами увлекают они особенно юных, не устоявшихся еще в вере и благочестии, всячески соблазняют их, напускают на них какое-то одурение, и те, потеряв волю и рассудок, приходят в исступленье и говорят сами не знают что. И такое исступление богохульно считается у них наитием святого духа, а бессмысленные речи пророчествами. Беглых солдат и простых мужиков признают христами, сквернословят, якобы сам господь Саваоф не один раз на землю сходил и воплощался в беглых солдатах… Вот они каковы, лжеучители и лжепророки, Христом прореченные!.. Блюдитесь их!.. Особливо блюдитесь Денисова!.. Берегитесь, Авдотья Марковна, паче всего берегитесь, не ввергайте себя в пучину гибели…
Ни слова не сказала на это Дуня. Все-таки недоверчива была она к никонианскому попу… но ведь он говорил слова евангельские. ‘Им нельзя не верить, — она думает. — Неверный он, этот поп, но в сионской горнице ересей больше. Там нет правды, а только какая-то насмешка над верой, преданной Христом и святыми отцами. И все это ей открывает, предостерегает от лжеучений и от Денисова никонианин!.. Верить ли? Не хочет ли он увлечь меня в свою церковь?.. Ах, если бы кто из наших теперь поговорил со мною! Но кому говорить? Сама матушка Манефа, наверно, не сумела бы утолить душевных моих страданий… Хозяйство у ней главное, а в писании хоть и сильна, но знает ереси и заблужденья давних только времен, а что теперь проповедуется и творится новыми лжеучителями, о том, кажется, и не слыхивала’. Так думала Дуня, молча ходя с отцом Прохором по отдаленным, тенистым дорожкам садовых окраин. Ни словом, ни видом не выразила она сочувствия к речам его, мысль, что говорит с никонианином, соблазняла ее.
— Не искушайте, — тихо промолвила она.
— Не искушаю, — твердо, но с душевною грустью сказал отец Прохор. — Вот что я еще вам скажу. Быть может, вы думаете: ‘С чего это вздумал меня поучать? Верно, ему хочется ввести меня в свою церковь. Выгодно, дескать, у этой девицы богатое наследство’. Мы ведь все знаем, что в этом доме творится, молчим только из страха и опасения… так забудьте все это хоть на малое время. Как много искусившийся в житейском опыте седовласый старец, говорю теперь вам, едва вступающей в жизнь, говорю из бескорыстной любви и сердечного соболезнованья. Перед вами ров погибельный, в исступленье чувств, в беспамятстве, в помрачении ума, легкомысленно, ни о чем не рассуждая, стремитесь вы к его обрыву. Все одно как человек вне ума, никем не гонимый, бежит к омуту… И вот я стою возле, и мимо меня бежит человек к верной гибели… Что ж мне? Спокойно глядеть, как он будет утопать? Нет, Авдотья Марковна, так нельзя… Так не повелел Христос, сын божий. Я кинусь в бездонный омут, ежели угодно господу, спасу того человека, если же не угодно, сам погибну с ним… И не взыдет тогда мне на ум — какой он веры. Будь он сын церкви, будь обрядовый разногласник, как все ваши, будь жид, татарин, даже хлыст, он все-таки человек, все-таки душа в нем от единого. Таким же образом и к вам обратился я и не умолчу, не загражду уст своих, одно стану твердить вам: молитесь, Авдотья Марковна, молитесь богу, да избавит он вас от сети ловчей. Как хотите молитесь, по-нашему ли, по-вашему ли, только не по-ихнему, не так, как беснуются они в своей сионской горнице. Мерзки дела их пред господом. Там нет правды, где ее скрывают под спудом, охраняют клятвами, страхом и угрозами. ‘Светильник истины вжигают на свещнице, да светит всем'[136].
В это время вдали показалась Марья Ивановна. Медленными, величавыми шагами шла она навстречу, то заглядывая в кусты, то поднимая взоры к вершинам деревьев, то останавливаясь у цветников, любуясь на роскошные цветы и упиваясь их благовонием.
Смутился отец Прохор, увидавши ее. Тихим голосом сказал он Дуне:
— Уж вы, пожалуйста, Авдотья Марковна, не открывайте, о чем мы говорили. Больше тридцати лет здесь живу, привык… а ежели восстановлю их против себя, мое положение будет самое горькое. Из любви к вам говорил я, из сожаленья, а не из чего другого. Богом прошу, не говорите ничего… А Денисова бойтесь… Пуще всего бойтесь… Это такой враг, каких немного бывает. Смотрите же, не погубите меня, старика, со всей семьей моей…
Он весь принизился, тревога и смущенье разлились по старому лицу.
— Будьте спокойны, — отвечала ему Дуня. — А вот что скажите скорей, не случалось ли вам когда-нибудь, как вы давеча говорили, кинуться в воду и освободить человека из здешнего омута? Не случалось ли укрывать кого-нибудь из завлеченных и потом тайно выпроваживать их из Луповиц?
— Не потаю, — шепнул отец Прохор. — Случалось. Закона исполнение в том вижу, обязанность свою…
— А если б я попросила у вас помощи? — трепетным голосом промолвила Дуня.
— Только в укромное время придите… Всего лучше ночью, — низко наклонив к ней голову, прошептал отец Прохор.
— Вот где ты, милая Дунюшка, — раздался громкий и приветливый голос Марьи Ивановны. — С отцом Прохором! Смотри, не пришлось бы мне отвечать перед Марком Данилычем, что ты, живучи у нас, познакомилась с православным священником, — ласково она промолвила.
— Тятенька за это не взыщет, — сдержанно ответила Дуня. — И сам он водит знакомство с великороссийскими, любит даже с ними беседовать.
Не отвечала Марья Ивановна. Обратясь к Дуне, сказала она:
— Пойдем, скоро чай подадут. Пойдемте, батюшка.
И пошли они в дом. А там стоном стоят голоса: шумят, спорят за картами, кто-то на расстроенных фортепианах разыгрывает давно забытую сонату. На обширной террасе слышатся веселые клики и радостный смех молодых людей.
А в богадельне и на пасеке ровно все вымерли.

Глава двенадцатая

Недели через полторы после Успенья, в обеденную пору, на двор Луповицких въехала обрызганная засохшею грязью дорожная карета. Из нее вышел молодой человек лет тридцати, высокого роста, с изможденным и мертвенно пожелтевшим лицом. Все бросились на крыльцо — и оба Луповицкие, и Варвара Петровна, и Варенька, и Марья Ивановна. В передней столпилась вхожая в сионскую горницу прислуга. Прибежала, откуда только у старухи прыть взялась, богаделенная Матренушка со своими подначальными, приплелся с клюкой весь медом и воском пропитанный, дряхлый пасечник Кирилла. Дуня смотрела из окна, своей комнаты.
Взглянула… ‘Силы небесные!.. Что это? Это не Егор Сергеич, не араратский посланник, это он, Петр Степаныч! Но где ж пылающие отвагой и весельем взоры? Где алый румянец полных ланит? Куда делись густые черные кудри? Болезнь его сокрушила или изъела тоска? Голос слабый, какой-то старческий, но вот-вот его привычные ухватки, приемы, самая походка! Во сне я или наяву’, — думает Дуня. И болезненно заныло у ней сердце… А голос отца Прохора раздается в ушах: ‘Берегись его!..’ Зазеленело в очах Дуни, не помня себя, едва дошла она до постели и ринулась на нее… Беспамятство ею овладело.
— Христос воскресе[137], Егорушка! Свет ты мой ненаглядный! — с плачем и рыданьями обнимая и целуя племянника, голосила Варвара Петровна. — Насилу-то дождались мы тебя! Со дня на день ожидали.
— Христос воскресе, братец мой милый, желанный! Наконец-то, обрадовал приездом своим. Здоров, ли, миленький? Не было ль какого горя?.. Ты очень изменился в лице! — ласкаясь и ровно ласточка увиваясь вкруг него, с радостными слезами щебетала Варенька.
— Христос воскресе, золотой мой Егорушка! — крепко обнимая Денисова, восклицала Марья Ивановна. — Задержал ты меня здесь в Луповицах, давно пора домой, да вот тебя все дожидалась. Хоть денек хотелось пробыть с тобой… Бог знает сколько времени не видались мы… Да как же ты похудел, узнать тебя нельзя…
— Христос воскресе, племяш![138] Уж мы ждали, ждали тебя, я уж было думал, что ты вовсе не приедешь, целуясь с гостем, радостно говорил Андрей Александрыч.
— Христос воскресе, желанный Егорушка! — по-радельному припрыгивая на правую ногу вкруг Денисова, восторженно вскричал Николай Александрыч. — Наконец-то услышим от тебя новые глаголы, наконец-то расскажешь ты нам про новые правила горы Араратской.
Денисов никому ни слова в ответ. Его целуют, его ласкают, приветствуют, а он ровно не видит никого, ровно ничего не слышит. Склонив голову, молча идет в дом медленными шагами.
В сенях встретила приезжего прислуга, приведенная в тайну сокровенную. С радостью и весельем встречает она барина, преисполненного благодати. С громкими возгласами ‘Христос воскресе’ и мужчины и женщины ловят его руки, целуют полы его одежды, каждому хочется хоть прикоснуться к великому пророку, неутомимому радельщику, дивному стихослагателю и святому-блаженному. Молча, потупя взоры, идет он дальше и дальше, никому не говоря ни слова.
Удивляются люди божьи перемене в Денисове, такой прежде был он разговорчивый, словоохотливый.
— С дороги притомился, должно быть, — тихонько меж собой переговаривают. — Отдохнет, затрубит в трубу живогласную.
Егор Сергеич в самом деле истомлен был дурною дорогой, две ночи не спал, и теперь очень хотелось ему поскорей отдохнуть. Он сказал про это Николаю Александрычу, тот повел его в приготовленную комнату и сам помог раздеться приезжему гостю.
Подали чай, любимую Денисовым молочную кашу из сорочинского пшена, рыбы, пирожков, варенья, разных плодов и ягод. В его комнату никто не смел войти. Из рук Варвары Петровны и Марьи Ивановны Николай Александрыч за дверьми сам принимал и чай и кушанья, но Егор Сергеич отказался от угощенья, пил только чай да съел небольшую грушу, и ту не всю.
За чаем Николай Александрыч успел-таки вызвать его на разговор. Сначала Денисов рассказал о дорожных приключеньях, как в сильной душевной тоске приходилось ему проводить время среди неведущих тайных истин, как суетными разговорами они возмущали слух его.
— От этого мученья больше, чем от дороги, я утомился. Ни думать не могу, ни слушать, ни говорить, сказал Денисов.
Николай Александрыч, однако, свел беседу на араратских.
— Всего не могу сегодня рассказать, — молвил Егор Сергеич. — Дай успокоиться, дай в себя прийти, с мыслями собраться. Духом бодр, но плоть немощна. Отдохну, успокоюсь, завтра все расскажу, что видел и слышал за Кавказом, чему был очевидцем и что слыхал от людей, стоящих доверия.
— Максима-то Комара видал? — спросил Николай Александрыч.
— Сколько раз, — ответил Егор Сергеич. — Частенько один на один с ним беседовал. Истинная утеха верных-праведных!
— Откуда он, и как начались его действа? — продолжал свои расспросы Николай Александрыч.
— Был он молоканином. В молодых еще годах сослан на Кавказ и поселен у подошвы горы Араратской, в деревне Никитиной, — слабым, прерывающимся голосом начал говорить Денисов. — Верны-праведные из разных мест до него еще поселены были в том краю — были тут и орловские, и тамбовские, с Молочных Вод, из саратовских степей, из самой даже Москвы. Видит Максим, что у тамошних божьих людей вера стала пестра — в одном корабле один обряд, в другом другой. И было ему внушено всех соединить во едино стадо, и чтоб в том стаде был один пастырь. Предтечей ему был Семенушка, по-мирскому Семен Матвеич Уклеин, тоже тамбовский молоканин, сосланный с семьюдесятью учениками за Кавказ. А то было еще до пришествия в обетованную страну Максима. Семенушка стал сближать молокан с людьми божьими[139], а довершил это дело другой преисполненный благодати предтеча — Сидорушка[140]: он перенял у людей божьих раденья и вводил их у молокан. Еще когда Сидорушка был в России, он говорил близким и писал дальним, что у горы Арарат, поблизости райской реки Евфрата, есть земля, верным-праведным обетованная, кипящая млеком и медом. Сидорушка рассказывал, что сам был в той стороне, и все были рады вестям его и веселились духом, а чтобы больше еще увериться в словах Сидора Андреича, посылали с Молочных Вод к Арарату учителя своего Никитушку. И тот был в стране обетованной и, возвратясь, говорил ученикам: ‘С востока приходили волхвы поклониться Христу в день рождества его, на востоке же и та земля, что господом обещана праведным последних дней. На востоке был насажден земной рай, на востоке, на горе Арарате, спасся Ной от потопных вод, на том же востоке господу угодно насадить и второй земной рай, создать там ‘благодатное’ Араратское царство, вечное жилище избранных служителей агнца. В том же царстве земля нова и небо ново, а нынешнего неба и нынешней земли и моря нет[141], там сшедший с небес снятый град Иерусалим, в нем будут жить люди праведные. И не будет там ни солнца, ни луны, ни звезд, ни тьмы, ни ночи, ни гроз, ни стужи, ни зноя — от лица божия пролиется свет неприступный, и дыхание уст его согреет и напитает праведных’. Так говорил учитель Никитушка, и сонм божьих людей уверовал в слова его. А тут начальство стало и молокан и божьих людей ссылать за Кавказ и селить по деревням, что настроены на подножьях горы Араратской. Сослали туда и Сидорушку с Никитушкой и многих других с Молочных Вод. На новом месте много потрудился Сидорушка, соединяя божьих людей с молоканами, чем и предварил Максима. Соединенных узами правой веры неверные прозвали ‘веденцами’ и ‘прыгунками’, не понимая святости корабельного раденья. Много там всяких неверных живет в одних с божьими людьми деревнях — есть ‘геры’, все одно что жиды, только говорят меж собой по-русски, а молятся по-еврейски, приемлют обрезание и празднуют жидовские праздники… Много молокан, отвергающих наитие святого духа на избранных, много армян и татар — и все они над нашей верой насмехаются.
— Да это все известно нам, Егорушка. А ты расскажи-ка лучше мне про Максима, — прерывая Денисова, сказал Николай Александрыч.
Помолчав немного, Егор Сергеич еще выпил чашку чая и продолжал рассказ, постепенно воодушевляясь и приходя в исступленный восторг:
— Ждали божьи люди с нетерпеньем последнего дня мира сего… Ждали дни и ночи, что вот загремит в небесах труба архангельская и со всех концов вселенной соберутся живые и мертвые люди. Не страшились и боязни не знали люди праведные, ибо мы не уснем, но только изменимся[142]. По писанию, мертвые о Христе, то есть умершие наши собраты верны-праведные, воскреснут первые, потом мы, в живых оставшиеся, будем вместе с ними восхищены на облаках[143]. И вот в тысяча восемьсот тридцать втором году божьи люди и все другие разных вер ждали последнего дня и пришествия судии небесного. Собрались к Арарату сокровенную тайну познавшие ко дню Пасхи, как заповедано пророком Иеремией[144]. Но тщетна была надежда их — не гремела труба архангельская, не было небесных знамений. Через четыре года, в восемьсот тридцать шестом году снова стали ждать кончины мира, не одни праведные ждали ее, но и неверные, было о том даже в книгах печатано[145]. Явилась звезда хвостатая, больше чем на половину неба раскинулся багряный хвост ее[146]. И думали, что это та звезда, ей же дан ключ студенца бездны… Ждали — вот она упадет, и с земли к небесам поднимется дым студеничный, от него померкнет солнце, и изыдут на землю пруги, подобные коням, на брань уготованным, с человеческими лицами, с золотыми венцами на головах, со львиными зубами, с хвостами скорпионовыми… Ждали и пришествия царя тех чудовищ адской бездны, царя Аполлиона[147]. Но время шло, не было ни дыма студеничного, ни солнечного помрачения, ни чудных пругов, ни царя бездны Аполлиона — один умер, другой тогда еще не пришел[148]. И опять не явился господь верным, опять не отверз врат в блаженное Араратское царство. Еще четыре года прошло, и наступил восемьсот сороковой. Голод тогда был по всей земле и всякая нужда человеческая. Верны-праведные видели в том знамение близкого господня пришествия. И снова на день Пасхи пришли они с севера к подножью горы Араратской, но и тогда не было ничего особенного. Не только на Пасху, но и на Вознесенье и на Троицын день все еще ждали верны-праведные исполнения обетований, но и тут ничего не видали и ничего не слыхали. Но от горы не отошли, плакали, рыдали, руки к небу воздевали, громогласно вопияли, да откроется скорее блаженное царство. Вдруг, негаданно-нежданно, в темные тучи облачился Арарат. Застонала земля стоном, раздалися в ее недрах громовые перекаты, и она затрепетала. Разрушились домы, и много погибло людей. Не стерпел и Арарат. Как тростинка, надломился, оторвались от него каменные скалы и вечные льды, что спокон века лежат на вершине его. Видя такие чудеса небывалые, ждут верны-праведные последнего часа грешному миру, ждут облаков для восхищения их в горний Иерусалим. Но и тут напрасно ждали совершения пророчеств, не гремела труба архангела, не меркло солнце, не обращалась луна в кровь, звезды с неба не падали. Наконец, престали громы, молнии угасли, трясение земли кончилось, и все утишилось. По-прежнему на старом небе светит старое солнце, по-прежнему обычным путем течет Евфрат, ни в чем нет измененья. А праведные все стоят перед святой горой, стоят нерасходно, со слезами богу молятся, покончил бы скорее мрачные, греховные дни века сего. И три дня они молились, не пивши, не евши… И через три дня на четвертый, на самый Иванов день, опять земля затряслась, опять вострепетел Арарат, опять на всех людей напал ужас, опричь наших праведных… Но вскоре опять все утишилось, опять пошло все по-старому. И вот видят божьи люди, что с разрушенного Арарата нисходит святолепный, светозарный, никому неведомый старец, брада белая по локоть, лик же юный. Белые ризы блистают на нем, как снег на солнечном свете, чудным разноцветным поясом он опоясан, а на поясе слова: ‘От вышнего Сиона’. И сказал божьим людям неведомый: ‘По грехам вашим, по неверию вашему мольбы ваши не услышаны, и отсрочен вход в Араратское царство. Сильный, всемогущий хочет, дабы до кончины мира еще больше людей пришло в покаяние и стали б они достойны небесных венцов, от начала веков уготованных’. Со страхом и трепетом божьи люди стали у него спрашивать: ‘Кто еси и откуда твое пришествие?..’ Он же отвечал: ‘Я иерусалимский старец, пришел с вышнего Сиона, из горнего Иерусалима’. И снял с себя и высоко поднял чудный пояс. Ниц на сыру землю пали верные, преклоняясь перед поясом, исповедуя старцу свои прегрешенья. Старец же им грехи разрешал и каждому прощенному давал лоскутки от белых своих риз. И научил араратских божьих людей говорить новыми языками, ввел в закавказские корабли новые законы, разослал по разным сторонам послания, призывая всех к покаянию[149]. Максим Комар первый уверовал, что иерусалимский старец не прост человек, и за то старец во всем доверился ему и сказал, что много нового надо ввести у араратских, одно исправить, другое дополнить, третье отменить. И объявил верным-праведным, что дает им верховного пророка — сына своего, духовно от него рожденного, Максима Комара во христы, в цари по сердцу и в первосвященники. И тогда все преклонились пред нареченным царем. По малом времени иерусалимский старец и Максим целую ночь радели на святом кругу, а когда божьи люди спать разошлись, оба пошли на Арарат к Ноеву ковчегу. А тот ковчег до сих дней стоит на ледяной вершине, и нет к нему ни ходу, ни езду. К первому земному раю был приставлен на стражу херувим пламенный, к новому раю приставлен херувим мразный. Хладным дыханьем одел он в снега и нетающие льды верхи Арарата, но старец с Максимом по льдистым местам прошли, как по прохладному саду середи цветов и деревьев красоты неописанной. И там старец поведал Максиму все свои тайны. И перед склонившимся до земли и коленопреклоненным Максимом старец стал ходить в слове, трубил в золотую трубу живогласную, пророчествовал общую судьбу праведным: ‘Боритесь с исконным врагом, его же окаянное имя да не взыдет никому на уста. Победившему его дана будет власть над языками — будет горы преставлять, будет мертвых воскрешать — и все ему покорится. Ангелы будут ему слуги, послужат ему солнце, и луна, и звезды, свет, и пламя, и недра земные, реки и моря, ветры и дождь, снег и мороз, и все человеки, и все скоты, и все звери, и все живое, по земле ходящее, в воздухе летающее, в водах плавающее. Имени же его вострепещет сила преисподняя, и убежит лукавый враг в самые темные вертепы геенские. И тогда дан будет избранным праведным кровопийственный меч, и отдадут они его неверным, и станут неверные тем мечом убивать друг друга, многие из них погибнут на войне и в междоусобных бранях. Тогда приидет последнее наказание, горшее паче всех бывших. Все испразднятся, все погибнут, останутся одни верны-праведные. Сии же избранные изо всех племен человеческих будут введены в блаженное царство Араратское. Тако да будет’. И на том слове замолк неведомый, восклонился Максим — а того уж нет. Сам Максим так говорил мне об этом. И воцарился Максим над людьми божьими, венчался царским венцом, и надел багряницу, и под открытым небом на улице деревни Никитиной скакал и плясал по-давыдовски, на струнах — органах возыгрывал, и, ставши Христом, приял чин первосвященника и пророка над пророками.
От длинных речей и подступившего исступленья Денисов больше не мог говорить. Все его тело корчило в судорогах. Учащенно и тяжело вздыхал он, то и дело взмахивая руками, будто что-то ловил, наконец слабым, дрожащим, перерывчатым голосом дико запел:
Кто с богом не водится,
По ночам ему не молится,
На раденьях не трудится,
Сердцем кто не надрывается,
Горючьими слезами не обливается
Много, много с того спросится,
Тяжело будет ответ держать,
На том свете в темноте лежать!
А кто с господом водится,
По ночам ему молится,
На раденьях не ленится,
Сердцем своим надрывается,
Живот кровью обливается,
Сердечный ключ поднимается,
Хотя сердцем надрывается
Да слезами омывается
За то на небе ему слава велия!
Егор Сергеич закашлялся. Он поднес к губам платок и весь окровенил его. Тусклыми глазами стал он обводить комнату. Когда припадок приутих, Николай Александрыч спросил:
— Что ж Максим повелел творить?
— Не могу… сил нет. Завтра… завтра… — задыхаясь на каждом слове, шептал Егор Сергеич. — Мне бы отдохнуть… успокоиться немножко… Давит… давит гнусную плоть мою… Не могу говорить… Завтра все расскажу… А теперь прощай… прощай!
— Не принять ли тебе чего-нибудь? — спросил Николай Александрыч. — Не позвать ли сестру Варварушку — у ней ото всего есть снадобья… Крестьян лечит.
— Не надо… Покоя… тишины… только…
И с этим словом повернулся на другой бок и лег лицом к стене.
Постоял над ним немного Николай Александрыч. Смотрит, а у Денисова лицо помертвело, руки похолодели, сердце почти не бьется. Только изредка пробегавшие по лицу судороги показывали, что он еще жив.
Вышел Николай Александрыч, распорядился… Ни в доме, ни в саду, ни в богадельне, ни в службах и жилищах прислуги нет звуков, даже самого затаенного шепота.

* * *

На другой день поутру Николай Александрыч вошел в комнату Егора Сергеича. Ни утомленья, ни слабости в араратском госте, по-видимому, не осталось. С веселым взглядом, но задумчивый и сосредоточенный в самом себе, Денисов весело встретил кормщика корабля луповицкого.
— Отдохнул ли, голубчик, успокоился ли? — заботливо спросил Николай Александрыч.
— Немощность плоти минула, дух обновился, — ответил Денисов.
— Пойдем к нашим, или, может быть, здесь хочешь чай кушать? — спросил Николай Александрыч.
— Мне бы лучше здесь, к ним приду к обеду… — ответил Денисов.
Николай Александрыч распорядился. На серебряном подносе принес дорогой чайный прибор дворецкий Сидорушка. Поставив его на стол, подошел он к Денисову, взял за руку, поцеловал ее, а потом, обняв барина, сотворил с ним ‘серафимское лобзание’, приговаривая:
— Христос воскрес, любезненький ты мой, белокрылый голубчик наш. Милуй тебя господи, примай чаще на себя божеское наитие, возвещай верным волю вышнюю. Препрославился ты, возлюбленный, во всех коленах земных!.. Избранный ты сосуд, святой и блаженный пророк!
— Здравствуй, любезный Сидорушка! — отвечал Денисов, лобызая дворецкого. — Вот еще восхотел отец небесный, чтоб мы с тобой увиделись на грешной земле. Скажи мне, миленький, как поживаешь?
— Ото всей нетленной души и от плотского сердца не престаю ежечасно благодарить превышнего за неизреченные милости, мне бывающие. Воспеваю зелен вертоград, садочки пречистые, утреннюю зорюшку неугасающую, солнце правды, праведным сияющее, нескончаемый день господень немерцающий. А насчет святого радения, прости немощного — скоро восемь десятков годов ляжет на кости мои, много радеть на святом кругу не могу.
— Всему свое время, возлюбленный, — сказал Егор Сергеич. — В духе пребывай, почаще на себя его сманивай постом, молитвой и песнопеньем, — проговорил учительно Денисов. — Паче же всего пророчествуй в назидание верных. И сам принимай пророчества, внимай им и твори по их повелениям. Тем душу сохранишь и закон исполнишь. Но теперь пока до будущей беседы… Обо многом надо мне потолковать с братцем Николаюшкой. Теперь потолкуем келейно, а после и с тобой, возлюбленный, побеседую. И на соборе поговорим.
Низко поклонился гостю дворецкий, еще раз поцеловал руку Денисова и вышел. Чай пили только гость с хозяином. Несколько времени они молчали. Наконец, Николай Александрыч сказал:
— Вчера говорил ты мне, Егорушка, про явления, бывшие в недавних годах на Арарате. Долго и много ты говорил, а я слова не вымолвил, хоть твои сказанья почти все известны мне, и недавно еще я сказывал о них на соборе, возвещая о скором приезде твоем. Теперь ты ободрился духом, кажется можно с тобой говорить. Хоть пасмурен ты и угрюм, но я уверен, что можно говорить с тобой по делу, по истине и по правде. Мне нужен ум строгий, холодный, беспристрастный. Можешь ли так говорить? Без восторгов, без увлечений… Скажи… Иначе отложу до другого времени, когда будешь совсем в холодном спокое.
— Говори, Николаюшка, — отозвался Денисов. Спокойно стану отвечать на твои вопросы, если только вдруг на меня не накатит. А скажу я тебе, сподобился я дара — частенько на меня накатывает. Бываю вне ума, когда сходит на меня ум божественный. Тогда, пожалуй, тебе и не понять моих слов… Дураком сочтешь, юродивым.
— Юродивые и блаженные — истые слуги превышнего разума, — сказал на то Николай Александрыч. Правда, что иной раз невместимо понимать их речи…
— Когда бываю восторжен духом, мои речи еще трудней понять. Сочтешь меня ума лишенным, богохульником, неверным… И все посмеются надо мной и поругаются мне и будет мое имя проречено. Орудием яко зло нечистого сочтут меня, человеком, уготованным геене огненной! — сказал Егор Сергеич. — Дан мне дар говорить новыми языки, новые законы даны мне. И те дары получил я прямо из уст христа и пророка Максима.
— Что ж это за новые языки? Можешь ли им научить нас? — спросил Николай Александрыч.
— Не могу, — сказал Егор Сергеич. — То дело святейшее изо всех дел. Не всякому доступно оно. Это высочайшая изо всех тайн, но мало доступная даже для праведнейшего из праведных… Когда говорю новыми языки, все понимаю и в словах своих чувствую величайший божественный смысл. Но лишь кончится пророчество — ничего не понимаю и не помню ничего. Другие после скажут, что говорил я на соборе, но ни они, ни сам я не понимаем смысла небесных слов. Теми словами, тем языком говорили небесные силы, а на земле это тайна, открываемая только немногим избранным… И в старом писании сказано: ‘Глаголяй языки не человеком глаголет, но богу: никто же бо слышит, духом же глаголет тайны… глаголяй языки себе зиждет… Хочу же всех вас глаголати языки'[150].
— Иногда это и у нас бывает, — после продолжительного молчанья сказал Николай Александрыч. — Неподалеку отсюда есть монастырь, Княж-Хабаров называется, живет в нем чернец Софронушка. Юродивый он, разумного слова никто от него не слыхал. Иногда бывает он у нас на соборах и, придя в восторг, бог его знает какие слова говорит.
— Это и есть новые языки, — сказал Денисов. Всего чаще юродивым они и открываются. По разным местам замечал я это, не раз замечал и за Кавказом.
— Что ж? И Максим Комар также юродствует? — спросил Николай Александрыч.
— Бывает, — несколько подумавши, ответил Егор Сергеич. — Но, кажется мне, иногда он прикидывается юродивым. ‘Новые языки, — сказал он мне однажды, нужны для привлечения в праведную веру неверных. Они увидят и услышат, и будет это для них знамением, если же на соборе никого нет из неверных, а одни только верные, тогда не нужны и напрасны новые языки, тогда надо только радеть и пророчествовать’.
— Ты вчера изнемог, Егорушка, и не мог всего договорить, — сказал Николай Александрыч. — Скажи теперь, что говорил ты про иерусалимского старца, в самом ли деле так было, как ты рассказывал, или это вроде сказаний про Данила Филиппыча да Ивана Тимофеича? Были ли сказанному тобой послухи[151] и очевидцы, и что они за люди, и можно ли на слово верить им?
— Что в июне сорокового года на Арарате два раза были землетрясения, об этом из тогдашних газет и из книг известно, — сказал Егор Сергеич. — Что во время землетрясения тамошние люди молились, взирая на гору, об этом также все из закавказских божьих людей, от мала до велика, в один голос говорят. Все также в один голос говорят, что, как только кончилось трясение земли, явился старец. Все говорят, что неоткуда было ему прийти, как с Арарата… Со всех других сторон нет ни пути, ни дороги — везде места непроходимые. Сам бывал я в тех местах, сам видел, что нельзя было старцу прийти иначе, как с горы.
— А долго ль жил он у араратских? — спросил Николай Александрыч.
— Тут вышло что-то странное, — отвечал Денисов. Все это было так еще недавно, и много людей, видевших его и говоривших с ним, еще живы, рассказы их противоречивы. Понять нельзя… Кто говорит, что пробыл он с людьми божьими только шесть дней, кто уверяет, что жил он с ними три года, а есть и такие, что уверяют, будто старец жил с ними целых двенадцать лет, отлучаясь куда-то по временам.
— В самом деле, странно, — молвил Николай Александрыч. — За кого ж его признают там? — спросил он.
— И тут многое непонятно, так много разноречий, — отвечал Егор Сергеич. — Одни почитают его посланным с неба ангелом, другие самим богом Саваофом, есть и такие, что называют его кто Сидором Андреичем, а кто Лукьяном Петровичем[152]. Не разберешь. Заводил я об этом разговоры с самим Максимом, христом закавказских божьих людей и верховным их пророком, но он отмалчивался. Между араратскими много ходит рассказов про чудеса иерусалимского старца, даже про чудеса царя Максима. За тайну скажу тебе, Николаюшка: этих чудес сам я не видал и крепко в них сомневаюсь. Мертвых будто бы воскрешали они, а те, слышь, только прикидывались мертвыми, на небеса возносились и с крыши падали, кто поумнее, ждал облака, чтоб ехать на нем в горние селения, но облако не приходило, и чудотворец возвещал, что в среде пришедших видеть вознесение его есть грешники, оттого не было и чуда.
— Стало быть, это все одни сказки, — немного помолчав, сказал Николай Александрыч. — Так я и думал.
— Такие же, как сказанья про ‘верховного гостя’, про стародубского Христа Тимофеича, про мученицу Настасью Карловну, — едва заметно улыбнувшись, ответил Денисов. — Людям ‘малого ведения’ это нужно — сказанья о чудесном их веру укрепляют.
— Да, это так, — подумавши немножко, сказал Николай Александрыч. — А какие ж новые правила вводит Максим? Из твоих писем трудно понять, что это за правила…
— Да хоть бы новые языки… Говорил я тебе про них, — сказал Егор Сергеич. — Приходят в восторг неописанный, чувствуют наитие и пророчествуют. И когда говоришь новыми языки, такое бывает в душе восхищение, что его ни с чем и сравнить нельзя. На небесах тогда себя чувствуешь, в невозмутимом блаженстве, все земное забываешь. На себе испытал и могу поистине о том свидетельствовать.
— А еще какие правила даны Максимом? — спросил Николай Александрыч.
— Полное повиновение ему и посланникам его, — отвечал Егор Сергеич. — Не такое, как в ваших кораблях, а совершенное уничтожение воли, открытие пророку даже самых тайных помышлений. И нам, посланникам его, то же он завещал. Вот каково повиновение у араратских. Один раз на раденьях, — сам я тут был, — указав на ближайшего к себе пророка, Максим сказал: ‘Смерть ему!’, божьи люди всем кораблем ринулись на пророка и непременно бы растерзали его на клочки, если бы верховный пророк не остановил их. Еще: в прегрешениях он не обличает на раденьях, а тайно исповедует, как церковные попы, и в знак разрешения, подражая иерусалимскому старцу, раздает лоскутки от белых своих риз и потом возлагает грехи и неправды божьих людей на быка, и его с проклятиями изгоняют в пустыню[153].
— А что ж это за духовные жены у араратских? — спросил Николай Александрыч.
— Тоже Максим завел. Теперь у него две жены, а у иных и по три и больше есть, — нисколько не смущаясь, отвечал Егор Сергеич. — Говорят там: ‘Мы люди божьи, водимые духом, мы — новый Израиль, а у Израиля было две жены, родные между собой сестры, и, кроме того, две рабыни, и ото всех четырех произошли равно благословенные племена израильские’.
— Знаю, — слегка улыбнувшись, сказал Николай Александрыч.
— Зачем улыбка? — грозно вскликнул Денисов, — Уничижаешь меня в сердце, как Мельхола, дочь царя Саула, уничижила своего мужа Давыда? Не глумись над данным свыше. Иначе участь Мельхолы тебя постигнет. Участь плачевная — до смерти Мельхола детей не имела, а это у ветхозаветных считалось господним проклятьем. Ныне время иное… Храни же себя, да не постигнет тебя больший гнев, чем жену Давыдову, — да не будет твое имя изглажено в книге животной. Мельхола посмеялась пляске Давыда, святому, значит, раденью, — а ты смеешься над законом. Недалеко то время, когда этот закон будет общим. Смотри, не пострадать бы тебе.
Не отвечал Николай Александрыч. В глубокую думу он погрузился, но противоречить не смел, хотя внутренно и сознавал, что слова Денисова были богохульны и безнравственны.

Глава тринадцатая

Незадолго до обеда Егор Сергеич вошел в столовую. Все Луповицкие были уж там и обратились к нему, как к милому и дорогому человеку. Наперерыв друг перед другом каждый ласкал и ублажал его. Кто усаживает на диван, кто подкладывает за спину подушку, кто подставляет под ноги скамеечку, а он, принимая такие знаки внимания как нечто должное высокой своей особе, с высокомерием на всех поглядывает и не говорит ни слова. Холодно принимает ласки, держит себя скромно, но величав, как власть имеющий, на приветствия ни словом, ни взглядом не отвечает, будто показывая, что окружающие не стоят его внимания.
— А что ж? Думаю, пора и за стол садиться? — чуть слышно сказал, наконец, Денисов.
— Конечно, конечно, — заговорили все в один голос.
— А Дуня? — обратился Николай Александрыч к Марье Ивановне. — И сегодня не придет?
— Не знаю, — ответила Марья Ивановна. — Схожу к ней, авось уговорю.
И с этими словами вышла из столовой.
— Всегда любуюсь вашей столовой, — оглядывая ее стены, вполголоса заметил Егор Сергеич. — Что ни говори, а отцы наши и деды пожить умели. Конечно, все это суета, мирские увлеченья, а хорошо, красиво, изящно. Что это за Дуня такая у вас?
— Дочь одного поволжского купца Смолокурова, — отвечал Николай Александрыч. — Рыбой промышляет и ведет большой торг — миллион либо полтора у него состояния, а она единственная дочь и наследница.
— О-о! Полтора миллиона! — воскликнул Денисов. — Что ж она?
— Машенька неподалеку от их города купила именье и познакомилась со Смолокуровым, — сказал Николай Александрыч. — В Дуне встретила она девушку восторженную, склонную к восхищениям. Хоть не образована, но много читала. Машенька указала ей на полезные книги, Гион, Юнга Штиллинга и на другие, что переведены по-русски. Она все это изучила, а сестрица руководила ее душевным преобразованием. Машенька долго гостила у Смолокуровых и начитавшуюся мистических книг Дуню привела к ограде спасения. Она выпросила ее у отца в Луповицы, и здесь Дуня познала сокровенную тайну и мною приведена в сонм верных.
— Каких она лет? — быстро спросил Егор Сергеич.
— Лет восемнадцати либо девятнадцати, — отвечал Николай Александрыч. — А какая восторженная!.. Не была еще приведена, а уж пророчествовала. Чуть не каждый день на нее накатывало. Одно беда, — продолжал Николай Александрыч, — недели за три до теперешнего она вдруг охладела к вере.
— Отчего ж это? — вскинув глазами и нахмурясь, спросил араратский посланник.
— Бог ее знает, — отвечал Николай Александрыч. — Письма, что ли, какие из дома получила, или другое что. Вот Варенька открыла некоторые из тайных ее помыслов. С малолетства была она мечтательна и восторженна и по природе своей любила возноситься умственно в высшие пределы, не всякому доступные. Бывало, говаривала она и сестрице Машеньке и Вареньке, находило на нее забытье, дух отрешался от мира, и не раз доходила она даже до ясновиденья. А родилась в раскольничьей семье, училась в раскольничьем монастыре. С детства видела одну сухую обрядность, ни от кого не слыхала живого слова, никто не мог разрешить ей вопросов, возникавших в юной душе. Тяжела была ее жизнь в монастыре, тяжелей показалось житье в доме родительском. Одинокая, без подруг, без знакомых, жила ровно в закупоренном тереме — не с кем слова сказать, не с кем поделиться мыслями. С каждым днем она сосредоточивалась в самой себе, а ум у нее пытлив — ей хотелось до того дойти, чтобы познать в вере истину. Много у нас таких. Но не было никого, кто бы мог вразумить ее, кто бы растопил ее сердце открытием истины, напрасное искание колебало ее душу. Она читала, много читала, но книги, бывшие под рукой, не удовлетворяли ее исканию правды в деле душевном. Была она всегда скромна, сдержанна, да и мало приводилось ей с кем-нибудь говорить откровенно. Совсем чужая была для мира… Тогда случайно встретилась она с молодым человеком из ихнего же купеческого сословия. Хоть и не говорит теперь, что она его полюбила, но, кажется, дело так было. Чистая, непорочная, и до сих пор какою осталась, готова была она устроить с тем молодым человеком судьбу свою, а он, вероятно, рассчитывал на ее богатство, что достанется ей по смерти отца. Но вдруг купчик скрылся. Узнала Дуня Смолокурова, что уехал он в раскольничий монастырь к женщине, с которой еще прежде бывали у него греховные любовные дела. Узнавши о том, Дуня едва не умерла, однако скрепилась и забыла страсть свою, если только была она. Тут встретилась с ней Машенька и почти целый год привлекала ее к истине нашей веры, то указывая на книги для чтения, то проводя с нею дни и ночи в назидательных разговорах. Постепенно приводила ее к познанию сокровенной тайны и привела. Летом здесь у нас она была принята в сонм праведных. Дух видимо явился в ней — радела без устали, пламенно пророчествовала, открывая тайные помышления и прегрешения даже тех, кого до тех пор не видала и от кого ни слова не слыхивала. Великую пророчицу чаяли мы в ней со временем увидеть, все наши, от первого до последнего, надеялись, что с каждым днем благодать в ней будет умножаться… Говаривала она вот Вареньке и Катеньке Кисловой, что в нашем доме нашла она невозмутимый покой и радость, что долговременные искания правды достигнуты ею, что теперь она совершенно спокойна душой, не видя ни обманов, ни прельщений, обуревающих суетный мир. Все было ей открыто и рассказано, но сказаний про Данила Филиппыча и про других ей не передавали — думали, что они для нее излишни. И вот с самого ‘великого собора’, бывшего без малого месяц тому назад, она совсем изменилась: не принимает участья ни на святом кругу, ни за столом, сидит взаперти, тоскует, грустит и просится к отцу домой. И Вареньке и Катеньке прямо говорила, что она охладела к вере божьих людей и в ней, говорит, не нашла истины… Всех упрекает, будто ее хотели обмануть, не рассказавши сказок, что услышала она на соборе. Мало этому верю я, думаю, что есть другая какая-нибудь причина внезапной перемены. Письма получила какие-то и вдруг затосковала. Одно теперь ее занимает, одно хочется узнать, что это за духовное супружество. Вот я все сказал о ней — пособи, дай совет, как удержать ее в корабле — подумай о том, что ведь тут миллион и даже больше.
Внимательно слушал Егор Сергеич Николая Александрыча, но не сказал ни слова в ответ. Вошла Марья Ивановна, следом за ней — Дуня.
Не мало времени, не мало убеждений и просьб стоило Марье Ивановне, чтоб уговорить Дуню идти в столовую и познакомиться с Денисовым. Долго не решалась Дуня, наконец пересилила себя — пошла. Не желанье познакомиться с араратским посланником, не любопытство, возбужденное рассказами о нем, влекли ее в столовую, совсем другое было у ней на уме. Когда в первый раз увидала она Егора Сергеича при его входе в дом, он показался ей как две капли воды похожим на Петра Степаныча, и вот захотела она теперь увидать его, чтобы убедиться в таком сходстве.
Чтобы показать Денисову, что стала она чужда людям божьим, вместо обычного черного платья оделась Дуня в цветное, надела дорогие серьги, кольца и перстни, а на плечи накинула богатый кружевной платок. Напрасно убеждала ее Марья Ивановна идти в черном платье, не слушалась Дуня.
— Пускай и ваш гость, пускай и все, кому до меня есть дело, знают, что я иду в мир, — резким голосом сказала она Марье Ивановне.
— Что это? Что с тобой? — с ужасом промолвила Марья Ивановна. — Образумься, пойми, что делаешь, ведь ты уж приведена.
— Все помню, ничего не забыла, знаю и то, что я больше не ваша, — сказала Дуня. — В мир хочу, хочу его отрад и радостей. Я уж писала к тятеньке, чтоб он скорей приезжал за мной. Жду не дождусь его.
Остолбенела Марья Ивановна, услыхав от Дуни такие нежданные речи. Увидела она, что перед ней стоит не прежняя смиренная, покорная и послушная девушка. Гордый взор Дуни блистал ярким огнем, и Марья Ивановна нашла в нем поразительное сходство со взором Марка Данилыча, когда, бывало, он с ничем неудержимым гневом напускался на кого-нибудь из подначальных.
Должна была уступить и пошла в столовую с разряженной Дуней.
Луповицкие не могли узнать ее, перед ними была не Дуня, а какая-то новая, не знакомая им девушка.
Варенька до ушей покраснела. Варвара Петровна не утерпела, всплеснула руками и с удивленьем сказала:
— Что это какая ты, Дунюшка? Ведь у нас нет никого из посторонних. Это мой племянник, Егор Сергеич Денисов. Об нем ты слыхала.
Дуня ни слова не сказала. Села на стул против гостя и вперила в него пытливые взоры.
‘Похож, похож, а не он, — думает она. — Этот ростом выше того, а красотой не вышел. Тусклые глаза, точно оловянные, редкие волосы, лицо худое, желтое, как у мертвеца. А тот удалью и отвагой пышет, силой, здоровьем пылает его молодое лицо, блещут умные, искрометные очи, свежий румянец в ланитах горит. Весело смотрит, конца нет затейным речам, а этот!.. Болен, надо думать, видно, тяжелый недуг его сокрушил. Много мне приводилось видать и мужчин и женщин ихней веры, но такого немощного, такого жалкого я еще не встречала. Краше его мертвых в гроб кладут’.
Обратился Денисов к Дуне с обычным при первом знакомстве приветом.
‘И голос не такой, — подумала Дуня, — хриплый, ровно могильный’.
И не может надивиться она, как это чахлый Денисов показался ей Петром Степанычем.
Подали кушанье, а вносили его седой как лунь дворецкий Сидорушка, конторщик Пахом да горничная Варвары Петровны, всё ‘праведные’ корабля Луповицкого. Перед тем как садиться, Егор Сергеич, перекрестясь обеими руками, с набожным видом прочел искаженную молитву:
— Отче наш иже еси в нас, освяти нас именем твоим и приведи нас в царствие твое, волей нашей води нас по земле и небесам. Хлеб слова твоего дай нам днесь и прости наши прегрешенья, как и мы прощаем своей братии. Сохрани нас от искушений врага, избавь от лукавого[154].
Обед прошел в строгом молчанье. Заговорила было Марья Ивановна, но Егор Сергеич властно запретил ей разговаривать во время трапезы. И никто после того не осмеливался слова промолвить. Кончился обед, и, кроме Дуни, все до земли поклонились Денисову, а потом и он каждому поклонился.
Марья Ивановна с досадой шепнула Дуне:
— Что ж ты не кланяешься великому учителю?
— Не знаю его учения, — тихим голосом промолвила Дуня.
Только плечами пожала Марья Ивановна, а все прочие злобно покосились на вышедшую из покорности девушку. Денисов будто не замечал ничего.
Сейчас после обеда подали чай с новым липовым сотом. И за чаем молчали по приказу Егора Сергеича.
Выпило чашек по семи любимого хлыстами напитка. Тогда начались разговоры. Денисов рассказывал о Закавказье, говорил о тамошней природе, о тамошних жителях, об их нравах и промыслах, но ни слова не сказал про араратских веденцов. Когда же Варенька спросила его об иерусалимском старце и верховном пророке, он промолчал и заговорил совсем о другом. Попыталась Варенька, немного погодя, снова спросить его о том же, но Денисов опять как бы не слыхал речей ее. То и дело поглядывал он на Дуню. Не в силах была бедная девушка выдерживать его взоров, то и дело потуплялась, наконец быстро встала и пошла к двери.
— Куда ж это, милая Дунюшка? — нежно и ласково спросила ее, подойдя к ней, Марья Ивановна. — Посиди, голубчик, послушай Егорушку. Ведь ты прежде любила читать путешествия, а он лучше книги рассказывает.
Не отвечала Дуня. Марья Ивановна шепнула ей:
— Посиди, я наведу его на разговор о духовном супружестве.
Поколебалась Дуня, любопытство пересилило отвращенье к Денисову. Она осталась.
Еще поговорил Егор Сергеич, рассказал про бакинские огни, про высокие горы со снежными, никогда не таявшими вершинами, про моря Каспийское и Черное. Рассказы его были занимательны, Дуня заслушалась их, но другие не того ждали от араратского посланника. Ждали они известий о том, что было в последние годы за Кавказом, среди тамошних божьих людей.
Николай Александрыч сказал, наконец:
— Егорушка, возлюбленный, любопытны твои рассказы про далекую сторону, но хотелось бы нам послушать про царя и верховного пророка Максима. Писал ты, что он завел какие-то новые правила, установились новые обряды. Расскажи об этом, любезный.
И другие, кроме Дуни, приставали к нему с такою же просьбой.
С укором взглянул на Николая Александрыча недовольный словами его Денисов, потом, помолчавши немного и что-то сообразив, медленно стал говорить, тихо, с расстановками:
— Максим — великий учитель и верховный пророк. Сила, большая сила в духе его является. Все тамошние вполне уверены, что он избраннейший из избранных, праведных последних дней. Все ему повинуются беспрекословно, все признают его волю волей небесною. Послушание ему ото всех праведных беспримерно. Хотя бы он потребовал от кого-нибудь из учеников согрешить или впасть в тяжкое преступление, каждый без рассужденья исполнил бы, что повелел он, будь то воровство, грабеж, поджог, убийство самого близкого и ни в чем не повинного человека. Нет границ воле его. Для чистого все чисто, говорит он, а праведному нет на земле закона. Послушание духоносному пророку, послушание его посланникам, странствующим по разным странам, — вот главный закон араратский. И тот закон не новый. Издавна установлен он, но по слабости человеческой забыт, а во многих кораблях совсем почти оставлен — редко, где соблюдается. Послушание свыше озаренному верховному пророку самый благоуханный фимиам, воскуряемый к небесам, а для врага невыносимый. Главнейшее свойство лукавого — гордость, и ему, злому, хочется, чтобы все люди пребывали в этом страшнейшем и губительнейшем грехе. Но ежели кто, презирая горделивость, пойдет против врага и противопоставит ему безграничное послушание своему пророку, враг страдает и мучится от такой насмешки над его гордостью. Чем больше покорных воле других людей на земле и чем выше послушание их, тем больше мучений нечистому. Бороться с ним, уничтожая в сердце гордость, — вот величайшая заслуга перед небом, вот посрамление врага и победа над ним. Не поклоняйтеся же адской гордыне и в безграничном, беззаветном послушании людям, более вас вдохновенным, ищите оправдания и спасения.
— А ты, голубчик Егорушка, имеешь этот дар? — после общего молчанья спросила Варвара Петровна.
— Имею, — скромно опуская глаза, промолвил Денисов. — Я послан верховным пророком внушать это верным-праведным. Была некогда проповедь покаяния, теперь в последние дни мира настало время проповеди послушания. Я и другие посланы на такую проповедь. Утвердить в людях божьих беззаветное повиновение воле пророческой — вот зачем послали меня.
— И вводить духовное супружество? — вполголоса спросила Марья Ивановна.
— Да, — отвечал Егор Сергеич.
— В чем же заключается оно? — спросила Марья Ивановна.
Слышала эти речи сидевшая вблизи Дуня. С напряженным вниманьем ждала она ответа.
— Тоже послушание. Кто желает знать подробно, пускай тот спросит меня наедине. Не всякому открою, а на соборе не скажу ни слова. Там ведь бывают и люди малого ведения, для них это было бы соблазном, навело бы на греховные мысли. Теперь не могу много говорить, все еще утомлен дорогой… Пойду отдохну. Когда собор думаешь собрать? — спросил он, обращаясь к Николаю Александрычу.
— Не знаю. Как ты решишь, — отвечал Николай Александрыч. — Соберу дня в три, много в четыре, а день ты назначь.
— Не раньше, как через неделю, — решил Денисов и, не взглянув ни на кого, пошел из столовой. Николай Александрыч следом пошел.
Оба вошли и отведенную Егору Сергеичу комнату, и там он прилег на диване. Николай Александрыч сел у изголовья.
— Нарочно не говорил я, что араратские рассказывают про иерусалимского старца и про христа и царя Максима, — сказал Денисов. — Боялся запугать ее. Ты ведь говорил, что от этих сказаний возникло в ней охлаждение к вере. Если она будет на соборе, тоже ни слова об этом не скажу. А надо, чтоб она была. Пускай не радеет, пускай ничего не говорит, оденется во что хочет… Шутка сказать — миллион! Не надо его упускать, надо, чтоб она волей или неволей осталась у вас.

* * *

После этого Дуня, без уговоров Марьи Ивановны, каждый день приходила обедать, чтобы повидаться с Денисовым. Так ей хотелось узнать подробнее о духовном супружестве. ‘Не все ж у них ложь и обман, — она думала, — а Денисов кажется, правдив, не то что другие. На другой день после свиданья с ним он прямо мне сказал, что смутившие меня сказанья сущий вздор, пустая, бессмысленная выдумка глупых людей… Но для чего ж он хочет говорить со мной наедине?’
Стала Дуня искать одиночного свидания с Денисовым то в саду, то в теплице, то в доме. С крайним любопытством она заговаривала с ним о вечном союзе душ, но он не давал ей прямого ответа. А когда Дуня сказала, что ведь обещал же он ей все открыть наедине и вот теперь они одни, никто их не видит, никто не слышит, он все-таки уклонялся от прямого ответа, говоря, что не пришло еще время. Каждый день, хоть на короткое время видясь с Денисовым, Дуня, на радость Луповицким, немножко привыкла к нему… И в то же время стала реже вспоминать об отце, а Петр Степаныч и совсем не впадал ей больше на память…
Через неделю по приезде Егора Сергеича, дворецкий Сидор и конторщик Пахом отправились объезжать ближних и дальних божьих людей, с зовом на собор. И, как бывало прежде, сошлись и съехались к назначенному дню почти все, бывшие на ‘великом соборе’, кроме полоумной Серафимы Ильинишны с ее неизбежными спутницами. Боялся Николай Александрыч, чтоб они не наделали каких-нибудь новых бесчинств, по той же причине не звали и дьякона Мемнона, а юродивого Софронушку игумен Израиль опять не пустил, сердился на Луповицких за дыни да к тому же напрасно две недели ждал от них на солку огурчиков.
Накануне собора Николай Александрыч и Марья Ивановна долго сидели в комнате Егора Сергеича и что-то обсуждали.
Когда настал час для сбора в сионской горнице, все собрались и разошлись по одевальным комнатам ‘облачаться в белые ризы’. Потом вошли в сонм верных.
Пришла и Дуня, но не надела она радельной рубахи и села у входных дверей. Сильно была она взволнована. Егор Сергеич обещал ей тотчас после раденья открыть тайну духовного супружества. Марья Ивановна также не сняла обыкновенного своего платья и села рядом с Дуней. Так же точно сидели они теперь, как и в тот раз, когда Дуня в первый еще раз была в сионской горнице.
Началось раденье. Николай Александрыч сидел в стороне, наряду с другими. Его место занял Егор Сергеич, он читал молитвы и поучения, он и распоряжался всем ходом собора. Не сказал он ни слова, что могло бы поразить внимательно слушавшую Дуню. Оттого в ней возросло несколько доверие к приезжему пророку. Все другие были им крайне недовольны. Ожидали услышать от него что-нибудь новое, не известное им, с нетерпением ждали, как расскажет он про царя араратского, а Денисов молчал. Просили его, целым кораблем молили, чтобы поведал про новые законы, правила и обряды, данные верховным пророком Максимом.
— Мой час не пришел, — сказал Егор Сергеич, когда мольбы усилились до того, что Николай Александрыч стал опасаться, не услыхали бы криков, воплей и стонов в деревне, не узнал бы о шумном сходбище отец Прохор. Стал он унимать не в меру раскричавшихся праведных:
— Не мешайте, не бесчинствуйте! Зачем так кричать? Дух не дает говорить Егорушке о том, чего вы просите.
Но крики не унимались. Никто, кроме Луповицких, Кисловых и Строинского, слушать не хотел уговоров корабельного кормщика.
Тогда, делать нечего, Николай Александрыч схватил за шиворот одну больше всех кричавшую пришлую какую-то бабу и хотел вытолкать ее из собрания. Та завизжала неблагим матом.
— Матрена! — крикнул Николай Александрыч начальнице богадельни, — возьми кого-нибудь из своих, оттащите бесчинницу в богадельню. Запри там ее в чулан или в подполье на всю на ночь. А завтра я распоряжусь.
Матренушка с двумя божедомками тотчас исполнили барский приказ.
Крики и вопли унялись. Стали радеть.
Егор Сергеич дольше всех радел. От изнеможенья несколько раз падал он без чувств. И тут заметили божьи люди, что в минуты бесчувствия не только обычная пена, но даже кровь показывалась на его губах. Это было признано знаком присущей величайшей благодати.
Начались пророчества. Кроме других, сказывал их и Денисов. И опять ни слова о закавказских праведных.
Когда собор подходил уж к концу, Марья Ивановна шепнула Дуне:
— Выйдем минуты на две в коридор, нужно мне с глазу на глаз поговорить с тобой насчет того, знаешь…
— Насчет чего? — спросила Дуня.
— Насчет Егорушки, — молвила ей на ухо Марья Ивановна. — Ведь он говорил, что посвятит тебя в эту тайну?
— Говорил, — ответила Дуня.
— Эта тайна очистит и освятит тебя. Бесплотным силам будешь подобна, и не будет к тебе приступа от горделивого духа злобы и нечестия, — продолжала Марья Ивановна. — Пойдем — ты ведь не принимаешь участия: не радеешь и в слове не ходишь. Все равно, если уйдешь из сионской горницы. Здесь нельзя говорить, а я хочу кой-что сказать тебе. Пойдем же.
Дуня повиновалась и за Марьей Ивановной вышла в коридор.
— Он мне сказал, что только тебе, одной тебе откроет он тайну, — сказала в коридоре Марья Ивановна. Признаюсь, я оскорбилась его словами, обидны они показались мне. ‘Отчего это, говорю я ему, ты не хочешь мне открыть. Сколько лет, как я в корабле!.. Еще когда жила в Петербурге Катерина Филипповна, я была принята в духовный союз. А ее, то есть тебя, хочешь, говорю посвятить в тайну, хоть она не больше двух месяцев принята’. Он отвечал: ‘Не всякому дано знать сокровенное, нужно для того иметь особенную благодать, а я в ней только вижу избыток благодати’. Я сказала ему, что в последнее время ты охладела к союзу верных, а он ответил: ‘Полную веру имею, что она укрепится и будет верною до конца’. Вот что мы говорили с ним. Скажи, хочешь ли говорить с ним?
— Хочу, — сказала Дуня.
— Войди же сюда, — сказала Марья Ивановна, отворяя дверь в комнату, где обыкновенно складывались радельные рубашки и другие принадлежности хлыстовских молений. — Подожди тут. Только что кончится собор, он придет. Будь ему во всем послушна, во всем, что б ни сказал он, чего б от тебя ни потребовал.
Марья Ивановна ушла. Дуня одна осталась.
Огляделась, видит — комната большая, хорошо прибранная. ‘Белые ризы’ и другие хлыстовские вещи лежали в расставленных по стене глухих шкапах, без стекол. Напротив их по другой стене стоял турецкий диван, обитый старым трипом, возле него стол, а на нем фарфоровый кувшин с водой и несколько тарелок с разным вареньем. На полу во всю комнату был разостлан, хоть и старенький, но довольно еще пушистый ковер. Над диваном по стене развешано несколько масленых картин — на всех религиозно-мистические изображения. Тут и миловидный отрок с ягненком на плечах, и три отрока, выходящие из вавилонской печи, и пророк Иона в шалаше под тенью клещевины[155]. Окон два, в средине должно быть третье, но оно прикрыто большой картиной кисти известного хлыста и искусного художника Боровиковского. Во весь рост изображен на ней медиоланский епископ Амвросий в богослужебной одежде, стоящий перед престолом. Руки святого воздеты к небу, восторгом горят его очи, а из уст выходит узенькая полоска хартии, и на ней латинская надпись Te Deum laudamus[156]. Рассматривая это изображение, Дуня бессознательно оперлась рукой на позолоченную и сильно выцветшую раму и почувствовала, что она держится не твердо. Рассмотрев ее внимательнее, увидала, что рама с картиной отворяются, что они поставлены тут, чтобы только закрыть окно. На подоконнике было на палец толщиной пыли, на косяках висели клочья паутины — заметно было, что картина долгое время оставалась нетронутой. Окно за нею было закрыто ставнями, отпиралось оно изнутри, но решеток не было. Вспомнилось Дуне, что недавно еще, когда Варенька отыскала ее в заброшенном палисаднике, она указывала ей на кладовую с тремя окнами и теперь сообразила, что серединное окно было прикрыто.
Слышит Дуня — смолкли песни в сионской горнице. Слышит — по обеим сторонам кладовой раздаются неясные голоса, с одной мужские, с другой — женские. Это божьи люди в одевальных комнатах снимают ‘белые ризы’ и одеваются в обычную одежду. Еще прошло несколько времени, голоса стихли, послышался топот, с каждой минутой слышался он тише и тише. К ужину, значит, пошли. Ждет Дуня. Замирает у ней сердце — вот он скоро придет, вот она узнает тайну, что так сильно раздражает ее любопытство.
‘Я покину их, покину и веру ихнюю, отброшу их, думает она, — но тайну духовного супружества мне хочется узнать… Нежная любовь, невыразимое словами счастье в здешней жизни и в будущей! Не останусь я с ними, но эту тайну вынесу из корабля и к другому применю ее, кто полюбит меня сердцем и душою’.
И вспомнился ей Петр Степаныч, и наполнилась она восторгом. Сердце обливается горячей кровью, она дрожит и, почувствовав утомленье во всем теле, кидается на диван и закрывает глаза.
Шорох ей послышался. Открыла глаза, пред ней Денисов.
Страстью горят глаза, губы дрожат, по лицу змеятся судороги, дыханье сильное, перерывчатое.
Увидав его, Дуня быстро вскочила с дивана, но он схватил ее за руки и трепетным, как бы замирающим голосом сказал:
— Останься, как была!..
И сел возле нее на диване.
От прикосновенья горячих рук Денисова вздрогнула Дуня. Она отстранилась от него, насколько могла, и уселась в глубине дивана.
— Прежде чем с тобой беседовать, должна ты исполнить святой обряд, установленный в корабле людей божьих. После каждого собранья даются там друг другу серафимские лобзанья. Ты прежде лобзаний ушла из сионской горницы, а без них мне нельзя говорить.
Вся покраснела Дуня, но любопытство было так сильно, что она решилась дать Денисову холодное лобзанье, какое дала бы каждому из сидевших в сионской горнице.
Она протянула к нему лицо, а он, целуя ее серафимским лобзанием, вдруг сжал ее в объятьях.
— Что это? — отчаянным голосом вскрикнула Дуня, поняв обман и вырываясь из рук Денисова. На ее крики ответа не было.
Вспомнила Дуня об изображении Амвросия Медиоланского. Быстрым движеньем руки распахнула раму, вскочила на подоконник и, раскрыв ставни, выпрыгнула в палисадник. Другого выхода ей не было, дом наполнен был людьми божьими — ее бы остановили и отдали на жертву Денисову. В отчаянии она и кинулась в окно, между тем как араратский пророк изо всех сил старался ржавым ключом отпереть входную дверь кладовой.
Епископ Амвросий спас Дуню.
Хорошо знала она местность. Выбежав на широкий двор, бросилась было к воротам, но в зачинавшемся уже рассвете увидала, что там на лавочке сидит караульный… В сад побежала, там ни души. Она дальше и дальше… Бежит, не переводя духа, и назади сада, вблизи Кириллиной пасеки, перелезает через невысокий плетень, а потом по задам возле длинного ряда крестьянских овинов бежит к попу на край деревни. На него одного вся надежда ее. Подбежав к домику отца Прохора, она крепко постучалась в окно.
— Кто там? — спросил изнутри комнат уже вставший с постели и стоявший на утренней молитве отец Прохор.
— Спасите!.. Укройте! — с горьким плачем взмолилась ему Дуня.
— Это вы, Авдотья Марковна? — спросил отец Прохор, узнавая ее по голосу.
— Я, я, спрячьте куда-нибудь… Скорей, скорее, — говорила навзрыд плачущая Дуня.
— Пожалуйте! — сказал отец Прохор. — Сейчас отопру калитку.

