‘Наши женщины (женщины, а не барышни) в любви как-то тяжелы на подъем, они туги на любовь: их надо сначала долго раскачивать, чтобы подвинуть на чувство. Это не значит, чтобы они были благоразумны или холодны, нет! Они не прочь от чувства, но любят, чтобы это чувство вымогали у них, брали их, но с сотнею приговорок, как папоротник в Иванову ночь1. В них нет свободного порыва, они просто нерешительны и щепетильны, исключения бывают только при мимолетных встречах где-нибудь на водах, на дороге, когда они поставлены необходимостью решить тотчас, ‘быть или не быть’.
(Из частного письма)
Май был в начале. Дороги только что стали просыхать под горячими вешними лучами и от свежих, а порой и теплых ветров. Мелкие полои2 обежали, и под ними ярче и моложе другой начинала пробиваться зеленая трава, овражки тоже давно уж отыграли и вместо шумных и мутных вешних вод весело, но тихо катили по дну еще полные, но уже просветлевшие воды. Однако большие реки ее и не думали сбывать, и многоводная Волга сильно и высоко налегла на нагорный берег, широко разбежалась по луговому, верст на двадцать затопила все поймы3, охватила все пригорки и, как глаз окинет, блестела водой, среди которой то дремали уремы4 полузатопленного, уже вазеленевшегося леса, то пестрели черные или зеленые острова с селами, деревнями или одинокими ветряными мельницами.
В эту пору по дороге от Казани к Нижнему, которая перегибается по нагорному берегу Волги и носит название сибирского тракта5, ехал небольшой так называемый казанский тарантас тройкой. На козлах сидел, избоченясь, ямщик в расстегнутом полушубке и пестрядиной6 рубахе, возле него молоденький мальчик-слуга, который, кажется, пересел на козлы ради собственного удовольствия, потому что хозяйство его — шинель и ситцевая подушенка7— лежали в кузове тарантаса, в самом тарантасе с закругленным, а не колясочным кузовом, которого верх был открыт, сидел молодой человек в темной ваточной шинели с потертым бобровым воротником.
Молодой человек был, по-видимому, лет двадцати пяти, светлорус, недурен собой, станом жадок — словом, принадлежал к тем худощавым чиновникам, которые, по замечанию Гоголя8, на службе занимают большею частью косвенные и не приносящие существенных выгод места.
Начинало уже вечереть. Солнечный день был ясен и тепел, воздух напитан запахом оттаявшей земли, шире и свободнее дышала грудь в этом воздухе и, как давно не виданного и малого знакомого, с отрадой и волнением встречала его. Кругом все стояло тихо, но это была какая-то торжественная и бодрствующая тишина, будто чувствовалось среди нее, как пробивается на вольный свет молодая трава и развертывается в лист тугая и яркозеленая почка дерева. Весело и приятно в такую пору быть в дороге!
Молодой человек ощущал, казалось, эти чары весны. С удовольствием смотрел он вокруг, хотя вид был очень обыкновенный, русский вид, или, пожалуй, собственно вида, ландшафта не было никакого. Местами покат пригорка с мелкой и тощей, но зеленеющей травой и желтыми цветками, местами еще голенький березник, только что начинающий одеваться листом, местами черные глыбы недавно взрытой пашни, на которой едва пробивались тоненькой щетиной всходы. Но приятен и нов этот вид вставшей из-под снега природы, умеет наш неизбалованный роскошью красок глаз найти и уловить свою тонкую прелесть в нашем бедном русском виде, так же отрадно и неизъяснимо сладко щемит и тихо ноет сердце от этого бледноголубого неба, легкой и незаметной чертою ложащегося вдали на землю, от этой земли, исподволь переливающейся из неясной тени в неясную тень, так же многозначительно и чудно шумит и шепчет наш лес своим тонким и мелким листом, как для человека другой стороны блестит синее небо, встают своеобразные горы, шумят и зеленеют своим пышным листом высокие и душистые рощи юга.
Тарантас двигался довольно медленно. Медленно и исподволь менялись окрестные виды. Ямщик, помахивая кончиком кнута, тихо мурлыкал какую-то песню, ему, казалось, приятно было среди этого благорастворенного воздуха потихоньку везти терпеливого барина. Мальчик на козлах тоже смотрел кругом такими глазами, как будто он в первый раз видит голую землю, тощую траву и распускающийся лист. Молодой человек смотрел рассеянно, но взгляд его был весел, и тонкая улыбка изобличала отрадные мысли: под лад и строй природы вызывал он самые приятные и светлые картины, и если бы можно было постороннему глазу взглянуть на то, что в настоящую минуту незримо оживало и проходило перед его внутренним взглядом, он бы только и увидал хорошеньких девушек да женщин, но зато сколько их! В какой светлой рамке и с какими веселыми и милыми сердцу речами являлись, исчезали и снова являлись эти живые тени! Экая счастливая, благословенная пора — эта весна! Не говоря уже про молодость, — на другого, сильно помятого и потертого жизнью человека отрадно действует она, и тот испытывает ее благотворные силы — как полуживое дерево: видит оно, что не зазеленеют сучья его засохшей половины, но чует оно, что движутся в нем свежие соки, но чувствует, что есть еще у него живые ветви, и с надеждой глядит в эту сторону и думает, что, может быть, широко и пышно еще развернутся они, и снова зацветут, и снова раскинутся, и снова зашумят густою листвою. А что если к весне-то природы да прибавится весна жизни!
Долго ехал таким образом наш проезжающий, не замечая, кажется, ни длинной станции, ни тихой езды. Но вот, перебравшись через какой-то животрепещущий мост, ежегодно сносимый и ежегодно устраиваемый инженерными сведениями исправника, ямщик встрепенулся, лошади тоже, кажется, знали, что с этого места начинается лихой подъезд на станцию, который, как последнее впечатление, должен изгладить всю прежнюю медленность и заслужить на водку, лошади тоже встрепенулись, и тарантас, вздымая пыль, бойко взлетел на пригорок, шибко пронесся еще с полверсты и въехал в зажиточное село.
День был праздничный. У ворот и на завалинах иногда кучками, иногда поодиночке стояли и сидели мужики и бабы и лениво провожали тарантас глазами, беловолосые мальчишки, спустив рукава рубашки и перебегая через дорогу перед самыми лошадьми, так что ямщик раза два выразительно вскрикивал: ‘У, вы, пострелята!’, тоже смотрели на проезжающего, некоторые из них не выдержали и по сочувствию русского человека к тройке во все горло тоненьким голосом кричали: ‘Эй вы, что ли!’ Плотно срубленные избы промелькнули длинным и тесным рядом, и тарантас остановился перед станционным домом с его пестрыми столбами.
Станция помещалась не в казенном, а частном доме, выходящем на улицу длинным боком с четырьмя окнами, посередине было крылечко и дверь. Дом был новый, прочный, и свежий сосновый его сруб блестел на заходящем солнце. Он стоял как-то особняком и, судя по надворным строениям, плотному амбару, клетям, клеушкам и пристройкам, по огороду и даже садику с двумя ветлами, который виднелся сбоку, был занимаем домовитым жильцом. В стороне от дома, против ворот, оглоблями навстречу приехавшему стоял какой-то большой отпряженный экипаж.
Молодой человек вышел из тарантаса, взглянул на экипаж и, не увидав в нем никого, вошел в сени. Направо была дверь к смотрителю, налево в комнаты для приезжающих, он отворил последнюю.
Комната