* * *

Отец Прохор, впустив Дуню на двор, провел ее в заднюю, говоря, что в передней сидеть ей опасно. Только что узнают хлысты, что она скрылась, говорил он тотчас начнут искать ее и непременно станут заглядывать к нему в окна, немудрено даже, что с обыском придут. Разбудив жену и дочерей, отец Прохор приказал им снарядить в дорогу чересчур легко одетую Дуню, а потом вышел на двор и, разбудив работника, велел ему наскоро запрячь лошадку. Полуслепая и глуховатая матушка попадья надела на Дуню чоботы старшей дочери, свою шубейку и повязала ей голову большим платком по-деревенски. Не прошло получаса, как отец Прохор сел с Дуней в тележку. Уезжая, наказал он домашним, что ежели кто спросит про него, особливо из барского дома, так сказали бы, что еще ранним вечером уехал с требой, а оттуда хотел проехать в город, куда его вызывали в духовное правление.
Предосторожность не лишняя. Только что обутрело, в поповский дом пришел хозяин села, Андрей Александрович Луповицкий, с конторщиком Пахомом.
— Дома ли батюшка? — спросил он у попадьи, встретившей барина у калитки.
— Дома его нет, — почтительно она отвечала. — Еще с вечера в сумерки уехал с требой.
— А скоро ль воротится? — продолжал расспрашивать Андрей Александрыч.
— Не знаю, как доложить. Сряжался в дорогу, так говорил, чтоб скоро его не ждали, что ему надо в город проехать. В духовное правление по какому-то делу требуют, рассыльный приезжал третьего дня, — сказала матушка попадья.
— Экая досада! — вскричал Андрей Александрыч, садясь на диван в передней горнице. — А я было к нему за делом. Как-то раз батюшка говорил мне, что у вас и домик и надворные службы обветшали, и я обещал ему сделать поправки. А теперь хочу нанимать плотников, теплицы поправить надо, застольную, а скотный двор заново поставить. Так я было и пришел с конторщиком осмотреть, какие поправки нужно сделать у вас, чтоб заодно плотников-то рядить.
Попадья рассыпалась в благодарностях за нежданные-негаданные милости. Низко кланялись Луповицкому и поповны.
— Благодетель наш, Андрей Александрыч, — говорила со слезами матушка попадья. — Истинный вы наш благодетель! Эка, Петрович-от на беду отъехал… А впрочем, что ж его ждать, и без него обойдется дело. Велите конторщику осмотреть, а Степанидушка с ключами с ним пойдет и погреб ему отопрет, и житницу, и клеть, и чуланы. Она и запишет все на грамотке[157].
— Зачем же это? Сам осмотрю, — сказал Андрей Александрыч и встал с места.
Осмотрел он передние и задние горницы, посылал Пахома в подполье поглядеть, не загнили ли нижние венцы срубов, сам лазил на чердак посмотреть на крышу, побывал во всех чуланах и в клети, на погребе сам вниз сходил и в бане побывал, и в житнице, и в сараях, в конюшне, в коровнике и на сеновале, где, похваливая поповское сено, вилами его потыкал. И все на бумажке записывал.
После осмотра до последней щелочки, Андрей Александрыч убедился, что Дуни у попадьи нет. На прощанье сказал:
— Так вы, матушка, готовьтесь к поправкам. Плотники к Воздвиженью придут, а пока до них по этой записке пришлю вам бревен и тесу. Отведите свободное местечко, где сложить.
— Благодетель наш! Век за вас будем бога молить. Не оставляете убогих щедротами… Петрович-от как станет жалеть, что не посчастливилось ему видеть вас у себя в доме.
— Ну, прощайте, матушка. До свиданья, — сказал, собираясь уходить, Андрей Александрыч.
— А чашечку чайку не угодно ли выкушать? — сказала попадья. — Покамест вы трудили себя, Степанидушка и самоварчик поставила и чайку заварила ради дорогого гостя, отца нашего родного, благотворителя.
Андрей Александрыч остался, а Пахому велел идти домой и сейчас же составить смету на постройки при барском доме и поправки в доме отца Прохора. Как ни упрашивала попадья, чтобы позволил Андрей Александрыч Пахому выпить у ней чашечку-другую чаю, но он не согласился и приказал конторщику как можно скорей домой поспешить, доложить Николаю Александрычу, что все строенья осмотрены и что поправки необходимы.
За чаем Андрей Александрыч разговаривал с глуховатой и полуслепой попадьей о разных недостатках поповского хозяйства. И сенокосишка-то у попа мал, и в земле-то скудость, и доходов-то от церковной службы недостаточно. Под конец Луповицкий дал попадье десятирублевую, примолвивши:
— Это вам за беспокойство. Своим приходом ведь я нарушил покой в вашем мирном уголке.
Со слезами на глазах попадья схватила было руку, чтобы поцеловать, но Андрей Александрыч не допустил ее.
— Прощайте, матушка. Кланяйтесь отцу Прохору. Скажите ему, чтобы до Ивана Богослова[158] непременно приготовился к перестройке дома, — говорил, уходя из поповского дома, Андрей Александрыч.
До улицы проводила его попадья с дочерьми, низко кланяясь и благодаря, как только умела. Когда же воротились домой, попадья шепнула Степанидушке:
— Хоть все лазы облазил, а не нашел. Пришлет ли, нет ли леску, бог его знает, а красненькую пожаловал. Нам и то годится… А ведь Авдотья-то Марковна богачка страшная, к тому и добра и милостива, как заметила я. Поди, не десять рублей даст Петровичу. Соверши, господи, во благо ее возвращение в дом родительский! Такой богачки ни разу еще не приводилось Петровичу выручать из этого дома.

Часть четвертая.
Глава первая

Не прежде как отъехавши версты полторы от Луповиц, отец Прохор стал разговаривать с Дуней. Обливаясь слезами, рассказала она все, что случилось с нею минувшей ночью. Все рассказала, ничего не потаила от спасшего ее от гибели. Молча и внимательно слушал отец Прохор исповедь Дуни. Когда ж она все рассказала, спросил у нее:
— Зачем же вы, Авдотья Марковна, ежели решились оставить ересь и самый дом, где были совращены, зачем, говорю, пошли вы ночью на их сборище и даже в особую комнату для свидания со злейшим еретиком Денисовым? Ведь я вас предупреждал об нем… Еще слава богу, что так обошлось, а то ведь непременно сделались бы его жертвой. Немало бывало примеров. Лишились бы и чести и доброго имени, если бы не молитвы за вас святого отца нашего Амвросия епископа Медиоланского. Так я смотрю на дело вашего спасения и глубоко верую, что совершилось оно не иначе, как по ходатайству пред богом сего святителя. Примите же совет мой, примите стариковскую просьбу: ежели бы вы находились в ограде истинной церкви, я бы, при ваших достатках, посоветовал вам устроить хоть придел в честь и славу сохранившего вас от гибели святителя, но как вы принадлежите к тем, что разнятся с нами в обрядах и своих церквей не имеют, так устройте хоть икону святителя Амвросия и всю жизнь свою утром и вечером молитесь перед нею теплою молитвой благодарения. Святитель Амвросий Медиоланский чествуется у ваших, равно как и у нас, — память его совершается в седьмое число декабря, на другой, значит, день зимнего Николая. Последуйте же моему совету, и святой отец не умалит дивных своих к вам милостей. Скажите мне, исполните ли искренний и душевный совет мой?
— Исполню, отец, Прохор, непременно исполню, — с горячим порывом ответила Дуня.
— А ежели по молитвам отца нашего Амвросия, имеющего дерзновение обращаться с ходатайством к отцу небесному, когда-нибудь, рано ли, поздно ли, войдете вы в ограду святой церкви, на что имею полную надежду, соорудите тогда хоть придел во имя его, а ежели достанет средств, то и новый храм.
Не ответила Дуня отцу Прохору.
— А ежели, по божию благословению, вступите в жизнь супружескую, — продолжал он, — то первому сыну нареките имя Амвросий. Пускай и на старости ваших лет непрестанно напоминает он вам преславное имя избавившего вас от гибели святителя.
Дуня опять промолчала… Больше версты они проехали молча. Наконец, отец Прохор спросил:
— Скажите мне теперь по чистой совести самую сущую правду, что побудило вас, открыто заявивши фармазонам, что вы душевно и телесно чуждаетесь их, что побудило вас прийти на сходбище оных богопротивников и даже идти на свиданье с Денисовым?
Дуня рассказала, как Луповицкие ее уговорили и как она до последней минуты не предвидела со стороны Денисова ни обмана, ни злого умысла.
— Злодеи, злодеи! — вскрикнул отец Прохор. — Доколе терпит их господь!
И, немного погодя, сказал:
— Я отвезу вас в губернию[159]. Там будет вам безопасно — еретики там ничего не посмеют сделать. Привезу я вас в хороший купеческий дом. Семейство Сивковых есть, люди благочестивые и сердобольные, с радостью приютят вас у себя. Только уж вы, пожалуйста, ни про наших господ, ни про Денисова, ни про их богохульную веру ничего им не рассказывайте. Ежели донесется об этом до Луповиц, пострадать могу. Так уж вы, пожалуйста, богом прошу вас, Авдотья Марковна.
— Будьте уверены, слова никому не вымолвлю, — отвечала Дуня. — И разве можно говорить мне, ежель это повредит вам. Ведь вы мой избавитель, я ведь без вас непременно бы пропала. А как бы после того показалась я на глаза тятеньке?
— Так уж, пожалуйста. Я вполне надеюсь, — сказал отец Прохор. — А у Сивковых как будет вам угодно — к батюшке ли напишите, чтобы кто-нибудь приезжал за вами, или одни поезжайте. Сивковы дадут старушку проводить — сродница ихняя живет у них в доме, добрая, угодливая, Акулиной Егоровной зовут. Дорожное дело знакомо ей — всю, почитай, Россию не раз изъездила из конца в конец по богомольям. У Сивковых и к дороге сготовитесь, надо ведь вам белья, платья купить. Деньги-то есть ли у вас на покупку и на дорогу?
— Денег у меня довольно, на все достанет, — отвечала Дуня.
— Ну вот и хорошо, вот и прекрасно, — проговорил отец Прохор. — А если бы паче чаяния нуждались в деньгах, можно бы было у Сивковых достать, он ведь каждый год к Макарью ездит и порядочное число соленой рыбы закупает. Надо полагать, что и родителя вашего знает, может статься, и знакомство с ним водит. Он ни в чем не откажет вам… Вот еще о чем спрошу я вас, Авдотья Марковна, — немного подумавши, продолжал отец Прохор. — Не осталось ли у вас в господском доме каких-нибудь писем или записок о ваших сношеньях с хлыстами?
— Нет, ничего не осталось, — ответила Дуня.
— То-то, этого теперь пуще всего надо опасаться, — молвил отец Прохор. — Нужно вам сказать, — только до времени об этом пока никому не говорите, — не в долгом, надо полагать, времени господам Луповицким будет разгром: наедет суд, обыски начнут у них в доме делать, пойдет следствие. Сохрани боже, если найдется какой-нибудь клочок бумажки, где помянуто ваше имя. Это может и вас к делу припутать. А дело, по-видимому, разгорится очень важное, и для всех хлыстов Луповицких и других самое неприятное по своим последствиям.
— Нет, отец Прохор, никаких моих бумаг в ихнем доме не осталось, — сказала Дуня. — Но что ж это за следствие? Что такое случилось?
— Всего подробно теперь объяснить вам не могу, — отвечал отец, Прохор. — Сам многого не знаю. На третий день после Успеньева дня я ездил в губернию, в консистории по одному делу был. Там один верный человек, хорошо знающий дела, сказывал мне, что новый владыка крепко принялся за хлыстов. Из Петербурга, слышь, из самого святейшего синода получил он указ насчет господ Луповицких и о том, что скоро к ним должен приехать самый злейший еретик Денисов… Как он приедет, так их и накроют. А дело о хлыстах началось в Москве, и по взятым у них бумагам открылось, где, в каких, значит, местах теперь они находятся. И повсюду, слышно, розыски пошли до следствия. Не знаю уж, от кого и каким образом узнал владыка, что я в губернии, и велел прийти к нему. И без малого целый час изволил келейно со мной беседовать насчет луповицкой хлыстовщины. Известное дело, перед архипастырем всю правду надлежит рассказывать. Я и рассказал. Тут владыка благословил меня ехать восвояси и примолвил о наших соседях: ‘Видно, им того же захотелось, что с отцом их было’.
— А что такое было с их отцом? — спросила ничего о старых делах не знавшая Дуня.
— Не слыхали разве? — сказал отец Прохор. — Про это не любят они разговаривать. Отец ведь тоже был в этой самой ереси, а как человек был знатный и богатый, то никто к нему и прикоснуться не смел. Сильная рука у него была в Петербурге, при самом царском дворе находились друзья его и благоприятели. А все-таки не избежал достойной участи — в монастырь сослали, там в безысходном заточенье и жизнь скончал.
— А давно ль это было? — с любопытством спросила Дуня.
— Да уж лет тридцать прошло с той поры, как его под стражей из Луповиц увезли. Я был тогда еще внове, только что удостоился принять рукоположение, — отвечал отец Прохор. — Но его хорошо помню — важный такой вид имел, а корабль у него не в пример больше был теперешнего. И в том корабле были все больше из благородных да из нашего брата, из духовенства… А вот мы и приехали, — прибавил отец Прохор, указывая на огоньки и на белевшие в полумраке здания губернского города.
Отец Прохор подъехал к большому каменному дому купца Сивкова. Радушно встретили его и хозяин, только что воротившийся от Макарья, и жена его, и две снохи, и дальняя сродница Акулина Егоровна, та самая, что разъезжала, а иной раз и пешком ходила по богомольям. Отец Прохор рассказал хозяину придуманный дорогой вымысел насчет Дуни.
— Не знаете ли, Поликарп Андреич, Марка Данилыча Смолокурова, рыбой у Макарья торгует? — спросил он Сивкова.
— Как не знать Марка Данилыча! — отвечал Сивков. — На Гребновской он первый воротила. Довольно знаем Марка Данилыча, не раз товар бирали у него, кредитовались, значит.
— Вот это его дочка, — сказал отец Прохор, взявши Дуню за руку.
Хозяйка, обе снохи и Акулина Егоровна стали обнимать и целовать Дуню. Как ни удерживалась Дуня, а от этих искренних ласк незнакомых людей слезы вдруг в три ручья покатились у нее из глаз, а подступавшие рыданья совсем было задушили ее.
— Что с вами? Что с вами? — услуживая Дуне, говорили жена и снохи Сивкова, а старушка Акулина Егоровна со всех ног бросилась за холодной водой и с молитвой напоила Дуню. Той стало немного полегче.
Между тем отец Прохор рассказывал, что Авдотья Марковна с одной пожилой купчихой из ихнего города собралась съездить в Киев на богомолье и далеко еще туда не доехала, как с ней случилось несчастье. Верстах в двадцати пяти от Луповиц остановились богомольцы ночевать на постоялом дворе у крестьянина. И в то время как все уж заснули, на том дворе загорелось. Авдотья Марковна с вечера не раздевалась и в одном платье выбежала из пылавшего дома, а ехавшая с нею купчиха и еще семь ли, восемь ли богомолок сгорели. Все имущество, и кибитка, и ямские лошади — все погорело.
— А я тогда случился в соседнем селе, — прибавил отец Прохор, — дельцо там было одно у меня. Вот и взял я на свое попеченье бесприютную девицу.
— Ах, господи! Ах, горе-то какое! Всякого избави и сохрани господи от такой беды! — воскликнули женщины, осыпая ласками Дуню.
— Это в Перигорове пожар-от был? — спросят Поликарп Андреич.
— Так точно, — отвечал отец Прохор. — А я на ту пору был в селе Слизневе, и версты не будет от Перигорова-то, побежал на пожар, да и нашел Авдотью Марковну.
— И до нас об этом пожаре вести дошли, и про то еще рассказывают, что сколько-то богомольцев тут сгорело, — сказал Сивков.
А дня за три в самом деле был пожар в Перигорове, и несколько человек, бог их знает откуда приехавших, сгорело на постоялом дворе. Отец Прохор этим случаем воспользовался для своего рассказа.
— Как взял я Авдотью Марковну, так и порешил, не заезжая домой, к вам ехать, — продолжал отец Прохор. — На вас рассчитывал, зная, что не покинете бедняжку в трудном ее положении. Опять же и то, что здесь можно ей будет во всем исправиться: белья купить, платья и всего другого, что понадобится. Деньги есть у Авдотьи Марковны, а вот шубейку и платок и черевики у слизневской матушки попадьи на время для нее я взял, было бы в чем до вас доехать. Уж вы сделайте милость, Поликарп Андреич, примите в ней участие. Родитель ее будет вам очень благодарен за неоставление единственной дочери.
— Об этом, отец Прохор, нечего и толковать, — сказал Поликарп Андреич. — Опричь того, что Марку Данилычу я всегда и во всякое время со всякой моей радостью готов услужить, насколько сил и уменья станет, мы бы и по человечеству должны были принять участие в таком несчастье Авдотьи Марковны. Не соскучилась бы только у нас, — прибавил он, обращаясь к Дуне.
— Помилуйте, Поликарп Андреич. Да я к вам точно в рай попала после того, что было со мной, — со слезами благодарности ответила Дуня.
— Полноте, полноте, вы опять за слезы! — вскликнул Сивков. — По-моему, вам бы теперь отдохнуть, успокоиться. Семеновна, — прибавил он, обращаясь к жене, — и вы, сношеньки, подите-ка, мои матушки, успокойте Авдотью Марковну. А завтра поезжайте с ней за покупками. А ежели у вас, Авдотья Марковна, в деньгах может быть недостача, так вы об этом не извольте беспокоиться — чем могу служить, все для вас и для Марка Данилыча сделаю.
Поликарп Андреич вдвоем остался с отцом Прохором. Долго рассуждали они, как быть с Дуней. Наконец, решили так: только что исправит она свои покупки, отправить ее к отцу с Акулиной Егоровной, а меж тем послать письмо к Марку Данилычу и отписать, где теперь она находится и в какой день намерена в дорогу выехать.
На другой день отец Прохор простился и с Сивковыми и с Дуней. Ее прощанье было самое задушевное. Обливаясь слезами, до земли она преклонилась пред своим избавителем, но благословения не приняла — все-таки ведь он никонианин.
На прощанье дала она отцу Прохору сторублевую. Сначала тот не хотел было брать, однако взял. Дуня обещала писать к нему, никогда не забывать его благодеяний и помогать ему в трудной жизни его.
На другой день стали покупать необходимое для Дуни. Она была окружена самым теплым участием и бесконечными ласками Сивковых. А Поликарп Андреич, зная теперь, что она единственная дочь у Смолокурова, говорил наедине своей Семеновне:
— Вот поторопились мы с тобой Василья-то женить! Вот бы невеста ему. При теперешних обстоятельствах дело-то, может быть, сладилось бы. Поторопились, поторопились. Миллионщица ведь.
— Уж чего ты, батька, не наскажешь, — недовольным голосом ответила жена. — Значит, не было на то воли божией. Да кто еще узнал — пошла ли б она за нашего Васильюшку.
— А отчего ж бы и не пойти? — возразил Поликарп Андреич. — Чем парень не вышел? Взял и ростом, и дородством, не обидел его господь и красой и разумом. Отборный жених. А главное то возьми в расчет, что ведь миллионщица! После отца одной ей все достанется.
— Перестань, батька, пустяки городить. Взбредет же такая чепуха в голову, — сказала Семеновна и ушла от мужа в другую комнату.
Покупки были готовы, и Дуня сбиралась в дорогу с Акулиной Егоровной. Поликарп Андреич подрядил извозчика на долгих довезти их до того городка, где жил Марко Данилыч. Решено было ехать на другой же день, а между тем и Сивков и Дуня письма к Марку Данилычу написали, ни одним словом, однако, не поминая о пожаре в Перигорове. Дуня уведомляла отца, что Марья Ивановна едва ли не до зимы пробудет у своих родных и что знакомый ему Поликарп Андреич Сивков, войдя в ее положение, отправляет ее в родительский дом с надежной женщиной, своей сродницей.

* * *

На другой день, после того как отец Прохор воротился домой, Аграфена Петровна к нему приехала. Сказанные им слова, что Дуня ‘пропала без вести’, до того поразили вихоревскую тысячницу, что вся она помертвела и долгое время в себя не могла прийти. Отец Прохор догадался, что она не просто знакомая Смолокуровым, а что-нибудь поближе. Когда пришла в себя Аграфена Петровна и немного поуспокоилась, сказал он:
— Из такой вашей тревоги должен я заключить, что вы не совсем чужая Авдотье Марковне. Может статься, сродницей ей доводитесь?
— Не родная я ей, зато самая близкая, — едва слышным, прерывающимся от рыданий голосом отвечала Аграфена Петровна. — Ах, господи!.. Господи!.. Беда за бедой!.. Горе следом за горем бежит!
— Вы сказали, что у Авдотьи Марковны родитель при смерти лежит, — молвил отец Прохор.
— Да, с ним удар, — ответила Аграфена Петровна. — Без движенья лежит, без языка, а как кажется, в памяти, и вдруг еще это горе! И такое ужасное!
— Смиритесь, сударыня, перед перстом господним, — учительно сказал ей отец Прохор. — Создатель лучше нас знает, что нам на пользу и что во спасенье.
— Вы близко ее знали? — спросила Аграфена Петровна.
— Очень близко, — отвечал отец Прохор. — И ежели, бог даст, увидитесь, лихом она меня не помянет. А могу ли я у вас попросить какого-нибудь видимого знака в доказательство, что близки вы с Авдотьей Марковной? — продолжал после короткого молчания отец Прохор. — Извините, не зная вас лично, вполне довериться не могу…
— Дунину руку знаете? — несколько подумавши, спросила Аграфена Петровна.
— Знаю.
— Вот ее письмо ко мне, сличите.
А письмо-то писано было года полтора перед тем. Дуня называла в нем Аграфену Петровну самым дорогим, самым сердечным другом своим и говорила, что, кроме ее, нет у нее никакого близкого.
Кликнул отец Прохор Степанидушку и велел принести Дунино письмо, писанное к попадье из губернского города с благодарностями за привет и ласки. Когда Степанидушка принесла письмо, отец Прохор, внимательно рассмотрев оба, сказал:
— Теперь вижу, что вы близки, и могу много сообщить вам об Авдотье Марковне.
— Где она? Где? Не мучьте, ради бога, меня, скажите скорей! — быстро схватив отца Прохора за руку, с нетерпеньем воскликнула Аграфена Петровна.
— Не беспокойтесь. Она в месте безопасном, теперь ей не может быть никакой неприятности, — сказал отец Прохор. — Поезжайте в наш губернский город, там у купца Сивкова найдете Авдотью Марковну. Марку Данилычу тот купец знаком. Дела у них есть торговые.
— Так я сейчас же поеду, — сказала Аграфена Петровна.
— Отдохните немножко, выедете под утро, — молвил на то отец Прохор. — Дня три либо четыре Авдотье Марковне надо будет с делами управиться. Ведь она в одном платьице из барского дома ушла. Хорошо еще, что деньги-то были при ней.
— Как в одном платье? — с изумлением спросила Аграфена Петровна. — Это как так?
— Ночью она убежала, — сказал отец Прохор. — Грозило ей большое несчастье, беда непоправимая. В окошко выпрыгнула. Не до того было ей, чтоб пожитки сбирать… Да я лучше все по порядку расскажу. Неподалеку от того города, где жительствует родитель Авдотьи Марковны, одна пожилая барышня, генеральская дочь, именье купила. Из семьи здешних господ она — Алымова, Марья Ивановна.
— Знаю я ее, знаю, — торопливо молвила Аграфена Петровна. — С год тому назад сделала она для меня такое благодеяние, что никогда его нельзя забыть. Маленькую дочку мою от верной смерти спасла — из-под каретных колес ребенка выхватила. Не будь Марьи Ивановны, до смерти бы задавили мою девочку… Всегда богу за нее молюсь и почитаю благодетельницей.
— Вот! Одной рукой людей от телесной смерти спасают, а другой ведут их в вечную смерть, в адскую погибель, — вздохнув и поникнув седой головой, сказал отец Прохор. — Доколе, господи, терпишь ты им?
— Неужели Марья Ивановна? — сказала Аграфена Петровна. — Не могу понять, как это случиться могло.
— А вы там, в своей стороне, не слыхали ль чего про Марью Ивановну? — спросил отец Прохор.
— Бог ее знает, — сказала Аграфена Петровна. — Мало ль какие слухи по народу стали теперь обноситься — всего не переслушаешь. Толкуют, что какой-то особой веры держится она, фармазонской, что ли, какой.
Промолчал отец Прохор. Не пускался он с Аграфеной Петровной в откровенности, боясь, чтобы коим грехом его слова не были перенесены в барский дом. Конечно, Дуня обещалась не оставлять его своей помощью, однако ж лучше держать себя поопасливей — береженого и бог бережет. А дело, что началось насчет хлыстов, еще кто его знает чем кончится.
— Увидитесь, бог даст, с Авдотьей Марковной, пусть она сама расскажет вам про все, — молвил отец Прохор. — А теперь вот что я скажу вам: Марья-то Ивановна, стало быть, знает вас? Знает, стало быть, и то, что вы с Авдотьей Марковной близки?
— Знает, все знает, — сказала Аграфена Петровна.
— Так видите ли — хоть мы и рады гостям во всякое время, а советовал бы я вам и ради Авдотьи Марковны и ради меня, чтобы вы теперь же ночью выехали из Луповиц, — сказал отец Прохор. — Не то увидит вас Марья Ивановна да узнает, что вы у меня остановились, тогда чтобы беды какой не случилось, особливо для меня. А я человек зависимый и хоть уверен, что Авдотьей Марковной оставлен не буду, однако ж надо мной есть начальство. Вздумают здешние господа пожаловаться — рука у них сильная, а я человек маленький, безо всякой защиты. Так вы уж, пожалуйста, не посетуйте, хоть мне и очень совестно, да что ж тут делать?
— Вы хорошо придумали, отец Прохор, — сказала Аграфена Петровна. — Лошадей я наняла в губернском городе, сюда и обратно. Вот немножко покормят их, я тотчас и в путь. Но где ж найду я там Дунюшку?
— В губернском городе, недалеко возле базарной площади, большой каменный дом купца Сивкова стоит, всякий его укажет вам, — отвечал отец Прохор. — Поклонитесь и Авдотье Марковне, и Сивкову Поликарпу Андреичу со всем его благословенным семейством. Люди они хорошие, сердечные — завтра сами увидите.
Заполночь уж было, когда на покормленных немножко лошадях поехала из Луповиц Аграфена Петровна. С любовью и радушием проводили ее и отец Прохор, и матушка попадья, и обе поповны, говоря, что очень соболезнуют, не угостивши как бы следовало приехавшую из такой дали гостью. А когда, проводя ее, воротились в дом и отец Прохор вздумал поправить лампадку, что теплилась перед образами, на полочке киотки увидал сторублевую бумажку! Ясно, что ее оставила Аграфена Петровна. Не ворочать же ее с дороги. Отец Прохор с матушкой решили написать промелькнувшей в доме их гостье благодарное письмо — благо знали, как надписывать письма к Смолокурову. В два дня две сотни прибыли отцу Прохору, не считая десятирублевой, данной Андреем Александрычем. А луповицкий поп в целый год за требы с прихожан не получал таких денег. Да, кроме того, и впереди надежда — Авдотья Марковна со своими миллионами не забудет его, поможет при нужном случае.
Хоть ветер стих немного, но непогодь не переставала. Как из сита сыпал мелкий осенний дождик и громко шумел о кожаную крышку дорожной кибитки, где сидела Аграфена Петровна с глухой Степановной, взятой в попутчицы из смолокуровского дома. Наскоро накормленная тройка чуть тащила по глубокой, по самую ступицу, грязи, больше тащилась шагом, а кругом не видно ни зги. Выехавши из Луповиц и добравшись до соседней деревни, Аграфена Петровна успокоилась, а до того все погони из барского дома боялась. Она думала теперь, что Луповицы место недоброе, а барский дом — вертеп самых злых людей. Отец Прохор не сказал ей, какая опасность угрожала Дуне и от какой беды спасена она, потому Аграфена Петровна и не могла понять, отчего это ее подруга убежала из того дома в одном платье, бросивши пожитки. Чего только не приходило ей в голову, но, не зная тайн фармазонской веры, не могла она представить себе о беде, грозившей Дуне.
Поздно вечером Аграфена Петровна добралась до ‘губернии’. Сыскать дом Сивкова было нетрудно, каждый его знал. Супротив того дома был широкий одноэтажный деревянный постоялый двор, в нем на пути в Луповицы останавливалась на несколько часов вихоревская тысячница, не подозревая, что напротив постоялого двора была тогда Дуня.
Был уже час одиннадцатый, огней у Сивкова не видно, должно быть все спать полегли. Аграфена Петровна решилась переночевать в той же гостинице, где останавливалась накануне. Однако ж ей не терпелось. Поглядывая из-за своих запотелых и дождем закрапленных окон, она то и дело посматривала на дом Сивкова. Ни единого огонька, но вот растворилась вделанная в широкие ворота узенькая калитка, и лениво вышел из нее дворник, закутанный в дубленый полушубок, с лицом, наглухо обвязанным платком. Вышел он на улицу, снял шапку, трижды перекрестился на церковь, что стояла середь базарной площади, и, широко, во весь рот зевнувши, уселся на приворотной скамейке. Видит это Аграфена Петровна, и вдруг захотелось ей узнать, тут ли Дуня, или уж уехала. Не надеясь на глухую и разоспавшуюся Степановну, быстро накинула она на себя шубейку и, выйдя с постоялого двора торопливым шагом, перебежала улицу по булыжной мостовой, покрытой сплошь черной, как смоль, липкой, невылазной грязью.
— Послушай, голубчик, — сказала она, подойдя к дворнику. — Это дом Сивкова?
— Поликарпа Андреича Сивкова — так точно, — хриплым голосом, сквозь зубы промычал дворник, не вставая со скамьи и поворачиваясь спиной к северу, откуда рвался студеный порывистый ветер.
— Послушай, голубчик, я проезжая, часу нет, как пристала на этом постоялом дворе, — начала Аграфена Петровна.
— Понимаем. Это нам можно понимать, — недовольным голосом промолвил дворник.
— Мне бы надо было знать о девушке, третьего дня никак приехавшей со священником, отцом Прохором, — проговорила Аграфена Петровна.
— Не наше дело, — сказал дворник и махнул рукой: убирайся, мол, подобру-поздорову.
— В окошках не видно свету, надо думать, что спать полегли, а то бы я прямо к Поликарпу Андреичу пошла, — сказала Аграфена Петровна.
Дворник не дал ответа.
— Послушай, голубчик, — сказала Аграфена Петровна, вынимая зелененькую. — Праздники подходят, скоро будет мала пречиста[160]. Возьми на этот праздник.
Дворник взял бумажку и, несмотря на дождь и на крепкий ветер, подошел к уличному фонарю, разглядел подаренье и, спрятав его, подошел к Аграфене Петровне.
— Много вам благодарны остаемся, — сказал он ей. Дай вам господи всякого благополучия и во всем доброго успеха. В чем же вам до меня надобность? С готовностью могу все для вашей чести. Конечно, люди мы, как изволите знать, маленькие, подчиненные, многого сделать не можем, а о чем спросите, ответ дадим с удовольствием.
— Скажи, пожалуйста, приезжая девица у вас еще иль уехала? — спросила Аграфена Петровна.
— Покамест у нас, — отвечал дворник. — А завтра под вечер либо послезавтра утром поедет она, куда ей надобно, с нашей Акулиной Егоровной, сродница хозяину-то будет. Погорела, слышь, ваша-то знакомая в деревне Перигорове на постоялом дворе. Много, сказывают, людей живьем там погорело, и пожитков, и лошадей, и всякого другого добра. Эти дни приезжая-то все искупала себе на дорогу. По всему видится, что она при больших достатках. А впрочем, дело не наше — верно сказать не могу. А гуторят по дому, в застольных, значит, и у нас на конюшнях. Я ведь, сударыня, у хозяина-то днем конюхом, а ночью на карауле стой. Таков уж распорядок. Хуже крепостных аль дворовых живем, даром что государевыми пишемся. Крепостные да дворовые изленились и стали в тягость барам, а все-таки ихняя жизнь не в пример нашей краснее. Купец ведь совсем тебя вымозжит.
— Скажи, любезный, — перерывая дворника, спросила Аграфена Петровна. — Не в задних ли комнатах приезжая девица? Может, она еще не спит, я бы прошла к ней, коли бы ты провел меня. Я бы за то тебя хорошо поблагодарила. Хочешь пятирублевую?
Жалобно дворник вздохнул. Очень хотелось ему получить благостыню, но сделать не мог ничего. Постоял молча, минуты с две раздумывая, нельзя ли как пробраться к приезжей, но ничего не придумал. Сказал он Аграфене Петровне:
— Теперь никак нельзя. Весь дом, пожалуй, перебулгачишь. Нет, уж вы лучше завтра утром пораньше приходите. Хозяева примут вас со всяким удовольствием — будьте в том несомненны. А поутру, как только проснется приезжая, я ей через комнатных девушек доведу, что вы ночью ее спрашивали, а сами пристали на постоялом дворе супротив нас. Может, и сама к вам прибежит. Как только сказать-то ей про вас?
Аграфена Петровна сказала свое имя, и дворник, удовлетворенный трехрублевою благостыней, на своих руках перенес вихоревскую тысячницу через заплывшую грязью улицу.
На другой день только что проснулась Аграфена Петровна и стала было одеваться, чтоб идти к Сивковым, распахнулись двери и вбежала Дуня. С плачем и рыданьями бросилась она в объятия давней любимой подруги, сердечного друга своего Груни. Несколько минут прошло, ни та, ни другая слова не могли промолвить. Только радостный плач раздавался по горенке.
Изумилась Дуня, увидевши, что такая домоседка, как Аграфена Петровна, покинув мужа, детей и хозяйство, приехала к ней в такие дальние, незнакомые места. Ее сердце почуяло что-то недоброе — она еще ничего не знала о смертной болезни Марка Данилыча и засыпала Груню расспросами.
Только что услыхала Дуня о болезни отца, минуты две или три не могла слова сказать. Потом, закрывши лицо руками и громко зарыдав, без чувств упала на не прибранную еще постель Аграфены Петровны. Нескоро пришла в себя, нескоро собралась с силами.
— Тятенька, тятенька! — восклицала она. — Милый ты мой, дорогой, бесценный! И все это без меня, без меня!.. Куда теперь денусь, куда приклоню свою победную голову?
Сколько может, утешает ее Аграфена Петровна, но долго еще лились потоками горячие слезы из глаз безотрадной Дуни. Утишился, наконец, первый приступ страшного горя, перемогла себя Дуня и рассказала обо всем, что случилось с ней в Луповицах. С ужасом выслушала Аграфена Петровна рассказ ее.
— При чем же тут Марья Ивановна? — спросила, наконец, она, все еще сохраняя благодарную память о спасительнице своего ребенка. — Неужели и она такая?
— Ах, ничего ты не знаешь, моя сердечная… И того не знаешь, что за зверь такой эта Марья Ивановна. Все от нее сталось. Она и в ихнюю веру меня заманила!.. Она и к Денисову заманила!.. — вскликнула Дуня, стыдливо закрыв руками разгоревшееся лицо. — Все она, все она… На всю жизнь нанесла мне горя и печали! Ох, если б ты знала, Груня, что за богопротивная вера у этих божьих людей, как они себя называют! Какие они божьи люди?.. Сатаны порожденья.
И, отвыкшая в продолжение долгого времени произносить имя злого духа, Дуня невольно содрогнулась, когда с чистых, девственных уст ее слетело имя отца нечестия и вечной злобы.
— Да что ж это за вера? — спросила Аграфена Петровна.
— Самая богомерзкая, — быстро ответила Дуня. — Это — лжеучители, лжепророки и лжехристы, про которых истинный Христос сказал, что явятся они в последние времена мира.
— Фармазонами, слышь, зовут их, — молвила Аграфена Петровна. — По нашим местам за Волгой таких нет, что-то не слышно, и ничего про них я не знаю, а слушая тебя, все-таки не возьму в толк, что это за вера. Знаю одно, что на днях в Фатьянке всех переселенных туда Марьей Ивановной из Симбирской губернии людей забрали и куда-то отвезли. Поэтому больше за тобой я сама и поехала. А то было и к Марье Ивановне и к тебе батюшка Патап Максимыч письма с эстафетой послал, прося, чтобы везли тебя скорее, успеть бы тебе увидать родителя в живых и последнее благословение его получить. А только что пали слухи про фатьянковских, батюшка Патап Максимыч в какие-нибудь полчаса меня в дорогу снарядил. В чем же их вера? Нехорошая, должно быть, ежели за нее людей целыми деревнями забирают.
Дуня рассказала про хлыстовскую веру, не упоминая, конечно, ни про Сен-Мартена, ни про Гион, ни про других мистических писателей. Она знала, что все это для Аграфены Петровны будет темна вода во облацех небесных. Сказала, однако, Дуня, что Марья Ивановна сблизила ее со своей верой сперва книгами, потом разговорами.
В ужас пришла Аграфена Петровна, услыхавши про радения и проречения, и больше слушать не захотела дальше, когда Дуня стала было рассказывать ей о схождениях самого господа Саваофа на гору Городину, а потом на гору Араратскую.
— Мерзость пред господом! — громко вскликнула она, перервавши Дуню. — И слушать не хочу, и не говори ты об этом ни мне и никому другому. Подумать страшно, даже в помышлении держать. Великий грех и слушать это безумное вранье.
Облилась Дуня слезами при этих словах давнего, верного друга. Сознавала она правду в речах Груни и не могла ничего возразить. В глубокую думу погрузилась она и через несколько минут, надрываясь от горя, кинулась на постель Аграфены Петровны и, спрятав лицо в подушки, не своим как будто голосом стала отрывисто вскрикивать. Если б эти рыданья, эти сердечные вопли случились в сионской горнице, собор божьих людей возопил бы: ‘Накатил! Накатил!’ Хлыстовские душевные движенья оставались еще в Дуне.
Причитала она:
— Тятенька, тятенька! Золотой мой тятенька! До чего дошла твоя любимая дочка!.. Лежишь ты при смерти, а дочка твоя балованная всего натерпелась от злых людей в дальней сторонушке… Зачем ты послушал Марью Ивановну, зачем отпустил меня с ней? Весело было мне и радостно, как поехала с ней, и вот радость и веселье до какой беды дошло. Ох ты, тятенька, тятенька! Чует ли твое сердечушко, что случилось с любимою дочкой твоей? Живучи при тебе, золотой мой тятенька, никем не была я обижена, никем-то не была я огрублена, жила за тобой, как за стеной каменной, не посмел ветерок дохнуть на лицо мое белое, ниоткуда не чаяла я невзгодушки, а теперь вот до чего дошла!.. Хоть бы раз еще на тебя хоть глазком посмотреть!.. Принять бы у твоего смертного одра последнее родительское благословение!.. Знаю я, знаю, красно мое солнышко, в какой путь ты сбираешься, куда идти снаряжаешься!.. Сама знаю, сама ведаю, по какой дорожке идти ты отправляешься — на заветное наше кладбище, ко своим милым родителям! Оставляешь меня, сироту бедную, покидаешь бессчастную… На кого покидаешь ты победную мою головушку? Оставляешь свою доченьку горькой сиротой, безутешною… Подломились мои ноженьки, опустились руки белые, не радостен стал божий свет!
Больше и больше приходя в восторженность, Дуня приподнялась с подушки, села на постель и стала топать ногами… Опустила руки на колени, глаза разгорелись у ней, лицо побагровело, и вся затряслась она, мелкие судороги забегали по лицу. Вне себя стала.
— Накатил, накатил! — начала она вскрикивать, еще не вполне очистивши себя от хлыстовского нечестия. — Слушайте волю, слушайте волю!.. Близится финал ярости, близится миру конец… Конец, конец!.. Разрушенье!..
Хлебнула Аграфена Петровна холодной воды и нежданно спрыснула Дуню. Восторженность прекратилась, но корчи тела и судороги на лице усилились еще больше. Аграфена Петровна, придерживаясь старорусского врачевания, покрыла лицо Дуни большим платком. Не прошло и четверти часа, как она очнулась и, слабая, изнеможенная, приподнявшись с постели, спросила Аграфену Петровну:
— Что со мной, Груня?
— Сама не знаю, — отвечала Аграфена Петровна. — По Марке Данилыче причитала, а потом, ровно не в своем уме, бог знает, что говорила, какое-то несообразное — я понять не могла. На-ка выкушай, это облегчит.
И подала Дуне стакан холодной воды. Та с жадностью выпила и пришла в себя.
Когда Дуня успокоилась, она пошла с Аграфеной Петровной к Сивковым. Там с сердечным радушием приняли вихоревскую тысячницу.
Покупки были сделаны, и приятельницы на другой же день поехали домой. Узнав о тяжкой болезни Марка Данилыча, Сивковы не настаивали, чтобы Дуня, как следует по старым обычаям, осталась на сколько-нибудь погостить у них.

* * *

Патап Максимыч держал дом умиравшего приятеля в крепких руках, но незнание дел по прядильным и лесной пристани затрудняло его при распорядках. Поверив счеты приехавшего с Унжи Корнея Евстигнеева, он открыл воровство на большую руку и, несмотря на ругательства и даже угрозы Прожженного, при помощи городничего отобрал от него доверенность и прогнал со двора долой. То же постигло и Василья Фадеева. Тогда в доме водворился порядок — работные люди, и годовые и временные, были чрезвычайно довольны распорядками Патапа Максимыча, избавившего их от ненавистных приказчиков. Они стали усердны к работам и в скором времени должны были покончить их. Но вот беда — в октябре Патапу Максимычу надо непременно заняться своей горянщиной, а потому долго оставаться у Смолокурова было ему нельзя. Хоть бы приказчиков до того времени приискать почестнее да подельнее и сдать бы все дело им на руки. Марку Данилычу долго не прожить, это замечал Чапурин, а лекарь говорил, что в таком жалком состоянии хоть и долго продышит, но до смерти останется немым, бесчувственным и безо всякого движенья. Дочь — девица молодая, ни к чему не приучена, да, кажется, и не таковская, чтобы к делам привыкать, рассуждал Патап Максимыч, нужно ей человека два верных людей.
И тут пришел ему на мысли шурин Никифор Захарыч. После Настиной смерти он совсем остепенился и стал другим человеком, добрым, хорошим, сметливым и добросовестным, капли вина в рот не брал, и Патап Максимыч не раз убедился, что какое дело Никифору ни поручи, исполнит его как можно лучше. Вот уж больше года, как стал он нравом тих и спокоен — не то чтоб буянить да драться, как прежде бывало, теперь он удалялся от всякого шума, и, когда живал у Патапа Максимыча в Осиповке, только у него и выхода было с двора, что на могилку Насти. Будь проливной дождь, будь трескучий мороз, ему все нипочем. Несколько раз посылал его Патап Максимыч по своим делам в дальние места, и Никифор Захарыч так исполнял их, как не всякому удается. Парень-от был он смышленый и умелый, зелено вино только губило его столько времени. Его-то и решил Чапурин пристроить на время к смолокуровским делам. Но другого приказчика где сыскать?
Уныло глядел дом Марка Данилыча, когда подъезжали к нему изусталые в дороге Дуня и Аграфена Петровна. Перед домом во всю улицу лежали снопы соломы, дня через три либо через четыре накладываемые по приказанию городничего, все окна в доме были закрыты наглухо, а вокруг него и на дворе тишина стояла невозмутимая, не то что прежде, когда день-деньской, бывало, стоном стоят голоса, то веселые, то пьяные и разгульные. Ровно вымерло все. На крыльце встретили приехавших Патап Максимыч, возвращавшийся с прядилен, и Дарья Сергевна, завидевшая кибитку из окошка своей горенки.
— Что тятенька? — не выходя еще из кибитки, вскрикнула Дуня.
— То же все, — сухо и мрачно отвечал, глядя в сторону, Патап Максимыч.
— Не знаю, как и благодарить вас, Патап Максимыч. До смерти не забуду ваших благодеяний. Бог воздаст вам за ваше добро, — сказала Дуня, подходя к Чапурину и ловя его руку, чтобы, как дочери, поцеловать ее.
— Что это вы, что это, Авдотья Марковна? — не давая руки, вскликнул Патап Максимыч. — Ведь я не поп, чтоб вам руки у меня целовать. Лучше вот так, попросту, по старине. При моих годах это вам незазорно.
И обнял Дуню и трижды поцеловал ее со щеки на щеку. Вся зарделась она, хоть и немного еще прошло времени с тех пор, как знакомым и незнакомым мужчинам без малейшего зазрения стыда и совести усердно раздавала она серафимские лобзания.
— Здравствуйте, моя милая, здравствуйте, моя сердечная, — обратилась Дуня к Дарье Сергевне и в слезах поцеловалась с нею. Дарья Сергевна зарыдала, склонившись лицом на плечо Дуни. Но что-то недовольное таилось в душе ее с тех пор, как ее воспитанница поддалась влиянию ненавистной Марьи Ивановны.
— К тятеньке, скорей к тятеньке, — надорванным голосом вскликнула Дуня и, несмотря на усталость, стремглав бросилась вверх по лестнице.
Навстречу ей лекарь. Как давнишний житель городка, он знал ее.
— Вот какая у вас беда стряслась, да еще без вашей бытности! — сказал он. — Батюшка ваш все в одном положении с того дня, как это с ним приключилось. Голова, по-моему, лучше, начал понемножку людей узнавать, говорит даже изредка, но нетвердо, невнятно, трудно понять. Наперед скажу — может он прожить год, пожалуй и больше, но не поправится никогда и не встанет с постели, до самой смерти останется без языка, без движенья и даже почти без сознанья. Ужасный удар, редко такой бывает, мне во всю мою долголетнюю практику еще не случалось такого видеть. Каждый день бываю я у вашего батюшки, но, уверяю вас, Авдотья Марковна, созовите вы хоть всех самых ученых и самых опытных врачей, и те его здоровья не восстановят.
— Благодарю вас за ваши попечения о бедном тятеньке, очень благодарю, ото всей души благодарю, но, извините, я спешу к нему. Завтра, если будете у нас, я с вами побольше поговорю, — сказала Дуня.
— Могу и сегодня приехать, ежель угодно вам будет, ответил лекарь. — А теперь попрошу я вас немножко обождать видеться с батюшкой. С четверть часа или минут с двадцать подождите. Надо его приготовить к свиданью, потому что в этой болезни каждый душевный порыв, от радости ли, от несчастия ли, сильно может повредить больному, может даже убить его. Я пойду и предупрежу его… А он вас ждет, сегодня, хоть и очень невнятно, сказал он: ‘Дуня’. А когда я сказал, что вы еще не приехали, он долго метал в тоске здоровой рукой, а потом и глаза закрыл. Опасаюсь, чтоб ваше внезапное появленье не было во вред ему. Нет, уж позвольте, я лучше предупрежу его.
Пошел лекарь к Марку Данилычу, а Дуня в бессилии опустилась в кресло и не внимала словам Патапа Максимыча, Дарьи Сергевны и Аграфены Петровны.
Прошло с четверть часа, лекарь вышел от больного и сказал Дуне:
— Пожалуйте. Наш больной приезду вашему обрадовался, ждет вас… Только одни ступайте к нему и пробудьте не больше десяти минут, я, впрочем, за вами сам приду… Слез вам удержать нельзя, но скрепите себя, сколько возможно. Ни рыданий, ни вскриков, ни других порывов. Помните слова мои.
Неслышными стопами вошла Дуня в комнату, где отец лежал на страдальческом ложе. Не слыхал он, как вошла Дуня, и все еще оставался с закрытыми глазами. Она безмолвно опустилась на колени и в тихих слезах склонилась головкой к подушке.
Так прошло минуты две. Слышно только было тяжелое, порывистое дыханье Марка Данилыча. Наконец, открыл он глаза и, увидя возле себя дочь, чуть слышно и едва понятно сказал:
— Дуня!
И потекли из глаз его обильные слезы. Застонал он, но в стоне слышалась радость.
Дуня припала к здоровой руке отца и целовала ее, обливая слезами. Марко Данилыч хотел улыбнуться, но на перекошенном лице улыбка вышла какою-то странною, даже страшною.
Высвободя здоровую руку и грустным тоскливым взором глядя на дочь, Марко Данилыч показывал ей на искривленное лицо, на язык и на отнявшуюся половину тела. С большим трудом диким голосом сказал он:
— Н-нет.
— Успокойся, тятенька, бог милостив, оправишься, — дрожащим от сдерживаемых рыданий голосом промолвила Дуня. — Я сейчас говорила с лекарем, он надеется, что тебе скоро облегченье будет.
— Н-нет, — с усилием сказал Марко Данилыч.
И, указывая на стоявший возле постели железный сундук, с чрезвычайным напряжением остававшихся сил, глухо промычал:
— Ты… т… тебе.
В это время вошел лекарь. Обращаясь к больному, сказал он:
— Ну, вот и с дочкой увиделись. Теперь надо успокоиться, не то, пожалуй, утомитесь, и тогда вам хуже будет. Заснуть извольте-ка. А вы, Авдотья Марковна, со мной пожалуйте. Сосните хорошенько, Марко Данилыч, успокойтесь. Дочка приехала в добром здоровье, теперь нет вам ни тревоги, ни заботы из-за нее. Будьте спокойнее духом — это зам полезно. Прощайте, до свиданья. Завтра навещу, смотрите же, будьте у меня молодцом.
Лекарь с Дуней вышел из комнаты больного, и Марко Данилыч тотчас же сомкнул глаза и вскоре заснул крепким сном.
По уходе лекаря все сели вокруг чайного стола. Немножко успокоенная, но еще вполне не понимавшая опасности, в какой был отец, грустная, печальная, Дуня рассказала о своем с ним свиданье. Дошла речь и до сундука.
— Он много раз на него мне указывал, — возьми, Патап Максимыч, — однако ж я без законной наследницы, без вас то есть, Авдотья Марковна, на это не отважился. Злых людей на свете не перечтешь — мало ль чего наплести могут. Пожалуй, скажут, что я тут попользовался. Полицию да подьячих призывать не хотелось бы. Поэтому и поджидал я вас, Авдотья Марковна, чтобы вскрыть сундук на ваших глазах. Там, говорят, у вашего батюшки и деньги и векселя положены. Надо все привести в известность. Завтра, а не то послезавтра покончим это.
— Что ж? Я готова, потому что знаю теперь волю тятенькину, — ответила Дуня.
— И прекрасно, — молвил Патап Максимыч. — Так мы завтра же вскроем.
— Как вам угодно, а я всегда готова, — ответила Дуня. — Только уж сделайте милость, устройте, сколько можно, наши дела. Ведь я ничего в них не понимаю и сделать ничего не умею. А кроме вас, у меня нет никого, кто бы помог.
— Будьте спокойны, что могу, то сделаю, — сказал Патап Максимыч. — А теперь вот о чем хочу спросить я вас: от слова не сделается, а все-таки… сами вы видели Марка Данилыча… Вон и лекарь говорит и по всем замечаниям выходит, что не жилец он на свете. Надо бы вам хорошенько подумать, как делами распорядиться.
— Ах, что вы говорите, Патап Максимыч! — вскликнула Дуня. — Бог милостив, тятенька встанет, будет совсем здоров. Зачем же прежде времени об этом говорить?
И горько заплакала.
— Конечно, у бога милостей много, — сказал Патап Максимыч, — и во власти его чудеса творить. Но мы по-человечески рассуждаем. Наперед надо все обдумать и к новой жизни приготовиться.
Дуня молчала. Аграфена Петровна сказала Патапу Максимычу:
— Не видишь разве, тятенька, что Дуня ничего не может теперь придумать… Лучше эти разговоры отложить до другого времени.
— Откладывать нельзя, — сказал Патап Максимыч. — Долго мне здесь гостить невозможно — свои дела есть. Наезжать когда дня на два, когда на три могу, но подолгу проживать мне нельзя. Поэтому надо теперь же решить, как вести дела Авдотье Марковне. Продолжать их, как было при Марке Данилыче, нельзя — нужны люди, а где их возьмешь? На улице не сыщешь, на базаре не купишь. Надо людей верных и знающих, как дело вести. Ежели и при Марке Данилыче Корней с Фадеевым все по сторонам тащили да рабочих обирали, что же будет, как Авдотья Марковна сама в дела вступит, — облупят ее, ровно липочку. Поэтому и думал бы я так распорядиться — к Покрову, а может, и раньше, все работы будут кончены, отпустивши работных людей, надо будет счета очистить. Долги окажутся, расплатиться, с должников деньги получить, рыбные промыслы на Низу и лесные дачи на Унже продать, а не то отдать в кортому — охотники найдутся. А сделавши все это, жить на капитал, положивши его в ломбард, не то держать в сериях. Чтобы устроить все это, я бы пожил здесь до Покрова, а пожалуй, немножко и подольше. Что вы на это скажете, Авдотья Марковна?
— Не знаю, что и сказать вам, Патап Максимыч, — утопая в слезах, ответила Дуня. — Ничего я не знаю, ничего не понимаю. Делайте как угодно, как вам господь бог на мысли положит.
— Хорошо-с. Постараемся услужить, — молвил Патап Максимыч. — Теперь люди нужнее всего: Корнея да Василья Фадеева я рассчитал: минуты невозможно было терпеть — отъявленные мошенники! Понять не могу, как столько времени терпел их Марко Данилыч! Одного человека я нашел, сегодня ж к нему напишу, и дён этак через пяток либо через неделю он будет здесь. А другого надо приискивать, а этого скоро не сделаешь. Я, Груня, полагаю Никифора сюда прислать.
Аграфена Петровна в недоуменье покачала головой.
— Что головой-то мотаешь, — досадливо сказал Патап Максимыч. — Разве не знаешь, что теперь он совсем не тот, каким прежде был?.. Отвечаю за него, как за самого себя, — вот тебе и весь мой сказ. Не беспокойтесь, Авдотья Марковна, останетесь довольны. Он у вас был бы при доме, и на Унжу его можно бы было послать приискивать лесных покупателей.
Вечером Дуня легла в своей комнате, там же приготовили постель и Аграфене Петровне. Хоть обе были утомлены от дороги, но сон ни к той, ни к другой что-то не приходил.
— Что лекарь-то вечером сказал тебе? — спросила Аграфена Петровна у Дуни.
— Что сказал! Нехорошо он сказал, — отвечала Дуня…- сначала, как и Патап Максимыч, советовал дела устроить, а потом сказал, что надо мне быть на все готовой, что тятеньке недолго жить.
И зарыдала.
— А что еще говорил? — спросила Аграфена Петровна, когда Дуня успокоилась.
— Что еще говорил! Не в свое дело мешаться вздумал… Глупости! — вскликнула с досадой Дуня.
— Да что такое? Что он сказал? — настоятельно спрашивала Аграфена Петровна.
— Говорил, что, ежели не станет тятеньки, — трудное для меня будет время. Замуж выходить скорей советовал, — немного смущаясь, ответила Дуня.
— А что ж? Ведь он правду сказал, — молвила Аграфена Петровна. — В самом деле, надо об этом подумать. Аль луповицкие бредни у тебя все еще в голове?
— И думать о них забыла, — сказала Дуня. — Но зря за первого встречного замуж не пойдешь.
— Конечно, — согласилась Аграфена Петровна. — Не на улице искать суженого. А все-таки ищи, да не будь чересчур спесива да разборчива. В самом деле, надо тебе об этом хорошенько подумать… Есть ли кто на примете?
— Нет, — робко и чуть слышно промолвила Дуня, и румянец вдруг покрыл лицо ее.
— А что было да прошло, про то совсем, видно, позабыла? — с хитрой улыбкой спросила Аграфена Петровна.
— К чему вспоминать?.. — со вздохом промолвила Дуня. — Про меня ведь и думать забыли.
— А если нет? — возразила Аграфена Петровна.
— Груня, богом тебя прошу, не поминай! — вскрикнула Дуня. — Что тебе за охота?
— Выслушай меня, — прервала ее Аграфена Петровна. — Точно, в прошлом году с ярманки уехал он за Волгу, и то правда, что поехал он в Комаровский скит к Фленушке. Дошли до него тогда слухи, что она закурила, к водочке пристрастилась, так хотел ее уговорить, перестала бы пить, если не хочет вконец погубить себя. Прожил он в Комарове меньше недели. Ни у матери Манефы, ни у матери Таисеи не останавливался, а с Фленушкой виделся всего только раз. И на другой день после ихнего свидания она приняла постриг. Матушка Манефа при всей обители благословила ее быть на игуменстве, и теперь все у нее в руках, а матушка на покое живет и редко входит в обительские дела… Только что постриглась Фленушка, Петр Степаныч уехал в Казань — дело там у него с дядей было насчет капитала, и он в Казани что-то очень долго прожил. Получил, что ему следовало, а получивши, за Волгу к нам приезжал, до тятеньки Патапа Максимыча в те поры у него было какое-то дело. Жил у него в Осиповке, оттуда и к нам в Вихорево приезжал, с неделю, коли не больше, прогостил у нас. По старой памяти заезжал и в Комаров и опять-таки ни в коей обители не пристал, а где-то у сирот. Приходил и в обитель, однако Фленушка с ним и в разговор не вступила, сказала, слышь, слова два, да тем и кончила.
— Да к чему это ты, Груня, мне все рассказываешь? — сказала Дуня. — Ездил он в Комаров, не ездил, — мне-то какое дело? И какое еще время нашла говорить об этом!
— Какое время? — спросила Аграфена Петровна.
— Как какое? — возразила Дуня. — Тятенька при смерти, а она со своими рассказами про Самоквасова. И на память-то ему, думаю, никогда я не приходила.
— То-то и есть, что с ума никогда не сходишь… Боится только он тебя. Страшно ему на глаза к тебе показаться, совестно, значит, — сказала Аграфена Петровна. — Ты-то вспоминала ль о нем хоть изредка? Водилась с этой Марьей Ивановной, наслушалась фармазонских бредней и несбыточных затей, убедили тебя, что законные браки богу не угодны, а угодны только духовные, на какие покушался приезжий с Арарата — как бишь его, Денисов, что ли… От их внушений противным казался тебе человек, что готов за тебя хоть сейчас и в огонь и в воду идти… Так, что ли? А он-то, сердечный, гостивши в Вихореве, так тосковал и убивался, вспоминая тебя… Скажи по душе, сущую правду скажи, хоть разок приходил ли он тебе на разум?
— Да… приходил… в последнее время…- чуть слышно промолвила Дуня.
— Скажи, не утай, что было тогда у тебя на душе? — спросила Аграфена Петровна, вставши с постели и подсев к лежавшей Дуне.
— Вспоминала я про него, — почти вовсе неслышным голосом ответила Дуня крепко обнимавшей ее Аграфене Петровне. — В прошлом году во все время, что, помнишь, с нами в одной гостинице жил, он ни слова не вымолвил, и я тоже… Ты знаешь. И вдруг уехал к Фленушке. Чего ни вытерпела, чего ни перенесла я в ту пору… Но и тебе даже ни слова о том не промолвила, а с кем же с другим было мне говорить… Растерзалась тогда вся душа моя.
И, рыдая, опустилась в объятья подруги.
Утишились рыданья, и Дуня продолжала исповедь:
— Хотела его совсем позабыть, как будто никогда его и не видывала. Противен он стал мне, возненавидела я его всей душой… Злоба во мне разгоралась… Без содроганья, кажется, я убила бы его… Начались со мной припадки, особливо по ночам. Никто не замечал их, никто не знал про них, никому я не говорила, даже тебе ни слова не сказала… А сердце кипело огнем… В Оку думала броситься, зарезать себя думала… Тут появилась Марья Ивановна. Доброй такой она мне показалась, задушевной, участливой… Не уезжай он перед тем, не наругайся надо мной, не бывать бы мне близкой с Марьей Ивановной!.. А может быть, он и не виноват, может, не заметил моей склонности, думал о другой — не знаю, ничего не знаю… Такова уж судьба моя!.. Ну, указала мне Марья Ивановна на книги, и стала я за ними проводить и дни и ночи… Подготовляла она меня, а весной совсем с пути сбила… Ввела меня в корабль, и я не только его, — тятеньку даже забыла, Дарью Сергеевну, всех, всех… А как теперь, со слов отца Прохора, поняла, не я была нужна им, а тятенькин капитал… Мы, дескать, ее опозорим, ей не за кого будет замуж идти, поневоле у нас останется, и рано ли, поздно ли, достатки ее будут у нас в руках…
Дуня замолчала.
— Ты, Дунюшка, обо всем об этом еще дорогой мне рассказывала. Об нем-то почему же не скажешь ничего? — сказала Аграфена Петровна. — Думала ль хоть когда-нибудь о нем? Вспоминала ли?
— Да, с той поры, как стала сомневаться в правоте той веры, — тихо промолвила Дуня. — И тут стал чудиться мне его голос, нежный такой и жалобный, а после и сам всем обличьем начал мерещиться мне. Стоит, бывало, ровно живой…
— Что ж, пугалась ты? — спросила Аграфена Петровна.
— Нет, каждый раз, бывало, как увижу его, радостно и весело станет на душе, — отвечала Дуня. — А потом вдруг нахлынет тоска со всего света вольного, и заноет сердце, кровью обливаючись. И каждый раз после того долго бывала я как сама не в себе. На уме мутится, мысли путаются.
— А теперь что? — спросила Аграфена Петровна.
— Как убежала, больше он не казался, и голоса не стало слышно, — отвечала Дуня. — Зато тоски вдвое прибыло. Как вспомню про него да подумаю, так и захочется хоть минутку посмотреть на него.
— Может, и увидишь, — улыбаясь, сказала Аграфена Петровна. — Теперь он ведь в здешних местах, был на ярманке, и мы с ним видались чуть не каждый день. Только у него и разговоров, что про тебя, и в Вихореве тоже. Просто сказать, сохнет по тебе, ни на миг не выходишь ты из его дум. Страшными клятвами теперь клянет он себя, что уехал за Волгу, не простившись с тобой. ‘Этим, говорит, я всю жизнь свою загубил, сам себя счастья лишил’. Плачет даже, сердечный.
— Ну, уж и плачет? — с недоверьем и с тем вместе с довольной улыбкой промолвила Дуня.
— Сколько раз у меня в каморке на ярманке плакивал, — сказала Аграфена Петровна. — А, бывало, молвишь ему, что он тебе по мыслям пришелся, вздохнет, бывало, таково глубоко, да и скажет тоскливо: ‘Как посмею я к ней на глаза показаться? Моя доля, говорит, помереть с тоски. Порешу, руки наложу на себя — уж лучше один конец, чем всю жизнь в тоске да в печалях изжить’. Вот его речи… Однако заговорились мы с тобой, скоро уж полночь. Давай-ка спать, — прибавила Аграфена Петровна, уходя на свою постель. — Покойной мочи, приятного сна! Желаю во сне его увидать.
Легли и замолчали. Но не успели заснуть, как в доме послышались беготня и громкие клики.
Кто-то из женщин тихонько отворил дверь в Дунину спальню.
— Авдотья Марковна, и вы, матушка Аграфена Петровна, — осторожным шепотом сказала вошедшая женщина. — Пожалуйте! Марку Данилычу что-то неладно.
Мигом и Дуня и Груня набросили на себя попавшиеся под руку платья и побежали к больному. Они услыхали в прихожей необычайный шум: кто-то хриплым голосом бранился, а Патап Максимыч громко приказывал.
— Сейчас в полицию его, разбойника, да руки-то хорошенько скрутите. А ты беги скорей за лекарем, спит, так разбудили бы.
Когда Дуня вбежала к отцу, он лежал недвижим. Помутившиеся глаза тоже были недвижны, здоровая до тех пор рука омертвела. С громким воплем ринулась к нему растерявшаяся Дуня и обхватила его обеими руками. Марко Данилыч уж холодел, и только легкий хрип в горле еще показывал, что последний остаток жизни сохранялся еще в нем. Мало-помалу и хрип затих.
Пришел лекарь, пощупал пульс, пощупал сердце — и, отойдя от постели, сказал:
— Кончено!
Дуню без чувств вынесли из комнаты.
Патап Максимыч вынул из-под подушки ключи от денежного сундука, отнес их к Дуне, но она была без памяти. Он передал их Аграфене Петровне.

Глава вторая

Вечером в день приезда Дуни, когда все разошлись по местам, комнатная прислуга пошла в кухню ужинать. Разбитной Матрене с начала болезни Марка Данилыча было велено ложиться у дверей его спальни, и она исправно исполняла этот приказ, но теперь не утерпела и тоже в кухню пошла побалясничать с глухой Степановной, порасспросить ее про чужую сторону и ‘про людей неведомых’. Пошла, да и заболталась, а наружные двери хозяйских покоев остались незапертыми. Заболталась Матрена со Степановной, и прочие все засиделись на кухне, слушая рассказы ездившей в такую даль старушки.
Окна кухни выходили на улицу. Заслушавшиеся россказней Степановны не заметили, что кто-то, подойдя к окну, долго рассматривал каждого из сидевших и, кажется, считал их. Потом, подойдя к воротам, перелез через забор и отпер калитку. Собаки залаяли было на него, но он поманил их к себе, приласкал, и псы, узнав своего человека, разбежались по конурам.
Осторожно взобрался он на крыльцо, поднялся в верхний ярус дома и вошел в хозяйские комнаты, зная, что там все спят, потому что нигде, кроме комнаты больного, огня не горело.
Знакомым ходом прошел он к Марко Данилычу. Тот спал, но пришлый смело подошел к нему, взял за здоровую руку и сказал вполголоса:
— Проснись, хозяин, пробудись, ваше степенство, Корней Евстигнеич проститься пришел с твоей милостью.
Открыл Марко Данилыч глаза и, увидав перед собой Прожженного, хотел было вскрикнуть, но вместо крика вырвалось из уст его лишь слабое мычанье.
— Заволжский друг-приятель твой с места меня согнал, — продолжал Корней. — Рассчитал и меня и Василья Фадеича как следует, ни копеечки против расчетных книжек не удержал. В этом ему надо чести приписать. Да чуешь ли ты, что я говорю тебе?
Марко Данилыч опять промычал неведомо что.
— Знаю, что кондрашка тебя прихватил, еще на Унже пали мне о том вести, — говорил меж тем Корней Прожженный. — Что, язык-от не двигается?.. Ну, да ничего — ты молчи, ваше степенство, а говорить я стану с тобой. Было время — быком ревел, на нашего даже брата медведем рычал, а теперь, видно, что у слепого кутенка, не стало ни гласа, ни послушания.
Марко Данилыч только храпел, глядя на присевшего к нему на кровать Корнея, о чем тот прежде и подумать бы не посмел.
— Я, ваше степенство, теперича за другим расчетом к тебе пришел, — продолжал Корней Евстигнеев. — Лучше меня самого знаешь дела мои. Дела, за какие в Сибирь на каторгу ссылают… Кто велел мне орошинского приказчика Ефима Волчанина избыть? Письмо-то вашей шей милости у меня цело… Утопил я Волчанина, сделал а акурат, а особого награжденья не получил. Забыл, видно? А как на Низу поддельные документы мы с тобой сбывали — и это, видно, забыл? А как обобрали сытнинскую купчиху Молодцову — тоже запамятовал? А как до смерти угорело у тебя двое молодцов, чтоб только расстаться тебе с ними и чтоб они дел твоих на суде не показали? Печи-то ведь я по твоему приказу топил. Пропадать так пропадать, зато уж и ты, ежель выздоровеешь, пропадешь… Понял дело? Двести тысяч подавай!
Собравшись с последними силами, Марко Данилыч испустил было крик, но так тихо, так беззвучно, что никто и не слыхал его. Беспомощным лежал грозный некогда Смолокуров перед Корнеем. Что думал он в то время, один бог его знает, но злобно глядел он померкающими очами на нахала приказчика.
— Сегодня прынцесса твоя воротилась, значит, завтра, а не то послезавтра она с заволжским твоим приятелем вскроют сундук-от, тогда мне полушки не получить. Так разочтемся же теперь. Двести тысяч подавай, не то сам возьму… Давай ключи-то!
Не может ни слова сказать Марко Данилыч.
— А не то так, пожалуй, мы и прынцессу твою к уголовщине прицепим, — продолжал Корней. — Из Фатьянки-то всех фармазонов забрали, ищут и тамошнюю барыню Алымову. Не сегодня, так завтра и она будет за железной решеткой сидеть. А ведь всем известно, что твоя дочка с ней уехала — шабаш, что ли, ихний справлять, аль другое что. Верно говорю. Сгниет твоя прынцесса в остроге, и сундук ей впрок не пойдет… Все на суде расскажу. Давай же делиться. Где ключи-то? Под подушкой, что ли?
И полез рукой под подушку умиравшего.
Напрягши какие оставались силы, Марко Данилыч поднял было здоровую руку, но она упала и осталась неподвижною.
Отведенная Патапу Максимычу комната была рядом со спальней Марка Данилыча. Заволжский тысячник, проснувшись, услыхал говор. Голос мужской. ‘Кому бы это быть? — подумал Чапурин и, накинут халат, босой вошел к больному и увидел Прожженного, запустившего руку под подушку.
Оторопел Корней. Хоть был он и моложе и гораздо сильней Чапурина, хоть после и нашли при нем стальной сахарный топорик, однако он остолбенел и стал у кровати как вкопанный.
Чапурин открыл окно и зычным голосом крикнул караульщику, чтоб скорей бежал к нему, а по пути кликнул людей из кухни. Корней улучил время, когда Патап Максимыч подошел к окну, и хотел было наутек, но Дарья Сергевна, услыхав шум и увидев выходящего из спальни Корнея, смекнула, что творится недоброе, и в чем была, в том и побежала за людьми в кухню. Но там уж всполошились по крику караульщика. Домашние терпеть не могли Корнея и, узнав, что он забрался в спальню к Марку Данилычу и сделал что-то неладное, бросились наверх. Там в передней шла уж борьба у Корнея с Чапуриным и подоспевшим караульщиком. Кто-то из прислуги сбегал в работные избы и поднял на ноги всех рабочих. Они ненавидели Прожженного и, не одеваясь, в одних рубахах, толпой человек в семьдесят кинулись к дому. Корнею, крепко оборонявшемуся от Патапа Максимыча и караульщика, теперь пришлось сдаться. Тут нашли у него топорик и много дивились, как это он не пустил его в ход, оставаясь несколько времени один на один с Чапуриным.
Рабочие были уверены, что тут и Василья Фадеева дело, что он где-нибудь спрятался в доме. Все мышиные норки обыскали, но Фадеева не нашли.
Рано утром городничий со стряпчим приехали в дом Смолокурова. Марко Данилыч уж на столе лежал, покрытый простынею. С Дуней беспрестанно делались нервные припадки, однако лекарь сказал, что большой опасности для нее нет, но необходимо, чтоб она, сколько возможно, оставалась в покое. Дарья Сергевна, Аграфена Петровна, глухая Степановна, разбитная Матрена и прочая женская прислуга были безотлучно при Дуне. Городничего со стряпчим встретил Патап Максимыч.
— Что такое случилось? — спросил городничий, звавший уж Чапурина. Заволжский тысячник не раз бывал у него по смолокуровским делам.
— Да вот, ваше высокоблагородие, разбоем ночью прорвался Корней Евстигнеев, — отвечал Патап Максимыч. — Ограбить вздумал умершего.
— Однако ж не ограбил? — сказал городничий.
— Ограбить не поспел, а больного добил до конца. Поглядите — лежит, — молвил Патап Максимыч.
— Как же это случилось? — спросил стряпчий.
Патап Максимыч подробно рассказал обо всем, что знал.
— Улик недостаточно, — вполголоса заметил стряпчий городничему, исподлобья поглядывая на Чапурина.
— Это мы разберем, — отвечал городничий. — Это уж наше дело. Надо вам подать объявленье, — прибавил он, обращаясь к Патапу Максимычу.
— Слушаю, ваше высокоблагородие, — сказал Чапурин. — Тут в том главное дело, что уеду я скоро, покойникова дочка останется одна только с женским полом. Мало ль от таких людей что может приключиться.
— В обиду не дадим. Это уж наше дело, — ответил городничий. — Когда хоронить?
— А вот как управимся, — молвил Патап Максимыч. — Держать не будем.
— Попа, чать, своего привезете? — с усмешкой спросил городничий.
— Какие, ваше высокоблагородие, у нас попы по нынешним временам!.. Сами изволите знать. На всю-то Россию, может, двое либо трое осталось, — сказал Чапурин. — Кто-нибудь из домашних прочитает молитву над покойником, и дело с концом.
— То-то, смотрите. У меня на этот счет строго. Высшее начальство обратило внимание на вашего брата. А то и в самом деле очень много уж воли вы забрали, — проговорил, нахмурясь, городничий. — Так подайте объявление, а в день похорон я побываю у вас вот с господином стряпчим да еще, может быть, кое с кем из чиновных. А что дочь покойника?
— Лежит, больше все в забытьи, — молвил Патап Максимыч.
— Понятно. До кого ни доведись, — сказал городничий. — Ну, покамест до свиданья, прощайте, — прибавил он и из дома пошел со стряпчим.
Патап Максимыч до самых ворот проводил незваных гостей.
Меж тем похоронным делом спешили. Хотелось Патапу Максимычу на третий же день опустить в землю приятеля, чтоб он живым ‘рук не вязал’, но вышло затрудненье, некому было чин погребения справить, некому над покойником последнюю молитву прочесть. Беглых попов ближе Москвы нет, да рогожский поп и не поедет в такую даль. За Волгу в скиты послать за канонницей некогда — она не поспеет ко времени, наставник спасова согласия, что проживал в городе, сам на смертном одре лежал. Как быть, как извернуться? Нельзя ж такого богача, как Марко Данилыч, просто в землю зарыть. Не зная ни города, ни его окрестностей, Патап Максимыч спросил Дарью Сергевну, кому бы отправить чин погребения.
Не придумала вдруг Дарья Сергевна, на кого указать. Приходилось либо ей самой ‘читать погребение’, либо просить Аграфену Петровну взять на себя такой труд. Она грамотная, в скитах обучалась, пригляделась там к порядкам и не откажется в останный раз послужить Марку Данилычу и тем хоть сколько-нибудь утешить совсем убитую Дуню.
— Разве вот кого попросить, — сказала, наконец, Дарья Сергевна. — Живет недалеко отсюдова, всего четыре версты, да и тех, пожалуй, не будет, человек книжный и постоянный. Старинщик он, старыми книгами торгует да иконы меняет. Только вот беда, не уехал ли куда. То и дело в отлучках бывает.
— Кто такой? — спросил Патап Максимыч.
— Чубалов, Герасим Силыч, — ответила Дарья Сергевна. — В деревне Сосновке он живет. Прежде частенько бывал у Марка Данилыча, и обедывал, и ночевывал, а иной раз и по два и по три дня у него гостил. Да вот уж с год, как ни разу не бывал. Болтал Василий Фадеев, что какие-то у него расчеты были с покойником, и Герасим Силыч остался им недоволен. А другое дело, может, все это и вздор. Ведь Фадеев что ни слово, то соврет.
— Не поедет, пожалуй, — сказал Патап Максимыч.
— Человек он добрый и по всему хороший, опять же нарочито благочестивый, — ответила Дарья Сергевна. — Ежели только не в отлучке, непременно приедет. А ежели отъехал, можно племянника его позвать, Ивана Абрамыча. Парень хоша и молодой, а вкруг дяди во всем божественном шибко наторел. А оно и пристойней бы и лучше бы было, ежель бы чин погребения мужчина исправил. Женщине ведь это можно разве при крайней нужде.
— Так посылайте к нему. Записочку, что ли, напишите, — сказал Патап Максимыч. — А насчет расчетов я сам спрошу у него по совести, сколько считает он за покойным, и заплачу с процентами. Авдотья Марковна, конечно, против того не будет… А плачеи у вас в заведении, вопленицы по-нашему, по-лесному?
— Как же, бывают, без них что за погребение, — сказала Дарья Сергевна.
— Позвать надо, — молвил Чапурин.
— Сами придут, столько наберется, что сквозь их и не протолкаешься, — отвечала Дарья Сергевна. — То же воронье — как прослышат покойника, особливо достаточного, стаями налетят.
— А домовину кому нести? — продолжал расспросы Патап Максимыч.
— А работники-то на что? — сказала Дарья Сергевна. — Они со всяким удовольствием. Конечно, надо будет их похоронным обедом угостить, вином обнести, ну и по рукам по сколько-нибудь на помин души раздать.
— Окроме того, надо вам, Дарья Сергеевна, озаботиться, чтоб в день похорон изготовлен был самолучший обед, — молвил Патап Максимыч. — Сейчас были городничий со стряпчим — сами назвались. И другого чиновного люда в городе тоже ведь достаточно — надо всех подмаслить, чтобы вам с Авдотьей Марковной было без меня беспечально, да и никаких нападок от начальства тоже не было. Надо замасливать, беспременно надобно, особливо в сиротском деле.
— Это точно, — согласилась Дарья Сергевна. — Только вот что я скажу вам, благодетель, — не вскроете ли сундука-то? Денег ведь много понадобится.
— Без Авдотьи Марковны ни за что на свете не вскрою, — повысив голос, промолвил Патап Максимыч. — Вскроем после похорон. А об деньгах не заботьтесь. У меня их достаточно, а расчесться успеем, времени много впереди. Пишите же записку да посылайте скорей за этим старинщиком.
Дарья Сергевна вышла, и Патап Максимыч остался один.
Вошел он в комнату, где лежал Марко Данилыч. Там ни души не было. Покойник, совсем уж одетый, лежал под простыней. Подошел к нему Патап Максимыч и раздумался сам с собою.
‘Эх, Марко Данилыч, Марко Данилыч! — думал он. — Много ты на свете жил, а, надо правду говорить, жить не гораздо умел. В каком положенье семью оставил!.. Положим, капиталов достаточно, да разве в одних деньгах счастье? Изжил ты, приятель, свой век в этом городе, а друзей не нажил ни одного. Все на тебя глядели, да и теперь глядят, как на мешок, и одно норовят, как бы что-нибудь стащить из него… Бедная Авдотья Марковна, куда-то денется она, как-то пристроится!.. Горькая участь!.. Хоть бы какой хороший человек поскорей взял ее за себя. Надо с Груней об этом посоветоваться’.
Вдруг тихими, неспешными шагами вошла Анисья Терентьевна Красноглазиха, в обычном темно-синем сарафане, в черной душегрейке, повязанная по голове белым платком в знак похоронной печали, и с толстой книгой под мышкой. Помолилась она перед стоявшею в головах покойника иконой, поклонилась в землю Марку Данилычу, потом отвесила низкий поклон Патапу Максимычу.
— Что угодно? — мрачно, но вежливо спросил он у заплакавшей Красноглазихи.
— Здешняя обывательница буду, Анисья Терентьевна, по прозванью Красноглазова, — отвечала она. — Сызмальства знала сердечного покойничка, много его милостями пользовалась. Добрейший был человек, истинно ангельская душенька. Всех бедных, неимущих оделял от своих благ со щедротою. Никого не оставлял без помощи.
— Так что же нужно-то? Поклониться, что ли, пришла? — с нетерпеньем спросил Красноглазиху Патап Максимыч.
— Для того больше пришла я, ваше степенство, что вот лежит теперь милостивый покойничек без молитвы, без чтения. А я бы, по своему усердию и поминаючи его благодеяния, почитала над ним. Вот и псалтырь нарочно захватила, — унылым голосом проговорила Анисья Терентьевна.
— Я, матушка, человек не здешний, — сказал Патап Максимыч. — Никого из здешних обывателей не знаю, приехал сюда по давнему приятельству с Марком Данилычем единственно для того, чтоб его дела устроить. А насчет похоронного поговорите с Дарьей Сергевной. Это все на ее руках, — как решит, так и быть тому.
В одни двери вышла Красноглазиха, в другие вошла Ольга Панфиловна, вся в черном. Помолившись и поклонясь до земли покойнику, и она обратилась к Патапу Максимычу с предложением услуг — присмотреть за похоронным столом и за чаем, потому что Дарье Сергевне будет не до того.
— Я здесь по всем домам заправляю столами и по купечеству и у дворян, потому что сама из благородных и все порядки сызмальства до тонкости знаю, — вкрадчиво говорила Ольга Панфиловна.
И ей тоже сказал Патап Максимыч, чтоб повидалась она с Дарьей Сергевной.
Через какую-нибудь четверть часа Анисья Терентьевна, став за налой, протяжно и уныло стала псалтырь читать, а Ольга Панфиловна, бегая по комнатам, принялась хлопотать по хозяйству. Первым делом у ней было кутью сварить — много ведь ее потребуется, человек на сто надобно припасти. Кисель сварила и сыту сделала в первый же день своего прихода.
К вечеру и Чубалов приехал. На всякий случай привез он и племянника, чтобы тот помогал ему.

* * *

Как скоро Чубалов из письма Дарьи Сергевны узнал о смерти Марка Данилыча, сейчас же стал в путь сбираться. Брат Абрам стал его отговаривать.
— Забыл, что ли, как он в прошлом году два раза обидел тебя — здесь да у Макарья в ярманке? — говорил Абрам Силыч. — Не сам ли ты говорил, что твоей ноги у него в дому никогда не будет? А теперь вдруг ехать туда.
— Смерть все покрывает, — сказал брату Герасим Силыч. — На мертвых зла не держат, а кто станет держать, того господь накажет. Марко Данилыч теперь перед божьим судом стоит, а не перед нашим земным, человеческим.
И поехал в город с Иванушкой.
Когда вошли они в комнату, где стоял покойник, их встретила Дарья Сергевна. Конца не было ее благодарностям за приезд Герасима Силыча. Познакомила его с Патапом Максимычем.
— А я было и племянника с собой прихватил, — сказал Герасим Силыч, перейдя с Дарьей Сергевной и Патапом Максимычем в другую горницу. — Думал, что псалтырь почитает он.
— И хорошо сделал, что привез, — сказала Дарья Сергевна. — Анисья Терентьевна женщина немолодая, где ей читать все время без роздыха? Мы так уговаривались, что я стану с ней чередоваться. А вот господь и послал помощника, ночью-то он почитает, а я по хозяйству займусь — много ведь дела-то, и то не знаю, Герасим Силыч, как управлюсь.
— Иной раз Груня может почитать, она эти порядки знает, — сказал Чапурин.
— Нет уж, Патап Максимыч, пущай ее при Дуне остается, — молвила Дарья Сергевна.
— Что Авдотья-то Марковна? — спросил Чубалов.
— Плачет, убивается, — отвечала Дарья Сергевна. — Да как и не убиваться, Герасим Силыч, девушка молоденькая, никаких делов не знает, а тут еще по приезде-то всего каких-нибудь полчаса родителя в живых видела. Пошли отдохнуть с дороги, а тут и приключилась беда. Без памяти теперь лежит, сердечная, сиротка наша бедная, горемычная.
— Да скажите, пожалуйста, как это случилось? — спросил Чубалов.
— Господь один знает, как случилось, — отвечала Дарья Сергевна. — Никого тут не было. Корнея-то Евстигнеева знавал?
— Довольно знаю, — сказал Чубалов. — Недобрый человек, разбойником так и глядит, недаром в народе Прожженным его прозвали. Признаться, я всегда дивился, как это Марко Данилыч, при его уме, такого человека в приближенье держит. Знаю я про иные дела Корнеевы — давно по нем тюрьма тоскует.
— Ну вот, его Патап Максимыч и рассчитал, — говорила Дарья Сергевна. — Потому рассчитал, что из книг узнал, как он плутовал на Унже в лесных дачах, и Василья Фадеева рассчитал для того, что он весь работный народ на каждом шагу безбожно обижал и сполна зажитых денег не отдавал никому. Житья от него никому не было… Ну вот, вчера ночью и проберись Корней в спальню Марка Данилыча, как он туда попал, бог его знает. Что у них было в спальне, тоже никому не известно — Марко Данилыч был без языка и лежал ни живой ни мертвый. Думается, что Корнею хотелось деньгами из сундука поживиться. И топорик принес с собой, может быть думал сундук-от им разбить. Услыхал Патап Максимыч, прибежал на шум. Корней было бежать, да, спасибо, людей много набралось. Схватили молодца, связали и в полицию отправили.
— Эко дело-то какое, — удивляясь рассказу Дарьи Сергевны, сказал Чубалов.
Дарья Сергевна пошла по хозяйству. Чубалов один на один остался с Патапом Максимычем. Поговорили о том, о другом, Чапурин спросил, наконец, Герасима Силыча:
— Дошли до меня слухи, что у вас с покойником какие-то дела были и он сколько-то вам должен остался.
— У меня никаких нет документов, да никогда их и не бывало, — отвечал Чубалов.
— Ваша совесть, Герасим Силыч, и для Авдотьи Марковны и для меня, душеприказчика покойного, ценнее всяких документов, — сказал Чапурин. — Скажите по душе и по правде, много ль он вам должен остался?
— Ни копейки он мне не должен, — отвечал Герасим Силыч. — Ни одной копейки. Точно, были у меня с покойником дела: в прошлом году весной около Саратова редкостные старинные книги продавались — и мне очень хотелось купить их, да купил-то не хватало тогда. Тысячу рублей займовал я у покойника и вексель ему выдал. А он еще задолго до срока маленько поприжал меня, последние восемьсот целковых, что были у меня налицо, должен был я отдать ему, а потом за пятьдесят рублей в том же году у Макарья книг да икон взял он у меня уж чересчур по дешевой цене. Так что ж тут? Было на то мое согласие — никто в шею меня не толкал. Нет, Патап Максимыч, о том нечего и говорить. Сказано, что Марко Данилыч в расчете со мной, — ни он, значит, мне, ни я ему не должны ни копейки. Стало быть, и тому делу конец. Не будем про него разговоров разводить. Не для чего. Когда бы вживе был Марко Данилыч, может статься, я бы и потолковал с ним, а теперь поздно, он говорить не может, а я не хочу.
И, как ни уговаривал его Патап Максимыч, ни единого слова Чубалов больше не сказал.
Понравился он заволжскому тысячнику. ‘Вот это человек, так человек, — думал Чапурин, — мало таких ноне на свете водится’.
Схоронили Марка Данилыча. Герасим Силыч и в доме и на кладбище службу по нем отправил, а Патап Максимыч поблагодарил властей, что помехи не было, и просил, чтоб впереди какой-нибудь неприятности не случилось. Без благодарности ведь того и гляди пойдут бумаги писать да всех и приструнят. Городничего и стряпчего, исправника и городского голову просили быть на похоронах и всех угостили на славу. Протопопа с причтом опасались, чтоб он не послал доноса, но, по совету городничего, Патап Максимыч послал на весь клир два воза рыбы, икры и прочего другого, потому все и обошлось благополучно.
После похоронного обеда все, чересчур утомленные, прилегли отдохнуть. Патап Максимыч вместе с Чубаловым легли в спальне покойника и стали говорить.
— Нет, уж как вы хотите, Герасим Силыч, а скоро я вас отсюда не выпущу, — говорил Чапурин. — Завтра, бог даст, сундук будем вскрывать, посторонний человек при таких делах лишним не бывает. Так вы уж, пожалуйста, побудьте здесь. А потом у Авдотьи Марковны и у меня будет до вас просьбица — окажите помощь бедной безродной сиротке.
— Какую ж могу я ей помощь подать? — с удивлением сказал Герасим Силыч. — Человек я маленький, она богатая наследница. Шутите вы, Патап Максимыч, право, шутки надо мной шутите.
— Тут не шутки, а настоящее дело, — возразил Чапурин. — Выслушайте меня да по душе и дайте ответ. Вот дело в чем: Авдотья Марковна осталась теперь как есть круглой сиротой. В торговых и в других делах ни она, ни Дарья Сергевна ничего не разумеют — дело женское, эти дела им не по разуму. По моему рассужденью, о чем я Авдотье Марковне еще до кончины покойника говорил и она на то согласилась, — надо ей все распродать либо на сроки сдать в кортому.
— Так лучше, по-моему, будет, — сказал Чубалов. — Где же в самом деле Авдотье Марковне заниматься такими делами, да и Дарье Сергевне не приходится. Правду вы сказали, что это не женское дело.
— А для того, чтоб заведенья и промысла оборотить в деньги, необходимо нужны по крайней мере двое человек: один чтобы унженский лес и на Низу рыбные промыслы и баржи продал, а другой покамест бы здесь при доме понаблюл и тоже продавал бы понемножку, что есть при нем, — сказал Патап Максимыч. — Для посылок в лесные дачи и на волжские промысла есть человек у меня на примете — шурин будет мне, а для здешних дел в виду никого нет. А как вы, Герасим Силыч, здешние обстоятельства знаете и живете отсель только в четырех верстах, так и пришло мне на ум попросить вас принять участие в сироте, приглядеть здесь за всем.
— Что вы, что вы, Патап Максимыч!.. — с живостью вскочив с дивана, вскликнул Чубалов. — Как это возможно? Да и что я за хозяин? Век такими делами никогда не занимался. Не могу, как хотите, не могу, не моего ума это дело. Еще напорчу, пожалуй.
— По крайней мере своими советами не оставьте, бывайте здесь почаще. А всего бы лучше, если бы на это время и поселились здесь в доме у Авдотьи Марковны, — говорил Чапурин. — По осени аль зимой думаю я ее и Дарью Сергевну за Волгу перевезти к себе. Пущай погостят да развеют сколько-нибудь мысли горькие свои. Дом-от на ваши руки в таком разе они покинули бы. Нет уж, Герасим Силыч, не отрекайтесь от этого, по доброй вашей душе сироту не оставьте. Зато вам господь воздаст. Сами вы как начетчик знаете: ‘Кто призрит сиротку, тот божью волю творит’.
— Да не могу же я, Патап Максимыч, никаким способом не могу по-вашему сделать, — сказал Герасим Силыч. — Посоветоваться — отчего ж не посоветоваться иной раз. От этого я не прочь, а чтобы долго здесь заживаться, на это не могу согласиться. У меня ведь тоже свои делишки бывают, частые разъезды, этим ведь мы только и кормимся.
— На этот счет не беспокойтесь, в убытке не останетесь, — сказал Патап Максимыч. — Угодно вам, плату сами назначьте, не хотите, мы назначим. Уверяю вас, останетесь с выгодой.
— Не знаю, что вам и сказать на это, — долго подумав, молвил Чубалов. — Да что об этом толковать? Успеем еще — утро вечера мудренее, а я меж тем хорошенько о том поразмыслю.
А сам думает: ‘Положили бы целковых сотнягу на месяц, куда бы ни шло, можно бы было решиться. Тогда, ежели где и редкостное выпадет, можно послать Иванушку, он наторел и по книгам, и по иконной части, и по редкостным вещам. Удатливая головушка! Хорошо, ежели бы столько положили. Да не дадут. Шутка сказать, тысяча двести целковых на год… Не дадут — это все одно мое пустое рассужденье’.
И под эти думы заснул Герасим Силыч, а Патап Максимыч давно уж храпел во всю ивановскую.

* * *

С самой смерти Марка Данилыча Дуня почти не приходила в себя. Утомленная дальней дорогой, а потом пораженная смертью отца, не говорила она ни слова и даже мало понимала из того, что ей говорили. Однако в день похорон переломила себя, выстояла в доме длинное погребение и потом версты две прошла пешком до кладбища за гробом. Воротясь домой, удалилась в свою комнату и впала в забытье. Аграфена Петровна ни на минуту не оставляла подруги. Похоронной трапезой в доме распоряжался Патап Максимыч с Дарьей Сергевной. Много пособляла и Ольга Панфиловна. На трапезе у рабочих всем заправлял Герасим Силыч с племянником. Сам на то назвался. И все прошло чинно, стройно, хорошо.
Гости разошлись по домам, и в смолокуровском доме все притихло. Не успокоилась только Дуня: то в беспамятстве лежит, то болезненным стоном проявляет не угасшую еще в ней жизнь, то, очнувшись из забытья, зальется обильными слезами.
На другой день похорон немножко она оправилась, даже поговорила с Аграфеной Петровной о том, что надо ей делать теперь. Дарья Сергевна пришла, и с ней пошли такие же разговоры. С общего согласья стали на том, чтобы все дела предоставить Патапу Максимычу и из его воли не выступать — что ни скажет, исполнять беспрекословно.
Позвала Аграфена Петровна Патапа Максимыча.
— Будьте вы и мне родным отцом… в моем сиротстве… как были вы Груне, — с низким поклоном чуть не до земли отчаянным голосом сказала вся в слезах Дуня, обращаясь к Патапу Максимычу. — Войдите в трудное мое положение! Бог не оставит вас за то своими милостями. Сжальтесь, смилуйтесь надо мной, отец мой второй!
— Ну вот на старости лет еще дочку господь даровал. Все дочки да дочки! — обнимая Дуню, сказал, улыбаясь, до слез растроганный Чапурин. — Ин быть по-твоему. Здравствуй, дочка богоданная! Смотри ж у меня, нового отца слушаться, а он постарается, чтоб у тебя было все цело и сохранно. И в обиду не дам тебя никому.
И трижды со щеки на щеку поцеловал новую дочку.
— Вот как, по моему рассужденью, надо бы тебе поступить, — сказал Патап Максимыч, садясь на диван возле Дуни, — что ни осталось после Марка Данилыча, в наличные деньги обратить, а заведения и промысла продать хоть и с убытком, а потом и жить на проценты с капитала, какой выручим. Как думаешь?
— Вы лучше меня знаете, я ничего в этих делах не понимаю. Делайте, как надо по-вашему, а я наперед на все согласна, — промолвила Дуня.
Патап Максимыч подробно рассказал ей предположения свои насчет Никифора и Чубалова. Дуня во всем согласилась с ним.
— А пройдут шесть недель, тогда не переехать ли тебе с Дарьей Сергевной к нам в Осиповку? И у Груни поживешь, — сказал Патап Максимыч. — На людях все-таки меньше тоски.
— А дом-от как же покинуть? Его на чьи руки оставить? Сколько ведь в нем имущества! — возразила Дарья Сергевна.
— Надо хорошенько будет попросить Герасима Силыча, — сказал Патап Максимыч. — Он за всем присмотрит. Да вот еще что думаю — для чего вам оставаться в здешнем городе, не лучше ль в ином месте устроиться домком? Из близких у вас здесь ведь нет никого. Ни единого человека нет, кого бы можно было пожалеть, с кем бы прощаться было тяжело.
— Ах, батюшка Патап Максимыч, — возразила Дарья Сергевна. — А могилки-то родительские как же, останутся?
— На помины можно ездить сюда, — молвил Патап Максимыч.
— Конечно, можно, — сказала Дарья Сергевна. — Да с домом-то как же расстаться? Дунюшка родилась ведь в нем, в нем и выросла, и радости в нем видела, и горя пришлось дождаться… Тяжело ей будет, Патап Максимыч, с родительским домком расставаться, ой как тяжело.
— Что скажешь на это, Дуня? — спросил Чапурин.
— Что мне дом? — грустно она отвечала. — Что теперь мне в нем дорогого? Не глядела бы ни на что. Одна отрада была, одно утешенье — тятенька голубчик, а вот и его не стало… Одна на свете осталась безродная.
И залилась слезами.
— Конечно, — сказала Аграфена Петровна, обращаясь к Дуне, — конечно, ты здесь одна с Дарьей Сергевной пропадешь с тоски, а за Волгой будешь не одна. Бог даст, твое горе мы и размыкаем. Вы уж не противьтесь, Дарья Сергевна, право, и самим вам отраднее будет у нас, чем здесь, в опустелом доме.
— По мне, что ж? Я здесь, так здесь, за Волгой, так за Волгой, — не совсем довольным голосом ответила Дарья Сергевна. — Жить мне недолго, а где в сыру землю ни зароют — все равно. Поверх земли не оставят же.
— Так как же, Дуня? Решай, — сказала Аграфена Петровна.
— У меня теперь новый тятенька, — потупив глаза, тихо промолвила Дуня. — Как прикажет, так и сделаю, из его воли не выступлю.
— Ну вот и прекрасно, вот мы и устроим, как только можно лучше, — целуя Дуню, припавшую головкой к его плечу, сказал глубоко тронутый Патап Максимыч.
— С домом-то как же? — всхлипывая от подступивших слез и печально повесивши голову, спросила Дарья Сергевна.
— Выищется покупатель, продадим, хоть и убытка придется принять, не то отдадим внаймы — это уж нам Герасим Силыч устроит, — сказал Патап Максимыч.
Потом еще довольно потолковали о распоряжениях, какие надо сделать. Дуня казалась спокойнее прежнего. Заметивши это, Чапурин сказал:
— Теперь бы надо сундук вскрыть, а то толкуем мы, толкуем, а все равно в потемках бродим. Надо узнать, сколько наличного капитала, сколько векселей, опять же там и счета, покойник-от сам ведь их вел, своей рукой писал. А может статься, найдется и последняя его воля.
— Вскрывайте, — сказала Дуня, подавая ключи Патапу Максимычу.
— Нет, — сказал он, не принимая ключей. — Хоша ты мне и дочка теперь, а без твоей бытности все-таки сундука пальцем не трону. Пойдем туда, ежель есть силы — дело будет недолгое.
Дуня встала, повинуясь приказу ‘нового тятеньки’.
— Пойдемте, Дарья Сергевна, а ты, Груня, сыщи Герасима Силыча да вместе с ним и приходи, — сказал Патап Максимыч.
Все сошлись в бывшей спальне Марка Данилыча.
Патап Максимыч своими руками отпер железный сундук. На столе, поставленном возле, стал он раскладывать найденные бумаги — в одну сторону откладывать тучные пачки серий, ломбардные билеты, наличные деньги, по другую векселя и сохранные расписки, в третью сторону клал купчие крепости и закладные разных людей. Особо клал Патап Максимыч счета и торговые книги, особо контракты и условия. Завещания не нашлось.
Выбравши все из сундука, Патап Максимыч стал считать, а Чубалов на счетах класть. В сериях, в наличных деньгах и векселях до восьмисот тысяч рублей нашлось, да домов, лесных дач, барж и промысловых заведений тысяч на четыреста выходило, так что всего за миллион перевалило.
Разбирая расписки, Чапурин взял одну из них и, оглядев, подал ее Чубалову и примолвил:
— Что за тарабарщина?
— По-татарски, — сказал Герасим Силыч. — Да вот и перевод, и маклера подпись, и печать казенная.
Читает вслух Патап Максимыч русский перевод расписки.
‘Тысяча восемьсот такого-то года, августа в двадцатый день, в Нижегородской ярманке, я, нижеподписавшийся оренбургский первой гильдии купец Махмет Бактемиров Субханкулов, получил от почетного гражданина и первой гильдии купца Марко Данилыча Смолокурова тысячу рублей серебром, с тем, что обязуюсь на будущей Нижегородской ярманке возвратить сии деньги ему самому или кому он прикажет, ежели я, Субханкулов, до тех пор не вывезу в Россию из хивинского плена находящегося там Мокея Данилова’.
Все диву дались, а Дарья Сергевна, всплеснув руками и громко вскрикнувши, так и покатилась на стоявший возле диван.

* * *

На другой же день Чапурин послал к Субханкулову эстафету, уведомляя о кончине Марка Данилыча и о том, что, будучи теперь душеприказчиком при единственной его дочери, просит Махмета Бактемирыча постараться как можно скорей высвободить Мокея Данилыча из плена, и ежель он это сделает, то получит и другую тысячу. На этом настояла Дуня, очень хотелось ей поскорей увидеться с дядей, еще никогда ею не виданным, хотелось и Дарью Сергевну порадовать.
Но самоё Дарью Сергевну нимало не заботило, скоро или поздно увидит она Мокея Данилыча, она даже боялась встречи с бывшим женихом своим. ‘Что я ему? — она думала. — Больше двадцати годов за упокой его поминала, больше двадцати годов не было об нем ни слуха ни духа… И забыл, чать, про меня совсем. А сам-от сердечный, сколько горя-то в полону натерпелся. Бьют, слышь, там наших-то, мучат. Чего-чего натерпелся он в эти годы. А дурища Матрена еще говорит давеча: ‘Были похороны, теперь свадьбу надо будет играть… Нашли невесту! Старая я, болящая — куда уж мне об венце помышлять: жених мой — гроб сосновый, давно меня он дожидается. А хочешь не хочешь, придется с Мокеем Данилычем встретиться! Боязно. Ведь ровно с того света выходец… Вот как бы Дунюшке дал бог скорей пристроиться за умного, за хорошего и за доброго человека. Поглядела бы я маленько на новое житье-бытье ее, да и пошла бы в скиты грехи свои замаливать да за других молиться’.
Не любила она даже, когда иной раз о Мокее Данилыче при ней речь заведут. Сейчас замолчит и уйдет вон из комнаты.
Дуня поправлялась помаленьку. Она могла уж разговаривать с Патапом Максимычем об устройстве дел. Чапурин со дня на день ждал шурина Никифора, чтобы скорей получил он от Дуни доверенность на продажу унженских лесов, баржей и низовых промыслов и ехал бы поспешней на Унжу. Насчет дел по городу разные люди являлись к Чапурину с предложеньями заняться устройством их, были в том числе и отставной стряпчий, и выгнанный из службы становой, и промотавшиеся дотла помещики, и прогоревшие купцы. А сын предводителя, узнав, что Дуне больше миллиона досталось, опять стал свататься, сам предводитель по этому делу приезжал ‘к мужлану’, как звал его, — Патапу Максимычу. Стали разузнавать стороной мысли о замужестве богатой сироты и те кумушки, что прежде были засылаемы к Марку Данилычу сватать купчиков. Но всем от Патапа Максимыча один был ответ: ‘Авдотье Марковне ни приказывать, ни советовать я не могу, да и раненько бы еще ей о выходе замуж думать — у родителя в гробу ноги еще не обсохли…’ И, ругая Чапурина, искатели смолокуровского миллиона в злой досаде расходились по своим местам. ‘И откуда они этого непутного заволжанина выкопали? — говорили они. — Ни слуху ни духу про него у нас никогда не бывало, вдруг ровно из земли вырос, как из ведьминой трубы вылетел, и ну чужим добром распоряжаться! Хорошо, видно, подмаслил городничего, не то бы давно ему в кутузке сидеть. Да и она-то дура неповитая! Зачем проходимца слушается’.
До Патапа Максимыча такие толки не доходили. А и дошли бы, плюнул бы только, да и прочь от сплетников.
Сидели вечером за чаем Дуня, Дарья Сергевна, Аграфена Петровна, Патап Максимыч и Герасим Силыч, перед тем отправивший племянника в Сосновку. Зашла речь, как бы устроить дела в городе и присмотреть за домом.
По совету Патапа Максимыча, Дуня стала просить Чубалова, чтоб оказал он ей милость, сжалился бы над ней, принял на себя дела в городе.
Герасим Силыч всячески отрицался, говоря то же, что говорил Чапурину: у него-де свои дела, и покинуть их даже на короткое время нельзя.
— Сказано было вам, Герасим Силыч, что в убытке не останетесь, — громко промолвил Патап Максимыч. — Скажите откровенно, сколько бы взяли вы в месяц с Авдотьи Марковны?
Чубалов замолчал и низко склонил голову.
— Да говорите же, Герасим Силыч, — настаивал Чапурин.
— Не знаю, что и говорить, — едва слышно, помолчав, промолвил Чубалов.
— А то и говорите, что для вас не обидно будет, — сказал Патап Максимыч.
— Тут в том главное дело, что совсем должна стать моя торговлишка, и в разъезды за стариной ездить мне не удастся, — сказал Чубалов. — Конечно, Иванушку бы можно посылать, да все уж это не то, как я сам. Да он же в дальних отлучках без меня и не бывал никогда. Парень молодой, иной раз может и прошибиться.
— Ах ты, господи! — повысивши голос, с нетерпеньем сказал Патап Максимыч. — Этак мы, пожалуй, до смерти не столкуемся.
И, встав из-за стола, закинул руки за спину и широкими шагами стал ходить взад и вперед по комнате.
— Нет, так пива не сваришь! — сказал он. — Ты ближе к делу, а он про козу белу, ты ложки, а он тебе плошки.
И, остановившись перед старинщиком, положил ему руку на плечо и спросил:
— Скажите по совести, много ли в месяц барыша получаете?
— Месяц на месяц не придется, Патап Максимыч, — отвечал Чубалов. — В иной месяц, кроме расхода, нет ничего, а в другой и больно хорошо. К примеру взять: у Макарья в ярманке, на Сборной в Симбирске, в Ирбитской. Да еще когда на Вятку к тамошним домоседкам заедешь либо на Урал к казакам.
— Это так, это во всякой торговле бывает, какую ни возьми, — сказал Патап Максимыч. — А в год сколько барыша?
— И это мудрено сказать, — уклончиво ответил Герасим Силыч. — И год на год не приходит.
— Фу ты пропасть какая! Чуть не битый час толкуем, а все попусту. Толков много, только толку нет, — вскликнул, нахмурясь, Патап Максимыч. — Так рассуждать все одно что в решете воду таскать! Давно ль торг ведете?
— Больше пятнадцати годов, — отвечал Чубалов.
— Который из годов самый был прибыльной?
— Первые годы после моего странства были самые прибыльные, — сказал Герасим Силыч. — Потом истратился на семью, дом поставил, землю купил, племянников от рекрутчины свободил, от того капиталу и стало у меня много поменьше. А ведь по капиталу и барыш.
— Вот у нас дело-то как идет, — с досадой молвил Патап Максимыч, обращаясь к Дуне. — Ни из короба, ни в короб, в короб не лезет, из короба нейдет и короба не отдает. В первые-то года поскольку барышей получали? — прибавил, обращаясь к Чубалову.
— Целковых тысячи по полторы, а были годы, что и по две получал, — отирая платком раскрасневшееся лицо, ответил Чубалов и опять понурил голову.
— Так вот какой разговор будет у нас, — сказал Патап Максимыч. — Авдотья Марковна даст вам не две, а две с половиной тысячи в год за хлопоты ваши и за распоряжения по здешнему хозяйству. И будете ли вы ее делами заниматься месяц ли, два ли, целый год, все равно получите сполна две тысячи с половиной целковых. Согласны?
Чубалов не ожидал этого. И на сто рублей в месяц не надеялся, а тут вдруг две с половиной тысячи. По стольку ни в один год он не получал. По-прежнему сидел, опустя голову и не зная, что отвечать.
— Согласны, что ли? — спросил его Патап Максимыч. — Мало, так прямо скажите.
— Согласен, — едва слышно проговорил Чубалов. — Ваш слуга, Авдотья Марковна, хоть по самый конец жизни, — прибавил он, низко кланяясь Дуне.
— Очень, очень рада я, что вы согласились. Теперь я спокойна насчет здешних дел. Да это еще не все, что сказал вам Патап Максимыч. Давеча мы с ним про вас много разговаривали. Он скажет вам.
Оторопел Герасим Силыч. ‘Что еще такое у них обо мне решено?’ — подумал он и повернулся к севшему за стол Чапурину, выжидая слов его.
— Видите ли, любезнейший Герасим Силыч, — сказал Патап Максимыч. — Давеча мы с Авдотьей Марковной положили: лесную пристань и прядильни продать и дом, опричь движимого имущества, тоже с рук сбыть. Авдотье Марковне, после такого горя, нежелательно жить в вашем городу, хочется ей, что ни осталось после родителя, в деньги обратить и жить на проценты. Где приведется ей жить, покуда еще сами мы не знаем. А как вам доведется все продавать, так за комиссию десять процентов с продажной цены получите.
И во сне не снилось это Чубалову. Не может слова сказать в ответ. Чапурин продолжал говорить, подавая деньги Герасиму Силычу:
— А это вам пятьсот рублей за труды при погребении Марка Данилыча.
— Помилуйте, Патап Максимыч, это уж чересчур! — воскликнул Герасим Силыч.
— Не моя воля, а молодой хозяюшки, — сказал Патап Максимыч. — Ее волю исполняю. Желательно ей было, чтобы похороны были, что называется, на славу. Ну, а при нашем положении, какая тут слава? Ни попов, ни дьяков — ровно нет ничего. Так мы и решили деньги, назначенные на погребенье, вам предоставить. Извольте получить.
Чубалов ошеломлен был такими милостями, о каких и в голову никогда ему не приходило. Особенно поразили его обещанные проценты с продажной цены. ‘Ведь это, мало-мало, десять тысяч целковых. Буду богаче, чем тогда, как воротился в Сосновку, да к тому ж и расходов таких, как тогда были, не предвидится. Истинно божеская милость мне, грешному, выпала!’
Молча взял он пятьсот рублей, поклонился Патапу Максимычу и, подойдя к Дуне, сказал:
— Вы, Авдотья Марковна, столько благодеяний мне оказали, что буду я теперь неустанно бога молить, да устроит он ваш жизненный путь. Пошли вам господи доброго и хорошего сожителя, дай бог удесятерить достатки ваши, дай вам бог во всю вашу жизнь не видать ни горя, ни печалей. А я, после таких ко мне милостей, вековечный и верный служитель ваш. Теперь ли, после ли когда, для вас на всякую послугу готов.
— Очень рада, Герасим Силыч, что мы с вами поладили и вы не отказались оказать сироте помощь, — с ясной улыбкой проговорила Дуня.
— Не я вам, а вы мне, Авдотья Марковна, великую, неслыханную помощь являете, — со слезами на глазах ответил Чубалов. — Богачом хотите сделать меня. Воздай вам господи!
— Герасим Силыч, — сказала, потупивши светлые очи, Дуня Чубалову. — Ведь у вас тятенька покойник выменял икону преподобной мученицы Евдокии. Ангел мой. Теперь уж больше года та икона возле кровати в изголовьях у меня стоит.
— Точно так, Авдотья Марковна, Марко Данилыч у меня ту икону выменял, — отвечал Чубалов. — Редкостная икона, царским жалованным изографом при святейшем Филарете, патриархе московском, писана. Комнатная была у благочестивой царицы Евдокии Лукьяновны.
— И Марка Евангелиста икона, что у тятеньки покойника при гробе в головах стояла, — тоже от вас?
— И ее у меня же выменял. Она баронских писем, совсем почти фряжская. Эта много будет попростее, чем икона вашего ангела, и помоложе, — сказал Герасим Силыч.
— А нет ли у вас иконы святителя Амвросия Медиоланского? — спросила Дуня.
— Такой не имеется, — отвечал Герасим Силыч. — Да едва ли можно такую найти старинных писем. Сколько годов я по иконной части делишки веду, чуть не всю Россию изъездил из конца в конец и всего-навсе две только старые иконы Амвросия Медиоланского видел. А теперь их нет: одну за перстосложение отобрали, другая в пожаре сгорела.
— Мне хоть бы новую, — сказала Дуня.
— В таком разе можно поморским заказать, а не то в Москве на Преображенском, — ответил Чубалов. — Ежели наскоро требуется, могу в самом близком времени ее получить.
— Сделайте одолжение, — сказала Дуня. — Это самое мое усердное желание иметь икону святителя Амвросия, — молвила Дуня. — Буду вам очень благодарна.
— Постараюсь, Авдотья Марковна, будьте благонадежны, — сказал Чубалов. — Штилистовая требуется или побольше?
— Чтобы в киотку, что у меня в комнате, поставилась. Снимите мерочку. Хочу, чтоб она всегда у меня в изголовьях была, — ответила Дуня. — И оклад закажите, пожалуйста, серебряный, густо позолоченный, а каменья на икону я вам сама выдам.
— Слушаю-с. А к какому времени потребуется? — спросил Чубалов.
— Срока не назначаю, а чем скорее, тем лучше, — ответила Дуня.
— Да ты обещанье, что ли, дала? — спросила Дарья Сергевна.
— Да, обещанье, — потупившись, сухо промолвила Дуня.

* * *

С того дня Чубалов стал хозяйствовать в смолокуровском доме. Съездил он на день в Сосновку и переехал в город со всем книжным скарбом. Иванушку взял с собой.
Устроивши главные дела покойного Марка Данилыча, Чапурин, несмотря на просьбы новой своей дочки, собрался в путь-дорогу в свои родные леса. Аграфена Петровна с ним же поехала. Страшно показалось Дуне предстоявшее одиночество, особенно печалила ее разлука с Груней. К ней теперь привязалась она еще больше, чем прежде, до размолвки.
Уговорились так: к двадцатому дню после кончины Марка Данилыча приедет к Дуне Патап Максимыч и Аграфена Петровна с детками, и все они пробудут до сорочин. После того Дуня с Дарьей Сергевной двинутся за Волгу со всеми пожитками.
Никифор между тем приехал и, получив доверенность, на другой же день покатил в Унжу.
За день либо за два до отъезда Патапа Максимыча Дуня спросила у него:
— В векселях, что выданы тятеньке покойнику, не нашлось ли векселей или расписок купца Поликарпа Андреича Сивкова?
— Есть векселек, — ответил Патап Максимыч. — На нонешней ярманке выдан.
— Велик ли? — спросила Дуня.
— Помнится, тысячи на три, а уплата на будущей Макарьевской, — ответил Патап Максимыч.
— Дайте мне его, а из счетов, пожалуйста, вычеркните, — сказала Дуня.
— Зачем это, дочка? — ласково и озабоченно спросил у нее Чапурин.
— Так надо мне, — сказала решительно Дуня и другого ответа не дала.
Патап Максимыч пристально посмотрел на нее. А у ней взгляд ни дать ни взять такой же, каков бывал у Марка Данилыча. И ноздри так же раздуваются, как у него, бывало, когда делался недоволен, и глаза горят, и хмурое лицо багровеет — вся в отца. ‘Нет, эту девку прибрать к рукам мудрено, — подумал Чапурин. — Бедовая!.. Мужа будет на уздечке водить. На мою покойницу, на голубушку Настю смахивает, только будет покруче ее. А то по всему Настя, как есть Настя’.
Отдал он Дуне вексель Сивкова, и та тотчас же разорвала его пополам.
— Что ты? Что сделала? — вскочивши с места, с изумленьем вскрикнул Патап Максимыч. — Теперь вексель не годится.
— Знаю, — равнодушно ответила Дуня.
— Зачем же это?
— Долг уплачиваю. Поликарпу Андреичу я должна больше, чем он был тятеньке должен, — сказала Дуня, переглянувшись с Аграфеной Петровной.
— Как должна? В толк не возьму, — сквозь зубы проговорил недовольный Чапурин.
Дуня не отвечала.
— Тятенька, — вступилась Аграфена Петровна, — вы ведь еще ничего не знаете, как мы с Дуней от Луповицких уехали. Много было всяких приключений, говорить теперь не стану, сама когда-нибудь расскажет. Поликарп Андреич да еще один человек и ей и мне много добра сделали. Будь у меня такие же деньги, как у Дуни, я бы и больше трех тысяч не пожалела.
— Вот оно что! — тихо промолвил Патап Максимыч. — Да что ж вы ничего не расскажите? Три тысячи деньги ведь немалые, кидать их зря не годится. Может быть, одолжения Сивкова и десятой доли этих денег не стоят.
— Когда Дуня тебе расскажет все, сам увидишь, что помощь Сивковых стоит больше, — сказала Аграфена Петровна.
— Так расскажи, Дуня, не утай от второго отца, — ласково молвил стихший Патап Максимыч.
— После расскажу, после, когда буду у вас в Осиповке, — сказала Дуня, — а теперь, видит бог, не могу. Язык не поворотится. Знаете, отчего мне хочется покинуть этот город и в нем даже родительские могилки? Чтобы подальше быть от этих Луповицких, от Фатьянки, от Марьи Ивановны. Много я от них натерпелась — говорить, так всего не перескажешь.
Навострила Дарья Сергевна уши, услыхавши от Дуни такие слова про Марью Ивановну. Довольная улыбка озарила лицо ее. Радостно она вокруг посмотрела.
— Как? С Марьей Ивановной рознь у тебя? — промолвила она. — Слава богу! Никогда я не чаяла в ней толку.
— Все они обманщики, богопротивники! — с горячностью вскликнула Дуня.
— Уж они тебя в поганую свою веру не приводили ль? — спросила Дарья Сергевна. — Весной, как Марья Ивановна жила у нас, она ведь про какую-то новую веру рассказывала тебе да расхваливала ее. Я слышала сама из каморки, что возле твоей комнаты. Только что слов ее тогда понять не могла.
Дуня не дала ответа.
— А ведь я в Фатьянке-то без тебя была, — продолжала Дарья Сергевна. — Покойный Марко Данилыч думал, что ты уж приехала сюда с Марьей Ивановной и, только что воротился с ярманки, посылал меня за тобой. В Фатьянке мы никого не достучались, а ночь провели в Миршени у одной вдовы. Она и порассказала нам кое-что про фатьянских. Это, слышь, особая какая-то вера — фармазонами прозывают тех, кто ее держится. После того и стала я думать: Марья-то Ивановна не той ли же веры? А вот на днях дошли вести, что фатьянских за ихнюю противную веру посадили в острог. Туда и дорога безбожным!
Дуня смутилась. Стала жаловаться, что у ней голова разболелась, и ушла с Аграфеной Петровной в свою спальню.

* * *

На возвратном пути Патап Максимыч с Аграфеной Петровной у Колышкиных остановились. Рады были гостям и Сергей Андреич и Марфа Михайловна.
— Что так долго загостились? — спрашивал Сергей Андреич Патапа Максимыча.
— Схоронили ведь мы Марка-то Данилыча, — отвечал Чапурин.
— Как? — вскликнул Колышкин.
— Когда с Груней мы к нему приехали, был он без языка и только одной рукой владел немножко. Груня поехала в Рязанскую губернию за дочерью его. И в тот день, как они воротились, другой удар случился с ним. Так и покончил жизнь.
Подробно рассказал Патап Максимыч, как он ночью застал Корнея возле умиравшего Смолокурова, рассказал и о распоряженьях своих по делам сироты. Колышкин нашел, что крестным все сделано было хорошо.
— А в этот раз, как были вы у меня с Аграфеной Петровной, не успел я вам сказать, что на короткое время я отсюда отлучался. В Казань надобность была съездить. Назад ехал на своем пароходе. Ехал на тот раз со мной молодой купчик с большим багажом, из Казани на житье сюда переселяется он. Разговорились мы, вижу и слышу — парень умный и, надо думать, доброй души, однако, кажется, маленько озорной, кровь-то молодая, видно, еще не совсем уходилась в нем. И тебя знает он и Аграфену Петровну, знал и покойного Марка Данилыча. Здесь покамест стоит на квартире, а сам присматривает, где бы домик купить себе.
— Не Самоквасов ли Петр? Как величать по отечеству — забыл, — сказал Патап Максимыч. — Петр-то он, Петр, — в прошлом году на Петров день в Комарове мы именины его справляли. И Марко Данилыч с нами был тогда.
— Он и есть, — молвил Сергей Андреич. — Петром Степанычем зовут его.
— Ну так, так, Петр Степаныч, — подхватил Патап Максимыч. — А что озорной, так впрямь озорной. Сколько он в скитах у матерей начудил, так и рассказывать всего не расскажешь. А голова умная, и точно что доброй души человек. Куролесит, а перейдет время, остепенится, и, ежели возьмет за себя умную да хорошую жену, чистое золото выйдет из него.
— Частенько у меня бывает, — сказал Колышкин, — да и живет неподалеку. С неделю назад прибежал он ко мне, бледный такой, расстроенный, и спрашивает, не слыхал ли я чего про Смолокурова и про его дочь. Я не знал еще ничего и сказать не мог, а он ушел от меня такой притуплённый, даже слезы, кажется, из глаз выкатились.
— Как бы с ним повидаться? — сказала вошедшая Аграфена Петровна. — Мы довольно с ним знакомы, в ярманку, бывало, каждый день к мужу в лавку ходил.
— Не придет ли вечерком, давно что-то не бывал, — ответил Колышкин. — А не придет, спосылать можно.
— Пожалуйста, Сергей Андреич, спосылайте. Мне непременно хочется с ним повидаться.
— Можно и послать, — молвил Колышкин.
И тотчас же послал за Самоквасовым. И записку написал на случай, если бы посланный не застал его. Приписал, что теперь у него Патап Максимыч с Аграфеной Петровной и что на другой день уезжают они в свои леса за Волгу. Прибавил также, что Марко Данилыч приказал долго жить.
Не застал посланный Петра Степаныча, куда-то по делам он уехал. Записку Сергея Андреича оставил.
К вечернему чаю Самоквасов пришел к Колышкиным. Его радушно встретили, и Патап Максимыч вскоре обратился к нему:
— Давненько, Петр Степаныч, мы не видались. Как твое дело с дядей? Покончил ли?
— Слава богу, покончил. Поделились, — отвечал Самоквасов.
— Как же? — спросил Чапурин. — Чем решили?
— Не мы решали, суд порешил, — сказал Самоквасов. — Я получил свое, хоть не без хлопот, надо было выручать присужденное наследство. И надоела же мне эта Казань после этого, хоть и родина, а век бы не видать ее. Сюда на житье переехал, здесь хочу устроиться.
— И дело, — молвил Патап Максимыч. — Хорошо придумано. На новом месте и новая жизнь пойдет. А сколько с дяди-то пришлось?
— Половина, что после дедушки осталось. На двести тысяч, — ответил Самоквасов.
— С таким капиталом можно повести дела, — молвил Чапурин. — Переписывайся в здешние купцы да заводи торги. Только чур не шалопайничать — по скитам ради озорства не ездить, не повесничать там. Пора остепениться, любезный Петр Степаныч. А то и не увидишь, как дедушкины двести тысяч вылетят в трубу.
— Что было, то прошло, да и быльем поросло, — с глубоким вздохом промолвил Петр Степаныч. — Был молод, был неразумен, молодая кровь бурлила, а теперь уж я не тот, — укатали сивку крутые горки. Как оглянешься назад да вспомнишь про прежнее беспутное время, самому покажется, что, опричь глупостей, до сей поры ничего в моей жизни не было.
— Ожениться бы тебе, Петр Степаныч. С хорошей женой и сам бы ты был хороший человек, — сказал Патап Максимыч. — Годков-то уж тебе не мало, из подростков вышел, — право, не пора ли? От дяди отделился, имеешь теперь свой капитал, рожна, что ли, тебе еще? Аль в скиты тянет с белицами да с молоденькими старицами валандаться?
— Что мне скиты? Пропадай они пропадом, и ухом не поведу, — сказал Петр Степаныч. — Дядя каждый год меня с милостиной туда посылал, не своей охотой ездил я на Керженец. Теперь то время прошло.
— Толкуй! Знаем и мы кой-чего понемножку, — сказал Патап Максимыч. — Никому спуску не давал. Хоть Фленушку взять, сестрицы моей воспитанницу. Валандался ведь с ней? Ну, скажи правду-матку как есть начистоту.
И лукаво поглядел на Петра Степаныча.
— В скитах да и везде в ваших лесах много сплеток плетут, Патап Максимыч, — ответил Самоквасов. — А если что и было, так я теперь ото всяких обителей отшатился. Пропадай они совсем.
Все примолкли. Спустя немногое время Колышкин спросил Петра Степаныча:
— Домика не присмотрели ль?
— Нет, — тоскливо ответил Самоквасов. — Да и на что мне дом, как порассудить хорошенько. Истратишься на него, а после с рук не сбудешь… А где мне еще придется жить, сам покуда не знаю. В Москве ли, в Питере ли, или у черта на куличках где-нибудь…
— А ты, парень, не черкайся[161], коли говоришь про хорошее дело, — внушительно сказал ему Патап Максимыч. — Зачем супротивного поминать? Говорю тебе — женись. Поверь, совсем тогда другая жизнь у тебя будет.
— И рад бы жениться, да жениться как? — молвил Петр Степаныч. — Нет ли у вас на примете подходящей невесты, я бы со всяким удовольствием.
— Сваха, что ль, я тебе? — засмеялся Чапурин. — Сам ищи, дело-то будет вернее.
Под эти слова еще человека два к Колышкину в гости пришли, оба пароходные. Петр Степаныч ни того, ни другого не знал. Завязался у них разговор о погоде, стали разбирать приметы и судить по ним, когда на Волге начнутся заморозки и наступит конец пароходству. Марфа Михайловна вышла по хозяйству. Улучив минуту, Аграфена Петровна кивнула головой Самоквасову, а сама вышла в соседнюю комнату, он за нею пошел.
— Садитесь-ко возле меня, Петр Степаныч, — указывая на кресло, сказала она.
Он сел, Аграфена Петровна продолжала:
— А я ведь далеко за Дуней ездила, в Рязанскую губернию. И только что воротилась, в первую же ночь Марка Данилыча не стало.
— Слышал я давеча утром, тамошние торговцы сказывали, — молвил Петр Степаныч. — Она что?
— Известно что. Плачет, и утешить ее невозможно, — ответила Аграфена Петровна. — Вот я сама всего девяти годков была, как померли у меня батюшка с матушкой и осталась я одна в чужом, незнакомом городе… Мала была и неразумна, а до сих пор сердце кровью обливается, как вспомнишь, как плакала я у ворот Мартыновской больницы… И послал мне тогда бог милосердого человека — тятеньку Патапа Максимыча. И была я у него и до сих пор осталась как родная дочь… А у Дунюшки кто заступа?.. Где покровитель? Одна-одинешенька, что в поле головешка… Дарья Сергевна при ней, да что ж она может? Нашлось в бумагах покойника, что брат не утонул в море, а больше двадцати годов у бусурман в полону живет — выкупают его теперь. Да ежели и вынесет его бог на русскую землю… Какой же он защитник племянницы? Изживши век середи бусурманов, пожалуй, и порядки-то русские все перезабыл. Трудно Дуне, трудно бедняжке. Денег хоть и много после отца ей досталось — больше миллиона, да ведь не в деньгах людское счастье, а в близком, добром человеке. Пройдут сорочины, приедет она с Дарьей Сергевной за Волгу, у меня поживет, у тятеньки Патапа Максимыча погостит, а после того как устроится, один господь ведает. Не раз об этом я с ней заговаривала, только она и речей не разводит: ‘Во всем, говорит, полагаюсь на власть божию’.
Печально повесивши голову, ни слова не сказал Самоквасов Аграфене Петровне. Лишь минуты через две тихо и робко спросил он:
— Обо мне не было речи?
— Были речи, Петр Степаныч, были. Не один раз заходили, — отвечала Аграфена Петровна. — Да вы прежде скажите-ка мне по душе да по совести — миллиона, что ли, ее вам хочется?
— Что мне миллион! — горячо вскликнул Петр Степаныч. — На что он мне? Теперь у меня у самого денег за глаза — на жизнь хватит, еще, пожалуй, останется. По ней изболело сердце, а не по деньгам, по ней по самой… Вам все ведь известно, Аграфена Петровна, — помните, что говорил я вам в Вихореве?
— Помню. Это было чуть ли не накануне того дня, как в Комаров вы поехали, к матери Филагрии, что ли, — с усмешкой сказала Аграфена Петровна.
— Издали даже не видал ее, — пылко ответил Петр Степаныч. — Что она мне? Ну было, что было прежде, то было, а теперича нет ничего.
— Зачем же вы тогда уехали от нас?
— С тоски, Аграфена Петровна, с одной только тоски, — отвечал Самоквасов. — Опротивел мне божий свет, во всем я отчаялся. ‘Дай, подумал я, съезжу в Комаров, там много знакомых. Не размыкаю ли с ними кручину’. Однако напрасно ездил. Хоть бы словечко кто мне по душе сказал. Все только говорили, что очень я переменился — ни прежнего-де удальства, ни прежней отваги, ни веселости нисколько во мне не осталось. Тоски в Комарове прибыло, и там я пробыл всего трое суток.
— А потом?
— Потом только и думал что про нее, — сказал Петр Степаныч.
— Так ли, полно?
— Верно, Аграфена Петровна. Бог свидетель, что говорю не облыжно, — горячо вскликнул Самоквасов. — Господи! Хоть бы глазком взглянуть! А говорить не посмею, на глаза к ней боюсь показаться. Помнит ведь она, как я в прошлом году за Волгу уехал, а после того, ни с кем не повидавшись, в Казань сплыл?
— Помнит, очень твердо помнит, — сказала Аграфена Петровна.
— Что ж мне теперь делать? Господа ради скажите, Аграфена Петровна, что делать мне? — со слезами на глазах просил Самоквасов.
— Не знаю, что вам сказать, Петр Степаныч. Много бы я вам еще порассказала, да, слышите, Марфа Михайловна идет, — сказала Аграфена Петровна. — После сорочин, когда будет она в Вихореве, приезжайте к нам, будто за каким делом к Ивану Григорьичу. А к двадцатому дню расположили мы с тятенькой Патапом Максимычем ехать к ней. Остановимся здесь. Заходите.
В это время вошла Марфа Михайловна. Разговоры покончились.

* * *

С тех пор Петр Степаныч каждый день, а иногда и по два раза заходил к Колышкиным узнавать, нет ли каких вестей про Патапа Максимыча и про Аграфену Петровну, но про Дуню Смолокурову даже не заикался.
Раз Сергей Андреич, говоря с Самоквасовым, как думает он устроиться, сказал ему:
— А ведь крестный мой точную правду сказал, как был у меня. Жениться вам надо, Петр Степаныч, молоду хозяюшку под крышу свою привесть. Тогда все пойдет по-хорошему.
— Сам понимаю это, — отвечал Самоквасов. — Да ведь невест на базаре не продают, а где ее, хорошую-то, сыщешь? Девушки ведь все ангелы божьи, откуда же злые жены берутся? Жену выбирать — что жеребей метать, — какая попадется. Хорош жеребей вынется — век проживешь в веселье и радости, плохой вынется — пожалуй, на другой же день после свадьбы придется от жены давиться либо топиться.
— С вашим капиталом да не найти хорошей невесты! — молвил Сергей Андреич. — Да возьмите хоть у нас в городу. Здесь всякими невестами, хорошими и плохими, старыми и молодыми, хоть Волгу с Окой запруди. Словечко только молвите — стаями налетят, особенно ж теперь, при отдельном вашем капитале.
— Не мало уж свах налетало, — сказал Петр Степаныч. — Да это и на дело-то нисколько не похоже. Как я стану свататься, не зная ни невесты, ни семейных ее?
— На невесту-то я вам, пожалуй, укажу, — сказал Сергей Андреич. — Сам ее не видал никогда, а все одобряют, много слышал я про нее хорошего. С миллионом приданого, с вашим-то капиталом до полутора набралось бы… Какую бы можно было коммерцию завести. Про Смолокурову говорю, про сироту. Сама еще молода, из себя, говорят, пригожа, и нравом, вишь, кроткая, и ко всем сердобольная. В своем городу отцовское хозяйство она нарушает, за Волгу едет жить к моему крестному. А крестный, как вижу, вас жалует. Поищите. Да не зевайте — миллионная невеста, в девках не засидится.
Ни слова не сказал Петр Степаныч, но такая краска бросилась ему в лицо, что он даже побагровел весь. Колышкин будто и не заметил того.
— Знавали вы ее когда-нибудь? — спросил он у Самоквасова.
— Знал, — робко ответил Петр Степаныч, понизивши голос. — В прошлом году видались.
— Что ж? Нравится? По мыслям? — спросил, улыбаясь, Колышкин.
Не отвечал смущенный Самоквасов.
— Повидайтесь с моим крестным, как он будет здесь, да поговорите с ним об этом откровенно, — хлопнув ладонью по плечу Самоквасова, сказал Сергей Андреич. — Авось на свадьбе попируем.
— Что вы, что вы, Сергей Андреич? — полушепотом только мог проговорить вконец растерявшийся Петр Степаныч.
Колышкин, глядя на него, улыбнулся.

Глава третья

В городе, где жил Смолокуров, только и говора было, что о несметном богатстве Дуни. Досужие языки уж не миллион насчитывали, а пять либо шесть. Иные стали обращаться к ней с просьбами о помощи, другие просто денег просили взаймы, третьи уж не просили, а просто-напросто требовали крупных сумм на общественные надобности — на дамские вечера в клубе, на музыку, даже на благородные театральные представления, до которых богатой наследнице никакого дела не было. Если б не Герасим Силыч, Дуня не знала бы, как и отделаться от толпы просителей. Он так хорошо их выпроваживал, что Дуня никого из них и не видала. Боясь, чтоб кто-нибудь из просителей вдруг не разжалобил Дуню, Чубалов, оставивши небольшую часть наличных денег для хозяйства, остальное отослал в ломбард и получил именные билеты.
Вексель в три тысячи рублей, выданный Марку Данилычу Сивковым, Дуня послала по почте. В письме к Поликарпу Андреичу, извещая о кончине отца, просила она, чтобы он, взяв половину денег в благодарность за данный ей приют, другую половину вручил бы отцу Прохору.
А отцу Прохору написала, что он навсегда будет получать от нее по пятисот рублей в год и что за первые три года получит полторы тысячи рублей от Поликарпа Андреича Сивкова.
Недели через полторы Дуня получила ответные письма. Сивков рассыпался в благодарностях и в пожеланиях скорей оправиться от горя и счастливо устроить судьбу свою. Насчет отца Прохора писал он, что послал к нему пятьсот рублей, а остальные отдаст после, когда дозволят ему торговые обороты. Отец Прохор в самых теплых выражениях благодарил Дуню за полученные от Сивкова пятьсот рублей и за обещание не оставлять его и на будущее время. ‘А по отъезде из Луповиц Аграфены Петровны, коей при сем покорнейше прошу засвидетельствовать усерднейшее наше почтение и благодарность за неоставление нас, бедных и беспомощных, — писал отец Прохор, — у нас, в Луповицах, произошли неожиданные новости. Третьего дня приезжал какой-то важный чиновник из Петербурга со здешним исправником и с жандармским полковником. Денисова они взяли, и жандармские солдаты увезли его неизвестно куда. По всему дому был произведен обыск, и меня тут пригласили по моему сану. Сионскую горницу и все, что возле нее, запечатали казенными печатями, а равно и богадельню еретицы Матрены. Здешние господа остаются покамест нетронутыми, но с них, кроме Марьи Ивановны, как заезжей, взяты подписки о невыезде из имения, наблюдение же за ними поручено нашему господину исправнику. А гостившую в Луповицах барышню Кислову отвезли в город к родителям и до времени отдали под полицейский надзор. Чем все это кончится, пока неизвестно, но ходят слухи, что правительство строго взялось за преследование богопротивной секты. Ожидают, что с нашими господами кончится тем же, чем кончилось и с родителем их, сосланным, как известно, в монастырь на неисходное покаяние. Таковые предположения слышатся не токмо от простых людей, но и от чиновных, при коих имел счастие находиться. А они в барском доме не пристали, а остановились петербургский чиновник с жандармским полковником у меня в домишке, а другие у отца дьякона да у причетников. А Марья Ивановна сегодня в ваши места поехала. О сем пишу по той причине, что, быть может, вздумает она с вами повидаться, так вы обходитесь с ней строго и бережно, дабы снова не уязвила вас. А лучше бы всего, если бы с нею вовсе вы не видались. Узнавши, что теперь вы богаты, она, надо полагать, станет у вас денег просить на ихнее дело, то есть чтобы как-нибудь, и насколько возможно, опять присовокупить вас к их кораблю. Прошу я вас, отнюдь не поддавайтесь просьбам ее — храните себя. Боюсь, не осталось ли у вас в их доме каких-нибудь писем, касающихся до богомерзких их деяний. При обыске таковых не нашлось, но ведь дело не кончено, могут оказаться после. Сами же ни к Марье Ивановне и ни к кому из них ни единой буквы не пишите. Платье и разные ваши вещи, у них оставшиеся, пускай пропадают. Откажитесь от них, и дело с концом. По моему рассуждению, кажется, вам нечего опасаться, а если б и довелось ответ давать, покажите сущую обо всем правду. С таковых взыску никогда не бывает. А главное, молитесь, ежедневно возносите моления, во-первых, самому господу богу, незримыми путями всякого земнородного руководящему, а во-вторых, святому отцу нашему Амвросию, епископу Медиоланскому. Они спасли вас от страшных бед. Теперь начинает открываться, что Денисов со своей сродницей Варварой Петровной, а также с барышней Кисловой в прежние годы то же самое учинил, на что и относительно вас покушался. Дай боже ему в монастыре раскаяться в богопротивных делах… А сколько за то будет избавлено от позора молодых девиц и даже несмысленных отроковиц’.
Письмо отца Прохора обеспокоило Дуню — она боялась встречи с Марьей Ивановной. Впрочем, еще надеялась, что, после всего бывшего в Луповицах, она проедет мимо города прямо в Фатьянку.
В самом деле, они не встретились, но вскоре из Фатьянки приехал нарочный от Марьи Ивановны. Он привез два чемодана с платьем и с разными вещами, оставленными Дуней в Луповицах. В одном из чемоданов было положено все хлыстовское, что употребляла Дуня во время радений. Тут были и белые ризы, и покровцы, и знамена, и пальмовые ветки. На вещах было положено письмо.
Вот что писала Марья Ивановна:
‘Что это сделала ты с нами, милая, дорогая моя Дунюшка? Сокрушила ты всех нас печалью, а мы столь много и столь пламенно тебя любим. Сколько принесла ты нам горя, тревог и беспокойства своим исчезновением. Долго искали мы, куда могла бы ты скрыться, но не могли узнать, после уж стороной услыхали, что была ты в губернском городе у купца Сивкова, а от него с какою-то женщиной поехала к больному отцу. Не можем придумать, как очутилась ты у Сивковых. Через день после того как ты скрылась, была получена эстафета с письмом ко мне. Извещали меня о внезапной болезни Марка Данилыча и просили сейчас же тебя привезти, чтоб отца в живых ты застала. И я бы исполнила это, ежели бы ты у нас на ту пору оставалась. А все произошло, я полагаю, из какого-нибудь недоразумения с твоей стороны. Надо думать, что тебе показалось бог знает что такое. Так и Егорушка говорил. Никогда, милый друг мой, не должно действовать под первым впечатлением, иначе это будет опрометчивостью. Я, впрочем, осталась вполне уверенною, что ты не покинула святого дела и не поругалась ему по вражьему наважденью. Великий, страшный ответ перед богом придется давать тебе, ежели не устоишь против искушений лукавого. Сама знаешь, какою ты приехала к нам и какою, прельщенная миром и суетой его, оставила нас. Ради вечного душевного спасения твоего умоляю тебя, милый дружок, не забывай того, что преподано тебе, и оставайся верною богу до самой кончины. Теперь, по смерти доброго Марка Данилыча, стала ты ни от кого независимою, тем более, что и достатки тебе достались немалые. Ни о чем об этом не думай, никаких забот на себя не принимай. Угождай только богу святыми делами. Хорошо бы тебе воротиться на прежнее место, либо у меня пожить в новом именье, но этого до некоторого времени исполнить невозможно, потому что случилось у нас неожиданное и великое несчастье. Железная скелетная рука Полифема, сына Посидонова[162], коснулась и нашего тихого от суеты мирской убежища и грозит тем, что было со спутниками Одиссея в пещере Циклоповой. Егорушку увезли неизвестно куда, дом братьев описали и отчасти запечатали, я отпросилась в свое именье и дорогой узнала, что Полифем и туда простер ужасную свою руку. По этой причине лучше тебе покамест оставаться в своем доме, а когда утишатся скорби, тогда к нам переезжай. Посылаю тебе покинутые тобою вещи и все нужное для истинного богомоления. Пусть эти принадлежности к работе по святому и спасительному делу напоминают тебе о данных тобой клятвах и обещаниях. С этим же нарочным пришли ответ, человек он совершенно надежный и верный, писать с ним безопасно. Это письмо на всякий случай сожги, чтоб никаких следов от него не осталось, и я равным образом также поступлю с письмом, которое пришлешь мне. Времена пошли неблагоприятные, подули с севера все доброе и истинное мертвящие холодные ветры, необходимо их переждать и беречь себя как можно осторожнее, чтобы не получить болезни. Прощай, милая моя и дорогая Дунюшка, ты всегда была избранной любимицей моего сердца, забудь же недоразумение, по которому ты исчезла из братнина дома. Уверяю тебя, что тут не было ничего дурного, ничего предосудительного, тебе только показалось что-то нехорошее. Умоляю тебя не забывать, что тобою принято, и вручаю тебя покровительству царицы небесной. Ты ведь ее за себя порукой давала. Не увлекайся мирской суетой и помни всегда, что не в ней заключается полнота духа, праведное восхищение и душевный ни с чем не сравнимый восторг. Ты ведь не раз испытала его’.
Раздумалась над этим письмом Дуня. ‘Все ложь, все обман, правды нет нисколько! — подумала она. — Какое-то недоразумение нашла… Какое тут недоразумение, когда сама ввела меня в ловушку. И про мои достатки, что остались после тятеньки, поминает. Их хотелось Луповицким… Прочь, лукавые! Ни думать не хочу о вас, ни вспоминать про вашу обманную веру’.
Вошла разбитная Матрена.
— Что тебе, Матренушка? — спросила ее Дуня.
— Посланный ответа ждет, — отвечала Матрена.
— Скажи, что ответа не будет, — нахмурясь, сказала Дуня.
— Он говорит, что без вашего письма никак ему нельзя домой воротиться. Строго-настрого ему, слышь, наказывали письмо привезти от вас.
— Скажи ему от меня, что никакого ответа не будет и чтоб он скорей уезжал с моего двора, — повысивши голос, сказала Дуня, и глаза ее загорелись пылким гневом.
Волей-неволей посланный от Марьи Ивановны поехал долой со двора.
— Затопи, Матренушка, в моей спальне печку, — приказала Дуня.
— Да ведь нехолодно на дворе-то, Авдотья Марковна, — сказала было Матрена.
— Затопи, когда приказывают! — повелительно крикнула Дуня.
Изумилася Матрена. Всегда тихая и кроткая смиренница так грозно и властно стала покрикивать. Ни дать ни взять покойник Марко Данилыч. Видно, яблочко от яблоньки недалеко падает.
Когда печка разгорелась, Дуня заперлась изнутри и покидала в огонь белые ризы, еще недавно так с восторгом ею надеваемые. Знамена, покровцы и пальмовые ветви тоже в печку пошли. Между платьем нашла она писанную водяными красками картину ‘ликовствования’ и несколько мистических книг, купленных Марком Данилычем у Чубалова и взятых Дуней в Луповицы. И это все в огонь полетело. Когда сгорело все, что могло напоминать ей о хлыстах, ровно тяжесть какая свалилась с нее и на душе стало покойней и веселее. Ей казалось, будто вышла она на вольную свободу из душной темницы. Все отношения ее к луповицким хлыстам были навсегда теперь разорваны.
После, когда рассказала она обо всем этом Аграфене Петровне, та похвалила ее.
В тот же день вечером разговорилась Дуня с Чубаловым.
— Скажите мне, пожалуйста, Герасим Силыч, правду ль я слышала, будто вы, странствуя по разным местам, во многих верах перебывали? — спросила она.
— Правда, Авдотья Марковна, вам необлыжно сказывали, — отвечал Чубалов. — С ранних годов, когда еще я подростком был, с ума у меня не сходило, что вот здесь, вокруг нас, староверы разных толков живут. И каждый толк не любит другие, обзывает их отступниками, отщепенцами. Где ж, думал я, единая, правая Христова вера, в коей вечное спасение несомненно. Кого ни спрашивал, никто прямого ответа мне не дал, свою веру хвалил, другие проклинал… Тогда прочел я книгу Ефрема Сирина. А в ней сказано: в последние времена праведная вера сокроется из мира и мир по своим похотям пойдет и забудет творца своего. Тогда держащие праведную веру побегут в горы и будут пребывать в вертепах и в пропастях земных. И пошел я в странство отыскивать те вертепы и пропасти, чтоб до конца живота пребывать с людьми истинной веры. Много странствовал, но не мог их найти. Пошел по сектам, — в которой год, в которой больше оставался. А как замечу, бывало, какую ни на есть неправоту, тотчас ухожу в иное место… И таким образом пятнадцать лет провел я в странстве и все переходил из одного согласа в другой. Но нигде не видал прямой истины. Тогда, наскучив праздным шатаньем, домой воротился. И вот теперь провожу житие в той вере, в коей родился, по спасову согласию.
— Вы находите ее всех праведнее? — спросила Дуня.
Не вдруг ответил Чубалов. Думал он. Долго думал, потом тихо промолвил:
— Вы, Авдотья Марковна, слышал я, много книг перечитали и с образованными господами знакомство водите. Так не может же быть, чтоб и вам на ум не приходило, до чего дошел я чтением книг.
— Что ж такое, Герасим Силыч? — живо спросила его Дуня. — До чего дошли вы?
— Не в пронос мое слово будь сказано, — запинаясь на каждом слове, отвечал Чубалов. — Ежели по сущей правде рассудить, так истинная вера там.
И показал на видневшиеся из окна церковные главы.
— Как? В великороссийской? — спросила удивленная Дуня.
— Да, в великороссийской, — твердо ответил Герасим Силыч. — Правда, есть в ней отступления от древних святоотеческих обрядов и преданий, есть церковные неустройства, много попов и других людей в клире недостойных, прибытками и гордостию обуянных, а в богослужении нерадивых и небрежных. Все это так, но вера у них чиста и непорочна. На том самом камне она стоит, о коем Христос сказал: ‘На нем созижду церковь мою, и врата адовы не одолеют ю’.
Задумалась Дуня.
— Да, между тамошним священством есть люди недостойные, — продолжал Чубалов. — Но ведь в семье не без урода. Зато не мало и таких, что душу свою готовы положить за последнего из паствы. Такие даже бывают, что не только за своего, а за всякого носящего образ и подобие божие всем пожертвуют для спасения его от какой-нибудь беды, подвергнутся гневу сильных мира, сами лишатся всего, а человека, хоть им вовсе не знакомого, от беды и напасти спасут. И будь хоть немного таковых, они вполне бы возвеличили свою церковь, а в ней неправды нет — одно лишь изменение обряда. А обряд не вера, и церковь его всегда может изменить. Бывали тому примеры и в древней церкви, во дни вселенских соборов.
Дуня молчала, об отце Прохоре она думала: ‘Разве мне, чуждой его церкви, не сделал он величайшего благодеяния? Разве не подвергался он преследованиям? Разве ему самому не угрожали за это и лишение места и лишение скудных достатков?’
Прошло несколько минут. Дуня спросила у Чубалова, зорко глядя ему в очи и ровно застыдившись:
— Когда вы были в странстве, Герасим Силыч, не случалось ли вам когда-нибудь сходиться с людьми божьими? — спросила Дуня.
— Все мы божьи люди, Авдотья Марковна, все его созданья. Не знаю, про каких божьих людей вы спрашиваете, — отвечал Чубалов.
— Такая секта есть, — сказала Дуня. — Сами себя они зовут людьми божьими, верными-праведными зовутся также и праведными последних дней, познавшими тайну сокровенную.
— Не доводилось знать таких, — ответил Герасим Силыч. — Не знаю, про кого вы говорите.
— Вместо моленья они пляшут и кружатся, — тихонько промолвила Дуня.
— Так это хлысты. Фармазонами их еще в народе зовут, — ответил Чубалов. — Нет, бог миловал, никогда на их проклятых сборищах не бывал. А встречаться встречался и не раз беседовал с ними.
— Что ж вы думаете о них? Что это за учение?
— Бесовское, — ответил Герасим Силыч.

Глава четвертая

Работы на пристани и на прядильнях Смолокурова еще до Покрова были кончены, и Чубалов рассчитал пришлых работников. Рассчитались они честно и мирно — не так, как бывало при Василье Фадееве. После выгонки ненавистного приказчика голоса никто не повышал в работных избах, а ежель и случалось кому хмельком чересчур зашибиться, сами товарищи не допускали его бушевать, а если слов не слушался, так пускали в ход палки и кулаки. Иные работники, особенно дальние, после расчета Христом богом молили оставить их при смолокуровском доме за какую угодно плату, даже из одного хлеба. Чубалов соглашался, и эти работники были полезнее других, они сделались бдительными и верными стражами осиротелого дома. А это было нелишнее. Не раз были попытки подкопаться под какую-нибудь смолокуровскую постройку, где лежало мало-мальски ценное. Охотников до чужбинки в том городке, где жил покойный Марко Данилыч, было вдоволь, и потому Герасим Силыч по ночам в доме на каждой лестнице клал спать по нескольку человек, чтоб опять ночным делом не забрался в покои какой-нибудь новый Корней Прожженный.
Тихо, бесшумно шла новая Дунина жизнь, хоть и было ей тоскливо, хоть и болела она душою от скучного одиночества. С нетерпеньем ждала она тех дней, когда заживет под одном кровлей с сердечным своим другом Аграфеной Петровной.
Дни и ночи рук не покладаючи Герасим Силыч работал над устройством смолокуровских дел. Они шли успешно: кусовые и косные, реюшки и бударки, строенные на пристани, бечева, ставные сети, канаты и веревки, напряденные весной и летом, проданы были хоть и не вовремя, хоть и по низкой цене, но все-таки довольно выгодно. Лес, на пристани заготовленный на два года, был продан дороже, чем обошелся он Марку Данилычу. Приехал с Унжи Никифор, хорошо уладивши тамошние дела. За унженские дачи в свое время дешево Марко Данилыч заплатил промотавшемуся их барину. Не один год вырубал он десятин по сотне и сплавлял лес на пристани свою и нижегородскую, к тому ж и Корней Евстигнеич, будучи на Унже, не клал охулки на руку, а все-таки Никифор Захарыч, распродавши дачи по участкам, выручил денег больше, чем заплатил Марко Данилыч при покупке леса. С домом оставалось только развязаться, тогда бы и дело с концом, но продать большой дом в маленьком городке не лапоть сплести. Из местных обывателей не было такого, кто бы мог купить смолокуровский дом, даже и с долгой рассрочкой платежа, а жители других городов и в помышленье не держали покупать тот дом, у каждого в своем месте от отцов и дедов дошедшая оседлость была, — как же оставлять ее, как менять верное на неверное? Старым, насиженным местом русский человек паче всего дорожит — не покинет он дома, где родились и сам и его родители, не оставит места, где на погосте положены его дедушки, бабушки и другие сродники. Внаймы смолокуровского дома сдать было некому — у каждого купца, у каждого мещанина хоть кривенький домишко, да есть, — у чиновных людей, что покрупнее, были свои дома, а мелкая сошка перебивалась на маленьких квартирках мещанских домов — тесно там, и холодно, и угарно, да делать нечего — по одежке протягивай ножки. А главное дело в том, что по всему городку ни у кого не было столько денег, чтоб купить смолокуровский дом, красу городка, застроенного ветхими деревянными домишками, ставленными без малого сто лет тому назад по воле Екатерины, обратившей ничтожное селенье в уездный город. Вот уж семьдесят лет, как тот городок ни разу дотла не выгорал, — оттого и строенье в нем обветшало.
Носились слухи по городу, что молодая наследница Марка Данилыча для того распродает все, что хочет уехать на житье за Волгу. Одни верили, другие не давали веры: ‘Зачем, — говорили они, — такой молоденькой и богатой невесте забиваться в лесную глушь. Там и женихов-то подходящих нет — одно мужичье: дровосеки да токари, красильщики да валяльщики’. Раннюю продажу лодок и прядильного товара тем объясняли, что неумелой девушке не под стать такими делами заниматься, но в продажу дома никто и верить не хотел. Поверили только к Сергиеву дню, когда настали ‘капустки’. В то время по всем городкам, по всем селеньям в каждом доме на зиму капусту рубят, к зажиточным людям тогда вереницами девки да молодки с тяпками[163] под мышками сбираются. А ребятишкам и числа нет, дела они не делают, зато до отвала наедаются капустными кочерыгами. Шум, визг, крики разносятся далеко, а девицы с молодицами, стоя за корытами, ‘Матушку капустку’ поют:
Я на камешке сижу,
Я топор в руках держу,
Изгородь я горожу.
Ой люли, ой люли,
Изгородь я горожу.
Я капусту сажу,
Я все беленькую,
Да кочанненькую.
Ой люли, ой люли,
Да кочанненькую.
У кого капусты нет —
Просим к нам в огород,
Во девичий хоровод.
Ой люли, ой люли,
Во девичий хоровод.
Пойдем, девки, в огород
Что по белую капустку
Да по сладкий кочешок.
Ой люли, ой люли,
Да по сладкий кочешок.
А капустка-то у нас
Уродилась хороша,
И туга, и крепка, и белым-белешенька.
Ой люли, ой люли,
И белым-белешенька.
Кочерыжки — что твой мед,
Ешьте, парни, кочерыжки —
Помните капустки.
Ой люли, ой люли,
Помните капустки.
Отчего же парней нет,
Ай зачем нет холостых
У нас на капустках?
Ой люли, ой люли,
У нас на капустках?
Возгордились, взвеличались
Наши парни молодые,
Приступу к ним нет.
Ой люли, ой люли,
Приступу к ним нет.
А в торгу да на базаре,
По всем лавкам и прилавкам
Не то про них говорят.
Ой люли, ой люли,
Не то про них говорят.
Вздешевели, вздешевели
Ваши добры молодцы,
Вся цена им — кочешок.
Ой люли, ой люли,
Вся цена им кочешок.
Ноне девять молодцов
За полденьги отдают
И дешевле того.
Ой люли, ой люли,
И дешевле того.
Тяпи, тяпи, тяп!..
Тяпи, тяпи, тяп!..
Ой, капуста белая,
Кочерыжка сладкая!
Звонко разносится веселый напев капустной песни, старой-престарой. Еще с той поры поется она на Руси, как предки наши познакомились с капустой и с родными щами. Под напев этой песни каждую осень матери, бабушки и прабабушки нынешних девок и молодок рубили капусту. Изо всех домов далеко раздается нескончаемый стук тяпок, а в смолокуровском такая тишь, что издали слышно, как на дворе воробьи чирикают. Бывало, к пристани Марка Данилыча лодок по десяти с капустой приходило — надо было ее на зиму заготовить, достало бы на всех рабочих, а теперь смолокуровские лодки хоть и пришли, но капуста без остатка продана была на базаре. Тут только уверились горожане, что смолокуровские заведения в самом деле закрываются и молодая хозяйка переселяется с родины в иное место.
В то время как рубили капусту, подошел двадцатый день по смерти Марка Данилыча, и к Дуне приехал Патап Максимыч с Аграфеной Петровной и с детьми ее. Похожий на пустыню смолокуровский дом огласился детскими кликами, беготней и играми, и Дуня повеселела при своей сердечной Груне. В полусорочины[164] Герасим Силыч отправил в доме канон за единоумершего, потом все сходили на кладбище помолиться на могилке усопшего, а после того в работных избах ставлены были поминальные столы для рабочих и для нищей братии, а кроме того, всякий, кому была охота, невозбранно приходил поминать покойника. На другой же день поминовенья начались сборы в путь-дорогу. Одна Дарья Сергевна была недовольна решеньем переехать за Волгу: сильна в ней была привязанность к дому, где она молодость скоротала и почти до старости дожила. Патап Максимыч больше всего заботился, чтобы как-нибудь дом сбыть с рук. Узнавши, что присутственные места в городке до того обветшали, что заниматься в них стало невозможно, он вступил в переговоры с начальством, чтобы наняли смолокуровский дом, ежели нет в казне денег на его покупку. Городничий рассчитал, что в том доме, опричь помещения присутственных мест, может быть и для него отделана хорошая даровая квартира, и потому усердно стал хлопотать о найме. Патап Максимыч, будучи с Дуней один на один, сказал ей про то.
— Знаете ли, что я придумала? — выслушав Чапурина и немного помолчавши, сказала она. — Не надо бы дома-то продавать, лучше внаймы отдать на короткий срок, на год, что ли, а не то и меньше.
— Что ж это тебе вздумалось? — спросил Патап Максимыч.
— А помните, как мы разбирали тятенькин сундук и нашли бумагу про дядюшку Мокея Данилыча? — сказала Дуня. — Ежели, бог даст, освободится он из полону, этот дом я ему отдам. И денег, сколько надо будет, дам. Пущай его живет да молится за упокой тятеньки.
— Добрая душа у тебя, добрая, — ласково улыбаясь, сказал ей Патап Максимыч. — Значит, дом внаймы отдавать только на год?
— Как уж там рассудите, — отвечала Дуня. — А как думаете, скоро ли дядя воротится из полону?
— Не ближе лета. Поглядим, что оренбургский татарин напишет, а ответа от него до сих пор еще нет, — сказал Патап Максимыч. — Схожу-ка я теперь к городничему да потолкую с ним о найме дома на год. Да вряд ли он согласится на такое короткое время, — дело же ведь не его, а казенное.
— Так вовсе не отдавать, — быстро промолвила Дуня. — Караульщиков можно нанять. Герасима Силыча попросить, не согласится ли он пожить здесь до дяди.
— Хорошо, — молвил Чапурин, но все-таки пошел к городничему.

* * *

Только что вышел он из Дуниной комнаты, вошла Аграфена Петровна.
— С приезда не удавалось еще мне поговорить с тобой с глазу на глаз, — сказала она Дуне. — Все кто-нибудь помешает: либо тятенька Патап Максимыч, либо Герасим Силыч, либо Дарья Сергевна, а не то ребятишки мои снуют по всем горницам и к тебе забегают.
— Что ж? Пусть их побегают, здесь просторно играть им, — молвила Дуня.
И, зорко поглядевши в глаза приятельнице, сказала:
— По глазам вижу, Груня, что хочется тебе что-то сказать мне. К добру али к худу будут речи твои?
— Каково почтешь, — ответила Аграфена Петровна, тоже улыбаясь. — По-моему, кажется бы, к добру, а впрочем, как рассудишь.
— Что ж такое? — немного смутившись, спросила Дуня. Догадывалась она, о чем хочет вести с ней речь приятельница.
— Два раза виделась я с ним у Колышкиных, — сказала Аграфена Петровна. — Как за Волгу отсюда ехали да вот теперь, сюда едучи. С дядей он покончил, двести тысяч чистоганом с него выправил, в Казани жить не хочет, а в Нижнем присматривает домик и думает тут на хозяйство сесть.
— Что ж он? — вся потупившись, спросила Дуня.
— Ничего. Жив, здоров, — отвечала Аграфена Петровна. — Про тебя вспоминал.
Ни слова Дуня.
— Тоже тоскует, как и тогда у нас в Вихореве, — немного помолчав, сказала Аграфена Петровна. — Тоскует, плачет, смертная ему охота хоть бы глазком поглядеть на ту, что с ума его свела, не знает только, как подступиться… Боится.
— Так и сказал? — чуть слышно промолвила Дуня.
— Так и сказал, — ответила Аграфена Петровна. — Терзается, убивается, даже рыдает навзрыд. ‘Один, говорит, свет, одна услада мне в жизни была, и ту по глупости своей потерял’. В последний раз, как мы виделись, волосы даже рвал на себе… Да скажи ты мне, Дуня, по истинной правде, не бывало ль прежде у вас с ним разговоров о том, что ты ему по душе пришлась? Не сказывал ли он тебе про свои намеренья?
— Нет, — ответила Дуня, — ни он мне, ни я ему словечка о том не сказала. Он не заговаривал, так как же я-то могла говорить? Мое дело девичье. Тогда же была я такая еще, что путем и не понимала своих чувств. А когда узнала, что уехал он к Фленушке, закипело мое сердце, все во мне замерло, но я все-таки затаила в себе чувства, никому виду не подала, тебе даже не сказала, что у меня сталось на сердце… А тут эта Марья Ивановна подвернулась. Хитрая она — сразу обо всем догадалась. Лукавыми словами завлекла она меня в ихнюю веру, и я была рада. У них вечное девичество в закон поставляется, думать про мужчин даже запрещается, а я была тогда им так много обижена, так ненавидела его, всякого зла и несчастья желала ему, оттого больше и предалась душою фармазонской вере… Когда же образумилась и познала ихние ложь и обманы, тогда чаще и чаще он стал вспоминаться мне. Голос его даже слыхала, призрак его видела. И с той поры стала сердцем по нем сокрушаться, жалеть[165] его.
— И он тебя жалеет, и он по тебе сокрушается, — тихонько молвила Аграфена Петровна. — С того времени сокрушается, как летошний год уехал в скиты. Так говорил он в последнее наше свиданье и до того такие же речи не раз мне говаривал… Свидеться бы вам да потолковать меж собой.
— Нет! Как можно! — покрасневши вся, молвила Дуня. — Не бросаться же к нему на шею.
— Вестимо, на шею не бросаться, а не мешает самой тебе узнать, как он по тебе сокрушается, особенно теперь, как ты осиротела… Как, говорит, теперь она устроится? Беспомощная, беззащитная! — сказала Аграфена Петровна.
Задумалась Дуня. После недолгого молчанья Аграфена Петровна сказала ей:
— Теперь он чуть не каждый день у Колышкиных. Приедем в город, увидишься с ним. Поговори поласковей. Сдается мне, что дело кончится добром.
Не ответила Дуня, но с тех пор Петр Степаныч не сходил у нее с ума. И все-то представлялся он ей таким скорбным, печальным и плачущим, каким видела его в грезах в луповицком палисаднике. Раздумывает она, как-то встретится с ним, как-то он заговорит, что надо будет ей отвечать ему. С ненавистью вспоминает Марью Ивановну, что воспользовалась душевной ее тревогой и, увлекши в свою веру, разлучила с ним на долгое время. Про Фленушку и про поездку Самоквасова в Комаров и помина нет.
Пришел Покров девкам головы крыть[166] — наступило первое зазимье, конец, хороводам, почин вечерним посиделкам. Патап Максимыч уладил все дела — караульщики были наняты, а Герасим Силыч согласился домовничать. Через недолгое время после Покрова пришлись сорочины. Справивши их, Патап Максимыч с Аграфеной Петровной, с Дуней и Дарьей Сергевной поехали за Волгу. На перепутье остановились у Колышкиных.
И Сергей Андреич и Марфа Михайловна рады были знакомству с Дуней, приняли ее с задушевным радушьем и не знали, как угодить ей. Особенно ласкова была с ней Марфа Михайловна — сиротство молодой девушки внушало ей теплое, сердечное к ней участье. Не заставил долго ждать себя и Петр Степаныч.
Вошел он в комнату, где сидели и гости и хозяева. Со всеми поздоровавшись, низко поклонился он Дуне и весь побледнел. Сам ни словечка, стоит перед нею как вкопанный. Дуня слегка ему поклонилась и зарделась как маков цвет. Постоял перед ней Самоквасов, робко, скорбно и страстно поглядел на нее, потом отошел в сторону и вступил в общий разговор. Аграфена Петровна улучила минуту и прошептала ему несколько слов. Немного погодя сказала она Дуне:
— Пойдем в те комнаты, надо мне на ребяток моих посмотреть, не расшалились ли, да и спать уж пора их укладывать.
Медленно встала Дуня и пошла за подругой. Посмотрели они на детей, те играли с детьми Колышкина и держали себя хорошо. После того Аграфена Петровна пошла с Дуней в гостиную. Сели они там.
— Ну что? — спросила едва слышно Аграфена Петровна.
Не отвечала Дуня.
— Что ж молчишь? Говори!
— Жалким таким он мне показался, — немного помедливши, проговорила Дуня.
— Чем же жалок-то? — с улыбкой спросила Аграфена Петровна.
— Так, — пальцами перебирая оборку платья, тихонько ответила Дуня.
— А ты путем говори, — вскликнула Аграфена Петровна. — Мы ведь здесь одни, никто не услышит.
— Жалкий такой он, тоскливый…- промолвила Дуня.
— По тебе тоскует, оттого и жалок, — сказала Аграфена Петровна.
В это самое время робкими, неровными шагами вошел в гостиную Петр Степаныч и стал у притолоки. Назад идти не хочется, подойти смелости нет.
— Подите-ка сюда, Петр Степаныч, подойдите к нам поближе, — улыбнувшись весело, молвила ему Аграфена Петровна.
Тихой поступью подошел к ней Самоквасов.
— Винитесь, в чем согрубили, — сказала Аграфена Петровна.
— Глаз не смею поднять…- задыхающимся, дрожащим голосом промолвил Самоквасов. — Глупость была моя, и теперь должен за нее век свой мучиться да каяться.
— Что ж такое вы сделали?.. Я что-то не помню, — вся разгоревшись, промолвила Дуня.
— А уехал-то тогда. В прошлом-то году… Не сказавшись, не простившись, уехал…- сказал Петр Степаныч.
— Что ж? Вы человек вольный, где хотите, там живете, куда вздумали, туда и поехали, никто вас не держит, — проговорила Дуня. — Я вовсе на вас не сердилась, и уж довольно времени прошло, когда мне сказали о вашем отъезде, а то и не знала я, что вы уехали. Да и с какой стати стала бы я сердиться на вас?
— Авдотья Марковна, Авдотья Марковна! Раздираете вы душу мою! — вскликнул Самоквасов. — Сам теперь не знаю, радоваться вашим словам иль навеки отчаяться в счастье и радости.
Дуня сгорела вся, не может ничего сказать в ответ Петру Степанычу. Но потом эти слова его во всю жизнь забыть не могла.
Немного оправясь от смущенья, повела она речь о постороннем.
— Что ваш раздел? — спросила она.
— Покончил, судом порешили нас, — отвечал Самоквасов. — Прежде невеликую часть из дедушкина капитала у дяди просил я, а он заартачился, не хотел и медной полушки давать. Делать нечего — я к суду. И присудили мне целую половину всего именья — двести тысяч чистыми получил и тотчас же уехал из Казани — не жить бы только с дядей в одном городе. Здесь решился домик себе купить и каким-нибудь делом заняться. А не найду здесь счастья, в Москву уеду, либо в Питер, а не то и дальше куда-нибудь… Двухсот тысяч на жизнь хватит, а жить мне недолго. Без счастья на свете я не жилец.
— Ну, будет вам, Петр Степаныч, — сказала Аграфена Петровна. — Мировую сейчас, хоть ссоры меж вами и не было. Так ли, Дунюшка?
— Какая же ссора? — молвила Дуня, обращаясь к подруге. — И в прошлом году и до сих пор я Петра Степаныча вовсе почти и не знала, ни я перед ним, ни он передо мной ни в чем не виноваты. В Комаров-от уехали вы тогда, так мне-то какое дело было до того? Петр Степаныч вольный казак — куда воля тянет, туда ему и дорога.
— Ну, будет, пойдемте, не то придет сюда кто-нибудь, — сказала Аграфена Петровна. — Ступайте прежде вы, Петр Степаныч, мы за вами.
Послушно, ни слова не сказавши, вышел Самоквасов. Когда ушел он, Аграфена Петровна тихонько сказала Дуне:
— На первый раз пока довольно. А приметила ль ты, какой он робкий был перед тобой, — молвила Аграфена Петровна. — Тебе словечка о том не промолвил, а мне на этом самом месте говорил, что ежель ты его оттолкнешь, так он на себя руки наложит. Попомни это, Дунюшка… Ежели он над собой в самом деле что-нибудь сделает, это всю твою жизнь будет камнем лежать на душе твоей… А любит тебя, сама видишь, что любит. Однако ж пойдем.
И пошли из гостиной в столовую, где и хозяева и гости сидели.
Патап Максимыч дня четыре прожил у Колышкиных, и каждый день с утра до ночи тут бывал Самоквасов. Дуня помаленьку стала с ним разговаривать, а он перестал робеть. Зорко поглядывала на них Аграфена Петровна и нарадоваться не могла, заметив однажды, что Дуня с Петром Степанычем шутят и чему-то смеются.
Перед отъездом Аграфена Петровна сказала Самоквасову, чтобы дён через десять приезжал он к ней в Вихорево.

* * *

Переправясь через Волгу, все поехали к Груне в Вихорево. Эта деревня ближе была к городу, чем Осиповка. Патап Максимыч не успел еще прибрать как следует для Дуни комнаты, потому и поторопился уехать домой с Дарьей Сергевной. По совету ее и убирали комнату. Хотелось Патапу Максимычу, чтобы богатая наследница Смолокурова жила у него как можно лучше, для того и нанял плотников строить на усадьбе особенный дом. Он должен был поспеть к Рождеству.
Не заставил себя ждать Петр Степаныч, на десятый день, как назначила ему Аграфена Петровна, он как снег на голову. Дуня была довольна его приездом, хоть ничем того и не выказала. Но от Груни не укрылись ни ее радость, ни ее оживленье.
— Рада гостю? — спросила она Дуню вечером, когда осталась вдвоем с ней.
Дуня поалела, но ничего не ответила.
— По глазам вижу, что радехонька. Меня не проведешь, — улыбаясь и пристально глядя на Дуню, сказала Аграфена Петровна.
— По мне, все одно, — молвила Дуня, облегчив трепетавшую грудь глубоким вздохом.
— Разводи бобы-то! Точно я двухлетний ребенок, ничего не вижу, ничего не понимаю, — с усмешкой сказала Аграфена Петровна. — Лучше вот что скажи — неужто у тебя еще не вышли из памяти Луповицы, неужели в самом деле обрекла ты себя на девичество?
— Про Луповицы не хочу и вспоминать. Если б можно было совсем позабыть их, была бы тому радехонька, — с живостью вскликнула Дуня.
— Только замужем совсем про них забудешь, — сказала Аграфена Петровна.
— Это почему? — спросила Дуня.
— Да уж так, — ответила Аграфена Петровна. — Не тем будет голова занята. Думы о муже, заботы о детях, домашние хлопоты по хозяйству изведут вон из памяти воспоминанья о Луповицах. И не вспомнишь про тамошних людей. А замуж тебе пора. Теперь то возьми: теперь у тебя большие достатки, как ты с ними управишься? Правда, тятенька Патап Максимыч вступился в твое сиротство, но все ж он тебе чужанин, а сродников нет у тебя ни души: да тятенька и в отлучках часто бывает, и лета его уж такие, что — сохрани бог, от слова не сделается — и с ним то же может приключиться, что с твоим покойником. На дядю надеешься? Так выйдет ли он из полону, нет ли, одному богу известно. А ежель и выйдет, что за делец будет? Столько годов проживши в рабстве у бусурман, не то что от наших дел отстал, а пожалуй, и по-русски-то говорить разучился. К тому ж и он уж человек не молодой, и к нему старость подошла. Он же не только тебя никогда не видывал, а даже не знает, что и на свете-то ты есть. Как ему сберечь твое добро, не зная русских порядков? Правду ль я говорю?
— Конечно, правду, — поникнув разгоревшимся личиком, сказала Дуня.
— Иное дело — замужество, — продолжала Аграфена Петровна. — Хоть худ муженек, да за мужниной головой не будешь сиротой, жена мужу всего на свете дороже.
Не отвечала Дуня, крепко призадумалась над речами друга сердечного и противного слова не могла ей сказать.
— А что, Дунюшка, пошла бы ты за Петра Степаныча, если б он к тебе присватался? — спросила вдруг у ней Аграфена Петровна.
Слезы выступили у Дуни.
— Не знаю, — она молвила.
— Его-то знаешь, — подхватила Аграфена Петровна. — И то знаешь, что он по тебе без ума. Сам он мне о том сказывал и просил меня поговорить с тобой насчет этого… Сам не смеет. Прежде был отважный, удалой, а теперь тише забитого ребенка.
Молчала Дуня, но Аграфена Петровна по-прежнему приставала к ней:
— Скажи, Дунюшка, скажи, моя милая. Ежели хочешь, словечка ему не вымолвлю. Пошла бы ты за него али нет?
По-прежнему Дуня ни слова.
— Не сионская ли горница тревожит тебя?.. Не об ней ли вспоминаешь? Не хочешь ли сдержать обещание вечного девичества, что обманом взяли с тебя? — сказала Аграфена Петровна.
Встрепенулась Дуня при этих словах.
— Нет, нет! — вскрикнула она. — Не поминай ты мне про них, не мути моего сердца, богом прошу тебя… Они жизнь мою отравили, им, как теперь вижу, хотелось только деньгами моими завладеть, все к тому было ведено. У них ведь что большие деньги, что малые — все идет в корабль.
— Да не в том дело, — прервала ее Аграфена Петровна. — Пошла ли бы ты за Петра Степаныча? Вот о чем я тебя спрашиваю… Пожалей ты его… Он, бедняжка, теперь сам не свой, от хлеба даже отбился. Мученик, как есть мученик… Что ж ты скажешь мне? Пошла бы?
Крепко прижалась Дуня лицом к плечу подруги и чуть слышно прошептала ей:
— Что ж нейти, коли есть на то воля божия…
И, сказавши, громко зарыдала.
— Так я скажу ему. Поскорей бы уж делу конец… Что томить его понапрасну? — молвила Аграфена Петровна.
— Ах нет, Груня, не говори, — вскликнула Дуня. — Как это можно?
— Ежели станем молчать, ни до чего не домолчимся, — сказала Аграфена Петровна. — Непременно надо вам переговорить друг с другом, а там — что будет богу угодно.
— Ах, нет!.. Нет, ни за что на свете! У меня и слов не достанет, — вскликнула Дуня.
— Так ин вот что сделаем, — сказала Аграфена Петровна. — Так и быть, хоть я еще и молода, пойду в свахи. Потолкую с ним, а потом и с тобой слажу. Ладно ли будет?..
— Не знаю. Делай как лучше, — чуть слышно прошептала Дуня.
И всю ночь после того глаз не могла сомкнуть она, думы так и путались у ней на уме. А думы те были все об одном Петре Степаныче, думы ясные и светлые. Тут вполне сознала Дуня, что она полюбила Самоквасова.
Заснула только под утро, и во сне ей виделся только он один.
Утром Аграфена Петровна передала Петру Степанычу, что Дуня не прочь за него идти. Он так обрадовался, что в ноги молодой свахе поклонился, а потом заметался по горнице.
— Так и быть, сведу вас, — сказала Аграфена Петровна, — только много с ней не говорить и долго не оставаться. Ведь это не Фленушка. Робка моя Дуня и стыдлива. Испортите дело — пеняйте на себя. Сама при вас буду — меня во всем извольте слушаться, скажу: ‘довольно’ — уходите, скажу: ‘не говорите’ — молчите.
Вечером, когда Дуня с Аграфеной Петровной сидели вдвоем, вошел к ним Петр Степаныч. Не видавши целый день Дуни, он низко ей поклонился, а она ответила едва заметным поклоном.
Все трое молчали.
— Я, Петр Степаныч, по вашей просьбе, говорила с Дуней насчет ваших намерений, — начала Аграфена Петровна. — Вот она сама налицо, извольте спрашивать, как она думает.
Неровной, медленной поступью подошел Самоквасов к Дуне. Хочет что-то сказать, да слова с языка не сходят. Сам на себя дивится Петр Степаныч — никогда этого с ним не бывало. Нет, видно, здесь не Каменный Вражек, не Комаровский перелесок.
— Да говорите же! — вскликнула с нетерпеньем Аграфена Петровна.
Оправившись от смущенья, тихим, взволнованным голосом, склонив перед Дуней голову, сказал он:
— Ежели не противен… не откажите… явите божескую милость… Богом клянусь — мужем добрым буду, верным, хорошим.
У Дуни в глазах помутилось, лицо вспыхнуло пламенем, губы судорожно задрожали, а девственная грудь высоко и трепетно стала подниматься, потом слезы хлынули из очей. Ни слова в ответ она не сказала.
— Согласны ль будете выйти, Авдотья Марковна, за меня? — спустя немного промолвил Петр Степаныч.
Дуня через силу прошептала:
— Да.
— Ну и слава богу, — радостно вскликнула Аграфена Петровна. — Домолчались до доброго слова!.. Теперь, Петр Степаныч, извольте в свое место идти, а я с вашей невестой останусь. Видите, какая она — надо ей успокоиться.
— На одну минутку, — не помня себя от восторга, вскликнул Самоквасов и вынул из кармана дорогое кольцо. — Так как вас, Авдотья Марковна, Аграфена Петровна сейчас назвала моей невестой и как я сам теперь вас за невесту свою почитаю, то нижайше прошу принять этот подарочек.
Дуня не брала кольца.
— Возьми, Дунюшка, — молвила Аграфена Петровна. — Так водится.
Нерешительно и робко протянула Дуня руку. Петр Степаныч положил в нее подарок.
— Теперь ступайте с богом, Петр Степаныч, оставьте нас, — промолвила Аграфена Петровна.
Самоквасов молча повиновался.

* * *

На другой день рано поутру Аграфена Петровна послала нарочного с письмом к Патапу Максимычу. Она просила его как можно скорей приехать в Вихорево. Чапурин не заставил себя долго ждать — в тот же день поздним вечером сидел он с Груней в ее горнице.
— Что случилось? Зачем наспех меня требовала? — спрашивал он.
— Худого, слава богу, не случилось, а хорошенького довольно, — ответила Груня. — Так как ты, тятенька, теперь и защитник и покровитель сиротки нашей, почитаешь ее за свою дочку, так я и позвала тебя на важный совет. Самой одной с таким делом мне не справиться, потому и послала за тобой.
— В чем дело-то? — спросил Чапурин. — Что тянешь? Скорей да прямей говори.
— Видишь ли, тятенька, дней пять тому назад приехал к нам в гости Самоквасов Петр Степаныч, — молвила Аграфена Петровна. — Дуня крепко ему приглянулась.
— Это я еще у Колышкиных приметил, — сказал Патап Максимыч. — Еще что?
— А еще то, что вечор Дуня согласилась замуж идти за него, — сказала Аграфена Петровна. — Покамест об этом мы только трое знаем: жених с невестой да я. Что ты на это скажешь?
— Что сказать-то? Дело доброе, — молвил Патап Максимыч. — Девица она умная, по всему хорошая, и его из хороших людей не выкинешь. Заживут, бог даст, припеваючи. Помнишь, я еще тогда, как только помер Марко Данилыч, говорил, что при ее положении надо ей скорее замуж идти. Ведь одна как перст… Доброе дело затеяно у вас, доброе… Был он прежде забубенным ветрогоном, проказил на все руки, теперь переменился, человека узнать нельзя. А как женится, еще лучше будет. Присватался бы какой-нибудь негодный парень к Дунину миллиону, ну и мучься она с ним до гробовой доски. Что тут хорошего-то? А пожалуй, и такой бы хахаль навернулся, что обобрал бы ее до ниточки, да и бросил, как вон Алешка Лохматый Марью Гавриловну обобрал да бросил. Этот женится не на деньгах — у него двести тысяч в кармане. Нет, вашего дела охаять нельзя, хорошее, очень даже хорошее дело. Одобряю.
— Ты с ней, тятенька, покуда об этом не говори, — сказала Аграфена Петровна. — Не вдруг, значит, начинай. Она такая ведь пугливая да робкая. Нельзя покамест с ней много говорить насчет этого. Скажу тебе, когда можно будет.
— А с ним? — спросил Чапурин.
— С ним отчего ж не поговорить, — отвечала Аграфена Петровна, — только бы она не знала об этом. С недельку, пожалуй, надо будет обождать, покамест они привыкнут друг к другу.
— А ведь я было на усаде хотел особый дом для нее ставить, теперь, значит, не нужно? — сказал Патап Максимыч. — Когда свадьба-то?
— Об этом не заводили еще речей, да, признаться, и некогда было, — отвечала Аграфена Петровна. — А по-моему бы так: до филипповок с приданым да с тем и другим не управиться нам, хоть бы тотчас после Крещенья свадьбу сыграть. Тем временем Петр Степаныч дом купит и уберет его, как надобно. Это время Дуня у меня бы аль у тебя погостила. А венчаться им в городе и лучше бы всего в единоверческой, тамошний-то венец покрепче сидит на голове. Опять же Петр Степаныч сам говорил мне, что при их достатках, ежели повенчаются они у проезжающего священника, того и гляди доносы пойдут да суды. С Дуней об этом я еще не говорила, а думаю, что и она будет не прочь обвенчаться в единоверческой.
— И распрекрасное дело, — сказал Чапурин. — Что там ни говори, попы наши да скитские келейницы, как ни расписывай они свою правоту, а правда-то на той стороне, не на нашей.
Было уж поздно, наступала полночь, яркими, мерцающими звездами было усеяно темно-синее небо. Простившись с Груней, Патап Максимыч из душных горниц пошел на улицу подышать свежим воздухом. Видит — возле дома Ивана Григорьевича сидит человек на завалинке. Высоко он держит голову и глядит на небесные светочи. Поближе подошел к нему Патап Максимыч и узнал Самоквасова.
— Наше вам почтение, — слегка приподнимая картуз, сказал Чапурин.
— Ах, здравствуйте!.. Здравствуйте, Патап Максимыч, — вскочив с завалины, с живостью вскликнул Самоквасов. — Слышал, слышал я о вашем приезде, только свидеться не удалось пока.
— У Груни я посидел, — ответил Чапурин, — а теперь вышел на сон грядущий вольным воздухом подышать. А вы здесь какими судьбами?
— Да вот вздумалось у Аграфены Петровны погостить, — отвечал Петр Степаныч. — Ивана-то Григорьевича дома нет, а я не знал о том. Да наша хозяюшка такая ласковая, приветливая, хлебосольная, как и сам Иван Григорьич.
— Дела, что ли, какие до него? — спросил Чапурин.
— Особенных пока не заводилось. А кой о чем надо посоветоваться. Вот я и приехал, — отвечал Петр Степаныч.
— Валеным товаром, что ли, заняться? — с усмешкой спросил Патап Максимыч.
— Валеным товаром торговать я не стану, а надо же чем-нибудь заняться, — ответил Петр Степаныч.
— Так ко мне бы приехал. Побольше Ивана Григорьича видов мы видали: по какой хочешь торговле смыслим больше его, — сказал Чапурин.
— К вам-то я не посмел, — отозвался Самоквасов.
— А ты пустяков не плети, — сказал Патап Максимыч. — Сейчас с Груней говорил и знаю, зачем ты приехал. Не к ней пожаловал и не к Ивану Григорьичу, а к кому-то другому.
— Как к другому? — спросил смущенный Самоквасов.
— Невесту высватать приехал. Что ж? Невеста хорошая, — с ясной улыбкой промолвил Чапурин. — Мало таких на свете.
Примолк Петр Степаныч, молчал и Патап Максимыч. Спустя немного времени Чапурин сказал:
— Чего таиться-то? Дело задумано нехудое. Груне я так и говорил: она ведь мне все рассказала.
— Ежели Аграфена Петровна вам рассказала, так мне таиться не приходится. Да, Патап Максимыч, сдается мне, что попал я на добрую стезю.
— Справедливо. Дай бог совет да любовь, а при них и счастье придет, — молвил Патап Максимыч. — Как насчет свадьбы располагаешь? Когда думаете делом-то совсем покончить?
— Хотелось бы тотчас после Крещенья, только не знаю, управимся ли, — отвечал Петр Степаныч. — Домик в городе присмотрел, надо купить его да убрать как следует, запасы по хозяйству тоже надо сделать, прислугу нанять, лошадей завести, экипажи купить. Мало ль сколько дела, а на все время требуется.
— Свадьбу-то где думаете играть? — помолчав немного, спросил Патап Максимыч.
— В городе. Стану Сергея Андреича и Марфу Михайловну просить, чтоб они из своего дома невесту к венцу отпустили, — сказал Петр Степаныч.
— Та-а-к, — протянул Патап Максимыч. — Ладно придумано, лучше не надо. Завтра поутру надо будет мне с Груней покалякать, а потом повидать невесту. Хоть не родная, а все-таки не чужая. Долго ль здесь располагаешь прожить?
— Надо будет Ивана Григорьича дождаться, — ответил Петр Степаныч.
— Что ждать-то его? Не скоро воротится, до самого Николы, может, проездит, а тем временем дело-то у тебя будет ни взад, ни вперед, — сказал Чапурин. — По-моему бы, вот как: помилуйся денька три-четыре с невестой, да и поезжай за дела приниматься. Скучно станет, сюда дорога не запала, опять же и близко — хоть каждо воскресенье к невесте приезжай. Таков мой совет. Опять же и то надо сказать, что в добрых людях не водится, чтобы жених с невестой долго под одной кровлей жили. Видеться хоть каждый божий день видайтесь, а жить в доме не приходится. Осудят, а попадешь кумушкам на язычок, того наплетут, что тошно станет и слушать-то.
Тяжело вздохнул Самоквасов, но согласился с Патапом Максимычем. А уж как бы не хотелось ему разлучаться с невестой. Весь бы день с утра до вечера сидел с ней да любовался на ее голубые глаза, стройный стан а девственные перси.
— Однако, парень, не пора ли спать? Пойдем-ка, друг, опочив держать, — сказал Чапурин, отходя к воротам. Самоквасов следом за ним пошел.
На другой день Патап Максимыч долго беседовал с Аграфеной Петровной. Обо всем переговорили насчет Дуниной свадьбы. Груня согласилась на все, кроме одного только.
— Как это можно отпускать под венец невесту от Сергея Андреича? — сказала она. — Конечно, дом у него большой, а все-таки всем нам не поместиться. Смекни-ка, сколько на свадьбу-то наедет гостей. Стесним только Сергея Андреича.
— Как же быть-то? — в раздумье спросил Патап Максимыч. — Ты ведь у меня разумница, скажи, как, по-твоему, это дело поглаже обладить?
— По-моему, вот бы как, — ответила Аграфена Петровна. — Нанять в городе большую, просторную квартиру на месяц либо на два и перед свадьбой туда всем переехать. Оттуда отпустим и невесту.
— Ладно-то оно ладно, — покачивая головой, сказал Чапурин. — Только по скорости вряд ли такую квартиру найдешь. Да и сдерут же за нее.
— Насчет денег нечего думать. Дуня за все заплатит, — сказала Аграфена Петровна. — А ежель подходящей квартиры в городе не найдется, в гостинице остановимся. Только зараньше надо нанять сколько надо горниц.
— И то правда, — молвил Патап Максимыч. — Теперь как насчет приданого?
— О приданом еще не говорила я с Дуней, — ответила Аграфена Петровна. — Одна себе обсудила.
— Как же решила ты, разумница? Это дело бабье, я тут ни при чем. Ни советовать, ни отсоветовать не смогу, — сказал Патап Максимыч.
— Я вот как придумала, — молвила Аграфена Петровна. — Ведь Дуня станет ходить по-городскому, поэтому и я тут ни при чем, надо будет Марфу Михайловну попросить, она в этом знает толк. Съезжу к ней, попрошу, авось не откажет.
— Не откажет, об этом нечего и говорить. Что только сумеет, все сделает, — сказал Чапурин. — Она добрая, услужливая.
— Да особенных-то хлопот, кажется, ей и не будет, — сказала Аграфена Петровна. — Вон у меня в кладовой Дунины сундуки стоят, ломятся от приданого, что покойник Марко Данилыч ей заготовил. Как сбирались мы сюда, пособляла я укладываться. Чего только там нет — белья носильного и столового видимо-невидимо, и все-то новенькое, ни разу не надеванное, три шубы чернобурой лисы, одну только что привез покойник с ярманки: серебра пуда три, коли не больше, а шелковых да шерстяных материй на платья целая пропасть… Бриллиантов также множество и других разных дорогих вещей. Марфу Михайловну не очень затруднит приданое, потому и хочу просить ее.
— Что ж?.. Дело хорошее, — молвил Патап Максимыч. — Съезди в самом деле, попроси. И от меня попроси, она самым лучшим порядком уладит все… Да что невеста не кажется?.. Неужто до сей поры нежит в постели белое тело свое?
— В светелке наверху сидит. Сейчас кликну ее. Сама еще не видала сегодня ее, — сказала Аграфена Петровна, выходя из горницы. — Только будь ты с ней, тятенька, осторожней, да опасливей, шуточки-то не больно распускай. Она такая стыдливая, совестливая. И с женихом даже стыдится словом перекинуться. Говорила я ей, что так нельзя, — не слушается.
‘Прыгает, видно, девка по-козьему, а как косу-то под повойник подберут, станет ходить серой утицей, — подумал Чапурин, когда вышла из горницы Аграфена Петровна. — Девичьих прихотей не перечесть, и на девкин норов нет угодника и не бывало’.

* * *

Скоро воротилась Аграфена Петровна, а вместе с ней и Дуня пришла. Была она до крайности взволнована, лицо алым румянцем подернулось, от усиленного перерывчатого дыханья высоко подымались девственные ее груди. С потупленными взорами, несмелой поступью подошла она к названному отцу и смутилась, ровно грех какой совершила, либо постыдный поступок.
— Здравствуй, дочка, подходи ближе, — весело и приветливо сказал, увидавши ее, Чапурин.
Подошла Дуня, поздоровалась с ним.
— Сядь-ка рядком, покалякаем, — сказал Патап Максимыч, указывая на стоявший возле стул.
Ни слова не молвив, Дуня села возле названного отца.
— Каково поживаешь? Не соскучилась ли? — немного помедливши, спросил Патап Максимыч.
— Нет, — тихонько ответила Дуня.
— Ну, и слава богу. Это лучше всего. А ко мне в Осиповку когда сбираешься? — спросил Чапурин.
— Не знаю, — прошептала она. — Вот как Груня.
— А я было у себя на усаде домик для твоего житья хотел ставить, чтобы, значит, жить тебе на своей полной воле, отдельно от моей семьи. Да чуть ли не опоздал, — с ласковой улыбкой проговорил Патап Максимыч.
— Покорно благодарю вас за ваши попечения, — тихо молвила Дуня.
— Какие тут благодарности?.. Что между нами за счеты? — вскликнул Патап Максимыч. — Доброй волей, без твоей просьбы привелось мне взять попеченье о тебе и делах твоих… На то была воля божья. Так я рассуждаю. Какие ж тут благодарности? А, кстати, оренбургский татарин письмо прислал.
— Что ж он пишет? — с оживленьем спросила Дуня. — Есть ли надежда выручить дядюшку?
— Есть, — отвечал Патап Максимыч. — Обрадовался некрещеный лоб другой тысяче, что ты обещала ему. Беспременно, пишет, выкуплю, а не выкуплю, так выкраду, и ежели только он в живых, к лету вывезу его на русскую землю.
— Слава богу, — сказала Дуня. — Как только вспомню я, что у меня дядя родной в полону, сердце кровью так и обольется… Поскорее бы уж вынес его господь… Дарья Сергевна как у вас поживает?
— Ничего, здорова. С самого приезда в Осиповку не выходит почти из моленной. С канонницей чередуется — службу правит. Только скучает, очень даже скучает, — проговорил Чапурин.
— Жаль мне ее, — молвила Дуня. — Вот я и молода еще, а куда тяжело менять жизнь, а ей-то на старости лет каково?..
— Тебе-то, Дунюшка, от перемены в жизни тяготы не будет, — сказал, улыбаясь, Патап Максимыч. — Да что ж ты все молчишь, что не поделишься со мной своей радостью? Можно, что ли, поздравить тебя с женихом?..
Вспыхнула вся Дуня и с укором взглянула на Аграфену Петровну. ‘Это она рассказала’, — подумала она.
— Чего еще таиться? — молвила Аграфена Петровна. — Еще не долго — и все будут знать, как же тятеньке-то наперед не сказать?
Дуня молчала.
— Так можно, что ли, поздравить-то? — ласково улыбаясь, спросил Чапурин.
— Можно, — чуть слышно промолвила Дуня.
Обнял ее Патап Максимыч и трижды поцеловал в горевшие ланиты.
— Вместо отца поздравляю, вместо родителя целую тебя, дочка, — сказал он. — Дай вам бог совет, любовь да счастье. Жених твой, видится, парень по всему хороший, и тебе будет хорошо жить за ним. Слава богу!.. Так я рад, так рад, что даже и рассказать не сумею.
— Благословите меня за тятеньку покойника на новую жизнь, — со слезами на глазах сказала Дуня Патапу Максимычу.
— Изволь, милая, изволь. Благословлю с великим моим удовольствием, — отвечал он. — Побудь здесь с Дуней, — прибавил он, обращаясь к Аграфене Петровне, — а я в твою образную схожу да икону там выберу. Своей не привез, не знал. Не бойсь, Груня, твои благословенные иконы знаю — ни одной не возьму.
И вышел вон из горницы.
Вскоре воротился Чапурин с иконою в позолоченной ризе. Следом за ним вошел Петр Степаныч.
— Надо будет нам благословить и невесту и жениха, для того я сюда и привел Петра Степаныча, — сказал Патап Максимыч. — Отдельно каждого станем перед венцом благословлять, а теперь это за рукобитье пойдет. Ты, Груня, будешь за мать, неси же хлеба каравай, да соли, да чистое полотенце.
Аграфена Петровна вышла, а Чапурин сказал Петру Степанычу:
— С нареченной невестой!.. Поцелуемся. Смотри же, парень, люби ее да береги… Да что это вы, посмотрю я на вас, упырями друг на дружку глядите?.. Словечка меж собой не перемолвите. Так ведь не водится.
Вошла Аграфена Петровна с папушником[167], покрыла стоявший в красном углу стол скатертью, поставила на нем принесенную Патапом Максимычем икону, затеплила свечку, положила возле иконы хлеб и покрыла его полотенцем.
Положили семипоклонный начал, потом Патап Максимыч с Груней обычным порядком благословили жениха с невестой.
— Ну, юнец-молодец и ты, раскрасавица-девица, — сказал Патап Максимыч. — Теперь, по дедовскому и прадедовскому завету, следует вам поцеловаться на любовь, на совет, на долгую и согласную жизнь. Извольте целованьем завершить божие благословенье.
Самоквасов подошел к Дуне. Ни жива ни мертва стояла она и свету не взвидела, когда Петр Степаныч поцеловал ее. Не видала она лица его, только чувствовала, как горячие, трепещущие уста крепко ее целовали. Нет, это не серафимовские лобзанья, что еще так недавно раздавала она каждому на раденьях людей божиих.
— Теперь бы следовало про здоровье нареченных князя с княгиней винца испить, — молвил Патап Максимыч. — Тащи-ка, Груня, что есть у тебя про запас. Эка досада, не знал, на что еду. Тебе бы, Груня, отписать, я бы холодненького прихватил с собой. А у тебя, поди ведь, сантуринское либо церковное. Да уж делать нечего, за недостачей хорошего хлебнем и сантуринского. Тащи его сюда!
— Позвольте, Патап Максимыч, — вступился Петр Степаныч. — Со мной есть маленький запасец. Рассчитывал, что пригодится к седми спящим отрокам[168], к именинам, значит, Ивана Григорьича. А теперь вот, на мое счастье, бутылки на другое понадобились.
И, спешно выйдя из горницы, воротился бегом с парой бутылок шампанского.
Разлили вино, выпили, и Дуня маленько пригубила.
— Горько! — вскричал на всю горницу Чапурин.
— Горько! — сказала и Аграфена Петровна.
— Надо жениху с невестой поцеловаться, тогда и вино сладко будет, — сказал Патап Максимыч.
Делать нечего. Должна была Дуня еще раз целоваться с женихом. Теперь горячий поцелуй Петра Степаныча показался ей таким сладким, таким приятным, что рада бы она была, ежели б еще и еще он целовал ее да все бы чаще да чаще.
— Надо теперь говорить про дело, — сказал Чапурин, когда бутылка была опростана. — В людях водится, чтобы тотчас после рукобитья и первого благословенья судили-рядили, когда свадьбе быть, а также насчет приданого и другого прочего, как на первое время житье устроить молодым. Рукобитья у нас не было, да некому и по рукам-то бить — невеста сирота, да и жених все одно что сирота. Зато было у нас божие благословение, на веки веков нерушимое. А это первое дело, много важней оно рукобитья. Станемте ж теперь, жених с невестой, толком говорить, как привести ваше дело к доброму совершению.
Все молчали.
— На счет приданого я не судья, — продолжал Патап Максимыч. — В этом на Груню надо положиться. Что сама сумеет, все сделает, чего не сумеет — у Марфы Михайловны попросит совета. Ладно ль придумано? Скажи, родная, — прибавил он, обращаясь к Дуне.
— Кому ж лучше Груни?.. — сказала невеста, потупив свои голубые глаза.
— А ты что, Груня, скажешь? — спросил Патап Максимыч.
— По мне, тятенька, не только в этаком случае, а всегда, во всю жизнь мою, рада я для Дуни всякие хлопоты на себя принять, — ответила Аграфена Петровна.
Молча обняла ее Дуня.
— Марфу Михайловну и я стану просить, не оставила бы нас в этом деле, оно ведь ей за обычай, — сказал Самоквасов. — У меня в городу дом есть на примете, хороший, поместительный, надо его купить да убрать как следует… А хотелось бы убрать, как у Сергея Андреича, потому и его стану просить. Одному этого мне не сделать, не знаю, как и приступиться, а ему обычно. А ежель в городе чего нельзя достать, в Москву спосылаем: у меня там довольно знакомства.
— Покланяйся в самом деле Колышкиным, попроси — не откажут, — сказал Патап Максимыч. — Только, чур, делать все, как они посоветуют, а не по-своему. Сергей Андреич лучше знает, что и как надо: смолоду по-господски живет, а мы перед ним деревенщина. Твое дело взять: жил ты у дяди, ровно в мурье, только и свету у тебя было, что по скитам с подаяньями разъезжать да там загащиваться. Вот разве как в Москве да в Питере побывал, так, может, нагляделся, как хорошие люди живут. Одними деньгами тут ничего не возьмешь, тут нужны уменье да сноровка. Возьми, к примеру, Алешку Лохматого — сколько денег он на дом потратил, а все-таки вышло шут его знает что: обои золотые, ковры персидские, а на окошках, заместо хороших занавесок, пестрядинные повешены. Не нами, а дедами и прадедами сказано: ‘Всяко дело мастера боится’.
— Это так точно, Патап Максимыч, это речи справедливые и согласные, — отвечал Петр Степаныч. — Ежели бы Сергей Андреич согласился оказать мне милость, как же бы я мог делать по-своему? Не выступлю из его приказов.
— Проси же его, проси скорее, — сказал Чапурин, — а я и сам отпишу, чтоб он для тебя постарался.
Тем разговор и кончился, а жених с невестой все-таки при людях словечка не сказали, несмотря на старанья Патапа Максимыча и Аграфены Петровны.

Глава пятая

Трое суток прогостил Чапурин у богоданной дочки. Собравшись в Осиповку, сказал он Дуне:
— У Груни кладовая-то деревянная, в подклете под домом, а строенье старое да тесное. Долго ль тут до беды? Ну как, грехом, случится пожар? А у меня палатка каменная под сводами и строена на усаде вдалеке от жилого строенья. Не перевезти ли до времени твои пожитки ко мне?.. Страху будет меньше. Как думаешь?
И Аграфена Петровна со своей стороны прибавила, что в Осиповке Дунино приданое не в пример будет сохраннее.
— Ведь у тебя в сундуках-то добра больше, чем на сто тысяч, Дунюшка, — сказала она. — Шутка ли это? Подумай. Тятенька придумал хорошо. Ты как решишь?
Дуня согласилась и благодарила Патапа Максимыча за его заботы.
В тот же день наняты были подводы и Дунины сундуки отправлены в Осиповку под надзором приказчика, заправлявшего делами Ивана Григорьича.
За обозом отправился и сам Патап Максимыч.
После того Дуня чаще и чаще видалась с женихом и стала с ним разговорчивей и доверчивей. Раза по два да по три на дню бывали у них и молчаливые тайные поцелуи — нравились они Дуне, а об женихе и говорить нечего. Любила Дуня вспоминать с ним про катанье в косных по Оке и про то время, как видались они во время Макарьевской. Но, кроме того, ни о чем из прошлого Дуня речей не заводила.
А он другое вспоминал.
— Знаете ли вы, с коих пор полюбил я вас? — спросил он однажды у Дуни.
— Не знаю, — с самодовольной улыбкой отвечала она. — С той, может статься, поры, как мы с Дорониными в косных катались?
— Раньше, — сказал Самоквасов. — Полюбил я вас не за красоту, не за пригожество, а за ваши речи добрые и разумные. Помните ли вы про Ивана-царевича?
— Про какого Ивана-царевича? — спросила Дуня. — Про сказку, что ли, говорите?
— Да, про сказку, — отвечал Петр Степаныч. — Помните, как в Комарове, при вашей там бытности, на другой день после Петрова, Дарья Никитишна, середь молодых девиц сидючи, эту сказку рассказывала? Еще тогда Аграфена Петровна в девичьей беседе сидела.
— Припоминаю теперь что-то, — молвила Дуня.
— А как кончила сказку Дарья Никитишна, всем девицам она молвила: ‘Сказывай по ряду одна за другой, как бы каждая из вас жила в замужестве, как бы с мужем свою жизнь повела’. И стали девицы открывать свои мысли и тайные думы. Ни у одной не было хороших, разумных речей, опричь той, что после всех говорила. А говорила она вот что: ‘Замуж пойду за того, кого полюблю, и стану его любить довеку, до последнего вздоха, только сыра земля остудит любовь мою. А что буду делать я замужем, того не знаю, не ведаю. Одно знаю — где муж с женой в ладу да в совете живут, по добру да по правде, в той семье сам бог живет. Он и научит меня, как поступать’.
Дуня зарумянилась.
— Помню, теперь помню, — промолвила она, — но как же вы все это знаете? Вы ведь от слова до слова мои речи говорите? Груня, должно быть, рассказала вам.
— Не она, — ответил Петр Степаныч. — Не вспомните ли, чем девичья беседа кончилась?
— Чем кончилась? Посидели, поговорили да по своим местам разошлись, — сказала Дуня.
— А забыли, что Аграфена Петровна после ваших слов выглянула в окошко и сказала: ‘А у нас под окном в самом деле Иван-царевич сидит’.
— Что-то припоминаю, — сказала Дуня.
— Я Иваном-царевичем был, я сидел на завалинке и от слова до слова выслушивал девичьи речи, — сказал Петр Степаныч. — И с того часу полюбил я вас всей душой моей. А все-таки ни в Комарове, ни в Нижнем потом на ярманке не смел к вам и подступиться. Задумаешь словечко сказать, язык-от ровно замерзнет. Только бывало и счастья, только и радости, когда поглядишь на вас. А без того тоска, скука и мука.
— Видно, с того ко Фленушке в Комаров вы и уехали? — с хитрой улыбкой спросила его Дуня.
— Именно оттого, — ответил Самоквасов, — только Фленушки я и не видал почти тогда. При мне она постриглась. Теперь она уж не Фленушка, а мать Филагрия… Ну да господь с ней. Прошу я вас, не помышляйте никогда о ней — было у нас с ней одно баловство, самое пустое дело, не стоит о нем и вспоминать. По правде говорю, по совести.
Привыкла Дуня к жениху, не стыдилась больше его и перестала отворачиваться, когда, любуясь на свою красавицу, он страстно целовал ее подернутые румянцем ланиты.
Через неделю Петр Степаныч поехал к Патапу Максимычу в Осиповку, а потом в город переговорить с Колышкиными. Он обещал невесте каждый праздник приезжать в Вихорево.
Прощаясь с женихом, Дуня, по настоянью Аграфены Петровны, сказала ему:
— Послушайте, что я скажу вам, Петр Степаныч. В прошлом году, еще прежде того как мы гостили в Комарове, великим постом мне восьмнадцать лет исполнилось. На мои именины покойник тятенька подарил меня разными вещами. Тут было и обручальное колечко. И сказал он мне тогда: ‘Восьмнадцать лет тебе сегодня минуло — может статься, скоро замуж пойдешь. Слушай же отца: наши родители ни меня, ни мать твою венцом не неволили, и я не стану неволить тебя, — вот кольцо, отдай его кому знаешь, кто тебе по мыслям придется. Только смотри, помни отцовский завет, чтобы это кольцо не распаялось, значит изволь с мужем жить довеку в любви и совете, как мы с твоей матерью жили’. И заплакал он тут, горько заплакал, ровно знал, что в круглом сиротстве придется мне замуж идти… Возьмите.
И со слезами на глазах подала ему кольцо.
Взволнованный Петр Степаныч стал целовать невесту. Слов у него недоставало, зато радостные слезы красно говорили.
Поехал он. И только что съехал со двора, Дуне стало тоскливо и скучно.

* * *

Когда Патап Максимыч воротился в Осиповку, у крыльца своего дома увидал он Василья Борисыча. Сидя на нижней ступеньке лестницы, строгал он какую-то палочку и вполголоса напевал тропарь наступавшему празднику казанской богородицы. Патап Максимыч сказал зятю:
— Видно, все еще настоящего дела не нашел себе. Палочку строгает да напевает что-то себе под нос. Беспутный ты этакой!..
— Ох, искушение! — с глубоким вздохом вымолвил Василий Борисыч, бросил палку и пошел вслед за тестем в горницы. На полдороге остановил его Чапурин:
— Кликни Пантелея.
Пантелей был на дворе, слышал приказ и тотчас подошел к хозяину.
— Здорово, Пантелеюшка, — ласково молвил ему Патап Максимыч. — Все ли без меня было благополучно.
— Слава богу, батюшка Патап Максимыч, слава богу, все было благополучно, — отвечал Пантелей. — Посуду красить зачали…
— А токарни что?
— В ходу, батюшка, все до единой.
— Вот что, Пантелеюшка, — сказал Чапурин. — У тебя, что ли, ключи от каменной палатки?
— Надо быть, у Аксиньи Захаровны, — отвечал Пантелей.
— А что в ней сложено?
— Да так, всякий хлам. Разное старье, — отвечал Пантелей.
— Надо ее опростать, — молвил Патап Максимыч. — Сегодня подводы с сундуками придут из Вихорева. Их туда поставить.
— Не случилось ли чего у Ивана Григорьича? — тревожно спросил Пантелей.
Вспало на ум старику, не пожар ли был в Вихореве и не к себе ль перевозит Патап Максимыч уцелевшие пожитки погоревшего кума.
— Ничего не случилось, — сказал Патап Максимыч. — Смолокуровой Авдотьи Марковны пожитки привезут. Ради сохранности от пожарного случая хочу в палатке поставить их. Надо сейчас же очистить ее от хлама.
Взойдя наверх, Патап Максимыч прошел в горенку Аксиньи Захаровны, в ту самую горенку, где жила и померла покойница Настя. Василий Борисыч туда же вошел и молча стал у притолоки. У Аксиньи Захаровны сидели Параша и Дарья Сергевна.
— Что, Захаровна? Как можешь, сударыня? — спросил Патап Максимыч у жены, лежавшей в постели.
— Так же все, Максимыч, ни лучше, ни хуже, — отвечала Аксинья Захаровна. — С места подняться не могу, все бока перележала. Один бы уж конец, — а то и сама измаялась и других измучила.
— Чепуху не городи! Бог даст, встанешь, оправишься, и еще поживем с тобой хоть не столько, сколько прожили, а все-таки годы…- сказал Патап Максимыч, садясь возле больной.
— Ты наскажешь, тебя только послушай, — с ясной, довольной улыбкой тихим голосом промолвила Аксинья Захаровна.
— Вы каково, Дарья Сергевна, без меня поживали? — обратился к ней Патап Максимыч. — Авдотья Марковна вам кланяется и Груня также.
— Благодарю покорно, — молвила Дарья Сергевна. — Что Дунюшка-то, здорова ли, сердечная?
— Слава богу, здорова, — отвечал Чапурин.
— Не скучает ли? — спросила Дарья Сергевна.
— В мою бытность не скучала, а скоро, надо думать, приведется ей скучать, — с загадочной улыбкой ответил Патап Максимыч. — Захаровна, у тебя, что ли, ключи от каменной палатки?
— У меня, — сказала Аксинья Захаровна. — А что?
— Что там лежит у тебя? — спросил Чапурин.
— Прежде приданое дочерей лежало, а теперь нет ничего, — ответила Аксинья Захаровна. — Хлам всякий навален — старые хомуты, гнилые кожи.
— Подай-ка мне ключи, — сказал Патап Максимыч.
По приказу Аксиньи Захаровны Параша вынула ключи и подала их отцу.
— Авдотьи Марковны сундуки хочу там поставить, Груня говорит, что в них добра тысяч на сотню, — сказал Чапурин.
— По-моему, больше, — заметила Дарья Сергевна.
— Ну вот, видите! Груня поставила сундуки в кладовой, да ведь строенье у кума Ивана Григорьича тесное, случись грех — малости не вытащишь. Потому и решил я сундуки-то сюда перевезти да в палатке их поставить. Не в пример сохраннее будут, — сказал Патап Максимыч.
— Конечно, сохраннее, — примолвила Аксинья Захаровна. — Это ты хорошо вздумал, Максимыч.
— Сама-то скоро ли Дунюшка приедет? — спросила Дарья Сергевна.
— Этого не знаю, — отвечал Патап Максимыч. — Покамест у Груни остается, а потом вместе с ней в город поедет, к Колышкиным. И не раз еще придется ей до Рождества съездить туда.
— Зачем же ей так разъезжать? — спросила Дарья Сергевна.
— Да самого-то главного я ведь еще и не сказал, — молвил Патап Максимыч. — Замуж выходит Авдотья-то Марковна. После филипповок свадьба.
Все удивились, особенно Дарья Сергевна. Аксинья Захаровна перекрестилась и пожелала счастья Дуне, Прасковья Патаповна по обычаю равнодушно поковыряла в носу, а Василий Борисыч вздохнул и чуть слышно промолвил:
— Ох, искушение!
‘Так вот оно какое вышло положение-то! — думал он сам про себя. — Тогда на Китеже, как впервые ее увидал я, светолепна была — очи голубые, власы — янтарные волны, уста — червленные ленты, ланиты — розовый шипок. Не то что моя колода Парашка. А в Комарове какова была! Ангелам подобна!.. Но вертоград для меня заключен, источник радостей запечатлен. Миллион, опричь приданого во сто тысяч!.. То-то бы зажили… Бог суди Фленушку с Самоквасовым да с Сенькой саратовцем — окрутили, проклятые, меня, бедного — валандайся теперь век свой с этой дурищей Парашкой’.
Больше и больше зло разбирало бывшего посла рогожского. Всех клял, всем просил помсты у бога, кроме себя одного.
— За кого ж это выходит Дунюшка? — чуть слышно спросила у Патапа Максимыча Дарья Сергевна. — Неужто она в лесах могла найти судьбу свою?
— Жених не лесной, а из города Казани. Теперь он с большим наследственным капиталом в Нижнем поселился. Да вы его знаете, у Колышкиных каждый божий день бывал, как мы у них останавливались… Петр Степаныч Самоквасов, — сказал Патап Максимыч. — Груня, кажись, и сосватала их.
— Не пара, не пара, — со слезами на глазах промолвила Дарья Сергевна.
— Чем же не пара? — спросил Патап Максимыч.
— У Самоквасова на уме только смешки да шуточки. Какой он муж Дунюшке?.. — сказала Дарья Сергевна. — В прошлом году в одной гостинице с ним стояли. Нагляделась я на него тогда. Зубоскал, сорванец, и больше ничего, а она девица строгая, кроткая. Того и гляди, что размотырит весь ее капитал. Нет, не пара, не пара.
— Женится — переменится, — молвил Патап Максимыч. — А он уж и теперь совсем переменился. Нельзя узнать супротив прошлого года, как мы в Комарове с ним пировали. Тогда у него в самом деле только проказы да озорство на уме было, а теперь парень совсем выровнялся… А чтоб он женины деньги на ветер пустил, этому я в жизнь не поверю. Сколько за ним ни примечал, видится, что из него выйдет добрый, хороший хозяин, и не то чтоб сорить денежками, а станет беречь да копить их.
— Вашими бы устами да мед пить, Патап Максимыч, — грустно проговорила Дарья Сергевна. — А впрочем, мне-то что ж? В ихнем семействе я буду лишняя, помехой, буду, пожалуй. Люди они молодые, а я старуха. Черную рясу решилась надеть я. Слезно стану молить мать Манефу, приняла бы меня во святую свою обитель, а по времени и ангелоподобного чина удостоила бы.
— Нынче, Дарья Сергевна, скитские обители не то, что прежде, — сказал Патап Максимыч. — Со дня на день выгонки ждут. Вон сестрица моя любезная, Манефа-то, целу обитель в городу себе построила, человек на семьдесят, туда до выгонки хочет переселяться. А как вы к тому городу не приписаны, так вам, пожалуй, и не дозволят там проживать. Всегда бывало так по другим местам, где старообрядские монастыри закрывали: на Иргизе так было, и в Стародубе, и по другим местам. Которые были из других местов, тех высылали на родину, и велено было за ними смотреть, чтоб оттоль никуда не отлучались. Так ежели у вас есть твердое желание спасаться в какой-нибудь из здешних обителей, так повремените немногое время, обождите, чем ихнее дело кончится. А кончится оно, думать надо, в скором времени.
— Что ж! — молвила Дарья Сергевна. — До времени гостьей у матушки Манефы поживу, чтоб не попасть в скитские списки. А настанет выгонка, куда-нибудь на время уеду.
— У нас живите, Дарья Сергевна, — тихо проговорила Аксинья Захаровна. — При вас мне отрадней, не так скучно, вы со мной и поговорите, вы мне и от божественного что-нибудь почитаете.
— А ко всему, что сказал я, прибавлю вам, Дарья Сергевна, еще, — молвил Патап Максимыч. — Теперь ведь Манефа игуменьей только по имени, на самом-то деле мать Филагрия всем заправляет — и хозяйством, и службой, и переписку с петербургскими да с московскими ведет. Чать, знаете ее? Манефина-то наперсница, взбалмошная, бесшабашная Фленушка.
— Как мне Фленушки не знать? — сказала Дарья Сергевна. — Довольно ее знаю, не мало ведь времени выжила я с Дуней у матушки Манефы в обители.
— Сумасброд была девка! — заметил Патап Максимыч. — Все бы ей какое-нибудь озорство. А теперь, говорят, хозяйство повела мастерски, вся, слышь, обитель в такой у нее строгости, какой и при Манефе не бывало. И вам, сударыня Дарья Сергевна, стало быть волей-неволей придется из ее рук смотреть и все исполнять по ее приказам. Вы бы об этом хоть порассудили. Не желаете у Дуни жить, найдется угол вам у меня в дому: что есть — вместе, чего нет — пополам. Подумайте хорошенько, матушка. Жалеючи вас говорю. Вот и старуха моя говорит, что ей с вами отраднее. Право, не лучше ли вам у нас остаться. Вы хорошая хозяйка, я это заметил, живучи у вас, а у меня хозяйка с постели не сползает. О Прасковье говорить нечего — сами видите, что умом не дошла — ей бы только сладко поесть да день-деньской на кровати валяться. А за вами по хозяйству я бы ровно за каменной стеной был. Поразмыслите об этом, ежели решились у Дуни не жить.
Пошел Патап Максимыч токарни осматривать.
Дарья Сергевна также вышла. Прошла она в моленную, а там наемная канонница за негасимой свечой стоит и псалтырь читает. Там присела Дарья Сергевна на боковую лавочку и поникла головой. Дуня вспоминалась ей. ‘С детства ровно к родной матери была ко мне привязана, ни одной, бывало, тайной думы от меня не скрывала, — думала она. — А в последнее время не такой стала. Полюбились ей мирские книги, и стала она скучать божественными. Читаешь, бывало, ей из ‘Пролога’ или ‘Торжественника’ — не слушает, зачнешь говорить о душеспасительном — и ухом не ведет. А тут на беду подвернулась окаянная Марья Ивановна. Совсем с тех пор переменилась Дуня, стала нетерпелива, сумрачна и молчалива. От зари до зари, бывало, сидит над какими-то еретическими, видно, книгами, путного слова тогда от нее, бывало, не добьешься. Не то что со мной, с отцом говорить перестала. А как на Троицу принесло к нам в дом эту проклятую Марью Ивановну — еще хуже пошло… И как воротилась Дуня от нее из гостей к больному отцу, словечка не сказала мне про житье-бытье у Луповицких, хоть я не раз о том речь заводила. О чем ни спрошу — молчит, ровно стена. И по-прежнему ко всему холодна и по-прежнему ко всему безучастна. Как уехал от нас Патап Максимыч с Аграфеной Петровной, одни мы остались с ней, — известное дело — скука, тоска в одиночестве. Поведешь, бывало, с ней разговор о душеспасительном — молчит, зачнешь читать что-нибудь от святых отец — молчит, зевает, спать на нее охота найдет, заместо душевного-то умиления. Я в тягость ей была. Как же жить мне с ней, как замуж-то она выйдет? Муж еще бог его знает каков человек, как еще поглядит на меня. Нет, не житье у них — и себе в тягость и им не на радость. У Патапа Максимыча остаться тоже не след: по всем замечаньям, Аксинья Захаровна не жилица на свете, а помрет она, Параша будет хозяйкой, а как с ней ужиться?.. И разумом не вышла, и нрав крутой, и паче меры привередлива, нет, с ней жить нельзя… Стану кланяться матушке Манефе, призрела бы меня, одинокую, поклонюсь до земли и матери Филагрии, не оставила бы меня Христа ради, дала бы кров и пищу. Откажут, в иных обителях поищу благодетельниц. Жить мне недолго, собой никого не отягощу. Что есть в тридцать лет накопленного, вкладом внесу за кусок хлеба да за теплый угол… А Дунюшка!.. Дай ей, господи, всякого счастья!.. Забыла меня — бог с ней. Не поставь этого во грех ей, господи!..
И залилась Дарья Сергевна слезами, сидя в моленной на лавочке.
Вслушивается — канонница дочитывает первую кафизму. Когда кончила она ее, Дарья Сергевна подошла к ней и сказала:
— Давай, я вторую прочитаю.
Положив начал, канонница, не говоря ни слова, отошла от налоя. Дарья Сергевна стала на ее место и начала протяжное чтение.
— ‘Возлюблю тя, господи, крепости моя. Господь утверждение мое, и прибежище мое, и избавитель мой, бог мой, помощник мой и уповаю нань. Защититель мой, и рог спасения моего, и заступник мой. Хвалам призову господа и от врагов спасуся. Одержаша мя болезни смертные и потоци беззакония смутиша мя. Болезни адовы обыдоша мя, предвариша мя сети смертные. И внегда скорбети призвах господа и к богу моему возвах. Услыша от церкви святые своея глас мой и вопль мой пред ним, внидет пред очима его'[169].
Возвышенные и душу возвышающие слова царя-псалмопевца подходили к душевному состоянию Дарьи Сергевны и заставили ее забыть на время заботы и попеченья о будущем житье-бытье. В благочестивом восторге страстно увлеклась она чтением псалтыря. Кончив вторую кафизму, принялась за третью, за четвертую и читала до позднего вечера, а наемная канонница храпела на всю моленную, прикорнув в тепле на лавочке за печкой.
Только что ушли от Аксиньи Захаровны Патап Максимыч и Дарья Сергевна, ушла и Параша, сказавши матери, что надо ей покормить Захарушку. Покормить-то она его немножко покормила, но тотчас же завалилась спать, проснулась вечером, плотно поужинала, потом опять на боковую. Стала звать к себе мужа, кричала, шумела, но никто не знал, куда тот девался.
Василий Борисыч сейчас после жены от тещи ушел, осталась больная одна-одинешенька. Хорошо, что Матрена пришла, а то бы недвижимой хозяйке дома ни достать, ни отдать чего-нибудь было некому.
С тоски, что ни день, ни ночь в тестевом доме не покидала Василья Борисыча, вышел он на улицу и завернул в токарни. Работники всегда бывают чутки к хозяйским делам, давно они уж заметили, что Патап Максимыч зятя в грош не ставит, на каждом шагу глумится на ним и считает ни на что не годным. И от первого до последнего батрака все они не уважали Василья Борисыча, обходились с ним запанибрата и в глаза даже насмехались над ним. Пришлось рогожскому посланнику молчать да терпеть. Года полтора перед тем был он славим по всему старообрядству как сведущий в уставах человек, был принимаем в самых богатых домах ‘древлего благочестия’, а теперь до того дошел, что последний из тестевых батраков смеется над ним в глаза безбоязно и безнаказанно!
Видя, что кончившие работу токари и глядеть на него не хотят, пошел он прогуляться на всполье. И луговая трава и тощая озимь уж поблекли от морозов, лиственные деревья оголели, только один ельник сохранял зеленый свой цвет. Калужины, как стеклом, подернуты были блестящим ледком. Высоко на ясном небе плыл полный месяц, озаряя бледным светом замирающие поля, леса и перелески. Стоял легкий морозец. Крепко кутаясь в ватную чуйку, Василий Борисыч шел все дальше и дальше, по дороге к смежной деревушке Ежовой, что стояла верстах в полуторах от Осиповки. Идет Василий Борисыч не спеша и не медля, а сам такие думы в уме раскидывает.
‘Вот оно положение-то! Не чаял, в уме даже никогда не держивал дойти до того, что сталось со мной!.. Будь она проклятым проклята ночь в улангерском перелеске, где навернулась мне постылая, ненавистная Парашка… А все Фленушка, все это мать Филагрия по-нынешнему! Подурачиться ей вздумалось, вот и подурачилась. А ты век свой страдай да мучься!.. Ни дна бы тебе, ни покрышки — первым бы кусом тебе подавиться! Она и Самоквасова с Сенькой выкрасть меня из Комарова подустила, а потом окрутить с этим бревном, паскудной Парашкой! Все ее дело. На первых порах и Прасковья то же говорила… На что ж я стал теперь похож? От берега отстал, к другому не пристал. С Москвой, со всем старообрядством дело вконец расклеилось — клянут меня за то, что женили здесь меня да еще венчали в великороссийской. А разве на то моя была воля? Силком ведь повенчали. Теперь из старообрядцев никто и ко двору меня не подпустит, а ведь я ими только и жил. К единоверцам тоже хода нет, а великороссийские и вниманья на меня не обратят. Допрыгался я, бедный, допрыгался, бессчастный, в этих скитах, до того допрыгался, что теперь хоть руки на себя наложи… Сыт, обут, одет — не могу в этом на тестя пожаловаться, зато жена-то какая!.. Глупее барана, злее самого черта. Рассказывает теперь тесть, что сам он нашу свадьбу состряпал. Кто их разберет — он ли в самом деле, или Самоквасов с Сенькой саратовцем’.
А вот и Ежова. Первая с краю изба освещена внутри, и в ней не лучина горит, а сальные свечи. И на окошках свечи стоят, и у ворот фонарь с зажженной свечкой повешен. Доносятся из избы веселые девичьи клики, хохот и громкие песни. В той избе жила разбитная, бойкая вдова Акулина Мироновна, та самая, что когда-то верней всех мужиков разгадала, для чего, ожидая в гости Снежковых, Чапурин ни с того ни с сего вздумал большие столы окольному народу ставить. По смерти ежовского десятника осталась Акулина Мироновна бездетною. Сама женщина еще молодая, лет тридцати, любила она с девками да с парнями возиться. Потому и завела у себя в избе посиделки, сходилась к ней вся ежовская молодежь, приходили повеселиться и из соседних деревень. Весело было Акулине Мироновне, а вместе с тем и выгодно.
С ранней осени до масленицы по деревням у таких вдовушек, как Акулина, посиделки или супрядки по нескольку раз на неделе бывают. В назначенный день, только зачнет смеркаться, девушки в нарядных платьях с гребнями и донцами, с шитьем иль вышиваньем, сбираются к ней в избу. Ласково каждую гостью встречает хозяйка. Собравшись, девушки садятся по лавкам и заводят меж собой разговоры про домашние дела, наряды и рукоделья. Начинаются шутливые насмешки над ожидаемыми парнями и над их зазнобами. А между тем все усердно работают. Сначала работа спорится, особенно у тех, кому мать урок задала столько-то напрясть, столько-то нашить. Часов в восемь, а иной раз и в девять, один по одному, начинают парни сбираться, каждый приносит свечку, пряников, стручков, маковников, подсолнечных зерен и других деревенских лакомств, а иной и пивца притащит, либо молодой осенней бражки, а пожалуй, и штоф зелена вина, а тем, кто не пьет, сантуринского. И закуски приносят с собой, кто говядины, кто баранины, кто живых кур либо уток. Их сейчас режут, хозяйка отпаривает, ощипывает, а потом из них к ужину похлебку варит. Другие парни яиц притащат, масла, сметаны, творогу, а иной спроворит с шестка каши горшок либо щей, а попадет под руку — так и цельный каравай хлеба. Оттого матери и злобятся на посиделки, что, сколько ни копи, как ни стереги, а добро уходит да уходит на угощенье девкам в избе какой-нибудь Мироновны. Потому еще матери боятся супрядок, что дочери там на шаг от греха. Но, должно быть, вспоминая свою молодость, сквозь пальцы смотрят они на девичьи забавы и такие наставленья дают дочерям: ‘Любись с дружком, как знаешь, только чтоб покору на честной родительский дом от того не было. Пуще всего берегись с парнями грешить. Берегись этого пуще огня, пуще полымя. А ежель не устоишь, умей концы хоронить. Не то гулливой прозовут, опозоришь и себя и нас, подруги отшатнутся от тебя, и не будет тебе места ни зимой на супрядках, ни летом в хороводах, а что хуже всего — замуж никто не возьмет’.
Собрались к Акулине девки ежовские, шишинские и других деревень. Две пришли из Осиповки. Разговоры зачались у них за рукодельем.
— Чапурин-от, слышь, домой воротился? — спрашивала Акулина у осиповских девок.
— Воротился, — отвечала одна из них.
— Что привез? — спросила Акулина.
— Покамест ничего. Не знаю, что дальше будет, — сказала осиповская девка. — Только женщину неведомо какую привез.
— Сиротку Смолокурову, что ли? — спросила одна из ежовских.
— Нет. Та, слышь, еще молоденькая, а эта старуха, свояченицей, слышь, доводилась она самому-то Смолокурову. Дарьей Сергевной зовут. Сколько-то лет тому назад в Комарове жила она в Манефиной обители. Смолокурова-то дочь обучалась ведь там в одно время с дочерьми Патапа Максимыча.
— Вот как, — промолвила Акулина Мироновна.
— А сегодня, перед тем как нам сюда идти, — продолжала осиповская девица, — страсть сколько сундуков к Патапу Максимычу привезли, целый обоз. И говорили, что в тех сундуках сложено приданое Смолокуровой. Не на одну, слышь, сотню тысяч лежит в них. Все в каменну палатку поставили, от огня, значит, бережнее.
— Сто тысяч! — вскликнула Акулина. — Вот где деньги-то! У купцов да у бояр, а мы с голоду помирай! Им тысячи — плевое дело, а мы над каждой копейкой трясись да всю жизнь майся. А ведь, кажись, такие же бы люди.
— А всего-то, говорят, богатства ей после отца досталось больше миллиона, — сказала осиповская.
— Что за миллион такой? Я, девки, что-то про него не слыхивала, — сказала ершовская.
— Значит, десять сотен тысяч, тысяча тысяч, — пояснила одна из шишинских, сколько-то времени обучавшаяся в скитах.
— Господи владыка! — на всю избу вскликнула Мироновна. — Да что ж это такое? Ни на что не похоже! У одной девки такое богатство, а другие с голоду колей! Начальство-то чего глядит?
— А ведь как я погляжу на тебя, тетка Акулина, так глаза-то у тебя не лучше поповских, завидущие, — сказала девушка из ежовских. Сродницей Акулине она приходилась, но за сплетни не больно любила ее.
— А ты, дура, молчи, поколева цела, — крикнула на нее тетка Акулина. — В голове пустехонько, а тоже в разговоры лезет. Не твоего ума дело. Придет Алешка, принесет гармонику, ну и валандайся с ним, а в дела, что выше твоего разума, не суйся.
Замолчала ежовская, примолкли и другие девушки.
— Заводи зазывную! — вдруг крикнула пряха из Шишинки. — Пора. Может, парни давно у ворот, да, не слыша зазывной, на двор нейдут.
Зашурчали веретена, громко девки запели. Тетка Акулина суетливо бегает взад и вперед по избе, прибирая в ожиданье гостей разбросанные вещи.
— Заводи, заводите, красны девицы, — говорит она. — Скликайте пареньков, собирайте молодцов.
Поют девицы зазывную[170]:
Летал голубь, летал сизый,
Летал сизый по возгорью,
Искал голубь, искал сизый
Своей сизыя голубки.
Моя сизая голубка очень знакомита:
Через три пера рябенька, головка гладенька,
Руса коса до пояса, в косе лента ала,
Ала, ала, голубая, девонюшка молодая.
Возвивалась голубушка высоко далёко,
Садилася голубушка на бел горюч камень,
Умывалась голубушка водою морскою,
Утиралась голубушка шелковой травою,
Говорила голубушка с холостыим парнем:
‘Уж ты, парень, паренек, глупенький твой разумок —
Не по промыслу заводы ты заводишь,
Трех девушек, парень, зад один раз любишь:
Перву Машу во Казани
Да Дуняшу в Ярославле,
А душеньку Ульяшеньку в Нижнем городочке,
Купил Маше ленту алу,
А Дунюшке голубую,
А душеньке Ульяшеньке
Шелковое платье.
Ты носи, моя Ульяша, мною не хвалися,
Коли станешь выхваляться —
Нам с тобой не знаться,
А не станешь выхваляться —
Ввек нам но расстаться.
А меж тем одинокий и грустный, усталый и до костей продрогший, переминаясь с ноги на ногу, Василий Борисыч стоит у ворот Акулины Мироновны. Тянет его в круг девичий, но берет опаска — неравно придет кто из осиповских да потом дома разблаговестит, что хозяйский зять у Мироновны на девичьих поседках был. Дойдут до жены такие вести — жизни не рад будешь, да и тесть по головке не погладит: ‘Ты, дескать, закон исполняй, а на чужих глаза пялить не смей’. Мимо токарен да красилен лучше тогда и не ходи — трунить, зубоскалить станут рабочие, на смех поднимать…
А громкие девичьи голоса в избе Мироновны так и заливаются. Дрожь пробирает Василья Борисыча, так бы и влетел в избу козырем, облюбовал бы, какую помоложе да попригожее, и скоротал бы с ней вечерок в тайной беседе… Издавна на такие дела бывал он ловким ходоком, теперь уж не то. Что было, то сплыло, а былое быльем поросло.
Не стерпел, однако, Василий Борисыч, услыхавши зазывную. ‘Эх, была не была, — подумал он. — Авось не узнают, а ежели и явятся праздные языки, можно их закупить, на это денег хватит’.
И вошел в беседу девичью, парней никого еще не приходило. Все диву дались, увидавши такого гостя.
Не знает, не придумает Акулина Мироновна, как принять, чем приветить Василья Борисыча. Рада приходу его — такие гости с пустыми руками не ходят, столько отсыплет чапуринский зятек, что, пожалуй, во всю зиму таких денег супрядками и не выручишь… И боязно шустрой вдовушке: ‘Ну, как проведает Патап Максимыч, что зять его у нее на посиделках был, да взбредет ему на ум, что я прилучила его, пропадай тогда головушка моя. Жить не даст! Доведет до большого начальства, что в дому у меня корчемство, тогда беда неминучая — в одной рубахе отпустят… Хоть шею тогда в петлю, хоть в омут головой!..
— Здравствуй, Мироновна! — переступая вдовин порог, громко вскликнул Василий Борисыч. — Здравствуйте, девицы-красавицы!.. Примите меня, голубоньки, во свой круг, во свое веселье девичье, приголубьте меня словом сладким, ласковым, — прибавил он, вешая шапку на колок.
— Милости просим, — в один голос отвечали девушки, раздвигая на лавках донца и опоражнивая место нежданному, негаданному гостю.
Оглядел Василий Борисыч девок и вдруг видит двух из Осиповки. Так его и обдало. ‘Теперь и невесть чего наболтают эти паскуды, — подумал он, — дойдет до тестя — прохода не будет, до жены дойдет — битому быть. Хорошенько их надо угостить, чтоб они ни гугу про ночные похождения женатого, не холостого’.
В другой раз оглядел Василий Борисыч круг девичий и видит — середь большой скамьи, что под окнами, сидит за шитьем миловидная молоденькая девушка. Сел он возле нее, видит — белоручка, сидит за белошвейной работой. Спросил у нее:
— Как зовут, красавица?
— Как поп крестил — Лизаветой звал, — вскидывая плутовские глаза на Василья Борисыча, бойко отвечала белоручка и захохотала на всю избу. Другие девушки тоже засмеялись.
— А из коей будешь деревни? — спросил Василий Борисыч, подвигаясь к Лизавете. Та от него не отодвигалась.
— Ты, Василий Борисыч, человек поученый, книжный, — сказала она. — Тебе бы прежде спросить, как величают меня по отчеству, а потом и пытать, из какой я деревни.
— Так как же тебя звать, красавица, по отчеству? — спросил Василий Борисыч.
— Трофимовна, — отвечала она. — Отецкая дочь[171]. Тятенька Трофим Павлыч не то что по нашей деревне, а по всей здешней волости из первых людей.
— А чем промышляет? — еще ближе подвигаясь к Лизавете, спросил Василий Борисыч.
— Известно, горянщиной. По всей нашей палестине[172] все живут горянщиной, — отвечала отецкая дочь.
Смотрит Василий Борисыч на Лизавету Трофимовну — такая она беленькая, такая чистенькая и миловидная, что другие девушки перед ней уроды уродами, а приемы у отецкой дочери не те, что у тех, и все обхожденье, — с первого же взгляда видно, что не в избе она росла, не в деревне заневестилась. Руки нежные, не как у деревенских чупах, тотчас видно, что никогда Лизаветины руки черной работой не бывали огрублены.
Бывший рогожский посол еще поближе подвинулся к Лизавете, положил ей руку на плечо и стал полегоньку трепать его, не говоря ни слова. Отецкая дочь не противилась. С веселой вызывающей улыбкой поглядывала она исподлобья, и, когда Василий Борисыч стал мешать ей шить, она взяла его за руку и крепко пожала ее. Сладострастно засверкали быстрые маленькие глазки бывшего посла архиерейского. Горазд бывал он на любовные похожденья, навык им во время ближних и дальних разъездов по женским скитам и обителям.
В это время Акулина Мироновна, из красного угла перетащивши стол направо от входа в избу, покрыла его столешниками[173] и расставила тарелки с пареной брюквой, солеными огурцами, моченым горохом, орехами, подсолнухами, городецкими пряниками, жомками, маковниками, избойной, сушеной черникой и другими деревенскими лакомствами. Тут же ставлены были ломтями нарезанная солонина, студень, рубцы, соленый судак, вареный картофель. Убирая стол, Акулина подозвала Василия Борисыча и тихонько ему молвила:
— Угощай девиц, Василий Борисыч, ежели на то есть у тебя желание… Можно и пивца достать, пожалуй даже и ренского, а тебе, ежель в охоту, достану и водочки. Да вот что еще хочу сказать тебе, — прибавила она шепотом на ухо Василью Борисычу, — ты к Лизке-то скорохватовской не больно примазывайся. Придет Илюшка пустобояровский да увидит твои шуры-муры с ней, как раз бока тебе намнет — ни на что не поглядит. У него с Лизкой-то еще до Покрова лады зачались, перед масленой, надо быть, поп венцом их окрутит. А Илюшка — косая сажень, сила страшеннейшая, кулачище — хоть надолбы вколачивай. Так ты поопасся бы, Василий Борисыч. До греха недолго. Парень же он такой задорный, что беда… Да и к другим-то девушкам не больно приставай, ведь каждая, почитай, из них чья-нибудь зазноба. А вот как нагрянут парни на посиделки, угости ты их всех как можно лучше, тогда и возись себе с любой из девушек. Тогда супротивничать тебе уж не станут.
Покоробило немного Василья Борисыча, но ни слова он Акулине не вымолвил. Подойдя к девушкам и по-прежнему садясь возле Лизаветы, сказал:
— Угощайтесь, красны девицы, берите, что ни ставлено на столе Мироновны… А наперед песенку бы надобно спеть, да, глядите ж у меня, развеселую, не тоскливую.
Улыбаясь, девушки стали словами перекидываться, о чем-то шепотком посоветовались и, наконец, запели:
Ах, зачем меня мать пригожу родила,
Больно счастливу, талантливую,
Говорливую, забавливую.
Что нельзя мне и к обедням ходить,
Мне нельзя богу молитися,
Добрым людям поклонитися?
С стороны-то люди галются[174],
А попы служить мешаются,
Пономарь звонить сбивается,
Дьячок читать забывается —
Поглядев на меня, дьячок мимо пошел
Да нарочно мне на ножку наступил,
Больно на больно ее мне отдавил,
Посулил он мне просфирок решето,
Из сетечка[175] семечка,
Крупы черепиночку[176], —
Мне всего того и хочется,
Да гулять с дьячком не хочется.
Увидал меня молоденький попок,
Посулил мне в полтора рубля платок,
Мне платочка-то и хочется,
Да гулять с попом не хочется.
Увидал меня молоденький купец,
Посулил он мне китаечки конец, —
Мне китаечки-то хочется,
Да гулять с купцом но хочется.
Увидал меня душа дворянин,
Посулил он мне мякинушки овин, —
Мне мякины-то не хочется,
С дворянином гулять хочется.
Показалось ли Василью Борисычу, что лучше всех спела песню Лизавета Трофимовна, нарочно ль он это сказал, но, по обычаю посиделок, поцеловал бойкую певунью.
— А вы бы нас петь поучили, Василий Борисыч, как летошний год обучали в Комарове девиц, — немножко погодя сказала ему Лизавета Трофимовна.
— А как тебе известно, что я обучал их? — спросил он.
— Сами о ту пору мы в Комарове проживали, — ответила отецкая дочь. — У Глафириных гостила. Хоша с Манефиными наши не видаются, а все-таки издалечка не один раз видала я вас.
— Как же я-то не видал такой красоточки? — с улыбочкой, еще ближе подвигаясь к Лизавете, сказал Василий Борисыч.
— Не до меня вам было тогда, — ответила Лизавета. — И какая ж я красотка?.. Смеетесь только надо мной! Устинья Московка не в пример меня краше, опять же Домнушку улангерскую взять али Грушеньку, что в Оленеве у матушки Маргариты в келарне живет.
— И тех знаешь? — сказал Василий Борисыч.
— Хоша не больно знакомита, а много известна про них, — отвечала отецкая дочь.
— Ишь ты какая! Всех знает! — обнимая стан Лизаветы, промолвил Василий Борисыч.
— Не к лицу вам к девицам-то приставать.
— Это почему? — спросил Василий Борисыч.
— Жена есть у вас, супруга, — ответила Лизавета. — Теперь не прежняя пора — на чужих не след вам и заглядываться! Это для вас грешно.
— Две шубы — тепло, две хозяйки — добро, — прижимаясь к Лизавете, молвил Василий Борисыч.
— Хозяйкой отчего не быть, а в подхозяйки никому неохотно идти, — сказала Лизавета, быстро взглянувши в глаза послу архиерейскому.
— Все едино — хозяйка ли, подхозяйка ли, любиться бы только, — промолвил Василий Борисыч.
— Хорошо вам так говорить, а девушкам и слушать такие речи зазорно. И поминать про эти дела хорошей девице не годится, не то чтобы самой говорить, — сказала отецкая дочь.
— Экая ты сердитая! — вскликнул Василий Борисыч. — Перестань же серчать.
В то время не один по одному, как водится, а гурьбой ввалило в избу с дюжину молодых парней. Маленько запоздали они — были на гулянке. В пустобояровском кабаке маленько загуляли, а угощал Илюшка, угождавший Лизавете так, что никто другой и подходить к ней не смел.
Когда распахнулись двери настежь, первым из парней влетел в избу Илюшка. Взглянул он на свою облюбованную, видит возле нее какого-то чужого, но одетого чистенько и по всему похожего больше на купца, чем на простого мужика. Злобой вспыхнуло лицо Илюшки, и кулаки у него сами сжались, когда увидал он, что Лизавета к самым плечам подпустила Василья Борисыча. Грозно сделал Илюшка два-три шага вперед, но Акулина успела ему шепнуть, что с зазнобой его сидит не кто другой, а зять Патапа Максимыча, человека сильного и властного по всей стороне. И злобы у Ильи как не бывало, подошел он к парочке и шутливо молвил Василью Борисычу:
— И вы в нашу беседу к Мироновне. Милости просим, напередки будьте знакомы.
И сел по другую сторону возлюбленной. Начали песни петь. Звонко пели девки, громко подпевали парни. Пели сначала песни семейные, потом веселые, дело дошло до плясовых. На славу, ровно на показ, ловчей и бойчей всех других отплясывал Илья пустобояровский, всех величавей, павой выступала, всех красивей плечами подергивала, задорней и страстней поводила глазами и платочком помахивала отецкая дочь Лизавета Трофимовна. Другие, что ступы, толкутся себе на месте, пол под ними трещит, чуть не ломится, а она легко и тихо порхает, ровно метель-порхунок[177]. Хоть и выросла Лизавета в благочестивых скитах, хоть и обучалась у матери Глафиры божественному, а только что вышла из обители, скорехонько обыкла и к мирским песням и к той пляске, что в скитах зовется бесовскою.
Каждый пляшет, каждая голосит развеселую. Пошла изба по горнице, сени по полатям — настоящий Содом. Один Василий Борисыч не пляшет, один он не поет. Молча сидит он, облокотясь на подоконник, либо расплачивается с Мироновной за все, что пьют и едят парни и девки. Раза три дочиста они разбирали все, что ни ставила на стол досужая хозяйка. Вдобавок к съестному и к лакомствам вынесла она из подполья четвертную бутыль водки да дюжины три пива.
Для того за всех платил Василий Борисыч, что боялся, не осерчали бы парни с девками, не рассказали бы в Осиповке, что были и пили вместе с ним у Мироновны.
Веселая гульба чуть не до света шла. Не раз порывался домой Василий Борисыч, но парни его не пускали, обещаясь проводить до дому и дорогой беречь от волков, а при этом просили поставить на стол кубышечку бальзамчику[178].
И бальзамчика Мироновна откуда-то вынесла. Опростали парни кубышку, еще попросили, но у Мироновны бальзама больше не было.
Грустно возвращался домой Василий Борисыч, провожаемый хмельными парнями. И дорогой ни на минуту не сходили у него с ума докучные мысли: как-то он попадет в дом и где-то проведет остаток ночи. К жене идти и думать нельзя, подняться в верхние горницы — разбудишь кого-нибудь. И решился он ночевать в подклете у старика Пантелея. И вовсе почти не спал — то вспоминались ему злобные, язвительные тестевы насмешки и острые женины ногти, то раздавался в ушах звонкий, переливчатый голос отецкой дочери Лизаветы Трофимовны:
Лен, лен, лен не делен,
И посконь не таскан!
Несмотря на все предосторожности, в тот же день проведали в Осиповке про ночные похождения Василья Борисыча. Худые вести всегда опережают. Тотчас после обеда не только насмешки, но самые крепкие ругательства и громкие окрики привелось ему выслушать от Патапа Максимыча.
— Так ты вздумал и на стороне шашни заводить, — кричал разъяренный тестюшка. — На супрядки по чужим деревням к девкам ходить! Срамить честной мой дом хочешь! Так помни, бабий угодник, что батраков у меня вволю, велю баню задать — так вспорют тебя, что вспомнишь сидорову козу. До смерти не забудешь, перестанешь бегать от жены!.. Смей только еще раз уйти на посиделки!
И выгнал любезного зятя из горницы, а на прощанье еще тумака задал ему в спину.
Как проведала про мужнины проказы Прасковья Патаповна, затряслась вся от злобной досады. Увидавши супруга, кинулась на него, ровно бешеная. Василий Борисыч тотчас закрыл лицо ладонями, чтоб милая женушка опять его не искровенила. И кричит она и визжит, шумит, как голик, брюзжит, как осенняя муха, ругается на чем свет стоит и, взявши кожаную лестовку, принялась стегать муженька по чем ни попало. Мало этого показалось Прасковье Патаповне, схватила попавшийся под руку железный аршин, да и пошла утюжить им супруга. Едва вырвался Василий Борисыч из рук разъяренной подруги жизни и опрометью бросился вон из тестева дома. Выбежав на улицу, стал на месте и так рассуждал: ‘Что теперь делать?.. Куда идти, к кому? Как в темнице сижу, тяжкой цепью прикован. Нет исхода… Ох, искушение! Удавиться ли, утопиться ли мне?’
С самого утра дул неустанный осенний ветер, а Василий Борисыч был одет налегке. Сразу насквозь его прохватило. Пошел в подклет погреться и улегся там на печи старого Пантелея. А на уме все те же мысли: ‘Вот положение-то! Куда пойду, куда денусь?.. Был в славе, был в почестях, а пошел в позор и поношение. Прежде все мне угождали, а теперь плюют, бьют, да еще сечь собираются! Ох, искушение!’
И стал Василий Борисыч раздумывать, куда бы бежать из тестева дома, где бы найти хоть какое-нибудь пристанище. Думает, думает, ничего не может придумать — запали ему все пути, нет места, где бы приютиться.
Дня три шага не выступал он из Пантелеева подклета и обедать наверх не ходил, дрожмя дрожал от одного голоса жены, если, бывало, издали услышит его. В доме знали от старика Пантелея, что ему нездоровится, что день и ночь стонет он и охает, а сам с печки не слезает. И в самом деле, железный аршин не по костям пришелся ему. Заходил в подклет и сам Патап Максимыч. Хотелось ему наведаться, чем зять захворал, что за болесть ему приключилась. Пришел, Пантелея в избе о ту пору не было, а Василий Борисыч стонал на печи.
— Что, распевало? Аль ежовски посиделки отрыгаются?.. — с усмешкой спросил у него осиповский тысячник. — Или тебя уж очень сокрушила Лизка скорохватовская? Целу, слышь, ночь у тебя с ней были шолты-болты[179]. Шутка сказать, на десять целковых прокормил да пропоил у этой паскуды Акулины! Станешь так широко мотать, не хватит тебе, дурова голова, и миллиона. Акульке радость, во всю, чать, зиму столько ей не выручить, сколько ты ей переплатил. С похмелья, что ли, хворается?..
— Не с похмелья у меня, батюшка, голова болит, не с поседок мне хворается, — охая, отвечал Василий Борисыч. — Болит головушка и все тело мое от злой жены. Истинно во святом писании сказано: ‘Удобее человеку со львом и скорпием жити, неже со злою женой’. От дочки вашего степенства житья мне нет. И теперь болею от любви ее да от ласки — полюбилось ей бить меня, железным аршином приласкала меня! В трех местах голова у меня прошиблена до кости, и весь я избит — живого места не осталось на мне… Пожалейте меня хоть сколько-нибудь, пожалейте по человечеству… — со слезами молил тестя Василий Борисыч. — Теперь деваться мне некуда, свадьба с Прасковьей Патаповной затворила мне все ходы к прежним моим благодетелям. Куда денусь? Сами посудите.
— Живи с законной женой, да мамошек на стороне не смей заводить… Тогда все пойдет по-доброму да по-хорошему, — промолвил, насупившись, Патап Максимыч.
— Нельзя с такой глупой да злой женой жить по-хорошему, — отозвался вполголоса Василий Борисыч.
— А какой леший толкал тебя в улангерском лесу к Параньке? — также вполголоса, с язвительной насмешкой сказал осиповский тысячник. — Ведь я все знаю. И то знаю, как ты по Фленушкиным затеям у свибловского попа повенчался. Не знаю только, кто свадьбу твою сварганил, кто в поезжанах был… А то все, все до капельки знаю. А не вытурил я тебя тогда с молодой женой из дому да еще на друзей и для окольного народа пир задал и объявил, что свадьбу я сам устряпал, так это для того только, чтоб на мой честной дом не наложить позору. Что Прасковья дура, про это я раньше тебя знаю, что зла она и бранчива, тоже давно ведаю. Да ведь не я ее тебе на шею вешал, не я тебя в шею толкал. Тут я ни при чем. Сам свою судьбу устраивал, сам выбирал себе невесту, ну и живи с ней, терпи от нее попреки и побои, а мое дело тут сторона.
— Хоть бы уехать куда на недолгое время, — сказал Василий Борисыч.
— А к какому шайтану уедешь? — возразил Патап Максимыч. — Сам же говоришь, что деваться тебе некуда. Век тебе на моей шее сидеть, другого места во всем свете нет для тебя. Живи с женой, терпи, а к девкам на посиделки и думать не смей ходить. Не то вспорю. Вот перед истинным богом говорю тебе, что вспорю беспременно. Помни это, из головы не выкидывай.
Долго бранил Патап Максимыч Василья Борисыча, а тот, лежа на печке, только стонет да охает от жениных побой, а сам раздумывает, что лучше: бежать иль на чердаке удавиться.

Глава шестая

Заходили по народу толки, будто Патап Максимыч привез в Осиповку несметное богатство сироты Смолокуровой и что сложено оно у него в его каменной палатке. А пошли те толки со слов осиповских девок, что пировали на посиделках у Мироновны, и, кроме них, привоз сундуков видели батраки, работавшие в токарнях и в красильнях. По ближним и дальним деревням заговорили об этом, и народная молва гласила уже, что привезено не приданое Смолокуровой, а несметные сокровища, каких ни у кого еще не бывало: сундуки, битком набитые чистым золотом и другими драгоценностями. Толковали: ‘С давних лет многое множество богатых кладов в земле лежит, но ни в одном нет столько добра, как теперь в каменной палатке у Чапурина. Притом же все земляные клады, сколько их ни есть, кладены с зароком, а бережет их супротивная сила, а туда положено золото безо всякого зарока, и до него нечистому нет никакого дела’. По этому самому никакой и вещбы тут не надо, ни тайного слова. И при таких разговорах много людей зарилось на чапуринскую палатку.
Дён через десять после того как Василий Борисыч был в гостях у тетки Мироновны, у нее опять были посиделки. Народа было множество, особливо парней. Тесно было во вдовьей избе, иным ни на лавках, ни на скамьях недоставало места, — сидели на печи, лежали они на полатях. Пели песни, плясали, пили, ели, прохлаждались, а веселая, довольная Мироновна, видя, как гости очищают ее стряпню, металась из стороны в сторону, стараясь угодить каждому. Не одну песню спели, не раз поплясали, и тут у парней и девок зачались меж собой суды и пересуды. Судили, рядили обо всех окольных, про ближних и дальних, старух и стариков, про женатых и холостых, про красных девушек и молодых молодушек: всем косточки перемыли, всем на калачи досталось, — известное дело, от пересудов, да напраслины, да сплеток ни пешком не уйти, ни на коне не уехать.
Вспоминая Василья Борисыча, ровно по книге рассказывали про его похожденья, как не давал он в скитах спуску ни одной белице, что была моложе да попригожей из себя. Осиповские девки рассказали, как ему за посиделки у Мироновны тесть в шею наклал, а женушка железным аршином до костей пробила грешное его тело. И никого не нашлось изо всей беседы, кто бы пожалел его, все потешались, а пуще других отецкая дочь Лизавета Трофимовна. Перешла речь на самого Патапа Максимыча. Сидели у Мироновны люди к делам его непричастные, работ и хлебов осиповского тысячника не искавшие и, по зависти к богатству и домоводству его, готовые натворить ему всяких пакостей не только языком, но и делом. И пошли они цыганить Патапа Максимыча, глумиться над ним, надо всей семьей его и надо всеми к нему близкими. Смеха было вволю, а всех больше насмехался над Чапуриным, пуще всех глумился над ним за то, что он тысячами ворочает, Илюшка пустобояровский. Усевшись на печку и колотя по ней задками сапогов, он мало говорил и то изредка, но каждое слово его поднимало не только веселый, но даже злобный хохот всей беседы, и от того хохота чуть не дрожали стены в Акулининой избе. Зашла речь и о приданом Смолокуровой. Мироновну та речь затронула за живое, рассыпалась она в ругательствах на Дуню за то, что у нее такое несчетное богатство, а ей не на что избенку проконопатить — со всех сторон дует, углы промерзают, житье в ней мало лучше, чем в ином сарае либо на сеннице. И укоряла бога вдовица, что несправедливо он поделил меж людей земные богатства, и начальство бранила, что до сих пор не додумается деньги поровну поделить между крещеными.
— А много ль денег в самом-то деле поставил Чапурин в палатке? — спросил Миней Парамонов, мрачный, никогда не улыбавшийся парень из деревни Елховки, с нахальным взглядом посматривая на молодежь.
— Десять возов с чистым золотом, — помолчав немного и подыгрывая на гармонике, сказал тот самый Алешка, что ухаживал за Акулининой племянницей.
— Здорово же ты, парень, врешь, — крикнул на всю избу Миней. — Не в подъем человеку вранье твое. Как заврешься, под тобой, парень, и лавка не устоит, — слышь, потрескивает. Поберегись. Убавляй, не бойсь, много еще останется.
— Нет, точно десять возов привезено и в палатку поставлено, — заметил один из осиповских токарей, Асаф Кондратьев, только что прогнанный Патапом Максимычем за воровство и пьянство. — Сам своими глазами видел, — продолжал он. — Вот с места не сойти!
— И золото видел? — спросил Миней.
— Нет, врать не хочу, золота не видал, видел только воза да сундуки, — ответил осиповский токарь. — Сундуков, укладок и коробья пропасть.
— Надо думать, что лежат в тех сундуках платья, да шубы, да иное приданое, может статься, есть тут и золото и серебро, а чтобы все десять возов были полны чистым золотом — этому поверить нельзя, — насмешливо молвил Миней и переглянулся с Илюшкой пустобояровским.
Тот будто и не заметил, сидит себе на печи да ногами побалтывает.
— Что, Илюшка? — спросил у него, подходя к печке, Миней.
Илюшка молчал, но, когда Миней, взгромоздясь на печь, сел с ним рядом, сказал ему потихоньку:
— Лишних бревен в избе много, после потолкуем, — прошептал Илья пустобояровский.
Меж тем Мироновна продолжала плакаться.
— Господи Исусе! — причитала она. — И хлеб-от вздорожал, а к мясному и приступу нет, на что уж дрова, и те в нынешнее время стали в сапожках ходить. Бьемся, колотимся, а все ни сыты, ни голодны. Хуже самой смерти такая жизнь, просто сказать, мука одна, а богачи живут да живут в полное свое удовольствие. Не гребтится им, что будут завтра есть, ни работы, ни заботы у них нет, а бедному человеку от недостатков хоть петлю на шею надевай. За что ж это, господи!
И до самого расхода с посиделок все на тот же голос, все такими же словами жалобилась и причитала завидущая на чужое добро Акулина Мироновна. А девушки пели песню за песней, добры молодцы подпевали им. Не один раз выносила Мироновна из подполья зелена вина, но питье было неширокое, нешибкое, в карманах у парней было пустовато, а в долг честная вдовица никому не давала.
— Что сегодня мало пьете, родимые? Нешто зареклись, голубчики? — ласково, заискивающим голосом говорила она парням. — Аль и у вас, ребятушки, в карманах-то стало просторно? Не бывал вот чапуринский зять, то-то при нем было веселье: изломала, слышь, сердечного злая жена железным аршином. Эх, ребятушки, мои голубчики! Раздобыться бы вам деньжонками, то-то бы радость была и веселье! Эй, дружки мои миленькие, оглянитесь-ка, сударики, на все четыре сторонушки, попытайте-ка, не лежит ли где золота казна, клада в окольности поискать бы вам.
— Боязно, тетушка, да и грех велик, — вступился Алешка, поглядывая на свою зазнобу, племянницу Мироновны. — Ведь при каждом кладе бесовская сила приставлена, ни отбечь[180], ни отчураться от нее никак невозможно… Беда!
Вскинулась на него честная вдовица, обругала на чем свет стоит и под конец прибавила:
— Коли ты из заячьей породы, страховит да робок, лежи себе на полатях, разинь хайло-то[181], да и жди, что богатство само тебе в рот прилетит. Про бесовские клады по всей здешней палестине и слыхом не слыхать, зато лежат иные, и ни лысого беса к ним не приставлено. Взять те клады легко, все едино что в полое[182] рыбу ловить. Нужна только смелость да еще уменье.
Илюшка с Минеем молча переглянулись меж собой, когда Мироновна ругала Алешку.
Вдруг Илюшка спрыгнул с печи, стал среди избы, кликнул, гаркнул беседе громким голосом:
— Эй вы, девушки красоточки! Пойте, лебедушки, развеселую, чтобы сердце заскребло, чтобы в нас, молодцах, все суставчики ходенем пошли… Запевай, Лизавета, а вы, красны девицы, подтягивайте. Пляши, молодцы! Разгула хочется. Плясать охота. Ну, девки, зачинай!
И запели девки развеселую, и вся беседа пошла плясать, не стерпела сама Мироновна. Размахивая полотенцем заместо платочка, пошла она семенить вдоль и поперек по избе. Эх, был бы десятник жив, уже как бы накостылял он шею своей сожительнице, но теперь она вдова — значит, мирской человек: ее поле — ее и воля.
А Илюшка пустобояровский, немного поплясав, сел среди шума и гама за красный стол, под образами. Сидит, облокотясь на стол, сам ни слова. Не радуют его больше ни песни, ни пляски. Подошла было к нему Лизавета Трофимовна, стала было на пляску его звать, но возлюбленный ее, угрюмый и насупленный, ни слова не молвивши, оттолкнул ее от себя. Слезы навернулись на глазах отецкой дочери, однако ж она смолчала, перенесла обиду.
И что-то всем стало невесело. Недолго гостили парни у Мироновны, ушли один за другим, и пришлось девушкам расходиться по домам без провожатых, иные, что жили подальше от Ежовой, боясь, чтобы не приключилось с ними чего на дороге, остались ночевать у Мироновны, и зато наутро довелось им выслушивать брань матерей и даже принять колотушки: нехорошее дело ночевать девке там, где бывают посиделки, грехи случаются, особливо если попьют бражки, пивца да виноградненького.
Минею Парамонову с осиповским токарем идти было по дороге, но к ним пристал и дюжий Илья, хоть его деревня Пустобоярова была совсем в другой стороне. Молча шли они, и, когда вышли за ежовскую околицу, вымолвил слово Илья.
— Что ж, други? Станем, что ли, клад-то вынимать?
— Какой клад? — спросил прогнанный Патапом Максимычем токарь. А звали его Асафом Кондратьичем.
— Эх, ты! — с усмешкой сказал ему Илья в ответ. — Сам ходит вокруг клада, каждый день видит его, а ему и невдомек, про какой клад ему сказывают.
— Я пойду, — молвил Миней Парамонов. — Чем с бедности да с недостатков чужие клети ломать, цапнуть сразу тысячу-другую да и закаяться потом.
— Да где же клад-от лежит? — спрашивает недогадливый Асаф. — И какой зарок на нем?
— Никакого зарока нет, а лежит клад у тебя под носом, — молвил Илья пустобояровский. — Сам же давеча сказывал, что на десяти возах к Чапурину клад на днях привезли.
— Так ведь он его в каменну палатку сложил, — сказал Асаф.
— А что ж из того? — спросил Илья.
— Ключи у самого, как без них в палатку войти? — молвил Асаф Кондратьев.
— Не то что палатку, городовые стены пробивают, — сказал Илья. — Были бы ломы поздоровей да ночь потемнее.
— А как услышат? — промолвил Асаф.
— Надо так делать, чтобы не слыхали, — отвечал Илья. — Ты осиповский, тебе придется сторожить. Ходи одаль от палатки, и на задах ходи, и по улице. Ты тамошний, и кто тебя увидит, не заподозрит — свой, значит, человек. А ежель что заметишь, ясак[183] подавай, а какой будет у нас ясак, уговоримся.
— Ведь десять возов — всего не унести, — заметил Асаф.
— А кто тебе про все говорит? — сказал Илья. — Вестимо, всего не унесешь. Возьмем, что под руку попадется, может, на наше счастье и самолучшее на нашу долю достанется. Ну что ж, Асаф Кондратьич, идешь с нами али нет?
— В ответе не быть бы…- колеблясь, промолвил Асаф.
— Какой тут ответ, когда только сторожем будешь, — возразил Миней Парамонов. — Да ты постой, погоди, — ночные караулы бывают у вас на деревне?
— Исправник и становой не один раз наказывали, чтобы в каждой деревне караулам быть, только их николи не бывает, — отвечал Асаф. — Дойдет до тебя черед, с вечера пройдешь взад да вперед по улице, постучишь палкой по клетям да по амбарам, да и в избу на боковую. Нет, на этот счет у нас слабовато.
— А у Чапурина есть свои караулы? — спросил Илья.
— Как ему без караулов быть? Нельзя, — отвечал Асаф. — У токарен на речке караул, потому что токарни без малого с версту будут от жилья, а другой караул возле красилен. Эти совсем почти в деревне, шагов сто, полтораста от жилья, не больше.
— А далеко ль от палатки те караулы? — спросил Миней Парамонов.
— Далеконько, — ответил Асаф, — токарни-то ведь по другую сторону от деревни.
— А за палаткой что? Назади-то ее, значит? — продолжал расспросы Миней.
— Да ничего, — отвечал Асаф. — Одно пустое место, мочажина, болотце гладкое, без кочек. А за мочажиной перелесок, можжевельник там больше растет, а за перелеском плохонький лесишка вплоть до Спасского села.
— Так хочешь, что ли, с нами? — спросил Илья.
— Да я, право, не знаю, — нерешительно отвечал Асаф. — Боязно, опасно, ежели проведают. В остроге сгниешь.
— Коли что, так мы с Илюшкой в ответе будем, — молвил Миней. — Твое дело вовсе почти сторона, станешь ходить по приказу начальства да по мирской воле. Твое дело только ясак подать, больше ничего от тебя и не требуется. А дуван станем дуванить, твоя доля такая ж, как и наша.
— Вина тогда, Асафушка, будет у тебя вволю. В город поедем, по трактирам станем угощаться. А какие, братец ты мой, там есть любавушки, посмотреть только на них, так сто рублей не жаль, не то что наши деревенские девки, — говорил Илья осиповскому токарю.
Асаф долго колебался, наконец решился. Очень уж прельстился он никогда до тех пор не виданными городскими любавушками, что поют на всякие голоса, ровно райские птицы, а в пляске порхают, как ласточки, что обнимают дружка таково горячо, что инда дух занимается. Знал Илья пустобояровский, за какую струну взяться, знал он, что Асаф чересчур уж падок до женского пола и что немножко брезговал деревенскими чупахами. С полчаса он расписывал ему про веселое житье в городе и про тамошних красавиц, что на все руки горазды и уже так ласковы и податливы, что и рассказать недостанет слов. Уговорились ломать палатку, только что настанут темные ночи. Ежели будет сухо, нести добычу к Илюшке в Пустобоярово, а если грязно, так нести сначала прямо в лес по мочажинам, чтобы не было заметно следов.
Подойдя к Осиповке, приятели, по указанию Асафа, свернули в сторону и пошли по задам деревни. Полный месяц обливал чапуринскую палатку. Она ставлена была позади дома на усаде, и усад был обнесен плетнем. Плетень как плетень, пихни ногой хорошенько, он и с места долой. Плетня, однако же, парни не тронули: следа бы не оставить после себя, а перелезли через него, благо ни души нигде не было, обошли палатку кругом и видят, что без большого шума нельзя через дверь в нее попасть, дверь двойного железа, на ней три замка.
— Нет, про дверь и думать нечего, — молвил опытный в воровском деле Миней Парамоныч. Он два года в остроге высидел, но по милостивому суду был оставлен только в подозренье, а по мелким кражам каждый раз отделывался тем, что ему накостыляют шею, да и пустят с богом на новые дела.
Поднял он валявшуюся неподалеку оглоблю и пошел вкруг палатки, постукивая об ее стены и чутко прислушиваясь ко звукам.
Обойдя кругом палатку, он подумал немножко и молвил товарищам:
— Стены-то, никак, в два кирпича.
— Так точно, — подтвердил Асаф. — Помню я, как Чапурин ее клал, я еще известку тогда ему месил да кирпичи таскал. Точно, в два кирпича строена.
— Ну, айда по домам, — сказал Илья. — Да тише, черти, через плетень-от перелезайте.
Перелезли и вышли на проселок одаль от деревни.
— Стену легче пробить, чем дверь сломать, — сказал там Миней. — Ты, Илюха, добудь лом поздоровей, а у меня есть наготове, а ты, Асаф, заранее оповести нас, когда придется тебе на карауле быть.
Затем все трое разошлись по своим местам.
В Осиповку приехал Никифор Захарыч. Ездил он на Низ, наполовину покончил смолокуровские там дела, но их оставалось еще довольно, приводилось весной туда плыть, только что реки вскроются. Возвращаясь, Никифор побывал у Чубалова, там все шло хорошо, оттоле проехал в Вихорево, рассказал Дуне все по порядку обо всем, что ни делал он в низовых местах, и выложил кучу денег, вырученных за продажу лодок, снастей[184] и бечевы. Дуня слушала, мало что понимая из речей Никифора Захарыча, денег не взяла, а просила съездить в Осиповку, обо всем рассказать Патапу Максимычу и деньги ему отдать. Никифор так и сделал.
Выслушав шурина и принявши деньги, Чапурин сказал:
— До весны у меня оставайся, по зиме, может, приведется кой-куда послать тебя по моим делам, не по смолокуровским… Там к весне-то свой хозяин будет, Авдотья Марковна замуж, слышь, выходить собирается.
— Слышал и я об этом стороной, — ответил Никифор, — только ни Груня, ни сама Авдотья Марковна мне ни слова о том не сказали. Приезжаю в Вихорево, а там Иван Григорьич в отлучке, и большая горница полнехонька девок: семь ли, восемь ли за белошвейною работой сидят, а сами поют свадебные песни, спрашиваю: ‘Кому поете?’ Авдотья Марковна, сказывают, выходит замуж за приезжего купца. Я Груню спросил, а она говорит: ‘Немножко повремени, обо всем расскажу, а теперь не скажу’. Так ничего я и не добился. А невесту так и не спрашивал, не мое, думаю, дело.
— Самоквасова Петра Степаныча знавал? Он еще каждое лето в Комаров с подаяниями от дяди из Казани приезжал, — сказал Патап Максимыч.
— Слыхать слыхал, а видеть не доводилось, — отвечал Никифор.
— За него выходит, — молвил Чапурин. — Хоть богатством своим много уступит своей нареченной, а все-таки сотни с две тысяч у него и своих наберется.
— Видно, что, как лист к листу, так и деньги к деньгам, — заметил Никифор Захарыч.
— Видно, что так, — сказал на то Патап Максимыч. — Опричь капиталов, домов, земель и прочего, одного приданого у ней тысяч на сто, ежели не больше. Побоялись мы в Вихореве его оставить, не ровен случай, грешным делом загорится, из Груниной кладовой ничего не вытащишь, а здесь в каменной у меня палатке будет сохраннее. Десять возов с сундуками привезли. Шутка ли!
— А караул-от у палатки ставится ли по ночам? — спросил Никифор.
— Не для чего, — ответил Патап Максимыч. — Палатка не клеть, ее не подломаешь, опять же народ близко, а на деревне караулы, оно правда, эти караулы одна только слава, редко когда и до полуночи караульные деревню обходят, а все-таки дубиной постукивают. Какой ни будь храбрый вор, все-таки поопасится идти на свой промысел.
— Оно точно. Справедливо сказано, — промолвил Никифор. — По себе хорошо знаю. Да ведь вот что надо говорить: ‘Вор вором, а крадено краденым’. В деревенскую клеть залезть нужна отвага, да не больно большая. Что взять с полушубков да с бабьих сарафанов? С голодухи больше клети подламывают да еще ежели пить хочется, а в кармане дыра… А тут вдруг на сто тысяч! При таком богатстве у всякого вора прибудет отваги, и на самое опасное дело пойдет он наудалую: бог, мол, не выдаст, свинья не съест. Нет, во всяком разе, по-моему, надо бы к палатке караул приставить, да не ночной только, а и денной, палатка-то ведь почти на всполье стоит, всяких людей вокруг бывает немало.
— Крепка, не проломают, — самоуверенно сказал на то Патап Максимыч и повел совсем про другое речь.
— Как озими на Узенях? — спросил он у шурина.
— Озими хорошие, — отвечал Никифор. — После Покрова зажелтели было, потому что с Семенова дня дождей не было ни капельки, погода сухая, а солнышко грело, ровно летом, ну а как пошли дожди да подули сиверки, озимые опять зазеленели.
— У Зубкова как? — спросил Патап Максимыч.
— Хорошо, очень даже хорошо, — отвечал Никифор.
— А на моих хуторах, что переснял я у Зубковых, случилось тебе быть? — спросил Чапурин.
— Как же. Нарочно два раза туда заезжал. Все осмотрел, — отвечал Никифор Захарыч.
— Ну, что же?
— Да ничего, все слава богу, сказал Никифор. — Озими тоже зазеленели, скот в теле, овса, сена, яровой соломы и всякого другого корма до будущего хлеба с залишком будет, приказчики на хуторах радивые, рабочий народ всем доволен, соседские, слышь, завидуют ихней жизни.
— Весной, даст бог, сам сплыву, кстати же надо будет с казной новые условия писать, прежним-то к осени предбудущего года сроки минут. Беспременно поеду, коли жив буду, — сказал Патап Максимыч. — Ступай повидай сестру-то, — прибавил он. — Плохо, брат, ее дело, больно плохо… Не знаю, что и будет, какую волю господь сотворит над ней. А сохрани бог, не станет Захаровны, сгинет дом и пропадет моя головушка!.. Как жить с этой дурищей Прасковьей да с ее мужем бездельником?.. Мука будет одна… Да повидай внучонка, Захарушку-то, что наша дурища принесла… Пойдем, Никифор, пойдем, любезный ты мой, к Захаровне.
У изголовья Аксиньи Захаровны сидела Дарья Сергевна и читала ей из ‘Пролога’ житие преподобно-мучеников Галактиона и Епистемии: память их на другой день[185] приходилась. Жадно слушала болящая мирное, протяжное чтение Дарьи Сергевны, с благочестивым упоением, не пророня ни словечка, слушала она про лютые мучения, коим подвергали нечестивые верных рабов божиих, и ровно светочи горели на ее безжизненном, неподвижном лице. Тут же, тыкаясь носом, дремала в углу Прасковья Патаповна, едва держа у груди заснувшего Захарушку, того и гляди заботливая матушка брякнет об пол своего первенца. Никифор благоговейно вступил в горницу, где умирающая Настя прощальными речами преобразила душу его и возвела падшего из греховной погибели. Навернулись у него слезы, когда клал он поклоны перед святыми. Обратясь потом к сестре, он низко поклонился ей и спросил про здоровье.
Аксинья Захаровна ненавидела брата, когда проводил он беспутную жизнь, проклинала его всякими клятвами, называла кровным врагом своим и в разговорах с мужем нередко желала Никифору сгибнуть где-нибудь под оврагом. Но теперь она переменилась. Не вдруг изменила она об нем свои мысли, не сразу поверила братнину исправлению, думала, что все это у него одно притворство, но мало-помалу уверилась, что он на добрую стезю напал. И тогда возвратила она прежнюю любовь к нему, такую же почти любовь, какую питала, будучи уже большенькой девочкой, когда нянчила маленького своего братишку. Его дельные и всегда удачные распоряжения по даваемым ему Патапом Максимычем поручениям убедили Аксинью Захаровну, что Никифор человек — золото, за что ни возьмется, дело у него так и кипит. И стал он ей дорог и любезен, и, кроме мужа, кажется, она его любила больше всех. Груня, что ни говори, все-таки чужая, а к дочери и зятю сердце ее вовсе не лежало.
— Ну что? Как тебя бог милует? — спросил Никифор, подойдя к сестре.
— Все так же, Микешенька, все так же, родной. Ни лучше, ни хуже, измаялась я совсем, — отвечала со стоном Аксинья Захаровна и с ясной улыбкой глядя на брата. — Ты где летал, где был-побывал? — ласково она промолвила.
— На Низ ездил да вот маленько и замешкался, — отвечал Никифор. — Туда-то по Волге сплыл, и скорехонько и без хлопот, а назад ехал на конях, для того что по воде-то стало опасно, через неделю, много через полторы, Волга совсем станет.
— Пора уж, пора, Микеша, ведь Михайлов день на дворе, — заметила Аксинья Захаровна. — По смолокуровским делам, что ли, ездил-то?
— И по смолокуровским и по вашим. Все, бог подал, управил, теперь до весны придется на печи лежать, — сказал Никифор Захарыч.
— Ну, слава богу, слава богу, — проговорила Аксинья Захаровна и смолкла. Тяжело было много ей говорить.
— Вы как поживаете, сударыня Дарья Сергевна? — спросил у ней Никифор Захарыч. Как только дошел он в комнату больной, она сложила ‘Пролог’, положила его на стол и, опустя голову, недвижно сидела у изголовья Аксиньи Захаровны.
— Живу, пока бог грехам терпит, — тихо промолвила Дарья Сергевна. — Вы как, в своем здоровье, Никифор Захарыч? — прибавила она.
— Ничего, — отвечал Никифор. — Вот только теперь дорогой маленько порастрясло меня. Студено, дорога промерзла, езда бедовая, а мне довелось без малого две тысячи верст по такой дороге промучиться.
В это время одаль стоявший Патап Максимыч быстро подскочил к дремавшей дочери и схватил Захарушку, совсем уже почти скатившегося с колен матери.
Очнулась Прасковья Патаповна, зевнула во всю сласть и, впросонках, тупым взглядом обвела всех бывших в комнате.
— Ах ты, дурафья безумная! — вскрикнул на нее Патап Максимыч. — Даже рожденья своего не жалеет! У скотов даже этого не бывает, и у них мать детеныша бережет… Не тебе бы, дура, мужа бить да стегать, ему бы следовало тебе хорошую выволочку задать! Плох, больно плох он у тебя и на то даже умом не вышел, чтобы жену учить!
Затем, подойдя к Никифору и показывая ему глядевшего синенькими глазками и улыбавшегося младенца, сказал ему:
— Гляди, помилуйся на внучка-то. Переживешь нас со старухой, береги ты его, Никифор, одного только его береги. Вскорми, воспитай, уму-разуму научи. На отца надежда плоха, о Прасковье нечего и поминать. А я все, что ни есть у меня, вот этому малышу после себя отдам, все добро мое пойдет внучку моему любезному, Захарушке. Дура Парашка и муж ее, московский распевало, хоть под оконьем шатайся, Захарушка бы только счастлив был… Эх, Настя, Настя! Была бы жива ты, — прибавил он надорванным от горя голосом. — Все с собой унесла, белая моя ласточка!
— Все, — едва сдерживаясь от рыданий, молвил Никифор. — Все унесла, все!
Еще при первых словах отца Прасковья Патаповна молча вышла из горницы больной матери. Пришла к себе и прямо на постель. Раскидалась, разметалась на ней дочь осиповского тысячника, закрыла глаза, а сама думает: ‘Хоть бы Васька пришел, каков ни есть, а все-таки муж!’
А Никифор пошел отдохнуть после трудного и долгого пути в подклеть, на давно облюбованное им место, в боковушу рядом с Пантелеем. Сколько ни уговаривал его Патап Максимыч выбрать жилье где-нибудь наверху, Никифор не соглашался.
Проходя в свою боковушу чрез Пантелееву избу, он услыхал стоны, взглянул на печь, там Василий Борисыч лежит.
— Что, друг, лежишь? Аль неможется? — спросил у него Никифор.
— Уж так неможется, Никифор Захарыч, что и рассказать тебе не могу, — тихо и жалобно ответил Василий Борисыч.
— Трясучка[186], что ль, одолела? Много теперь народу трясучкой болеет, — сказал Никифор. — А коли так, для чего здесь на печи валяешься, зачем в горницы к жене нейдешь?
— Скорее в лес на съеденье волкам пойду, чем в горницу твоей племянницы, Никифор Захарыч, — оживляясь понемножку, сказал Василий Борисыч. — Сын Сирахов гласит: ‘Лучше жити со львом и змием, неже с женой лукавою. Всяка злоба мала противу злобы женской'[187]. А какова Прасковья умом вышла, сам не хуже моего знаешь. От нее болею, от нее горькие мои недуги. Чуть ли не изломала железный аршин об меня. Ума и рассудливости у нее с накопыльник[188] нет, а дурости и злобы горы превысокие. Хоть руки на себя наложить, вот она меня до чего довела.
— Человек я не книжный, — сказал на то Никифор Захарыч, — силы писания не разумею, а скажу, что от старых людей слыхал: ‘Не рыба в рыбах рак, не птица в птицах нетопырь, не зверь во зверех еж, не муж в мужьях тот, кем жена владает’. И у меня, голубчик, бывала жена Мавра, не знаю, померла аль в живых еще. Не честью мы с ней были венчаны, похмельным делом окрутили нас. Борзая баба была, однако ж я и ее в ежовых рукавицах держал, покамест на сторону она не сбежала. А потачки ей не давал, знала бы, что муж есть глава… А ты что! Фалалей, больше ничего.
— Да, попробуй-ка пальцем тронуть Прасковью Патаповну, — охая, промолвил Василий Борисыч. — Жизни не рад будешь. Хоть бы уехать куда, пущай ее поживет без мужа-то, пущай попробует, небойсь и теперь каждый вечер почти шлет за мной: шел бы к ней в горницу. А я без рук, без ног куда пойду, с печки даже слезть не могу. Нет уж, уехать бы куда-нибудь хоть бы на самое короткое время, отдохнул бы хоть сколько-нибудь.
— Что ж не попросишься у Патапа Максимыча? У него всяких делов по разным местам довольно. Попросись-ка ты, — молвил Никифор Захарыч.
— Не пошлет он меня, ни в каком разе не пошлет, — ответил Василий Борисыч. — И думать об этом нечего.
— Да, — несколько подумавши, молвил Никифор Захарыч. — Не раз он и мне говаривал, что считает тебя ни на какие дела не пригодным. Когда, говаривал, у Насти покойницы он на сорочинах был, говорил он таково умно, что мне он полюбился. Таково хорошо да умно рассказывал про разные страны, в коих быть тебе доводилось, и про всякие промысла, от коих народ божий кормится. И почел он тебя тогда человеком во всем достаточным, и стал он раздумывать, как бы тебе на Прасковье жениться, а потом послать на Горы промысла там заводить. Жениться-то ты женился, а ни на какое дело не сгодился, говорил он после. От того от самого у него и доверия к тебе никакого нет. Точно, что он ни к какому делу тебя ни за что не приставит и одного тебя ни за каким делом не пошлет.
— А зачем же меня женили силом? Хотел разве я жениться на этой колоде, сватался, что ли? Обманом да силой из Комарова меня выкрали, венчали супротив моей воли… А потом говорил он, что все это вот было его рук дело. А теперь отлынивать стал, намедни здесь, на этом самом месте говорил, что он делу тому непричастен, — с озлобленьем сказал Василий Борисыч и, поворотясь, застонал и заохал.
— Ишь ты! Отлынивает! — молвил Никифор Захарыч и в сильном раздумье покачал головой. — А прежде точно, что не те слова говорил он.
— Во всем я у него виноват, — горько промолвил Василий Борисыч. — С тоски погулять пойдешь, на людей поглядеть, и тут шуму да гаму не оберешься. Наплетут невесть чего, чего никогда и не бывало. Просто до того я дошел, дядюшка Никифор Захарыч, что хоть руки на себя наложить, так в ту же пору.
— Ну, а ты уж не больно, — сказал Никифор. — Обожди, бог даст, перемелется — все мука будет. То ли еще я терпел по своей глупости, такие ли мы виды видали, а вот, по милости господней, все обошлось как не надо лучше… И ты, друг, потерпи, и все будет хорошо. А главное дело — примись-ка за какую ни на есть работу, пусть бы тесть увидал, что ты не бездельничаешь да пустяковиной больше не занимаешься. Себя в пример приведу: чать, и сам ты слыхал, что был я совсем последним человеком. Во хмелю жизнь проводил, воровал, когда не на что стало пить. Здесь, у Патапа Максимыча, и места мне не было, сестра не велела и к дому близко подходить. А вот, как видишь, теперь не на ту стать пошло. А отчего? Пить бросил, за дело принялся, так и ты, друг, принимайся помаленьку за какое-нибудь дело, да полно день и ночь стихеры да псальмы распевать. Оно хоть и божественное, а все-таки надоело всем.
— Одному этому я, дядюшка, и обык, — молвил на то Василий Борисыч. — Смолоду ни к какой работе не был приучен.
— Человек ты еще не старый, Василий Борисыч, ко всякому делу мог бы еще приобыкнуть, — сказал Никифор Захарыч. — Попробуй. Хочешь, я насчет этого поговорю с Патапом Максимычем?
Василий Борисыч ни слова не ответил на это.
— Мне бы в Москву, — сказал он, немного повременя. — Хоть и лишился я там благодетелей, а все же своя родная сторона. Хоть мирским подаяньем питаться, только бы там быть.
— Пустое выдумал, — молвил Никифор Захарыч. — От добра добра не ищут, а у тебя добро под руками, только приневоль себя на первый раз, работай хоть в токарне, хоть в красильне. Верь, друг, месяца не пройдет, как Патап Максимыч станет на тебя ласковым оком глядеть. Поговорить, что ли, мне с ним?
— Ни в токарню, ни в красильню ни за что на свете не пойду, — очень уж обидно будет перед батраками, — сказал Василий Борисыч. — Да к тому же за эти дела я и взяться не сумею. Нет, уж лучше петлю на шею, один по крайней мере конец. А уж если такая милость, дядюшка, будет мне от тебя, так похлопочи, чтобы меня при тебе он послал. У тебя на чужой стороне буду рад-радехонек даже на побегушках быть, опять же по письменной части во всякое время могу услужить. Мне бы только от Парашки куда-нибудь подальше.
А у самого не то на уме. ‘Если бы только из заволжских лесов выбраться, уехал бы к старым своим благодетелям, авось бы поладили как-нибудь’.
— Ладно, молвлю ему, — сказал Никифор Захарыч. — Может статься, и согласится, только, друг, на согласье его я не больно уповаю. По себе сужу: когда пришла ко мне божья благодать и над гробом моей белой голубушки, Настеньки покойницы, очувствовался и заклятье сам себе дал бросить непутную жизнь, не сразу он поверил мне, не тотчас даже стал говорить со мной о чем-нибудь дельном. С полгода, а может, и подольше было так, и только тогда, как уверился он во мне, стал дела доверять. Так, думаю, и теперь, что, не видавши твоей работы и усердия, не отпустит он тебя из Осиповки, хотя бы и со мной. И то опять возьми, станешь ты отлучаться, станешь впрохолость[189] жить, а Прасковья бабенка молодая, и хоть дебелая и толстая, а по всему видится, что горячая она и запальчивая, хоть, правду сказать, умом и не вышла. Хоть Патап и сам Прасковью не больно жалует, но не будет согласен, ежели она без мужа по грехам пойдет. Нет, друг, по-моему, надо тебе наперед дома каким ни на есть делом хорошенько заняться, а жену вовремя ублаготворить, после того он, пожалуй, и пустит тебя на сторону.
— Ох, искушение! Да ведь солдатки мужей и дольше ждут, — тихонько пробормотал Василий Борисыч.
— То солдатки, — заметил Никифор, — а эта — отецкая дочь. Патап Максимыч не дозволит, а ежели бы ты и лыжи куда навострил, так от него, друг, не уйдешь: со дна морского достанет… Однако меня дорогой-то порядком изломало. Пойти бы отдохнуть.
И с этим словом пошел в свою боковушу.
Приходилось Асафу караулить деревню под самый Михайлов день, и о том повестил он друзей своих, приятелей. Ночи стояли безлунные, а темная ночка ворам, что матушка. Ждали они полной удачи в задуманном деле. Следов не видно будет. Но с утра Михайлова кануна погода вдруг изменилась, сначала по небу пошли беловатые косички, потом мороз стал быстро спадать, а тут подул ветерок из гнилого угла[190]. Мало-помалу надвигалась на небосклон снежная туча и скоро весь его заволокла. Посыпал снег, ветер стих. Чем дольше идет время, тем гуще и сильней снег валит — и к вечеру всю землю покрыл. Сельщина-деревенщина была рада ему, как дорогому гостю, не радовались только Илья, Миней да Асаф. Того и гляди пороша помешает ихней затее, по первому снежку увидят следы, придется от палатки лесом утекать, а лесом столько добра на себе не сволочешь, сколько можно его по дороге стащить. От дела, однако, все трое были не прочь, задумано-затеяно — на попятный идти не приходится. Смеркалось, когда Илья да Миней, один после другого, пришли в избенку Асафа. Невзрачная была та изба, сквозь прогнившую тесовую крышу текли ручьи, сама изба скривилась набок, а ставней на окнах давным-давно уже не было. В эту совсем почти заброшенную Асафову избу пришли воровские други его, а пришли врознь и в разное время, один пришел с одной стороны Осиповки, другой — с другой, чтобы, в случае коли бы накрыли, не заметили бы по следу, что двое зараз из одного места приходили к Асафу. А ломы были уже наготове, дня за три приятели принесли уж их в Осиповку.
К вечеру ветер потянул с полночи. С каждым часом он больше и больше усиливался, а свеженький, только что выпавший снежок струнками понесся по полям. Выше и выше поднимались с земли эти струйки, повалил пухлый, густой снег, замела метелица, поднялась пурга: завыл полуночник[191], воет он в деревенских печных трубах, хлопает неприпертыми калитками и дверьми, шелестит в соломе на овинах. Закутавшись в шубу, либо в армяк, крестьянин, лежа в избе, не нарадуется. ‘Пришел и к нам господь с великой своей милостью, принес и нам, грешным, зиму-первопутку, отдохнет теперь божий народ на новой, гладенькой дорожке, отдохнут и наши лошадушки. Слава тебе, господи, всяких благ подателю!’
А в избе у Асафа не тому радуются. Вьюга все следы заметет, никто не приметит их. Вьюга да непогода ворам первая подмога.
По всей деревне потухли огни, потухли они и у работников, теплились только лампадки пред иконами в доме Патапа Максимыча. Все заснуло, все притихло, только ветер сильней и громче завывает в дымовых трубах. Ни на одном дворе собака не взлает. Только что смерклось, Асаф разбросал знакомым псам маленькой деревушки куски говядины с каким-то зельем, принесенными Минеем. Свернувшись в клубок, собаки лежат по дворам и не чуют чужого.
Ясак свой сказал Асаф приятелям. Сам будет тихо ходить, а увидит иль услышит что недоброе — станет по клетям и заборам дубиной изо всей силы поколачивать, тогда хорони концы, береги хвосты, беги наутек, куда кто знает.
И пошли Илья да Миней с ломами к палатке. Окольным путем шли они вкруг деревни. Перелезли через забор в усад Патапа Максимыча, подошли к палатке, слегка постукали по стенам ее ломами и, выбрав более других способное для пролома место, принялись за работу. Асаф между тем тихо похаживал по деревне, прислушиваясь ко всякому шороху.
В эти дни у Василья Борисыча женины побои немного зажили, и начал он ходить не только по избе в подклети, но и по двору, выходя, однако, наружу только по ночам, чтобы, грехом, с женой не столкнуться где. Ненависть к ней сильно накипела в нем. Дни проводил он в разговорах со стариком Пантелеем да с Никифором Захарычем либо вполголоса напевал себе духовные песни да псалмы, а ночи просиживал на крылечке подклети. В ночь на Михайлов день и Никифор в своей боковуше и старый Пантелей спали крепким, непробудным сном, а Василью Борисычу с тоски не спалось. В избе было жарко и душно, и он вышел на крыльцо освежиться. Вьюга метет и крутит, но он сидит себе у входа в подклеть, ветром его тут не знобит, снегом не заносит. И раздумался Василий Борисыч про житье-бытье свое, и, как вспомнится ему, в какую беду попал он, женившись на Прасковье, сердце так и замрет, а на душе станет тоскливо и сумрачно.
Ветер дул с той стороны, где стоял усад Патапа Максимыча и палатка. Василий Борисыч вдруг услыхал какие-то странные, глухие удары, сначала подумал, что это ему показалось, но, прислушиваясь, ясней и ясней слышит удары. Раздумывает, что б это такое было, и не может сообразить хорошенько. Наконец, вспало ему на ум, уж не к палатке ли гости с ломами да с пешнями подъехали. Сильней стал он прислушиваться к стуку. Точно, палатку взламывают. Сам идти будучи не в силах, стал он Пантелея да Никифора Захарыча будить, но добудился нескоро, очень уже разоспались и тот и другой. Очнувшись, не вдруг смекнули они, что говорит Василий Борисыч, а когда поняли, пошли все втроем на крыльцо послушать. Слушают, — точно, идет воровская работа ломом да еще не одним. Прислушиваясь к звукам, Никифор заметил, что ломают палатку в два лома, один побольше, другой поменьше.
Тут старый Пантелей, не тревожа народ в деревне, пошел в работные избы людей поднимать, чтоб они на воров осторожней облаву сделали и, окружив их со всех сторон, руками перехватали бы. На счастье, вышло так, что, когда он переходил улицу, Асаф был на другом конце Осиповки и при разыгравшейся вьюге не заметил вдали человека. Немало нужно было времени, чтобы поднять на ноги токарей и красильщиков, не сразу они оделись. Наконец, человек до сорока работников, на всякий случай с дубинками и рогатинами, двинулись на воров. Тут подоспел Никифор Захарыч, тоже не замеченный караульщиком. Он распорядился, по скольку и куда отправляться рабочим. Сначала они все дальше и дальше отходили в сторону от деревни, потом, вдали друг от друга, пошли к палатке, чтобы густою толпой сразу окружить воров. Немного времени спустя, когда, по расчету Пантелея, облава приближалась уже к палатке, ступая тихо и осторожно и не говоря ни единого слова, один по одному рабочие, до поры до времени остававшиеся в своих избах, стали входить в деревню. Было их всего человек двадцать, у ворот каждого дома в Осиповке стало по человеку, у кого дубина в руках, у кого веревка! Увидал их Асаф и тотчас смекнул, что дело Илье с Минеем выходит дрянь. Немедля подал он изо всей мочи ясак и зачал колотить в ворота своей избы, стоявшей на краю деревни. Между его избой и палаткой Чапурина никаких не было строений, стало быть Илье да Минею хорошо был слышен ясак. Они всполошились, побросали ломы и хотели было бежать, но работников Патапа Максимыча набиралось на улице больше и больше, и кроме ставших у каждого двора, их пришло еще по двое и по трое со двора, они стали в каждом проулке между крестьянскими усадьбами, да, кроме того, на чапуринский двор пришло немало батраков, а оттуда на усад, стали по его окраине, а сами вперед ни шагу. Такими распорядками Никифора да Пантелея воры со всех сторон были окружены, и некуда было выскочить ни Илье, ни Минею. Завидя работников, приходивших друг за другом в деревню, Асаф уже без счету стал колотить в свои ворота, ровно всполох бить.
— Чего колотишь? — сурово сказал ему ставший поблизости красильщик.
— Караулю, — кутаясь в шубенку, отвечал Асаф.
— Коего лешего караулишь? — зарычал почти на него рабочий. — Кто тебя ставил на караул?
— Миром положено, — отвечал Асаф, — а сегодня мой черед.
В это время послышались неистовые крики на усаде Чапурина. Они становились громче и громче. Раздались отчаянные вопли и стоны. К облаве побежали работники, что оставались на деревенской улице, шум поднялся еще больше, весь народ в Осиповке до последнего ребенка проснулся. Проснулись и сам Патап Максимыч и домашние его. Он выбежал на улицу и увидал, что впереди работники ведут со связанными руками Илью да Минея, а за ними трех рабочих, всех в крови от ударов ломами. Воры, не зная, что на них собралась целая облава, ударили работников, что прежде других прибежали к палатке, но потом, видя, что народа набежало пропасть, перестали защищаться и молча сдались. По приказу Патапа Максимыча заперли их покамест в пустом амбаре, а только что рассвело, отправили в становую квартиру.

* * *

Когда все успокоилось, Патап Максимыч сел в верхних горницах за самоваром вместе с Никифором. Позвали чай пить и старика Пантелея, а Василий Борисыч в подклети на печке остался. Спать он не спал, а лежа свои думы раздумывал. Между тем Чапурин, расспрашивая, как узнали о подломе палатки при самом начале дела, подивился, что стук ломов первый услыхал Василий Борисыч. Не сказал на то ни слова Патап Максимыч, но по лицу его видно было, что он доволен.
— Да что он в подклети-то у вас делает? — погодя немного спросил Патап Максимыч.
— Да ничего не делает, — сказал Пантелей. — Теперь вот дня с три ему полегчало, так по дням больше читает, а по ночам сидит на крыльце да что-то потихоньку попевает.
— Гм! — отозвался Патап Максимыч и задумался, барабаня по столу пальцами.
Прошло несколько времени, Никифор Захарыч прервал общее молчанье.
— Можно ли мне попросить тебя насчет его, Патап Максимыч? — сказал он вполголоса.
— О чем это? — быстро спросил у шурина Чапурин, но не гневно, не сурово, как прежде бывало, когда про Василия Борисыча речь заходила.
— Живет он у тебя безо всякого дела, — сказал Никифор Захарыч. — Ну, известно, что каждый человек без дела во всякое время может с ума спятить. По себе сужу, сам от безделья до того, бывало, доходил, что стал по всему нашему Заволжью самым последним человеком, знаться со мной никто не хотел, ребятишки даже походя надо мной смеялись да надругивались, сколько им хотелось. Вывел меня господь на добрую дорогу, и сам ты не один раз говаривал, что дело у меня из рук не валится. Тяжело мне было на добрый путь становиться, да, видно, молитвы Настеньки, нашей голубушки, до бога доходны, ведь у смертного одра ее бог послал мне перемену в жизни. Слушая последние слова ее, решился я переменить жизнь. Она, моя радость…
И не мог больше говорить, залился слезами, склонясь на стол и крепко обхватив голову руками.
— Полно, Микеша, полно, родной ты мой, — с навернувшимися слезами молвил Патап Максимыч…- Не поминай! Было время, да уж нет его, была у меня любимая доченька, в могиле теперь лежит, голубушка… Не воротишь дней прошлых, Микеша… Полно ты меня сокрушать. Бог все к хорошему в здешнем свете строит, ни коему человеку не понять благостных путей его. Про него-то что хотел говорить ты? Про певуна-то нашего, про посланника архиерейского?
— То хотел я сказать про него и о том тебя просить: не вводи ты его во грех и напасть. Дай ты ему какое-нибудь дело, — молящим голосом сказал Никифор Захарыч.
— Много было у меня на него, беспутного, надежды, — несколько нахмурясь, сказал Патап Максимыч. — И никакого толку из него не вышло. К чему ни приставлял его для ради надзора за работами, куда ни посылал его, никакого толка не выходило. Нет, уж такой он беспутный, что на добрую стезю его не направишь. Да еще что на днях вздумал, — ты еще не приезжал тогда: худа ли, хороша ли у него жена, а все-таки, однако ж, жена, а он к девкам на посиделки повадился. Путное ли это дело, сам посуди, ведь это всему дому моему зазор. Так или нет?
— Не мне судить об этом, Патап Максимыч, — сказал Никифор Захарыч, — сам был я во сто крат его хуже, — промолвил он, опустя голову. — А ведь ты отпустил же мне мое беспутство и прегрешения, а им ведь и числа нет. Отчего ж бы тебе не постараться зятя на истинный путь наставить? Ведь не чужой тебе…
— Наставишь его! Как же! — молвил Чапурин.
Задумался Патап Максимыч и сказал потом:
— Разве вот что: поедешь куда, возьми его, чтоб он во всем из твоих рук смотрел.
— Что ж, я ото всей души рад и на него надеюсь, — ответил Никифор Захарыч.
— Так вот, надо мне послать тебя в Красну Рамень, на мельницы, — молвил Патап Максимыч. — Возьми ты его с собой, только, чур, глядеть за ним в оба, да чтобы не балбесничал, а занимался делом, какое ему поручишь. Да чтобы мамошек там не заводил — не в меру до них он охоч. Хоть и плохонький, взглянуть, кажется бы, не на что, а такой ходок по части женского пола, что другого такого не вдруг сыскать.
— Да уж я постараюсь, чтобы пустяками-то он не занимался, — сказал Никифор Захарыч. — Доброго слова он завсегда послушается, а бранью да насмешками… только пуще его раздражишь. Узнал я его хорошо, и сдается мне, что можно исправить его и приспособить ко всякому делу.
— Так бери его в Красну Рамень, поглядим, что выйдет. Поговори сегодня же с ним, а ежели еще подсыплет снежку, поезжайте с богом, — сказал Патап Максимыч. — А теперь немножко и соснуть успеем. Эх они, проклятые, как у нас всю ночь перебулгачили. А ты, Пантелеюшка, наряжай кажду ночь к палатке караул: кто их, мошенников, знает, может статься, не эти двое, а целая шайка стакнулась разграбить ее. Узнали, значит, окаянные, что не пустая стоит. Оборони господи от беды, ведь добро-то в ней не свое, а чужое положено… Да вот еще, Пантелеюшка: молви заутро стряпкам, чтобы работникам пирогов напекли, да надо будет в Захлыстино за вином да мировом съездить.
После того все по своим местам разошлись.

* * *

С большою охотой, даже с радостью выслушал Василий Борисыч от Никифора, что тот хочет взять его с собой в Красну Рамень. Хоть и не на долгое время, а все-таки подальше от постылой жены. Там, на мельницах, по крайней мере не будет слушать ни приставаний, ни ругани ее, ни тестевой брани, ни насмешек работных людей.
Выехали из Осиповки недели через полторы после надлома палатки. На прощанье строго наказывал Патап Максимыч зятю, чтоб он во всем слушался Никифора и без его спроса шага не ступил бы, промолвив, что, ежели на мельницах будет он полезен и о том Никифор скажет по возврате домой, тогда Василию Борисычу будет житье совсем не такое, какое до той поры было. Простился с зятем Чапурин по-доброму, по-хорошему, ласково простилась с ним и теща, а Прасковья Патаповна злобно завыла в источный голос, узнав о внезапном отъезде не один раз битого ею мужа.
— Да на что ж это похоже, да что ж это такое? — на весь дом голосила она. — Нешто на то он женился, чтобы надолго покидать молодую жену? И то недели две он ко мне не прихаживал!.. Хоть бы простился с женой в ее горнице, как быть следует всякому мужу с женой. И того не смыслит, шут этакой.
Молчал Василий Борисыч, ровно воды в рот набрал.
Пристала к отцу Прасковья Патаповна, требует, чтоб оставил он дома Василья Борисыча.
Молчал сначала Патап Максимыч, но когда любезная дочка надоела ему просьбами и воплями, строго прикрикнул на нее:
— Замолчишь ли, дурища ты этакая! Хоть бы стен-то постыдилась, бесстыжая. Молчать у меня! Не то плетки попробуешь. Давно она по тебе тоскует.
Прасковья Патаповна вдруг присмирела, услыхав родительскую угрозу. Сухо простилась она с мужем, а тот ей хоть бы единое слово промолвил.
Незадолго до сумерек тронулись из Осиповки Никифор с Васильем Борисычем. Никифор правил парой добрых лошадок, хорошо знал он в лесах все пути и дороги, в прежнее пьяное время они были им исхожены. Василий Борисыч сидел с ним рядом в легоньких санках-казанках. Когда поехали, стала подувать непогода: синее небо потускло, и полный почти месяц заволокло ровно пухлыми белыми тучами, повалили хлопья снега, и забушевала метель. Ничего не стало видно в пяти шагах, дорогу замело, а на беду ехали чащей, ни деревца, ни кустика, и все, что было на виду, сплошь теперь покрыто было снегом. Никифор Захарыч убедился, что он сбился с дороги и не может опознаться, в какие места заехал, а казалось ему, что отъехали они уже верст пятнадцать, если не больше. Деревни в той стороне частые, не больше версты или в полутора друг от дружки стоят, но вот их, как на беду, ни одной не попадается. А волки так и прядают возле санок, еще хорошо, что колокольчик был навязан на дуге, зверь, сколь ни силен, сколько ни зол, все-таки его побаивается. Со страха робкий Василий Борисыч дрожмя дрожал, ему казалось, что теперь такая опасность наступила, пред коей почти ничего не значила даже скачка сломя голову по пылающему лесу на другой день после первого сближенья с постылою теперь и ненавистною женой.
— А ведь мы сбились с дороги-то, — сказал, наконец, Никифор Захарыч.
— Полно ты! — в ужасе вскликнул Василий Борисыч.
— Ей-богу, сбились, — молвил Никифор. — Судя по времени, надо бы давно нам Зименки проехать, а вот теперь ни их и никакого другого жилья не видать. Беда, просто беда!
— Ох, искушение! — в отчаянии проговорил Василий Борисыч. — Этак, пожалуй, замерзнем, либо волки нас съедят.
— Мудреного нет, — равнодушно отозвался Никифор.
А лошади приустали меж тем и едва двигаются по сугробам, а вьюга разыгрывается все пуще да пуще.
— Что ж нам теперь делать? — слезным голосом спросил немного погодя Василий Борисыч.
— На волю божью положиться. Что пошлет бог, то и будет, — ответил Никифор. — Ежели кони совсем станут, надо будет в снег зарываться. Сказывают, так не замерзнешь.
— Ох, искушение! Господи, господи! Царица небесная, спаси и помилуй, — вскликнул Василий Борисыч и стал читать одну молитву за другою.
А давно ли, кажется, натерпевшись жениных побоев и наслушавшись брани тестя, раздумывал он, как решить с самим собой, утопиться либо удавиться.
Никифор Захарыч опустил вожжи и дал лошадям волю идти куда знают. Только изредка похлестывал их, чтобы не стали. Долго путали они, наконец вдалеке послышались лай и вой нескольких собак: волков, значит, почуяли. Никифор стал править лошадей на доносившийся лай.
— Ну теперь, бог даст, куда-нибудь приедем, — сказал он, и Василий Борисыч начал читать благодарные молитвы за спасение от напрасной смерти.
Собачий лай становился все громче и громче, стало видимо, что путники подъезжают к какой-то деревне. Вот, наконец, и прясла околицы, виднеется и строенье. В крайней большой, но запущенной избе виден огонь. К той избе и подъехали. Никифор постучал в ворота и громким голосом крикнул:
— Эй вы, крещеные! Не дайте людям напрасно погибнуть, укройте от непогоды.
В избе пошел какой-то неясный говор, и через несколько времени послышался старческий голос:
— Постойте маленько, родимые, сейчас отомкнемся. Наталья, подь отопри добрым людям.
Вскоре растворилась калитка. Пред приезжими стояла женщина, сколько можно было заметить, еще молодая.
— Ведите под навес коней, — сказала она, — а в избу-то вот направо будет крыльцо. Уж не поропщите на нас, с лучиной-то на дворе ходить в такую непогодь опасаемся, а фонарика, по недостаткам, у нас не случилось.
Поставив лошадей, Никифор с Василием Борисычем вошли в избу. Не приборна она была, и сразу заметно, что запущена лишь в последнее время, но все же таки в ней было тепло, а для приезжих это было всего дороже.
— Как ваша деревня прозывается, старинушка? — спросил Никифор Захарыч, войдя в избу и снимая с себя промерзшую дубленку. Он позамешкал немного, убирая лошадей. Василий Борисыч в это время успел уж скинуть шубу и залез в теплое местечко на полати.
— Деревня Поромово, милый человек, деревня Поромово, — отвечал старик хозяин.
— А далеко ль от вас будет Осиповка? — спросил удивленный Никифор.
— Да как тебе сказать, не то пять, не то шесть верст — близехонько.
— Проплутали же мы! — молвил Никифор Захарыч. — Я думал, что мы верст пятнадцать отъехали, а всего-то пять проплутали. Да и попали не в ту сторону, куда надобно.
— А в кое место путь держите? — спросил старик.
— В Красну Рамень, — отвечал Никифор.
— И впрямь, заехали не по дороге, не по дороге, — молвил старик. — Да что за мудрость сбиться путем в такую вьюгу. Ведь свету божьего не видно. Долго ли тут до беды!..
Запасливый Никифор Захарыч захватил из Осиповки небольшой самоварчик. Надрогшись от стужи, захотел он чайку испить. Василий Борисыч тоже был не прочь от чая. Никифор принес из саней самовар и погребец с посудой, а хозяин кликнул в сени:
— Наталья, подь-ка сюда!
Немного повременя, вошла в избу молодая девушка, как видно сильная и работящая, но лицо у ней было истощенное, ровно изношенное, бледное, веки красные, глаза масленые, нахальные, бесстыжие, с первого взгляда видно было, что пожила она и потешилась.
— Поставь гостям самоварчик. А что, Параньки все еще нет?
— Еще не приходила, — молвила Наталья.
— Опять на всю ночь загуляла, — сказал старик. — Ну, а ты ставь самовар-от.
И Наталья скорым делом принялась за самовар.
— Из Осиповки едете, честные господа, аль подале откуда? — сидя на передней скамье, спросил хозяин у Никифора, тоже залезшего на полати поразогреть себя после такой вьюги.
— Из Осиповки, — ответил тот.
— Не от Патапа ли Максимыча едете? — опять спросил старик.
— От него от самого, — ответил Никифор. — В Красну Рамень на мельницы послал нас.
— Довольно известны про Патапа Максимыча, — сказал старик. — Оно и дело-то соседское и близехонько от него живем. Опять же в красные дни мои много я милостей от него видал.
— А как звать-то тебя, старина? — очнувшись от дремоты, спросил Василий Борисыч.
— Трифон Михайлыч буду, по прозванию Лохматый, — молвил старик.
Всем телом дрогнул Никифор Захарыч. Вот куда занесла его вьюга, к отцу ненавистного Алешки. Никогда не мог он простить ему Настиной смерти. Никифор все знал, а чего не знал, о том давно догадался.
Замолчал он, не говорит ни слова и Василий Борисыч. Между тем Наталья поставила самовар на стол, поставила умелой рукой и расставила вынутую из погребца посуду. Видно было, что в прежнее время не жила она в таких недостатках, какие теперь довелось ей испытывать.
Слезли с полатей Никифор Захарыч и Василий Борисыч и, усевшись на скамье, предложили чай-сахар и хозяину и ставившей самовар Наталье. За чаем пошла речь про Патапа Максимыча. Заговорил Трифон Лохматый.
— Благодетель он бывал нам в прежнее время. То есть не самому мне, а большему сыну моему, Алексею. А Алексей в те поры бога еще не забывал, родителям был покорен и деньги, что давал ему своею щедрою рукой Патап Максимыч, в дом приносил. Был тогда я человеком зажиточным, да напасть нашла на меня, токарня сгорела. И послал я тогда Алексея сколь-нибудь заработать, чтобы справиться, а был он самый первый токарь по всей стороне и полюбился Патапу Максимычу, и тот ему беспримерные милости делал. А вы, господа честные, не свои ли будете Патапу Максимычу?
— Да, — сказал Никифор, — я ему шурин, а это зять, на дочери его женат…
— Довольно слыхали, дело ведь недальнее, — сказал Трифон Лохматый. — Сам-от я хоть отроду не бывал у Патапа Максимыча, а знаю все, народ-от ведь говорлив, и рот у него не зашит, — прибавил от.
— Как же это при таком ближнем соседстве никогда ты не бывал у Патапа Максимыча, — он ведь в здешней стороне человек на виду, — молвил Никифор Захарыч.
— И больно даже на виду, — сказал Лохматый. — Первый человек по всему, да дела-то никогда у меня такого не доводилось, чтоб у него в доме быть. Когда господь меня еще миловал, когда еще он, праведный, не смирял моей гордыни, ни до кого мне не было дела, ни до коего человека. Опричь себя да семейных своих, и знать, бывало, никого не хотел… А когда дошел я до бедности, стыдно и совестно стало водиться с такими людьми, как Патап Максимыч. Еще, пожалуй, придет ему на мысль, думаю я себе, не за милостью ли какой пришел я, и вот я к нему ни ногой. Ежели я видал от него большие милости, так они были сделаны сыну моему за его усердие. Патап-от Максимыч возлюбил его как родного сына, ничего для него не жалел, ну, а я совсем иное дело… Что ему до меня? Поди, и не знает, каков есть на свете человек Трифон Лохматый. Большому кораблю большое и плавание, а мы что? У меня в последне-то время и мыши в амбаре перевелись с голодухи. Потому по самому в дружбе да в приятельстве мне с Патапом Максимычем быть не доводится, а кланяться ему да всячески подслуживаться не хочу… Умирать стону с голоду, а никому не поклонюсь, во всю жизнь одному только богачу поклонился я, Христом богом просил помощи моей старости, помощи родной семье, и то ничего не выпросил. И тот богач был свой человек. После того как я чужому богачу руку протяну, как я ему стану про бедность свою рассказывать? Нельзя, никак нельзя.
Рому бутылку из погребца вынул Никифор Захарыч и пуншик сделал. Три стаканчика опорожнил с гостями Трифон Лохматый и пуще прежнего разговорился.
— Да, Никифор Захарыч, — так начал он, — да, любезный ты мой, надо всяким человеком господня сила. Но кто знает, как ее снесет? Не в суд и не в осуждение будь тебе сказано, сам ты каков прежде был человек? По всей стороне довольно про то ведают. А как воссияла над душой твоей сила господня, стал ты теперь совсем иной… Был ты никуда негодящим человеком, и плохо бывало тебе. А теперь, как послышу, мало на свете таких умных, хороших людей, как ты. А ежели от кого отступит сила господня, тут сейчас враг. И как только он проклятую свою силу возымет над каким ни на есть человеком, будь он самый добрый, самый хороший, станет злым и отъявленным врагом всего доброго. По своим знаю и ведаю, какова бывает сила бесовская, ежель она подведет хорошего человека под себя…
— Это правда, — молвил Никифор Захарыч. — Как только зачнет человек жить не по-хорошему, нечистый тотчас в его душу, и господня благодать его покинет… По себе знаю, Трифон Михайлыч.
— Был у меня сын Алексей, — после недолгого молчанья продолжал Лохматый. — Парень был разумный, смирный такой, рассудительный. А из себя красота, всем взял, и лицом, и ростом, и дородством. И на всякую работу по дому только его взять, во всяком крестьянском обиходе, бывало, его только взять, смышленый по всему парень был, любоваться, бывало, только на него. А по токарной части до того дошел, что не было ему еще полных двадцати лет, как первым, самым то есть самолучшим токарем по всей здешней стороне славился. По всему хороший был парень, к отцу, к матери почтительный, о братишке да об сестрах заботливый, по дому во всем старатель. Спать, бывало, не ляжет, не присмотревши всего во дворе, хоть за день-от совсем истомится в токарне. Бывало, мы с женой покойницей не нарадуемся на своего разумника. Подросточек мой Саввушка тоже было по братним стопам пошел, дочери были рукодельницы, хорошие помощницы моей Абрамовны. Добрая она у меня была хозяйка, вот только еще двадцать недель как померла. Жили мы в довольстве, жили да бога благодарили… Вдруг иные дни наступили, посетил нас господь испытаниями, токарня сгорела, лихие люди позавиствовали — подожгли. А по скорости и в клети похозяйничали, все почти добро повытаскали. Коней пару угнали неведомо куда. И с той поры по бедам я пошел. Послал я тогда большого сына в работу к Патапу Максимычу, и возлюбил его Патап Максимыч паче всякой меры, деньгами пожаловал, так что мы и токарню новую поставили и животиной обзавелись, только уж такой спорыньи по хозяйству, как прежде была у меня, не стало. Не на кого было всем делом положиться, большой сын на стороне в работе, Саввушка еще недоспел, однако ж и его я послал ложкарить — ловкий ложкарь из нашего мальца вышел. Взяться некем, самому не под силу была работа, к седьмому десятку тогда уж подходило, ну и захирело все по дому. Полугода не прошло, как куда-то послал Патап Максимыч Алексея по своим делам и наградил его не по заслугам. Ну тут бы еще ничего: в дом деньги отдал, а тут по скорости пали к нам слухи, что женился он на богатой вдове, а женился без родительского благословения. А дом у меня все падал да падал, беды пришли великие, дочери нехорошими делами стали заниматься и тем мою Абрамовну в могилу свели. Саввушка тоже недобрым путем жизнь повел, в солдаты нанялся, где теперь он, сердечный, не знаю, не ведаю, угнали куда-то в дальние места голубчика. Так вот и остался я бобыль бобылем, в тоске, слова не с кем сказать, а я человек старый и немощный, вот скоро семьдесят лет исполнится, а ведь и в божьем писании сказано: ‘Что больше того, один труд и болезнь’.
Под это слово старика Наталья принесла сковороду с яичницей и, низко поклонясь гостям, вышла вон.
— Покушайте, гости дорогие, — сказал Трифон Лохматый, придвигая сковороду к ним. — Не посетуйте, что лучше чего-нибудь не поставил. Было бы прежнее время, не так бы я вас угостил, а теперь, делать нечего, недостатки и бесхозяйство.
— Нечего беспокоиться, не для чего было и глазунью на стол ставить, — молвил Никифор Захарыч. — За одно тепло тебе большое спасибо, ишь вьюга-то как разыгралась, так и завывает. Без твоего крова да без твоей доброты совсем бы нам пришлось замерзнуть.
— Так вот, гости мои дорогие, — немного погодя продолжал свой рассказ Трифон Лохматый, — сынок у меня тысячами ворочает, кажись бы мог помочь отцу при его крайности, ан нет, не туда оно пошло, не тем пахнет, женины деньги и все ее именье мой Алексей к своим рукам подобрал, и она, бессчастная, теперь сама без копейки сидит. Отцу тоже ничего не дает, забыл хлеб-соль родительскую, забыл родимый дом и брата забыл и сестер — всю свою семью. Не о том теперь у него думы, не обо мне попеченье. Был я у него, как он еще в нашем городу проживал, теперь, слышь, на Низ куда-то уехал и там в Самаре другим домом обзавелся, а прежний продал. Прихожу я к нему в дом, настоящий дворец, мало таких в городе. Насилу меня до него допустили. Увидались, однако, так он хоть бы бровью повел после долгой разлуки, хоть бы кусок черствого хлеба, хоть бы чашку чаю подал отцу-то. Поговорил я с ним, сказал про свои нужды, так он хоть бы словечко какое-нибудь вымолвил, а на прощанье от такого богатства дал пятирублевую. ‘Отвяжись, дескать, ты от меня’. Так вот какие нынче детки-то бывают: ты их пой, корми, вырасти, а после того они и знать тебя не захотят.
— Давно я его знаю, — нахмурившись и злобно глядя в сторону, сказал Никифор Захарыч, — всегда был беспутным, всегда умел за добро злом платить.
Вьюга не переставала, и Никифор с Васильем Борисычем остались ночевать у Лохматого. К утру стихла погода, и они собрались в путь, но Лохматый, как они ни отговаривались, не пустил их, не угостивши на прощанье блинами да яичницей.
На мельницах-крупчатках в Красной Рамени Никифор тотчас по приезде принялся за дело, и оно у него закипело, принялся за него и Василий Борисыч, сначала горячо, а потом с каждым днем охладевал к работе, потом совсем обленился, опустился и все время проводил в постели, не говоря ни с кем ни слова и только распевая стихеры. Скука была для него непомерная, а потом напала тоска. Напрасно Никифор Захарыч уговаривал его приняться за работу, просил и молил его, ничто не помогало. По-прежнему Василий Борисыч валялся на постели да попевал стихеры. А у самого только и на уме: ‘Куда бы деваться, чтобы не видаться с противною женой. Ни за что на свете не ворочусь к ней в Осиповку. О господи, ежели б ты ее развязал со мной! От нее от одной такое вышло мне положение. Без нее мог бы я к своим воротиться, а при ней сделать того никак невозможно, венчанная жена да еще венчана-то в великороссийской! Вот оно, искушение-то!’
Ровно услышана была молитва Василья Борисыча: за неделю до Рождества получил он от тестя коротенькую записочку: ‘Приезжай сколь возможно скорее. Параша лежит при смерти’.
И лошади были присланы. Нимало не медля, Василий Борисыч собрался в путь и поехал в Осиповку. Дорогой работник рассказал ему все, что знал про болезнь Прасковьи Патаповны. Недели полторы тому, как она в бане парилась, а оттуда домой пошла очень уже налегке да, говорят еще, на босу ногу, а на дворе-то было вьюжно и морозно. Босыми-то ногами, слышь, в сугроб попала, ну и слегла на другой день. Много ль такой надо? Сам знаешь, какая она телом нежная, не то что у нас, простых людей, бабы бывают, той ни вьюга, ни сугроб нипочем.
— Что ж, она в памяти? — спросил Василий Борисыч.
— В памяти-то, слышь, еще покуда в памяти, а сказывают, начала заговариваться, — отвечал работник.
— Что ж? За лекарем в город посылали или нет, — продолжал свои расспросы Василий Борисыч.
— Как же не посылать, посылали, — отвечал работник.
— Что же он говорит?
— Что говорит, про то я не знаю. Знаю только, что пробыл он у Патапа Максимыча не очень долго и, только что уехал, меня за тобой послали, а другого работника, Селиверста, в Городец, за попом.
Встрепенулось сердце у Василия Борисыча. ‘Авось не отлежится, авось не встанет! Ох, искушение!’ — подумал он.
Он застал жену без языка. Так и не пришлось ему двух слов сказать. На похоронах он громко подпевал городецким дьячкам, — скитницы не пожаловали петь к Патапу Максимычу, очень уже сердилась на брата мать Манефа, — и сама не поехала и другим не велела ездить. Все ее слов послушались, никто из сбирательниц не приехал в Осиповку.
Спустя недели полторы после похорон Патап Максимыч позвал зятя к себе в горницу и сказал:
— Вижу я, Василий Борисыч, что из тебя никакого толку не будет. Зачем же вместе нам жить, быть в тягость друг другу? Разойдемся-ка мирно, по-доброму, по-хорошему. Не поминай меня и дом мой лихом. О сыне своем, о Захарушке, заботы не имей, теперь он на руках у Дарьи Сергевны, а будет у Груни, как ей станет посвободней и ежели Дарья Сергевна хозяйкой в доме останется. А по времени, если будет богу угодно, все мои достатки ему с Груней пополам отдам. А на Аксинью Захаровну рассчитывать нечего, и с радостью бы понянчилась со внучком, да сама на ладан дышит. Лекаря к Параше привозили, поглядел он на Захаровну и сказал, что не жилица она на свете, до весны ни в коем разе не проживет. Так разойдемся-ка лучше, Василий Борисыч: у тебя своя дорога, у меня своя, не будем мешать друг другу. Знаю, что тебе в люди деваться некуда, так вот на обзаведенье да на прожиток. Пиши, чтобы знать, где находишься, по силе возможности стану тебе каждый год присылать на житье. Прощай. Дарю тебе пару лошадок да санки, поезжай, куда знаешь. А это возьми.
И подал ему увесистый бумажник.
Молча принял Василий Борисыч подарок тестя и низко ему поклонился.
Так и расстались. Ни с той, ни с другой стороны на расставанье сожалений не было. Василий Борисыч радостно уехал из тестева дома.
Кинулся он в один скит, кинулся в другой, нигде не принимают. Тогда поехал на старое пепелище в Москву. Там была такая же встреча от Рогожских. Кланяться даже никто с ним не кланялся. Иудой предателем все обзывали. Купил тогда Василий Борисыч на одной из московских окраин небольшой деревянный домик и поселился там. И вечно один, а без людей жить нельзя — обуяет тоска одиночества, самая мучительная тоска, какая только есть на свете. Отвернулся Василий Борисыч от Рогожских и с другими людьми знакомство повел. Мало-помалу перестал он и думать об архиереях, хотя так недавно еще служил им верой и правдой. Как человек, много видавший и много из старообрядской жизни знающий, он для многих был занимателен. И скоро нашел немало близких приятелей, добрых людей из православных. А на Рогожское ни шага.
Груня с Марфой Михайловной усердно хлопотали над заготовленьем приданого, и все сделано ими было так хорошо, что все, кто ни видел его, не мог налюбоваться. Все было сделано и богато и с большим уменьем. Петр Степаныч купил большой, поместительный дом. По советам и указаньям на каждую мелочь Сергея Андреича, он устроил свой дом на славу. С нетерпеньем ждал Самоквасов Крещеньева дня, чтобы сыграть свадьбу, но пришлось помедлить: около Крещенья умерла Прасковья Патаповна, нельзя было Патапу Максимычу прямо с похорон на свадьбу ехать, а без него Дуня никак не хотела выходить замуж. ‘Он в горькие мои дни заместо отца мне был, — говорила она, — заботился обо мне все одно как об родной дочери, как же можно мне без его бытности, без его благословения венец принять’. Решились повременить, а как в том году рождественский мясоед был короткий, то, списавшись с Патапом Максимычем, положили обвенчаться пред масленицей. Хотя не очень-то нравилось это Петру Степанычу, но, делать нечего, надо было согласиться.
Так как Самоквасов еще никаких торговых дел не заводил, то и наперсник его Семен Петрович, саратовец, жил пока у прежнего хозяина Ермолая Васильича. Понадобилось ему по какому-то делу Семена в Москву послать, а кстати свезти на Керженец ежегодное подаяние, чтобы потом летом в другой раз туда не посылать. Саратовец по дороге заехал к Самоквасову и застал его в больших хлопотах по отделке новокупленного дома. Не надивится Семен Петрович убранству, каким украшал дом его приятель, а когда узнал, что у него скоро свадьба с богатейшею дочерью покойника Смолокурова, которую видал он в Комарове, так только руками развел от удивленья. Заметил он тут, что Петр Степаныч неохотно говорит про скиты и про былые там проказы, что вместе они там выкидывали.
Поехал Семен Петрович в Комаров и там, по обыкновению, пристал у Таисеи, в обители Бояркиных. Не бывав там года полтора, с тех пор как увезли Василья Борисыча да Прасковью Патаповну, много нового узнал он от Таисеи, узнал, что мать Манефа совсем разошлась с братом, а сама чуть не в затвор затворилась, передав управление обительскими делами Фленушке, для чего та постриглась в иночество и теперь стала матерью Филагрией.
— Увидите и не узнаете прежнюю Фленушку, — говорила Таисея. — Ровно восемь месяцев, как она уже в инокинях. Все под руку подобрала, никто в обители без позволения ее шагу сделать не может. Строга была Манефа, а эта еще строже, как сам знаешь, первая была проказница и заводчица всех проказ, а теперь совсем другая стала, теперь вздумай-ка белица мирскую песню запеть, тотчас ее под начал, да еще, пожалуй, в чулан. Все у нее ходят как линь по дну. Ты когда идти к ней сбираешься?
— Да завтра думаю, — ответил Семен Петрович.
— Иди пораньше, — молвила Таисея. — Скоро-то она до себя никого не допущает, особливо ежели кто из посторонних, не из скитских, значит. А о прежних проказах лучше и не поминай, вон выгонит.
— Ну, уж и выгонит? — голосом сомнения сказал Семен Петрович.
— Вот увидишь. Попробуй только, — молвила Таисея. — Да еще и твоему хозяину напишет, чтобы ни впредь, ни после он тебя в скиты не посылал.
— Не может быть того, — ответил Семен Петрович. — Ведь мы старые с ней знакомые.
— Что было, то былью поросло, благодетель. Говорю тебе, стала она совсем другой человек.
Не очень-то доверял словам Таисеи Семен Петрович и знакомым путем пошел к кельям Манефы. И путь не тот был, как прежде. Тогда по зеленой луговине пролегала узенькая тропинка и вела от одной к другой, а теперь была едва проходимая дорожка, с обеих сторон занесенная высокими снежными сугробами чуть не в рост человека. Отряхиваясь от снега, налипшего на сапоги и самое платье, пошел саратовец на крыльцо Манефы и вдруг увидал, что пред ним по сеням идет с какою-то посудой Марьюшка.
— Тебя откуда принесло, непутного? — не то с робостью, не то с радостью спросила она, увидя его.
— Из города Саратова, голубушка ты моя Марьюшка, Ермолай Васильевич прислал с подаянием. Ну здравствуй, моя дорогая. Что отворачиваешься? Поздороваемся по-прежнему, обними покрепче, поцелуй горячей, — начал было Семен Петрович, но Марьюшка руками на него замахала.
— Тише, — сказала она, — тише, услышит матушка, беда будет мне, да и тебе неладно. Нынче у нас такие строгости пошли, что и рассказать нельзя, слова громко не смей сказать, улыбнуться не смей, как раз матушка на поклоны поставит. Ты ступай покамест вот в эту келью, обожди там, пока она позовет тебя. Обожди, не поскучай, такие уж ноне порядки.
— И все эти строгости завела Фленушка? А я было совсем иного чаял. Помнишь?
— Молчи, — сказала Марьюшка и, затворивши дверь кельи, скрылась в переходах игуменской стаи.
Долго взад и вперед ходил по келье Семен Петрович. Это была та самая келья, где в прежнее время жила Фленушка. Сколько проказ тут бывало, сколько хохота и веселья, а теперь все стало могилой, с самих стен, казалось, веяло какою-то скукой. Порядочно-таки прошло времени, как вошла в келью молодая, пригожая, но угрюмая и сумрачная белица. Ее никогда не видывал саратовец, бывая прежде в Комарове.
Мать Филагрия сидела за столом, когда вошел Семен Петрович, и внимательно перебирала письма и другие бумаги. Положив уставной начал, низко поклонился он матери игуменье. Тут только взглянула на него Филагрия и поспешно опустила на глаза флеровую наметку.
— Какими это судьбами не в урочное время пожаловал к нашему убожеству? — тихо промолвила мать Филагрия. — В прежние годы летом всегда приезжал, а теперь, вдруг перед масленицей. Уж здоровы ли все, Ермолай Васильич и домашние его?
— Слава богу, и Ермолай Васильич и все его домашние здравствуют и вам кланяться наказывали, — отвечал Семен Петрович. — А так как довелось мне по хозяйскому делу в Москву ехать, так Ермолай Васильич и заблагорассудил, чтоб я теперь же заехал к вам в Комаров с ежегодным подаянием, какое каждый раз от него посылается.
— Спаси господи и помилуй своими богатыми милостями благодетеля нашего Ермолая и всех присных его, — встав с места и кладя малый начал, величаво сказала Филагрия. — Клавдюша! — кликнула она незнакомую Семену Петровичу послушницу, что у новой игуменьи в ключах ходила.
Неслышными шагами вошла та и смиренно стала у притолки.
— Поставь, Клавдеюшка, самовар да сбери нам чайку поскорее, — сказала мать Филагрия. — Да закусочек поставь закусить, водочки, мадерцы, еще что там есть.
— Слушаю, матушка, — с низким поклоном ответила послушница и торопливо вышла вон из кельи.
— Что матушка Манефа, как ее спасение? — спросил, немножко помолчав, Семен Петрович.
— Что матушка Манефа? Стара, дряхла, но духом бодра, плотью же немощна, — отвечала Филагрия. — Всего больше по хилости своей да по слабости телесных сил и поставила она меня на свое место в начальницы обители. А это дело нелегкое. Особенно трудно ладить с окольными мужиками, каждому стащить бы что со скита, бога не боятся, и совести нет в глазах. Ну да, бог даст, ежели оставят нас на старых местах, уладимся с ними, теперь они все нашей выгонки ждут и надеются, что обительские строения им достанутся. Тяжело с ними ладить, ох, как тяжело, Семен Петрович! Скажите Ермолаю Васильичу — не оставил бы нас, убогих, при теперешних наших тесных обстояниях своими благодеяниями… Привезли ли что-нибудь?
— Как же, привез, матушка, — отвечал саратовский приказчик. — Только Ермолай Васильич наказывал отдать из рук в руки матушке Манефе. Должно быть, не знает о перемене у вас в обители.
— Матушка Манефа ни в какие дела теперь не вступает, все дела по обителям мне препоручила, — сказала мать Филагрия. — Теперь она здесь, в Комарове, приехала сюда на короткое время, а живет больше в городе, в тех кельях, что накупила на случай выгонки. Целая обитель у нее там, а я здешними делами заправляю, насколько подает господь силы и крепости. Отдайте мне, это все одно и то же. И прежде ведь матушка Манефа принимала, а расписки всем я писала. Ермолаю Васильичу рука моя известна.
— А матушку Манефу можно видеть? — спросил Семен Петрович.
— Никак нельзя, — отвечала Филагрия. — Еле бродит, вряд ли до весны дотянет.
Семен Петрович передал письмо и деньги матери Филагрии. Та, прочитавши письмо, молча и низко поклонилась, потом сосчитала деньги и написала расписку.
— Долго ли здесь прогостишь? — спросила она его.
— Гостить долго мне не приходится, — ответил Семен Петрович. — В Москву спешу по хозяйским делам. Завтра бы утром, пожалуй, и выехал.
— А здесь-то у кого пристал? — спросила Филагрия.
— Да все на старом насиженном месте, у матушки Таисеи в обители, — сказал Семен Петрович.
— Напрасно, не советовала бы я, — молвила на то мать Филагрия. — И Таисея напрасно приняла тебя. Время теперь опасное, хоть до лета, по письмам наших петербургских благодетелей, ничего и не предвидится, а все-таки на грех могут нагрянуть. И вдруг в женской обители постороннего мужчину найдут. И, бог знает, что из этого выведут. Ноне сторонние, что в Комаров приезжают, у иконника, у Ермилы Матвеича, пристают. Вот бы тебе там и остановиться, а ты по-прежнему прямо в святую обитель. И Таисея-то дура набитая, что пустила тебя… Ну на один-от день еще, пожалуй, ничего, авось бог милостив, а ежели дольше останешься в Комарове, к Ермилу Матвеичу переходи, там дело безопаснее.
Под это слово послушница Клавдеюшка внесла самовар и принялась уставлять стол чайным прибором, а другой разными закусками и напитками.
— Подкрепитесь-ка наперед водочкой либо винцом каким-нибудь, а после того и за чаек примемся, — молвила мать Филагрия.
Семен Петрович не заставил долго просить себя, выпил и закусил.
За самоваром мать Филагрия продолжала рассказ свой о тяжести обительских хлопот, что так неожиданно легли на ее плечи, жаловалась на судьбу, но обо всем говорила строго, с невозмутимым спокойствием.
— И по своей обители хлопотать и по всем другим скитам, — говорила мать Филагрия. — К нам по-прежнему, как при матушке Манефе, все благодетели имеют доверие и на наше имя высылают подаяния. И отовсюду, особенно из Петербурга и Москвы, письма к нам только пишут, а в них пишется все, что и до других скитов касается. От одного от этого голова иной раз кругом пойдет. А тут еще разбирай иной раз ихние свары да ссоры. Тяжеленько, Семен Петрович, иной раз очень тяжко приходится. Вы скажите обо всем об этом Ермолаю Васильичу, пожалел бы хоть сколько-нибудь нас, смиренных. Водочки-то другую рюмочку искушали бы, — прибавила она, указывая гостю на столик с напитками и закусками. — Осетринки кусочек возьмите, отменная осетрина, мало бывает такой, а в продаже и вовсе нет. От Смолокуровых, от Дарьи Сергевны на помин души Марка Данилыча прислана.
— Захлопоталась сама-то, должно быть, — заметил Семен Петрович. — Ведь в скорости после родительских похорон была просватана за Петра Степаныча.
Бровью даже не повела мать Филагрия при словах Семена Петровича. Хоть иноческая наметка была у нее совсем назад закинута, но в лице ее незаметно было ни малейшего волнения, как будто разговор касался людей, совершенно ей чуждых.
— Что же? — твердым и спокойным голосом, помолчав немного, проговорила она. — Оба они люди мирские, иночества на них не возложено. Еще в земном раю, насажденном на востоке, господь бог сказал: ‘Не добро быти человеку единому, сотворим ему помощника’. Не обретеся такового, и господь создал Адаму жену. И апостол сказал: ‘Лучше жениться, чем разжигаться'[192]. Самоквасов, сказывают, от дяди большое богатство получил, а у нее в шесть либо в семь раз того больше. Слава богу, есть чем жить, есть чем хозяйство управить. А хозяйство самое первое дело, как у богатых, так и у неимущих. Ее разумом и добрым нравом господь не обидел, и, если удастся ей забрать мужа в руки, у них в дому самым лучшим порядком пойдет и хозяйство и все, а если он станет всем в дому верховодить, рано ли, поздно ли, ихнее богатство прахом пойдет. Кланяйтесь, Семен Петрович, им от меня — и ему и ей, скажите, старица, мол, Филагрия доброго здоровья и от бога счастья желает им.
И с этими словами опустила на лицо наметку из двойного флера.
— Мадерцы хоть рюмочку искушали бы, — величаво промолвила она. — Вино хорошее, из Москвы, благодетелями прислано.
На этот раз твердый голос ее будто немного дрогнул, и, как ни укрыто было лицо ее под двойною наметкой, Семену Петровичу показалось, будто слеза блеснула на очах матери Филагрии. Но тотчас же все исчезло, и пред ним по-прежнему стояла спокойная, ничем не возмутимая мать игуменья.
— Еще маленькую калишку, Семен Петрович, извольте выкушать. На дорожку посошок, — сказала она, слегка улыбаясь.
— Прощайте, Семен Петрович, — сказала ему она. — Ермолаю Васильичу и всем домашним его поклонитесь от меня и ото всей нашей обители. Скажите им, что мы всегдашние их молитвенники. А ответ сегодня же вам пришлю. Только насчет будущего времени, прошу я вас, у матери Таисеи и ни в какой другой обители не останавливайтесь, а случится приехать в наш скит, взъезжайте к Ермилу Матвеичу, иконнику. Строго об этом накажу и матери Таисеи и прочим игуменьям. Прощайте, Семен Петрович, всякого вам благополучия.
Величаво, спокойно и без малейшего смущения простилась мать Филагрия с заезжим саратовцем, не раз бывшим свидетелем затейных проказ ее. Стояла она пред ним, ровно совсем другой человек, чем полтора года тому назад, когда они собирали к венцу Василья Борисыча.
Несколько времени в глубоком раздумье простояла она среди кельи. Потом, будто оправившись и придя в себя, громко крикнула:
— Клавдеюшка!
Послушница ровно из земли выросла, ожидая приказаний игуменьи, она стояла на месте, низко опустя голову.
— Прибери здесь все. Поскорее, — сказала Филагрия.
Тотчас все было прибрано, и самовар, и водка с московской мадерой, и закуски. А когда совсем прибралась, Филагрия сказала ей:
— Кто бы, по какому бы делу ко мне ни пришел, никого не допущай. Всем говори: письма, мол, к благодетелям пишет.
Вышла послушница из кельи, и Филагрия заперлась изнутри. Потом пошла в боковушу и там ринулась на кровать. Спрятав голову в подушки, судорожно она зарыдала. Но ни малейшего звука, ни малейшего знака внутренней тревоги бывшей Фленушки.

* * *

Настало, наконец, давно ожидаемое всеми близкими время Дуниной свадьбы. Венчались они в последнюю пятницу пред масленицей, после того, по церковному уставу, девять недель венчать было нельзя. Дня за четыре до свадьбы Дуня с Груней и с женихом поехали поклониться гробам родителей. Пред вступлением в новую жизнь Дуня считала сердечною необходимостью, по старому обычаю, помолиться над ними. Чубалов встретил приехавших в смолокуровском доме и устроил такие же почти обеды и ужины, какие бывали при жизни Марка Данилыча. Поклонившись родителям, Дуня спешно стала собираться обратно и звала Герасима Силыча к себе на свадьбу. Чубалов, оставив Иванушку домовничать, поехал вместе с ней.
Только что вошла Дуня в отцовский дом, письма ей подали. Они только что получены были Герасимом Силычем, и он, с часу на час ожидая хозяйку, удержал их у себя. Оба письма были из Луповиц: одно от отца Прохора, другое от Вареньки.
Радостно отец Прохор приносил Дуне поздравления со вступлением в супружескую жизнь и благодарил ее за новую, совсем нежданную присылку с просьбой помолиться об ней и об ее женихе в тот день, когда предположили они венчаться. ‘А особенно утешили вы меня тем, — писал отец Прохор, — что свадьбу желаете справить в единоверческой церкви и потом остаться в оной навсегда, а зловредный раскол всесовершенно откинуть и, оградясь истинною верой, до смертного часа пребывать отчужденною от душепагубного раскола. Хотя и немало соболезную я тому, что не вошли вы прямо во спасительную ограду святой церкви, но и тому несказанно рад, что вошли, так сказать, в церковное средостение. Несказанно ото всей души моей радуюсь, что вы находитесь теперь под церковною сенью, подай вам боже скорей и совершенного душевного исцеления от пагубные язвы раскола. Молюсь и непрестанно, дондеже, есмь, буду творити о вас и о будущем вашем супруге молитвы и моления о вашем благочестном житии, мире в вашем семействе и о божественной благодати, которую да ниспошлет владыка мира на дом ваш. Молю же вас и слезно прошу подвизаться в делах христианского милосердия и украшать душу свою посильною милостынею и иными плодами любви евангельской: паче же всего хранить чистоту душевную и телесную. При сем не умолчу и о здешних происшествиях, в последнее время бывших. Николай Александрыч взят и неведомо куда отвезен, так что в Луповицах теперь остались только Андрей Александрыч с супругой и с дочкой, к имению же приставлена опека, и опекун ни на самое короткое время из Луповиц не выезжает. О Марье Ивановне имеются самые достоверные сведения, якобы и она взята и неизвестно где заключена, — сказывают, в каком-то монастыре, где-то очень далеко, слышал я о том в консистории, а там сии вести идут от самого владыки, стало быть совершенно верны. Из простого народа также не мало забрано, даже духовного звания, в том числе известный вам заштатный дьякон Мемнон Ляпидариев. Вообще идет переборка пребольшая не токмо в нашей епархии, но и в соседних открывают множество фармазонов, по преимуществу из благородных. Премного радуюсь, что от вас не было никаких писем или посылок ни к господам Луповицким, ни к Марье Ивановне и ни к кому из открывшихся ныне фармазонов. А то теперь такое время, что за малейшее с ними сношение всякого привлекают к суду и законной ответственности. Взяты, рассказывают, даже два архимандрита, единственно по подозрению в сношениях с фармазонами, не говоря уж о светских людях. Затем, прекратя сие писание, вновь приношу наичувствительнейшую и глубочайшую нашу благодарность ото всего нашего семейства за ваше неоставление в бедной нашей доле, паче же всего от всей души моей и от всего сердца молю и просить не престану прещедрого и неистощимого в своих милостях господа бога, да излиет на супружескую жизнь вашу всякие блага и милости к вам. Да пошлет он, всесвятый, свое благословение на новую жизнь, в кою намереваетесь вступить, да пошлет вам с супругом от горнего престола своего премногие свои милости’.
Напротив того, безотрадно и отчаянно было письмо Вареньки. ‘Господь тебе судья, что ты не захотела разделить с нами плачевную участь, нас постигшую, — писала она. — Впрочем, кто ж не старается избежать земного горя, кто не стремится к избежанию житейских печалей? Много ли найдется на свете таких, кто бы не страшился мирского страха, кои бы были беспечальными и радостно пошли бы на земные мучения? Поистине только одни избранные и носящие на себе горнее помазание, свыше даруемое. А у нас несчастия великие: дядю Николая Александрыча и тетеньку Марью Ивановну взяли жандармы и неведомо куда увезли, полагают, что в Петербург, думают и то, что оба они заключены в неизвестно каких монастырях. Много взято и других разного звания людей, бывавших у нас на собраниях в Луповицах. А тетеньку забрали в ее новом имении в Фатьянке. Это в вашей губернии, невдалеке от того города, где ты живешь. Неужели ты и этого не знала, а зная, не помогла от великого твоего богатства нужною суммой для освобождения столь много любящей тебя тетеньки? Говорят, что это сделать было очень легко, да и денег требовалось бы не бог знает сколько, так что при теперешних твоих достатках освободить тетеньку было бы делом пустяшным. Сама я этих дел не понимаю, но наши все в один голос говорят, что ежели бы ты захотела ее выручить, то было бы легко и для тебя безобидно. Очень на тебя сетуют и нехорошо отзываются, но я много короче их знаю тебя и доброе твое к каждому человеку сострадательное сердце, чтобы верить таким наветам. Скорей так полагаю, что ты вовсе ничего не знала о нашем несчастии, не знала и о положении наших дел. Разве, что не знала, как и к кому обратиться? Так у тебя, конечно, есть доверенные люди, которым без страха и опасения можно было поручить это дело. С тех пор как ты совершенно неожиданно скрылась из Луповиц, кроме того, что батюшка твой скончался и ты стала владеть миллионами, мы о тебе никакой весточки не имеем. Обещала тетенька по приезде в Фатьянку разузнать о тебе и уведомить нас, но от нее писем не получали, потому что меньше чем через неделю ее взяли, а также иных из фатьянских, которых она вывезла из симбирского имения. Потому я и думаю, что, когда тетеньку взяли, ты о таких наших несчастьях и не знала, а в противном случае непременно бы помогла от своих великих достатков. Иначе и думать нельзя, особенно мне, когда знаю твою доброту и то, сколь много любила ты тетеньку: ведь она тебе вместо матери была и первая озарила тебя невечерним светом истины. Подай нам о себе весточку, добрая, милая моя Дуня, как ты поживаешь в новом своем положении, а главное, останешься ли верна тому, куда была приведена безграничною к тебе любовью тетеньки Марьи Ивановны. Пожалей ее, несчастную, пролей слезу от сердечного участия к печальной ее судьбе. А мы и сами находимся в ежедневном страхе, ожидая дней скорби и печалей. Дело, как надобно полагать, еще не кончено, берут то того, то другого из бывавших у нас и других совершенно не известных нам людей, мужчин и женщин, и притом из таких городов и селений, которых никто из наших никогда и не знавал. Верно, дело идет большое, до всех добираются, говорят, что даже самые архимандриты призваны к ответу и лишены своих мест, не упоминают уж о попах, монахах и прочего звания духовных людях. Есть слух о некоторых из помещиков в дальних от нас местах, что одни взяты, а другие отданы под надзор полиции. Мы все, а также иные из наших дворовых и крестьян, тоже находимся под полицейским надзором, недели не проходит, чтобы кто-нибудь не наезжал в Луповицы, исправник либо становой пристав. Впрочем, их надзор легкий, весь состоит из угощения, и батюшка, чем может, не оставляет их. А приставленный от полиции солдат живет в Луповицах безвыходно, но от него никакого беспокойства не видим. Вот каковы печальные наши обстоятельства, милая Дунюшка, пожалей нас в несчастии. Вспомни нашу дружбу, нашу с тобой дружбу и любовь, и не забывай Луповиц и всего, что там узнала и чему научилась’.
Прочтя письмо Вареньки, Дуня бросила его в топившуюся печку, а письмо отца Прохора положила в шкатулку, где лежали разные бумаги ее и документы. Это письмо прочитала она потом жениху.
— Вот как! — выслушав письмо отца Прохора, молвил Петр Степаныч. — С никонианскими попами в переписке.
— Что ж? — сказала Дуня. — Этот самый священник сказывал мне, что разница между нами и великороссийскими в одном только наружном обряде, а вера и у нас и у них одна и та же, и между ними ни в чем нет разности. А вот Герасим Силыч все веры произошел, и он однажды говорил мне, что сколько вер он ни знает, а правота в одной только держится.
— В какой же? — с любопытством спросил Самоквасов.
— В великороссийской, — ответила Дуня.
— В великороссийской, — сказал Петр Степаныч и крепко задумался.
— Я сам тех же мыслей, — тихонько молвил он невесте.
— А давно ли? — спросила Дуня.
Но разговор тем и кончился.

Глава седьмая

Свадьбу сыграли на славу, ни Дуня, ни Петр Степаныч денег на то не жалели. Но свадебный пир прошел скромно и бесшумно, так как Петр Степаныч не успел еще обзавестись знакомыми на новом месте житья-бытья. На свадебном пиру были только совсем осиротевший Патап Максимыч, Аграфена Петровна с мужем, оба Колышкины, Чубалов, Никифор Захарыч, Семен Петрович, только и всего. Как ни звали Дарью Сергевну, сколько ее ни уговаривали, не поехала из Осиповки, говоря, что совсем уж разлучилась со светом и стала чуждою всех его радостей. Только икону на благословенье прислала молодым.
Всю масленицу и великий пост молодые никуда не выезжали, бывали только у Колышкиных, и они у них. Петр Степаныч купил пару кровных рысаков — кони загляденье. На них почти каждый день катались Самоквасовы. Так как Петр Степаныч еще не приискал, каким торговым делом заняться, то и отпустил в Москву своего приятеля Семена Петровича, наказав ему, чтобы по весне он, оставив дела у Ермолая Васильича, приезжал к нему. А сам придумал заняться отцовским промыслом, хлебною торговлей: место же, благо, было подходящее и выгодное, недаром все почти тамошние торговцы вели хлебную торговлю, а он со своим да с жениным капиталами такой мог торг завести там, какого еще и не видывали. По самой весне Петр Степаныч вздумал ехать в низовые места, там снять из оброка казенные земли и устроить на них хутора и всякое иное хозяйство. Дуня не хотела расстаться со своим молодым, она также собиралась весной ехать с мужем в понизовые места. Патап Максимыч с Никифором Захарычем туда же сбирались: там у него было тоже хуторное заведение. Уговорились сплыть все вместе на одном пароходе, ждали только фоминой недели. Как ни уговаривал и Груню съездить вместе Патап Максимыч, с ним не поехала: и то ее дети по случаю свадьбы Самоквасовых долго оставались под призором нянек, хоть и были все время в том же городе, где жила их мать, но за свадебными хлопотами она почти не видала их.
Настала святая неделя, и в последние ее дни Патап Максимыч получил письмо от Махмета Субханкулова. Тут вышла остановка в поездке на Низ. Дуня и сама не решалась ехать так далеко и мужа не отпускала без себя на пароход — хотелось ей прежде повидаться с незнакомым еще ей дядей.
В надежде на получение двух тысяч целковых, оренбургский бай сдержал слово, данное им покойному Марку Данилычу, а потом Патапу Максимычу, сдержал его даже раньше договоренного срока. Несколькими неделями прежде удалось ему русского полонянника высвободить из хивинского плена. Выкупил ли Махмет Субханкулов его за деньги, или подпоил хана вишневою наливкой, на славу приготовляемою Дарьей Сергевной, про то они только оба знали, известно было лишь то, что Мокей Данилыч со страстной недели жил в Оренбурге в доме Субханкулова, выжидавшего обещанных ему денег. Мокей Данилыч, совсем было перезабывший родной язык, написал Патапу Максимычу письмо какими-то каракульками, наполовину русскими, наполовину татарскими. О том, что есть у него племянница, покойника Марка Данилыча дочь, он хорошенько не знал, одно лишь смутное понятие имел об ней от оренбургского бая. Письмо дошло до Чапурина, но нескоро дошло оно до Дуни, а она, как только узнала, тотчас выслала Субханкулову обещанные деньги, а Мокею Данилычу на проезд из Оренбурга, и он вскоре воротился в родную свою губернию. Не мало времени разъезжал он, был в городе, где жил покойный брат его, и теперь встретил его Герасим Силыч Чубалов. Наконец, явился к замужней уже племяннице.
В оборванном и насквозь просаленном архалуке пришел он к Дуне. Глядя на ее богатый дом, не осмелился он вдруг подступиться к нему. Только дворник сказал ему, что действительно тут живет Авдотья Марковна Самоквасова и что она пред масленицей вышла замуж. Робкою рукой позвонил в дом хивинский полонянник, и на каждом шагу надивиться не мог роскоши дома племянницы, бывшего не в пример лучше, чем самые палаты хивинского хана. Когда ж он сказал свое имя, неведомая дотоле ему племянница и ее муж встретили Мокея Данилыча самым родственным приветом. Несмотря на невзрачный вид дяди, Дуня так и повисла у него на шее и заплакала радостными слезами, а молодой муж также с любовью отнесся к нему. Не прошло и несколько времени, как это была уж одна семья, дружная, любовная. Мокею Данилычу отвели хорошую комнату, а на другой день, по хлопотам Петра Степаныча, готово было ему хорошее платье, и хивинский полонянник надел его вместо истрепанного своего архалука. Он стал в новом наряде таким, что в нем накануне того дня его и узнать было нельзя.
На другой либо на третий день приехал в город Патап Максимыч и познакомился с известным ему заочно Мокеем Данилычем. Не на долгое время приехала и Груня порадоваться радости давнишнего своего друга. Кроме Патапа Максимыча, приехал Чубалов, и пошел у молодых пир, где дорогими гостями были и Колышкины муж с женой. Патап Максимыч звал выходца на русскую землю из басурманского плена к себе в Осиповку и отправился вместе с ним за Волгу.
Еще до отъезда их Дуня сказала дяде, что дарит ему родительский дом, кроме того, вручила ему крупную сумму денег, ‘на обзаведенье’, как сказала она. Света не взвидел Мокей Данилыч, слушая речи племянницы, и в голову никогда ему не приходило так нежданно вдруг разбогатеть. Сам не знал, что говорил он Дуне, благодаря за ее милости. Ни Патап Максимыч, ни Дуня словом не сказали, и никто из других не сказал Мокею Данилычу, кого встретит он в Осиповке, приехал он туда и был крайне удивлен пустотой в доме. После смерти Аксиньи Захаровны и Прасковьи Патаповны не было хозяйки в доме. Распорядки по крестьянам и токарням лежали на старике Пантелее, а домом покамест управляла Дарья Сергевна, хозяйство у нее шло как по маслу. В тот же день, как приехали в Осиповку, Мокей Данилыч свиделся с Дарьей Сергевной. Так оба они изменились в двадцать лет, что, встретившись где-нибудь в ином месте, они не узнали бы друг друга.
— Ну что, Мокей Данилыч, узнал ли теперешнюю мою хозяйку? — спросил у Смолокурова Патап Максимыч. Мокей Данилыч отрицательно покачал головой, а Дарья Сергевна, услыхав не чуждое ей имя, вся смутилась, не знала, что делать и что сказать.
Патап Максимыч, глядя на них, сказал:
— Неужто не можешь признать бывшей своей невесты?
— Нет, не могу, — сказал Мокей Данилыч. — Двадцать лет — многое время, что мы не видались с ней. Я, как вам известно, был в бусурманском плену. Ни письма какого из дому и ни весточки какой-нибудь я не получивал. Мудрено ли в таком случае не узнать самых близких в прежние годы людей? Сами посудите, Патап Максимыч.
— Оно, конечно, времени прошло много. Отца родного позабудешь, не то што кого другого, — сказал Патап Максимыч. — Однако ж мне пора в красильнях моих побывать. Оставайтесь покамест одни, люди ведь знакомые. А ты, Дарья Сергевна, закусочку покамест поставь, да водочки, да винца, какое дома случилось… А я сейчас и назад. И до возврата моего закуски не убирай.
Он ушел, и бывшие жених с невестой остались наедине.
— Ну что ж, Дарья Сергевна, как без меня поживали? — спросил Мокей Данилыч.
— Как жила я? — отвечала Дарья Сергевна. — Сначала у покойницы Аленушки жила, а потом, как она покончилась, надела на себя я черный сарафан, покрылась черным платком в роспуск и жила в уютной горенке большого, только что построенного дома Марка Данилыча. Повела я жизнь христовой невесты и о брачном деле просила никого со мной и не говорить. И никто меня не видывал, опричь хозяев да одной старушки, что жила при мне. Чрез четыре года Алена Петровна померла, и стала я Дуне заместо матери. Марко Данилыч, покойник, тогда в торговые дела вдался, завел обширные прядильни для выделки канатов и рыболовных снастей, а на Унже леса скупал, сгонял их в свой город и строил там лодки для каспийских промыслов. По всем делам то и дело в отлучках бывал, и я одна растила твою племянницу. Когда ж она стала подрастать, отдал он ее в Комаровский скит для обученья. Не могла я расстаться с ненаглядной моею Дунею и тоже поселилась в Комарове. Прошло довольно времени, как мы жили там, и, наконец, возвратилась она в дом родительский. И с тех пор жила я при ней до самого ее замужества. И привел мне бог закрыть глаза Марку Данилычу. На моих руках и помер он. Вот и все мои похожденья за все время.
— Ну, и теперь как располагаешь насчет своей жизни. Дарья Сергевна? — спросил у ней бывший ее жених.
— Недаром же надела я черный сарафан и до сих пор не снимаю его, — отвечала Дарья Сергевна. — Покамест подомовничаю у Патапа Максимыча, а по времени в скитах поселюсь: там у меня и знакомых и благодетельниц довольно. Найду себе место.
— А как же Патап-от Максимыч один останется? Ведь ты у него домом заправляешь. Как же он один-от останется? — спросил Мокей Данилыч.
— Свято место не будет пусто, — отвечала она. — И кроме меня, найдется много людей. Опять же слыхала я их разговоры с Груней, будет что-нибудь одно: или она со всею семьей поселится здесь, или Патап Максимыч переедет на житье в Вихорево. Здесь будет просторнее, чем там, и верней, ежели их бог сюда перенесет. Усадьба Патапа Максимыча обширная, найдется место, где устроить Ивану Григорьевичу и шляпное и войлочное заведения. К тому же неподалеку отсюда немало таких заведений, какими Иван Григорьевич промышляет. Работников найдется вволю. А про меня, пожалуй, и не вспомнят, как я в черничках буду в каком-нибудь ските.
— А как ты насчет прежнего думаешь, Дарья Сергевна? — спросил у ней Мокей Данилыч.
— Насчет чего это? — в свою очередь спросила она.
— Аль забыла, что было у нас с тобой до моего полону? — сказал Мокей Данилыч. — Таких делов, кажись, до смерти не забывают.
— Что ж это такое? — опустивши глаза, молвила Дарья Сергевна.
— Были мы с тобой, Дарьюшка, жених да невеста. Неужто и этого не вспомнишь? Теперь я по милости племянницы стал богат, и дом, где ты двадцать лет выжила, мой дом. Что бы нам с тобой старину вспомнить? Чего прежде не удалось сделать, то бы мы теперь разом порешили. Были мы жених с невестой, а теперь можно бы было сделаться мужем и женой.
— Голубчик ты мой, Мокей Данилыч, зачем старое вспоминать. Что было когда-то, то теперь давно былью поросло, — сказала, видимо смущенная, Дарья Сергевна. — Вот ты воротился из бусурманского плена, и ни по чему не видно, что ты так долго в неволе был. Одет как нельзя лучше, и сам весь молодец. А вот погляди-ка на себя в зеркало, ведь седина твою голову, что инеем, кроет. Про себя не говорю, как есть старая старуха. Какая ж у нас на старости лет жизнь пойдет? Сам подумай хорошенько!
Ни слова на то не сказал Мокей Данилыч. Смутился он словами бывшей своей невесты.
— Ты теперь в достатках, — сказала Дарья Сергевна, — и на будущее время Дуня тебя никогда не оставит своей помощью. Ежели захочешь жениться, за невестами дело не станет, найдется много. А мой бы совет: к богу обратиться, ты уж ведь не молоденький. Ты же, я думаю, живучи в полону, пожалуй, и Христову-то веру маленько забыл. Так и надо бы тебе теперь вспомнить святоотеческие предания и примирить свою совесть с царем небесным.
В это время пришел из красилен Патап Максимыч и, взглянув на того и другую, догадался, что без него были меж ними какие-то важные разговоры.
— Дарья Сергевна, матушка! — молвил он, — что ж, я пред уходом сказал вам, чтобы вы закусочку для гостя поставили, а вот у вас на столе и нет ничего. Пожалуйста, поскорей сготовьте, наш гость, пожалуй, теперь и поесть захотел.
Дарья Сергевна вышла, а Патап Максимыч остался вдвоем с Мокеем Данилычем.
— Видится мне, что без меня у вас какие-то особые разговоры были, — сказал гостю Патап Максимыч. — Как только вошел сюда, догадался.
— Были разговоры, точно, что были, — сказал Мокей Данилыч.
— О чем же это? — спросил Патап Максимыч.
— Старину вспоминали, — отвечал Мокей Данилыч.
— Какую старину? — спросил Чапурин.
— Старые годы вспоминали, Патап Максимыч. Про то меж собой говорили, как были мы с ней люди друг к другу самые близкие, жених с невестой, — сказал Смолокуров.
— Уж не вздумал ли ты опять женихом к ней стать? — промолвил, понизив голос, Патап Максимыч.
— Что ж, я бы не прочь, — отвечал Мокей Данилыч.
— Полно-ка ты, не смущай себя, да и ее не смущай такими разговорами, — сказал Патап Максимыч. — Ведь тебе, друг мой любезный, годов немало. Не очень много супротив моих лет. Только что я жил в своей семье, а тебе пришлось в полону жить. А что ни говори, жизнь пленника не в пример тяжелее нашей жизни. Воли, друг любезный, нет. А без воли всякий человек прежде старится. Нет вам моего совета по прежнему идти. Не смущай ты ее души, она с богом хочет пребывать и концом своих желаний поставляет житье в каком ни на есть ските керженском или чернораменском. Будучи черницей, думает она и век свой скончать. Потому ты ее и не смущай своими запоздалыми разговорами. Отдай ее господу богу на руки и сам подумай о своей душе. Пора, любезный друг, пора, наше время изжито.
— То же самое и она сейчас мне говорила, — сказал Мокей Данилыч. — А как я один-то жизнь свою свекую? Кто ж мне на смертном одре глаза закроет? Кто ж будет ходить за мной во время моих болезней? Спору нет, что будут в моем доме жить Герасим Силыч с племянником, да ведь это все не женская рука. Да и хозяйка в доме нужна будет.
— За хозяйкой и за женским уходом дело у тебя не станет, — молвил Патап Максимыч. — При твоих теперь достатках невест не оберешься, хоть тебе и не мало лет. Только этого я тебе не советую. Известно, что такое молодая жена у старого мужа. Не довольство в жизни будет тебе, а одна только маята.
Замолчал Мокей Данилыч, низко поникнул головой, а после того и не поднимал ее.
Дня через три Патап Максимыч с Никифором Захарычем поехали в город, чтобы сесть там на пароход. С ними и Мокей Данилыч отправился. Пробыв несколько дней у Дуни, он вместе с Чубаловым отправился в новое свое жилище на старом родительском пепелище. Там похлопотал Чубалов, и Мокей Данилыч скоро был введен во владение домом и пристанями, и как отвык от русской жизни и ото всех дел, то при помощи того же Чубалова завел на свой капитал хлебный торг.

* * *

Все, что было говорено про Марью Гавриловну, оказалось верным. Завладев ее капиталом, Алексей тотчас же покинул жену для Тани. Но и то было ненадолго, одна за другой являлись новые красотки, и с ними проводил время Алексей, забывал жену и все, что получил от нее. Чтобы быть подальше от отца и вообще от Керженского Заволжья, он завел в Самаре на свое имя такие заводы и зажил на новом месте так, что знавшие его прежде не могли надивиться. Кроме того, что стал он в короткие отношения с местными властями, прикармливая их роскошными обедами, и в среде купечества он занял почетное место. Меньше чем через год назначены были городские выборы, и гласный думы, первой гильдии купец Алексей Трифоныч Лохматов был намечен будущим городским головой или по меньшей мере заступающим его место на собраниях. Переселившись в Самару, он взял с собой и жену, но Марья Гавриловна и здесь терпела прежнюю участь. Не имея ни копейки на свои надобности, она должна была во всем покоряться любовницам Алексея, хозяйничавшим у него в доме и ни малейшего внимания не оказывавшим настоящей хозяйке. Алексей никогда даже не говорил с ней. Когда он покинул Таню, она бросилась к ногам Марьи Гавриловны, прося у нее прощенья и, по обычаю, сваливая всю вину на смутившего ее беса. Добрая Марья Гавриловна простила взращенную ею девушку и с тех пор по-прежнему стала с ней неразлучна, как было до ее несчастного замужества. Алексей, казалось, и внимания не обращал на то, он и с Таней никогда не говорил больше ни слова.
Какое-то дело заставило его плыть на Низ. Он сел на один из самых ходких пароходов, ходивших тогда по Волге, на том же пароходе ехали и Патап Максимыч с Никифором Захарычем. Патап Максимыч поместился в каюте. Никифору Захарычу показалось там душно, и он отправился в третий класс на палубу. Чапурин из своей каюты через несколько времени вышел в общую залу. Осмотрелся, видит четырех человек, из них трое были ему совсем не известны, вгляделся в четвертого и узнал Алексея.
Ни к кому не обращаясь, Патап Максимыч снял с головы картуз и положил его на стол.
Алексей сразу узнал бывшего хозяина. Слегка приподнявшись с дивана, он с наглостью во взоре и с большим самомнением проговорил:
— Наше вам наиглубочайшее, господин Чапурин.
Ни слова не ответил на то Патап Максимыч и сел на диван против Лохматова.
— Как вы в своем здоровье теперь? — с тем же нахальным взглядом, смеривая глазами Патапа Максимыча, спросил у него Алексей.
Не ответил ему Патап Максимыч и, уже несколько времени подождавши, спросил у него:
— А что Марья Гавриловна? Она как?
— Ничего, — сказал Алексей. — Здорова, кажется. В Самаре осталась, а я вот подальше на Низ сплываю.
— Слухом земля полнится, Алексей Трифоныч, а говорят, будто она во многом нуждается, — злобно молвил, взглянув на бывшего своего приказчика, Патап Максимыч.
— Мало ль что по народу болтают, всего не переслушаешь, — сказал на то Алексей, поднимая кверху брови. — Живет она себе как хозяйка дома. И хорошая хозяйка, добрая, в этом надо ей честь отдать. Только все дома сидит да богу молится, ни с кем из наших самарских почти никогда и не видается. Вот они, наши Самарские, — прибавил он, указывая глазами на сидевших в общей зале, никто ее, можно сказать, не видывал, хоть и веду я в городе жизнь открытую. Не только на них, но даже и на всех сослаться могу, что никто ее, богомольницу, в глаза не видывал.
— Это так точно-с, — подхватил один из самарцев. — Марья Гавриловна у нас в городу как есть невидимка.
Промолчал Патап Максимыч и, мало повременя, взял картуз со стола и вышел из общей залы. Ни Алексей, ни его самарцы не знали, что он поместился в каюте как раз рядом с ними.
— Что за господин такой? — спросил у Алексея один из его самарских знакомых, только что ушел от них Патап Максимыч.
— Из наших заволжских. С Керженца, — отвечал Алексей.
— Давно знаете его? — спросил самарец.
— Давненько-таки, — отвечал Алексей. — Когда я еще находился в бедности, а в родительском дому отцовские достатки порасстроились от поджога токарни, а потом клеть у нас подломали, а после того поскорости воры и лошадей свели, я в ту пору слыл первым, самым лучшим токарем в нашей стороне, меня родитель и послал на сторону, чтобы кое-что заработать для поправки семейных наших дел. И пошел я не по воле родителей, а по своей охоте в деревню Осиповку, что была от нас невдалеке, к Патапу Максимычу Чапурину, а у него в ту пору токарни были всем на удивленье. Слыхал про меня и прежде Чапурин, и очень ему хотелось иметь у себя такого работника, как я, и потому с радостью принял меня в дом. И жил я у него не как простой рабочий, а в его доме внизу, в подклете, в особенной боковуше, а ел и пил с хозяйского стола. И за мое мастерство и за мой добрый обычай, как сына, возлюбил меня Чапурин, и немного месяцев прошло после того, как я у него водворился, он через мои руки доставил отцу моему столько денег, что тот на них мог устроиться по-прежнему.
— Добрый он, значит, человек, этот Чапурин, — сказал один из самарцев. — Что ж, долго вы у него в токарях служили?
— Очень даже недолго, — отвечал Алексей. — Тут он со своими приятелями по каким-то случаям вздумал за рекой за Ветлугой на пустом месте золото искать и по доверию ко мне меня послал туда. Тут-то дорогой и спознался я с теперешней женой моей Марьей Гавриловной.
— Ну что же, долго у него еще оставались? — спросил самарец.
— Нет, — сказал Алексей. — Всего моего житья у него и полугода не было. Когда воротился я в Осиповку, хоронили старшую дочку хозяина. После похорон немного дней прошло, как он меня рассчитал. И так рассчитал, что, проживи я у него и два года и больше того, так по уговору и получать бы не пришлось. На этом я ему всегда на всю мою жизнь, сколько ее ни осталось, буду благодарен.
Лежа в соседней каюте, Патап Максимыч от слова до слова слышал слова Алексея. ‘Вот, — думает он, — хотя после и дрянным человеком вышел, а все-таки старого добра не забыл. А небойсь словом даже не помянул, как я к его Марье Гавриловне приходил самую малую отсрочку просить по данному векселю. А добро помнит. Хоть и совсем человек испортился, а все-таки помнит’.
И, довольный сам собой и даже Алексеем, Патап Максимыч протянулся было спокойно на диване в каюте, как вдруг услыхал иные речи из общей залы.
— Что ж за причина была такая, Алексей Трифоныч? — спросил у него один из самарцев. — Чего ж это он вдруг после дочерних похорон спровадил вас от себя из дома? Была же на то какая-нибудь причина.
— Была причина, точно что была, — сказал Алексей, плутовски улыбаясь и почесывая затылок.
— Какая же? — спросил самарец.
— Дочка была у него старшая, Настей звали. Уж сколько времени прошло, как она в могиле лежит, а все-таки и до сих пор вспомнить о ней приятно.
Насторожил уши бывший по соседству Патап Максимыч. И сдается ему, что этот разговор добром не кончится.
— Беленькая такая, — продолжал Алексей, говоря с самарцами, — нежная, из себя такая красавица, каких на свете мало бывает. А я был парень молодой и во всем удатный. И гостила тогда у Чапурина послушница Комаровской обители Фленушка, девка, молодец на все руки, теперь уж, говорят, постриглась и сама в игуменьи поступила. Она в первый раз и свела нас.
‘О-о! — подумал Патап Максимыч. — Так вон оно откуда все пошло. Значит, это все Фленушка устроила. На такие дела только ее и взять. Эх, ведал бы да знал я тогда об этом, таких бы надавал ей тузов, что, пожалуй, и в игуменьи теперь не попала бы’.
А у самого сердце так и кипит, встал он и ходит, как зверь в узенькой клетке. Лицо горит, глаза полымем пышут, порывается он пройти в общую залу и там положить конец разговорам Лохматого, но сам ни с места. Большого скандала боится.
— Ну вот, и свела она нас, — продолжал Алексей. — Тем временем приезжали к Чапурину гости из Самары, Снежковы, отец с сыном, сродни они, никак, тебе доводятся. И было у них намеренье Настю сватать, только она, зная за собой тайный грех, не захотела того и отцу сказала напрямки, что уйдет в кельи жить, а не удастся, так себя опозорит и родительский дом: начнет гулять со всяким встречным. Раскипятился отец, а моя Настенька и вниманья на то не обращает. Стих Чапурин, а она продолжала наши дела. Меня на ту пору на Ветлугу послали. В эту мою отлучку Настенька догадалась, что она непраздна, что другой кто-то сидит в ней. Во всем открылась матери и, только что все рассказала, упала и с той поры заболела, болезнь недолго продолжалась. Полежала сколько-то времени и покончила свою жизнь, а меня на ту пору у Чапурина не было, все по этому по ихнему золотому делу разъезжал. После об этом Фленушка мне рассказывала. Воротился я к Чапурину и, подъезжая к деревне, где он живет, похороны увидал. Это моя Настя без меня скончалась. А какая была покойница, теперь и сказать нельзя: страстная, горячо увлекалась всем, сама такая тихая, ровная и передо мной никогда, бывало, противного слова не молвит. Все с покорством, все с подчинением моей воле… Однако ж душно что-то здесь, каково-то ночью будет, впрочем у меня особая каюта, пойти бы на палубу освежиться немного.
Слышит Патап Максимыч, что Алексей вышел из общей залы и идет мимо кают. Не стерпело у него сердце. Одним размахом растворил он свою дверку, но Алексей уже поднимался вверх. Чапурин за ним вдогонку.
— А кто обещал про это дело никому не поминать? Кто слово давал и себя заклинал? А? — прошипел, подойдя к Алексею, Патап Максимыч. — Забыл?
Повесив голову, не говоря ни слова, Лохматов старался уйти от разъяренного Чапурина, но не удалось ему: куда он ни пойдет, тот за ним следом.
И вспомнились ему тут слова внутреннего голоса, что нередко смущали его, когда он жил у Патапа Максимыча в приказчиках: ‘От сего человека погибель твоя’.
Ни шагу не отступал от него Патап Максимыч. Куда Алексей ни пойдет, он за ним с попреками, с бранью.
Подходили они к пароходному трапу, и ни одного человека кругом их не было. Патап Максимыч поднял увесистый кулак сокрушить бы супротивника, а из головы Алексея не выходили и прежде смущавшие его слова внутреннего голоса: ‘От сего человека погибель твоя’.
Пятится Алексей от Чапурина, пятится. И дошел таким образом до самого трапа. А на станции в Батраках, по оплошности пароходных прислужников, забыли укрепить трап, через который девки да молодки дров натаскали.
Дошли до этого трапа, Алексей задом, Патап Максимыч напирая на него. Что-то такое говорил Алексей, но взволнованный Патап Максимыч не понимал его слов, должно быть каких-нибудь оправдательных. Оперся Алексей Лохматой о трап, Патап Максимыч был возле него. Трап растворился, и оба упали в воду.
— Упали! Упали! — раздались голоса по палубе, но никто ни с места. Не зная, кто упал, Никифор Захарыч, мигом сбросив с себя верхнюю одежду, бросился в Волгу. Недаром его смолоду окунем звали за то, что ему быть на воде все одно, что по земле ходить, и за то, что много людей он спас своим уменьем плавать.
Бросился он в реку, поплыл, первым увидел Алексея, тот даже схватил его, но Никифор Захарыч оттолкнулся от него, увидев невдалеке Патапа Максимыча, поплыл к нему, схватил его, ошеломил, по исконному своему обычаю, и поплыл к корме парохода.
Там с радостью приняли и утопленника и его спасителя. Собрались все бывшие на пароходе, забыв на минуту другого утопавшего, усиленно и неумело боровшегося с волжскими волнами.
Кто-то крикнул, наконец:
— Лодку! Живей! Человек тонет! — А сказал это после того, как напрасно всем миром просили Никифора Захарыча спасти и другого утопленника. Все видели, что это на воде не человек, а настоящий окунь. Но Никифор Захарыч упорно отказывался от просьбы.
— Не могу, и с этим устал, — говорил он. — Чего доброго, сам ко дну пойду.
— Лодку! Лодку! — кричали между тем бывшие на палубе. — Скорей как можно лодку! Живей! Живей! Человек тонет! И как это трап-от не приперли! Еще, пожалуй, отвечать придется, ежели потонет. А все это наши ребята заболтались в Батраках с девками, да и забыли запереть трап как следует. Ох, эта молодежь, прости господи! — Такие голоса раздавались в то время по палубе, а Алексей Лохматов больше и больше погружался в воду.
Лодку, наконец, снарядили и подали. Быстро она понеслась к утопавшему, но еще несколько аршин не доплыла до него, как тот, с мыслью: ‘от сего человека погибель твоя’, опустился на дно.
Так погиб Алексей Лохматов, нареченный самарский городской голова.
Марья Гавриловна приезжала на похороны и в тот же день, как зарыли ее мужа, уехала в Самару, а оттуда по скорости в Казань к своим родным. Лохматов не оставил никакого духовного завещанья, Марье Гавриловне по закону из ее же добра приходилось получить только одну четвертую долю, остальное поступало в семью Трифона Лохматова. Но Трифон, зная, какими путями досталось богатство его сыну, отступился от нежданного наследства, и таким образом Марье Гавриловне возвратился весь ее капитал.

* * *

Петербургский чиновник, которого так долго и напрасно ждали на Керженце, приехал туда только летом. Долго задержали его в Петербурге. Только что приехал он, тотчас же отправился в Оленевский скит. Оттуда какие-то шатуньи, которых в скиту никто и не знал, пошли за Дон за сбором подаяний. Их взяла полиция и отправила сначала в Петербург, а оттуда они были препровождены в ту губернию, где ложно сказались жительницами. Там их никто не знал, и они до разъяснения дела посажены были в тюремный замок. Расспросив их и не добившись никакого путного ответа, петербургский чиновник поехал в Оленевский скит. Тот скит несколько лет пред тем весь выгорел дотла, а между тем дошли до Петербурга сведения, что там есть много обителей, а из них самою главною и многолюдною считается обитель Анфисина, построенная будто бы лет двести тому назад инокиней Анфисой, родственницей, как говорило предание, святого Филиппа митрополита. Чтобы застать службу во всех часовнях и моленных, чиновник выбрал для их осмотра вечер Успеньева дня. Осмотрев и запечатав все до одной моленные, чтобы скитницы чего-нибудь не спрятали, петербургский чиновник остановился в Анфисиной обители, осмотрел ее и составил подробную опись иконам и всему другому, там бывшему. Игуменья обители Маргарита, известная больше под именем Кузьмовны, с особенным радушием встретила приезжего и разговорилась с ним обо всех делах обительских. Ее племянница Анна Сергевна прислуживала гостю, разливала чай и потом сама подавала чем бог послал поужинать. Петербургский чиновник ночевал в обители Анфисиной и потом в ней не раз бывал. Из двадцати с лишком часовен и моленных только три уцелело после бывшего пожара, прочие, как вновь построенные, остались запечатанными и через несколько времени земскою полицией были сломаны.
Из Оленева петербургский чиновник, сопровождаемый местным исправником, отправился в незадолго пред тем обращенный к единоверию Керженский скит, уж обставленный церквами, там игумен Тарасий, после того архимандрит, встретил гостя даже со слезами.
— Ох, любезненький ты мой, — говорил он, — кого мне привел бог встретить в наших местах! Места наши пустые, лесные, как-то ты добрался до нас! Разве что с помощью господина исправника, он в своем уезде везде всю подноготную знает. А у нас место пустынное, как есть настоящее иноческое пребывание. Только и утехи нам, что окуней половить в Керженце да ими маленько себя полакомить. Ты не взыщи с меня, что встречаю я тебя в таком одеянии, — прибавил отец Тарасий, указывая на свою свитку, всю вымоченную водой, сейчас в Керженце был, рыбешку ловил, как мне про тебя сказали. Не обессудь ты меня, любезненький мой, надо бы к тебе во всем чину явиться, а я вон какой измоченный да перемоченный. Не обессудь, касатик ты мой, — низко кланяясь, говорил петербургскому гостю отец Тарасий. — Ступай в мою келью, а я меж тем приоденусь и приду как надо встретить дорогого гостя.
— Не беспокойтесь, пожалуйста, отец Тарасий, — сказал на то петербургский чиновник. — Не в одежде дело, а в радушии. Останьтесь как были, ежели это вас не холодит.
— За ласковое слово много благодарим, — сказал отец Тарасий, но, несмотря на приглашение чиновника, пошел переодеться и вскоре явился к нему в полном чину.
— Напрасно беспокоились, отец Тарасий, — сказал гость, — право, напрасно, разве что простуды боялись.
— Ах ты, мой любезненький, гость ты мой дорогой! — вскрикнул игумен, обнимая чиновника и лобызаясь с ним, — как же смею я быть пред тобой не во всем иночестве! А ты пойдем-ка со мной вот сюда.
И повел гостя в другую соседнюю комнату.
Там на столах стояли: уха из только что наловленных окуней, пирог с малосольною осетриной, каша с молоком, оладьи, а на другом столике были поставлены: водка, виноградное вино, а к ним копченые рознежские стерляди и другая рыба, икра, соленые рыжики и грузди, маринованные грибы и другие снеди.
— Потрапезуем-ка, любезненький мой, чем бог послал у старца в келье, — говорил отец Тарасий. — Водочки прежде всего выкушай, и я вместе с тобой выпью монашескую калишку. Сделай милость, друг, откушай.
Выпив водки, гость расхвалил закуски, к ней поданные, особенно копченых стерлядей. Потом сели обедать.
За обедом, по иноческим правилам, все трое сидели молча. Один лишь игумен изредка говорил, потчуя гостей каждым кушаньем и наливая им в стаканы ‘виноградненького’, не забывая при том и себя. После обеда перешли в прежнюю комнату, бывшую у отца Тарасия приемною. Здесь игумен подробно рассказывал петербургскому гостю о скитах керженских и чернораменских, о том, как он жил, будучи в расколе, и как обратился из него в единоверие вследствие поучительных бесед с бывшим архиепископом Иаковом.
Долго говорил игумен. Затем повел он гостя в церковь, где отправлено было молебное пение. Служил сам отец Тарасий, иноки пели тихо и стройно единоверческим напевом. Приезжий из Петербурга в подробности осмотрел церковь, хвалил ее чистоту и убранство, особенно святые иконы.
— Чудотворной-то нет у нас никакой, — тихо промолвил отец Тарасий, наклоняясь к приезжему, чтобы не смущать напрасно братию, не уходившую из храма.
— Молитесь богу, он не оставит вас, — так же тихо сказал ему петербургский чиновник.
Обойдя все церкви и кельи иноков, игумен повел гостя на конный и скотный дворы, на пчельник и везде показал ему монастырское свое хозяйство. Потом пошли на реку Керженец, и там послушники занесли бредень для ловли рыбы к ужину. Потом повел его игумен в монастырский лес, когда ж они воротились в игуменские кельи, там их ожидал самовар и блюдо свежей малины с густыми сливками, и все-таки с ‘виноградненьким’.
Петербургский гость остался ночевать у Тарасия, так как время было уже позднее. На ужин явились все те же закуски, какие были поданы к обеду. Уха сварена была из наловленных послушниками окуней, и явился к столу поданный ими жареный судак и другие давешние кушанья, кроме каши, замененной малиной со сливками.
Поутру, отстояв обедню, петербургский чиновник распрощался с отцом Тарасием. Игумен даже расплакался на прощанье со своим нежданным гостем.
Из керженского Благовещенского скита Петербургский приезжий, пробыв несколько времени в уездном городе, отправился в шарпанский скит, где его вовсе не ждали. Он приехал туда ночью, часу во втором, и прошел прямо в моленную. Там в углу стояла икона казанской богородицы, говорят, что она была комнатною царя Алексея Михайлыча в первые годы его царствования. Она была заслонена другою большою иконой, но пред ней горела лампада. Рассказывали, что та икона во времена патриарха Никона находилась в Соловецком монастыре и что во время возмущения в среде соловецкой братии, когда не оставалось более никакой надежды на избавление обители от окруживших ее царских войск, пред ней на молитве стоял дивный инок Арсений. И видит он во сне, что икона богородицы поднялась в небесную высоту, и слышит он от той иконы глас: ‘Иди за мной без сомнения и, где я остановлюсь, там поставь обитель, и до тех пор, пока в ней будет сия моя икона, древлее благочестие будет процветать в той стороне’, и был Арсений чудною силой перенесен с морского острова на сухопутье. Богородична икона идет по воздуху, а вслед за ней инок Арсений. И стала та икона и опустилась на землю в пустынных лесах Чернораменских, и там на урочище Шарпан поставил Арсений первый скит в тамошних местах. Вскоре больше сотни таких скитов возникло в Черной Рамени, в Керженских и Рышских лесах и по реке Ветлуге.
Таковы были между старообрядцами предания о первых насельниках лесов Чернораменских, и все, как ближние, так и дальние, с особым уважением относились к иконе, принесенной в Шарпан иноком Арсением. Они твердо веровали, что, как только соловецкая икона выйдет из Шарпана и будет поставлена в никонианской церкви, древлему благочестию настанет неизбежный конец. И потому, как только возможно, старались удержать ее на месте.
Опытный в делах подобного рода петербургский чиновник, войдя в шарпанскую моленную, приказал затушить все свечи. Когда приказание его было исполнено, свет лампады, стоявшей перед образом казанской богородицы, обозначился. Взяв его на руки, обратился он к игуменье и немногим бывшим в часовне старицам со словами:
— Молитесь святой иконе в последний раз.
И увез ее.
Как громом поразило жителей Керженца и Чернораменья, когда узнали они, что нет более соловецкой иконы в шарпанской обители. Плачам и воплям конца не было, но это еще не все, не тем дело кончилось.
Из Шарпана петербургский чиновник немедленно поехал в Комаров. Там в обители Глафириных издавна находилась икона Николая Чудотворца, также почитаемая старообрядцами чудотворною. Он ее взял точно так же, как и соловецкую из Шарпана. Страха и ужаса еще больше стало в обителях керженских и чернораменских, там всё считали для себя поконченным. Петербургский чиновник исполнил обещание, данное отцу Тарасию: соловецкая икона была перенесена в керженский Благовещенский монастырь, а икона Николая Чудотворца — в незадолго пред тем обратившийся к единоверию скит Осиповский. После того, объехав все скиты и обители, петербургский чиновник воротился в свое место.
Вскоре от высшего начальства из Петербурга вышло такое решение о скитах: им дозволено было оставаться по-прежнему только на полгода, после этого времени они все непременно должны быть совершенно порушены, тем из скитских матерей, что приписаны были к обителям по последней ревизии, дозволено было оставаться на их местах, но со значительным уменьшением их строений. Тем из обительских матерей, что приписаны были по ревизии к разным городам и селениям, велено было иметь там всегдашнее пребывание без кратковременной даже отлучки в скиты и другие места.
Все это исполнить было возложено на местную полицию, и сам исправник несколько раз объезжал для того скиты. Хоть окрестные крестьяне прежде и радовались тому, что рано или поздно скитские строения пойдут в их собственность, потому что матерям некому будет продать их строений и они поневоле продадут их за бесценок, однако на деле вышло другое. Сколько ни приказывал исправник крестьянам Ронжина и Елфимова ломать обительские строения, никто из них не прикоснулся к ним, считая то великим грехом. Особенно комаровские часовни были для них неприкосновенны и святы. Сколько ни было у них ссор с Комаровскими матерями, они горько скорбели и плакали над судьбой, постигшею скиты. И не мудрено то было: окрестные крестьяне так долго по праздникам ходили в Комаровские часовни, что им нельзя было не пожалеть соседок, опять же многие из них были женаты на живших прежде в том скиту белицах. Сколько ни бился исправник, увидел, наконец, что тут ничего не поделаешь, и потому собрал понятых, преимущественно из православных. Они мигом приступили к работе. Когда были снесены кровли с Манефиной обители, считавшейся изо всех скитов самою главною, стоном застонали голоса. В то время собрались в Комарово почти без исключения все матери из всех обителей: точь-в-точь как съезжались, бывало, они на соборы, там сбиравшиеся. На завалинах и на разрушенных строениях сидят матери и горько плачут, смотря на разрушение старого их пепелища, ожидая и в своих скитах такого же разрушения и неизбежной высылки людей с насиженных ими мест, но не приписанных ко скиту. Приехала из города и мать Манефа с неразлучною Филагрией. Сели они возле своих келей, но ни плача, ни рыданий с их стороны не было. Переселясь заблаговременно в город, где была приписана по ревизии, Манефа только тихо, безмолвно горевала по своем старинном хозяйстве. Так же ко всему равнодушною казалась мать Филагрия: она также приписана была к городу и жила вместе с Манефой. Ничего в ней не было, что бы расстраивало ее при виде разрушения Комаровских обителей. Зато все другие тут бывшие горевали и плакали по случаю постигшего всех их несчастия.
Сидит на завалинке мать Манефа с Филагрией, а рядом с ними все прежние противницы Манефины из-за архиерейства: кривая мать Измарагда, игуменья обители Глафириных, так еще недавно лишившаяся чудотворного Николина образа, мать Нонна, игуменья из скита Гордеевского, мать Евтропия обители Игнатьевой, мать Августа, игуменья шарпанская, у которой также недавно отобрана была соловецкая икона казанской богородицы. Не послушалась тогда мать Августа уговоров на соборе прочих игумений, не свезла в Москву эту икону, с которой связано давнишнее предание, что скиты керженские и чернораменские останутся неприкосновенными до тех только пор, покамест она не будет поставлена в великороссийской церкви, — а вот она теперь у отца Тарасия. Все эти игуменьи, при виде сломанных Манефиных строений, сотворили с ней прощу и мирно, с плачем и стонами, сидели рядом с бывшей своей несогласницей, ничем не возмутимой старицей. Общая скорбь примирила всех. Против этих игумений, на диванах и стульях из бывшего домика Марьи Гавриловны, сидели более или менее близкие к Манефе: Таисея, игуменья обители Бояркиных, игуменья обители Жжениных и настоятельницы мелких Комаровских обителей мать Улия, игуменья Салоникеиных, Есфирь из обители Напольных, настоятельницы обителей, а также все улангерские матери, Юдифь и девяностолетняя Клеопатра Ерахтурка, никогда не чаявшая дожить до разорения скитов. Были тут и Агния, игуменья небогатого скита крутовражского, Христодула, начальница такого же скита ворошиловского, дебелая старица мать Харитина, тоже из бедного скита быстренского, и многоречивая Полихрония, настоятельница обители малиновской. Все бывшие слезно молили мать Манефу, чтобы дала им мудрый совет, как помочь себе в настоящие дни напастей.
Опустив голову и потупив очи, ничего никому не говорила в ответ мать Манефа. Ко всему видимому и слышанному, казалось, относилась она совсем равнодушно.
Больше и громче всех голосила добродушная мать Виринея, столь долго бывшая келарем в Манефиной обители. Не будет больше у нее ни пиров, ни соборов, не будут больше сбираться к ней белицы работать и петь псальмы, а частенько и мирские песни. А главное, что сокрушало ее, это то, что пришел конец широкому ее домохозяйству, что теперь, ежели она и поселится в городе у матери Манефы, не будет уже больше такого домоводства, какое было до сих пор. Вспоминала и мать Филагрия, прежняя Фленушка, о тех проказах, что выкидывала она у добродушной Виринеи тайком от игуменьи. Еще больше вспоминала она гулянки свои по Каменному Вражку, но все затаила в сердце, и казалась ничем не возмутимою. За разрушением Манефиной обители последовало разрушение и других обителей Комарова, а затем и разрушение прочих скитов.
Так пали около двухсот лет стоявшие обители керженские и чернораменские. Соседние мужики сначала хоть и не решались поднять руки на часовни и кельи, через несколько времени воспользовались-таки дешевым лесом для своих построек: за бесценок скупили скитские строения. Вскоре ото всех скитов и следов не осталось. Были оставлены на своих местах только приписанные к ним по ревизии, и каждой жительнице отведено было по просторной келье, но таких приписанных ко всем скитам осталось не больше восьмидесяти старых старух, а прежде всех обительских жителей было без малого тысяча. Опустели и Керженец и Чернораменье.
Чрез некоторое время местному губернатору вместе с другим петербургским чиновником велено было осмотреть все скиты. Они нашли всюду полное запустение.
Зато в городе, где было много приписанных келейниц, образовались многолюдные обители с потайными моленными. Из них главною по-прежнему стала обитель матери Манефы.

Примечания

[1] Жимолость — Lonicera tatarica. Таволга — Spirea crenata. Лабазник — Spirea ulmaria. (Все примечания, данные в постраничных сносках, принадлежат автору. — Ред.)
[2] Екатерина Филипповна Татаринова, жена директора рязанской гимназии, урожденная Буксгевден, во втором десятилетии нынешнего столетия собирала таинственные собрания в квартире своей матери в Петербурге, в Михайловском замке. Это было собрание хлыстов из высшего общества, во многом сходное с нынешней редстоковщиной или пашковщиной. Оно называлось ‘духовным союзом’. После того как собрания Татариновой были прекращены, они возобновились в Петербурге же за Московской заставой и в тридцатых годах снова были закрыты. В это время Татаринова и некоторые из ее последователей были разосланы по монастырям.
[3] ‘Божьими людьми’ называют сами себя хлысты. Иван Тимофеич Суслов, христос людей божьих, жил в конце XVII и в начале XVIII столетия, проповедовал свое учение в нынешних Владимирской, Нижегородской, Костромской и Ярославской губерниях, а также в Москве, где и умер.
[4] Кораблем называется общество хлыстов.
[5] Сионской горницей у хлыстов называется комната, где происходят их собрания.
[6] ‘Привод’ — обряд поступления в секту.
[7] Иудеями и фарисеями хлысты называют православные власти, преимущественно духовные.
[8] Эта песня не без основания приписывается одному из участников татариновского корабля (рязанскому помещику Дубовицкому), отправленному лет пятьдесят тому назад в Саровскую пустынь, а потом едва ли не в Соловки. Первоначальная же редакция принадлежала Александру Иванычу Шилову, крестьянину из Орловской губернии, сначала хлысту, а потом скопческому Иоанну Предтече, умершему в самых последних годах прошлого столетия в Шлиссельбурге.
[9] Ходить в ‘слове’ — пророчествовать во время исступления, находящего на иных хлыстов во время радения и после него.
[10] Дух накатил, то есть сошел дух (по понятиям хлыстов, святой дух).
[11] Хлысты никогда не употребляют слов: ‘дьявол’, ‘сатана’, ‘черт’ и тому подобных, дабы не осквернить проклятым именем своего языка. Одно у них имя ему — ‘враг’, иногда ‘враг божий’, редко ‘враг человеческий’. Некоторые учители их о дьяволе так говорят: ‘Какой он враг человекам? — он друг им и покровитель, как любимым своим созданьям. Он враг только нам, пришедшим из внешнего мира и познавшим правый путь и сокровенную тайну’. Хлысты вполне уверены, что смертное тело человека сотворил Сатанаил по образу и подобию своему, потому он и владеет телом, а бог в это тело вдунул дыхание жизни, то есть душу, по своему образу и подобию, оттого душа и бессмертна. Только познавший правый путь и сокровенную тайну, по мнению их, войдут в селения праведных, остальные вечно будут мучиться, заключенные в тела и находясь в полной власти отца своего Сатанаила.
[12] ‘Выпевать’ — в беспамятстве говорить с рифмами, импровизировать.
[13] ‘Святым кругом’ у хлыстов называется нечто вроде хоровода, исполняющего религиозные пляски.
[14] Трубой живогласною и златыми вещаниями, чудоносными, цельбоносными хлысты называют слова пророков, сказанные во время исступления.
[15] 1 Коринф, 1-25.
[16] Св. Макария Египетского ‘Беседа’ I, п. 2, ‘Слово о любви’, п. 7.
[17] Кликуши, на северо-востоке икотницы — люди, одержимые особого рода падучей болезнью, в припадках которой теряется сознание и больная (у мужчин эта болезнь бывает чрезвычайно редко) в корчах и судорогах беспрестанно икает либо кричит звериными голосами, изрыгая брань, ругательства и даже богохульство. Народ приписывает эту болезнь напуску от злых колдунов. Сами кликуши всегда почти выкликают, что такой-то испортил их. Считая эту нервную болезнь, истерику в самой сильной степени, за притворство, пробовали лечить баб розгами, иным это лекарство помогало, но в большей части случаев сводило больных в могилу.
[18] II. Царств, гл. 6.
[19] Госпожа Гион. ‘Изъяснение на апокалипсис’. Москва, 1821.
[20] Апокалипсис, гл. 7.
[21] Апокалипсис, гл. 7.
[22] Эта хлыстовская песня тоже принадлежит одному из участников общества Татариновой.
[23] Хлысты своих и тех из непосвященных, что по общественному положению ниже их, всегда зовут ласкательными полуименами.
[24] ‘Распятие плоти’ — печатная мистическая картина, в особенности любимая хлыстами. Изображается распятый на кресте монах с замком на устах, с открытым сердцем в груди, в руках у него чаша с пламенем, а по сторонам диавол и мир, в виде вооруженного человека с турецкой чалмой на голове, стреляющего из лука в монаха, от его рта лента, на ней написано: ‘Сниди со креста’. В Чернухинском ските на Керженце (поповщинского толка) было такое изображение, писанное на доске, оно стояло в часовне в виде местной иконы.
[25] ‘Излияние благодати’ рисуется красками от руки, оно изображает отрока в белой рубашке с поднятыми к небу руками и очами. В небесах изображен окруженный ангелами святой дух в виде голубя, изливающий на отрока благодать в виде сияния и огненных языков.
[26] Нечто вроде хоровода пляшущих или вертящихся хлыстов.
[27] Понева в Рязанской, Тамбовской, Тульской, а отчасти и в Курской губерниях — юбка из трех разнополосных полотнищ. Ватула или ватола — самая грубая деревенская ткань в Рязанской, Тамбовской и Воронежской губерниях. Основа ватулы из самой толстой пряжи, уток — из скрученных льняных охлопков. Идет больше на покрышку возов, на подстилку и на одеяла. То же самое, что рядном или веретьем по другим местам зовется. Занавеска — передник с лифом и рукавами. Иногда, особенно у бедных, она прикрывает только зад и бока женщины.
[28] I. Коринф., гл.14.
[29] Курмыш — ряд изб, построенных не улицей, а односторонкой на окраине селения, иногда даже за околицей. Келейным рядом в Нижегородской губернии и в соседних с нею зовут особый ряд избушек, вроде курмыша, где живут бестягольные, одинокие, солдаты, солдатки, а также вдовы и девки, склонные к отшельничеству, к иночеству, ко хлыстовщине.
[30] Так назывались сходбища хлыстов, бывавшие в Кронштадте, на Низкой Широкой улице, в доме Родионова.
[31] Яков Андреев Кушеревский, хлыстовский пророк — матрос, находившийся постоянно на вестях у корабельного мастера.
[32] Зеленецкий монастырь в Петербургской губернии. В нем бывали хлысты, даже евнухи. Инок Савватий — в мире Софон Авдеев Попов, родом из Моршанского уезда, в молодости (в 1775 году) за сектаторство сеченный публично батогами и сосланный в Динаминд. Он с иноком Парменом увлек в секту самого зеленецкого архимандрита.
[33] Царская (прежде Графская) Славянка близ Царского села. Там у купца Якова Фролова бывали хлыстовские сходбища.
[34] В Басковом переулке. Дочь купца Ненастьева, Вера Сидоровна, была пророчицей и в ненастьевском корабле и у К. Ф. Татариновой.
[35] Никитушка (Никита Иванов Федоров) — солдат, музыкант первого кадетского корпуса, был пророком сначала в корабле Ненастьева, а потом у Татариновой, где благодаря хлыстам из высокопоставленных лиц получал чины. И он и жена его за сектаторство сосланы были в новгородские монастыри.
[36] Поповка — слободка близ церкви, где живет сельское духовенство. Если при церкви нет крестьянских домов, а одни только поповские, поселок зовется погостом.
[37] Созонович — штабс-капитан 34-го егерского полка, в 1821 году был сослан за ересь в Соловки, где, кажется, и умер. Во время ссылки ему было всего 22 года.
[38] Однолетние цветы.
[39] Апокалипсис, гл. XIX.
[40] Волоковое окно для выхода из избы дыма.
[41] Обножь, также взяток, колошка, поноска — все, что пчела сбирает с цветов и уносит на ножках.
[42] Околел.
[43] Монашеская рубаха.
[44] Подзвонок — самый маленький колокол, которым пономари начинают трезвон.
[45] Стрекогузка, трясогузка, иначе мухоловка — двух видов: голубоватая и желтая motacilla. Прыгая, она беспрестанно трясет длинным хвостом своим.
[46] Ручник — полотенце. Ручниками просватанные невесты дарят жениховых поезжан.
[47] Сорочить — резко болтать вздор или пустяки, язык чесать.
[48] Новина — крестьянский суровый холст.
[49] Большуха — старшая в семье женщина.
[50] Артос — по-гречески, кислый хлеб. У нас артосом, или артусом, зовут хлеб, носимый на Пасху вокруг церкви, а в субботу святой недели раздаваемый народу. Страстная свеча — с которою стояли за Церковными службами вербного воскресенья, великой пятницы, великой субботы и светлого воскресенья. Громовая стрелка — пальчатая сосулька, образовавшаяся от удара молнии в песок, часть которого мгновенно расплавилась. Также — белемнит, окаменелый допотопный червь. И то и другое зовется также чертовым пальцем.
[51] Дергач, иначе коростель — болотная птица, средняя между перепелом и водяной курочкой. Rallus rex.
[52] Псалом XXIV.
[53] Советник Академии художеств, ученик Лампи (ум., в 1825 г.), был одним из деятельных членов хлыстовского корабля Татариновой. В 1819 году он на потолке сионской горницы, бывшей в квартире Татариновой, в Михайловском замке, написал святого духа, окруженного девятью кругами небесных сил. Писал картину с портретами членов корабля и другие. Он езжал и в провинции к богатым хлыстам-помещикам.
[54] Татариновой.
[55] Луки. XV — 6 и 7.
[56] Из производившихся о хлыстах дел известно, что эта молитва была у них в употреблении еще в начале XVIII столетия. Ею начинается каждое собрание божьих людей. Хлыстовских песен известна не одна тысяча: иные поются в одном корабле, другие — в другом, но ‘Дай к нам, господи’ — во всех непременно. Ее певали у Татариновой, где участвовали очень знатные лица, ее в прошлом столетии певали в тех мужских и женских монастырях Москвы, откуда и распространилась по народу хлыстовщина. Ее поют и во всех крестьянских домах, где только собираются божьи люди. Есть несколько вариантов этой песни, но они незначительны. Здесь приведена она в том виде, как певалась у Татариновой и у других хлыстов из образованного общества.
[57] Редакция песни из корабля Татариновой. Есть и варианты.
[58] Это называется ‘раденье кораблем’.
[59] Деяния. II — 17 и 18.
[60] Хлысты, также последователи некоторых рационалистических сект (молокане, духоборцы и проч.), отрицают действительность существования евангельских сестер Лазаря, утверждая, что это притча и что Мария означает душу, а Марфа — плоть.
[61] Из стихири на день пятидесятницы.
[62] Эта песня сделалась известною из донесения святейшему синоду одного из калужских священников (Сергеева), который в первых годах нынешнего столетия сам участвовал в хлыстовских радениях. Песня эта несколько раз была напечатана.
[63] Эпилепсия, то же почти, что падучая болезнь.
[64] Эти бессмысленные слова и подобные им в ходу у хлыстов, особенно на Кавказе, где тамошние ‘прыгунки’ (то же, что хлысты) уверяют, будто это на иерусалимском языке. Непонятные слова в кораблях говорятся больше безумными и юродивыми, которых охотно принимают в корабли, в уверенности, что при их участии на других дух святый сходит скорее.
[65] Детская песня. После слов ‘что в той книге’, она так продолжается:
Зюзюка, зюзюка,
Куда нам катиться?
Вдоль по дорожке, и пр.
Зюзюка — картавый, шепелявый.
[66] В двадцатых годах в корабле людей божьих отставного полковника Александра Петровича Дубовицкого этими словами говорил один из пророков. Члены корабля думали, что это по-индийски. Последний стих в нашей рукописи: ‘Майя дива луча’.
[67] Хлысты на молитве и во время радений задерживают дыхание. Этому учили и древние отшельники и пустынножители. Это же в практике и у индийских факиров и у трамблеров Америки.
[68] ‘Стоглав’ состоит из вопросов царя Ивана Васильевича и Ответов московского собора.
[69] Послание к Колоссеям, I, 26.
[70] Кантовать — пировать, с гульбой, с песнями.
[71] Это было в 1837 году. Татаринова сослана в Кашинский монастырь, тайный советник Попов — в Зилантов монастырь в Казани, Федоровы, муж и жена, — в новгородские монастыри, Дубовицкий — в Саровскую пустынь, а потом в Суздальский Спасо-Ефимьев монастырь либо в Соловки и т.д.
[72] ‘Веденцами’ (от слова ведать) они только сами себя зовут, утверждая, что ведают духа святого. Зовут еще себя духовными. Посторонние, за то что они радеют, как хлысты, зовут их прыгунками, трясунами, а потому, что они уверяют, будто ‘ведают духа’, — духами. Эта секта — смесь молоканства с хлыстовщиной возникла между сосланными за Кавказ с Молочных Вод молоканами. Она считает своим основателем Лукьяна Соколова. Большая часть прыгунков живет в деревне Никитиной, близ Александрополя. Есть они и в Эриванском уезде, и в Ленкоранском, и по другим местам Закавказья. Преемником Соколова был Максим Рудометкин, или Комар-христос, пророк, первосвященник и царь духовных. Он торжественно короновался в деревне Никитиной.
[73] Тут анахронизм. Комар коронован позже, именно 19 декабря 1857 года.
[74] Зимой торговые крестьяне, покупая в Саратове соленую и вяленую рыбу, развозят ее на продажу по базарам среднего и верхнего Поволжья. Это называется ‘торговать в развоз’.
[75] Голыш — твердый камешек, скатанный и оглаженный водою.
[76] Вместо ‘угадаешь’.
[77] Дроги для возки клади.
[78] Бай — богач, сильный, влиятельный человек.
[79] Татарские печенья к чаю: кибиртма вроде наших пышек, куштыли — то же, что у нас хворосты или розаны, баурсак — куски пшеничного теста, варенные в масле.
[80] Вместо эссслям алейкюм — обыкновенное татарское приветствие при встрече, то же, что наше ‘здравствуй’. Алейкюм селям — ответное приветствие.
[81] Татары всякого и преимущественно незнакомых обыкновенно зовут ‘знаком’.
[82] Кул — раб.
[83] Парсуна — персона, царский портрет.
[84] Куштанач — гостинец.
[85] Мяхтяр — знатный вельможа. Куш-бек — министр.
[86] Урус — русский.
[87] Якши — хорошо.
[88] Снежками, а также беляками зовут белые пенистые верхи волн.
[89] Строевой лес сплавляется преимущественно из притоков Волги (Костромской губернии) Унжи и Немды.
[90] Шитик — небольшое судно, крытое округлою палубой. Тихвинка — такого же устройства судно, поднимающее от двух до двенадцати тысяч пудов груза. Кладнушка — судно с палубой шире бортов, поднимает до восьми тысяч пудов груза.
[91] Турман — голубь, который кувыркается в воздухе. Одни турмана перекидываются через голову, другие — ничком через хвост, третьи — боком через крыло.
[92] Голубятники на лёт голубей смотрят не прямо (так как света глаз не выносит), а в медный таз со свежей водой. В ней, как в зеркале, отражается голубиный полет.
[93] Ставнями закрыты.
[94] Родильнице знакомые замужние женщины приносят либо посылают сладкие пироги или сдобные каравайчики вроде пасхальных куличей.
[95] Так обыкновенно старообрядцы возили беглых от церкви попов, чтоб не попались они в руки полиции.
[96] Повсеместный почти деревенский обычай — мазать дегтем ворота того дома, где живет зазорного поведения девушка. Это у крестьян считается величайшим оскорблением для всей семьи, а для девушки особенно. Ту, у которой мазаны ворота, замуж никто не возьмет.
[97] Красовуля — монастырская чаша, стопа, большая кружка.
[98] Вызволить — выручить, освободить. Слово сибирское.
[99] ‘Лешими пустынниками’ зовут беглецов, живущих по за волжским, вятским и пермским лесам, под видом искания отшельнической жизни и с целию душевного спасения.
[100] ‘Принять закон’, ‘идти на суд божий’ — венчаться.
[101] Обмишулить — обмануть, обсчитать, ошукать — обманом кого провести.
[102] Прорезь — живорыбный садок на Волге и на низовьях Оки. Мерная стерлядь — от глаза до пера аршин и больше.
[103] Ходуны — ноги.
[104] Николы-кочанного — 27 июля, св. мучеников Макавеев 1 августа. В этот день собирают в деревнях мак и веют его.
[105] ‘Веденцы’ — слияние молоканства с хлыстовщиной. Это слияние возникло в тридцатых годах нынешнего столетия за Кавказом. Потом оно обнаружилось (в пятидесятых годах) в Таврической, Екатеринославской и других губерниях. Слияние продолжается до сих пор, так что во многих местах нет более ни чистых молокан, ни прежних хлыстов.
[106] Дуалистическая секта богомилов вышла от павликиан, а эти от манихеев, придерживавшихся во многом учения Зердушта (Зороастра), занесена в Болгарию из Армении и на новом месте разделилась на две отрасли — одна у славянского народа дреговичей, другая у болгар (богомильство).
[107] Таинственно умерший и таинственно воскресший.
[108] По Балюзиусу в 1303 вальденсы canebant illi deo nocturnos hymnos, ut aliquo pietatis praetextu flagitum tegerent. Confluebant mulieres ad orgia magus, quam sacra. Coeremonia peracta sacerdos clamabat, ut extinctis luminibis, alto spiritu invocato promiscue coirent. Hinc insectus, pollutiones ets. (пели богу ночные гимны, чтобы укрыть покровом благочестия позорное дело. Женщин волшебная оргия привлекала больше, чем священнодействие, после которого жрец призывал тушить огни и во имя святого духа совокупляться с кем попало. — Перев. ред.). Рожденного после того младенца вальденсы сожигали и, высыпав пепел в вино, приобщали им вновь поступающих в секту. У нас первое известие о подобном изуверстве явилось у св. Дмитрия Ростовского и подтвердилось многими делами, особенно в XVIII веке. См. ‘ Тайные секты’, в Русском вестнике. 1868.
[109] То был молоканин, крестьянин казенного села Алгасова, что на реке Опше, Моршанского уезда. Тамбовской губернии, Максим Рудометкин, он же Комар, сосланный на Кавказ за распространение секты на родине и неповиновение властям. В 1840 году было ему 46 лет.
[110] Моршанск.
[111] Манатейными зовут монахов и монахинь, еще не имеющих полного пострижения.
[112] В первой половине XVIII столетия хлыстовщина была сильно распространена в московских монастырях — мужских: Петровском (иеромонахи Филарет Муратов и Тихон Струков казнены за то смертию — головы отсечены), в Чудове, — в Симонове, также в Перервинском, в Богословской пустыне и в Троицко-Сергиевой лавре, в женских: в Ивановском (монахине Анастасии Карповой отсечена голова), Новодевичьем, Никитском, Рождественском, Страстном, Варсонофьевском (монахине Марии Трофимовой отрублена голова) и Георгиевском.
[113] Стародубье, Стородубскоя сторона — в восточной части Владимирской губернии (на Клязьме есть село Кляземский Городок, в старину Стародуб). Гора Городина Муромского уезда, близ деревни Михалиц, на правой стороне Оки, верстах в трех от нее и верстах в пятнадцати от известного села Павлова (в старину Павлов перевоз), Горбатовского уезда, Нижегородской губернии.
[114] Деревня Старово на левой стороне Волги, верстах в пятнадцати от нее и верстах в двадцати от Костромы в приходе села Криушева. На погосте Криушева и схоронен Данило Филиппыч, на могилу его хлысты ходили на поклонение. Незадолго до пятидесятых годов нашего столетия умерла последняя в роде Данилы Филиппыча Устинья Васильевна. Хлысты ее называли ‘богинею’. Данило Филиппыч был из беглых ‘солдат иноземного строя’.
[115] В Егорьеве погосте (поселок одного только церковного причта) есть приходская церковь св. Георгия. К приходу ее принадлежит деревня Максакова.
[116] Животы — имение.
[117] Из архивных дел видно, что в 1710 году в Москве был дом крестьянина г. Нарышкина, деревни Максаковой, Иван Тимофеева Суслова, за Москвой-рекой, между Шаболовской и Донской улицами. У Ивана Тимофеева была лавка в масленом ряду, чтобы считаться ему торговым человеком, но сам он никогда в той лавке не бывал.
[118] Этот стол, взятый в сороковых годах нынешнего столетия у московских хлыстов, близ Сухаревой башни, находится в собрании раскольничьих вещей в Министерстве внутренних дел. На доске его написаны по-иконному портреты Данилы Филиппыча и Ивана Тимофеича.
[119] Приходская церковь тогда на Земляном валу, теперь на Садовой. Третья Мещанская улица идет с Садовой в противную от той церкви сторону. Там до 1845 года был хлыстовский дом и в нем святой колодезь. Тот дом стоял на месте ‘божьего дома’, устроенного Иваном Сусловым.
[120] Между хлыстами много бывало больных падучею болезнью. Сам Иван Тимофеич Суслов, а также и преемник его Прокопий Лупкин подвержены были этой болезни. Из архивных дел видно, что нижегородский стрелец полка Батурина Прокопий Данилыч Лупкин 17-го августа 1710 года был в Москве на смотру у Кирилла Лаврентьевича Чичерина и по осмотре от службы отставлен ‘за падучею болезнью’.
[121] Жиловая струна — сделанная из сухожилья.
[122] ‘Ой эва!’ — древнее вакхическое восклицание, употребляется хлыстами во время их исступленного состоянии. См. донесение в святейший синод (1809 года) калужского священника Сергеева, бывшего некоторое время в хлыстовской секте. Употребляются также: ‘эй эван!’, ‘эваной!’, ‘эвоэ!’ — тоже клики вакханок.
[123] Божедом — призреваемый в богадельне.
[124] Белые ризы — рубашки, надеваемые божьими людьми для радений.
[125] Фарисеями, иудеями и просто жидами люди божьи зовут не разделяющих их верований.
[126] Полковница Катерина Филипповна Татаринова за сектаторство была сослана в Кашин (Тверской губ.), в монастырь. Потом жила почти на полной свободе в Москве, здесь умерла и погребена на Пятницком кладбище.
[127] Печатный ‘Путь ко Христу’ Бема и его же рукописные переводы книги ‘Аврора, или утренняя заря на восходе’, а также сочинения Сен-Мартена, особенно ‘Des erreures et de la veritИ’ печатные книги масонские, сочинения Юнга Штиллинга, Эккартсгаузена и Марии Ламотт Гион, ‘Сионский вестник’ Лабзина и другие мистические сочинения были в большом уважении у хлыстов, масонов и в других мистических сектах. Нередко бывали они находимы у хлыстов из простолюдинов, а также у молокан, особенно же у духоборцев. Это видно из архивных дел. Барон Гакстгаузен (‘Russische ZustДnde’) говорит, что он у молокан (простолюдинов) встречал сочинения Юнга Штиллинга.
[128] Дело о Татариновой.
[129] Икотницами зовут кликуш в Архангельской и других северных губерниях.
[130] У Якова Бема сказано: ‘У святых ангелов есть дружеское лобзание и обнимание и приятнейшая круговая пляска’. Сравн. ‘Письма митрополита Филарета к наместнику Сергиевой лавры’ (письмо 22 апреля 1833 года).
[131] Подольского уезда, Московской губернии. Там до последнего времени водились, а может быть, и теперь водятся хлысты. У них была там община вроде монастыря.
[132] Помста — возмездие, месть, кара, наказание.
[133] Матв., XXIII-27.
[134] Матв., VII-15-23.
[135] Матв., XXIV-4, 5, 23, 24.
[136] Матв., V-15.
[137] Христос воскресе — обычное приветствие у хлыстов при встречах. Этими же словами всегда почти начинаются и письма их.
[138] Племянник, а также: свой, родной, родич, земляк.
[139] Это слух неверный. Его стали распускать прыгунки много времени спустя по смерти Уклеина. Напротив, Уклеин был чистый молоканин, без всяких примесей. И теперь закавказские молокане зовут себя Уклеинами или Семенушкиными, постоянно враждуя с прыгунками. Семен Уклеин пользовался огромным уважением за ум, знание священного писания и строгую жизнь. Его иные молокане даже святым почитают, несмотря, на то, что молоканское учение отвергает святых. Этого-то всеми уважаемого человека прыгунки и вздумали после его смерти приобщить к своей вере.
[140] Сначала молоканин и, кажется, уроженец Тамбовской губернии, Сидор Андреев. Он долго шатался по турецким и персидским пределам и не раз бывал на Молочных Водах и у закавказских веденцов. Он первый провозгласил о будущем блаженном Араратском царстве. Биография Сидора Андреева очень темна. Около 1842 года был он сослан в Сибирь и едва ли не бежал оттуда.
[141] Апокалипсис, XXI-1.
[142] Посл. к римлянам, XV-51.
[143] Первое послание к солунянам, IV-16, 17.
[144] Иеремии, XXX-8, ‘Соберу их (праведных) от конец земли в праздник Пасхи’.
[145] Со слов Бенгеля и Юнга Штиллинга. Это попало в русские мистические книги и распространилось по России. И молокане с духоборцами, и хлысты, и раскольники, и даже верные православной церкви ожидали страшного суда в 1836 году.
[146] В 1836 году была видима комета Галлея.
[147] Апокалипсис, IX-1-11.
[148] Русское простонародье всех верований к апокалипсическому царю бездны Аполлиону по созвучию применяет обоих французских императоров Наполеонов. Началось это еще с 1812 года.
[149] В начале сороковых годов ходило по рукам и во множестве переписывалось так называвшееся ‘иерусалимское письмо’ от лица какого-то иерусалимского старца. Оно было распространено не только среди простонародья, но и по домам купеческим, у небогатых помещиков, даже у некоторых из духовных лиц. В ‘иерусалимском письме’ не было ничего противного православной вере пли церковности, в нем говорилось только о покаянии. И тогда утверждали, что оно привезено с Кавказа. Кто таков был иерусалимский старец, осталось неизвестным. Думают, однако, что это был Сидор Андреев, предсказавший прежде об Араратском царстве и в 1840 году пришедший к закавказским веденцам из Персии. Веденцы называют его саваофом, а Максима — христом.
[150] Коринф, XIV, 2-5.
[151] Послух — свидетель слышанного.
[152] Лукьян Петров Соколов, молоканин из села Саламатина, Камышинского уезда, Саратовской губернии, еще до 1836 года, будучи на Молочных Водах, начал стремиться к слиянию молоканства с хлыстовщиной, но ни мистическое его учение, ни восторженные обряды там успеха не имели. Соколов ушел неизвестно куда, говорили, будто в Молдавию. В 1836 году, когда ждали кончины мира, на Молочных Водах явились его сообщники (кто — неизвестно), называя себя апокалипсическими Энохом и Илиею. Дерзость их до того доходила, что они вторгались в православные храмы, кричали во время богослужения и делали разные бесчинства. Вслед за ними явился судия живых и мертвых, христос и пророк, Лукьян Соколов. Не раз назначал он день страшного суда, но архангельская труба не гремела, хоть комета Галлея с каждой ночью делалась светлей и светлей и хоть Соколов и указывал на нее, как на предвозвестницу близкой кончины мира. Привыкли и к комете, наконец, стала она удаляться, и тогда не известно куда девались Энох, Илия и сам судия Лукьян Соколов. Вскоре появился он в Самарской губернии и там многих молокан и хлыстов увлек за Кавказ. Не раз водил он толпы увлеченных им на Араратские предгорья и возвращался в заволжские степи за новыми переселенцами, наконец пропал без вести. Следы его были обнаружены в Бессарабии. Бывал Соколов и в Азиатской Турции и Персии и, приходя оттуда в Эриванскую губернию, съединял молоканство с хлыстовщиной и этим произвел особую ересь прыгунков или веденцов. Был он особенно близок с Максимом Комаром или Рудометкиным, который, говорят, первый из молокан заплясал на хлыстовских радениях в деревне Никитиной. Конец похождений Лукьяна Соколова неизвестен.
[153] Моисею (Левит, XVI-10-21, 22) повелено было возлагать грехи людей на козла отпущения, араратские же прыгунки возлагают их на быка, хворого либо не годного для хозяйства. Этот обычай начался в сороковых годах. Мясом изгнанного быка пользуются курды, а иногда и армяне.
[154] Молитва господня, искаженная русскими хлыстами почти от слова до слова похожа на ту молитву, что употребляли в секте адамитов-микулашенцев, бывших у чехов в XV столетии. Есть основания полагать, что микулашенцы имели долю своего влияния чрез русских, живших около Кракова (‘Густынская летопись’ под 1507 годом в ‘Полном собрании русских летописей’, том II, стр. 365).
[155] Клещевина — Ricinus. Это растение упоминается в еврейском тексте (Ионы, IV-6). В переводе семидесяти вместо него стоит ‘тыква’.
[156] ‘Тебе бога хвалим’ — песнь, сочиненная св. Амвросием Медиоланским. Такая картина в тридцатых годах была у петербургских хлыстов из образованного общества.
[157] Грамотка — бумажка.
[158] 26 сентября.
[159] Губернский город.
[160] Рождество богородицы, 8-го сентября.
[161] Не поминай черта.
[162] Это и некоторые другие выражения письма Марьи Ивановны дословно взяты из письма образованной петербургской хлыстовки, писанного во второй половине сороковых годов. Ни означения года, ни имени писавшей нет, но видно, что барыня хлыстовка хоть несколько была знакома с Гомером. Под именем Полифема разумеется правительство, а из сопоставления других подобных документов видно, что это преимущественно относится к министру графу Перовскому, обратившему строгое внимание на распространившуюся в его время хлыстовскую ересь.
[163] Тяпка — малый, заостренный, круглый и острый заступ, употребляемый при рубке капусты.
[164] Полусорочины — двадцатый день после смерти.
[165] Жалеть — в простонародье любить.
[166] С Покрова (1-го октября) начинаются по деревням свадьбы. После венчания молодой расчесывают косу и кроют голову повойником.
[167] Папушник — пшеничный хлеб домашнего приготовления.
[168] 22 октября. Из семи отроков младший назывался Иоанном.
[169] По дониконовскому переводу, что теперь в обиходе у единоверцев и раскольников.
[170] Зазывною песнью зовется всякая, что первою поется на посиделках.
[171] Не сирота, а дочь, у которой жив еще отец и притом человек достаточный.
[172] Палестина — родные места, своя сторона.
[173] Полотенце, что кладут за столом двум, трем человекам вместо салфеток.
[174] Галиться — глаза пялить, глазеть, дивоваться на что-нибудь, любоваться, засматриваться.
[175] Сетево, сетечко — лукошко с зерновым хлебом, которое севец носит через плечо.
[176] Уменьшительное от черепня — глиняная посудина, в которой запаривают толченое конопляное семя для битья масла.
[177] Мотылек, ночная бабочка.
[178] Хлебное вино, перегнанное на душистых, смолистых травах.
[179] Шолты-болты — вздор, пустяки, дрянь, негодные вещи.
[180] Отбежать.
[181] Горло, рот, зев, пасть.
[182] Заливное, поемное место берега или луга, пойма, займище, остаток весеннего разлива.
[183] Сторожевой клик или другой знак, непонятный посторонним.
[184] Снасти — сети, мережи, невода и другие делаемые из пряжи орудия рыболовства.
[185] Ноября 5-го.
[186] Лихорадка.
[187] Иисуса, сына Сирахова, XXV — 18, 21.
[188] Поперечный брусок у саней для связки верхних концов копыльев.
[189] Житье по временам не вместе с женой.
[190] Юго-запад.
[191] Северный ветер.
[192] I Коринф, VII-9.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека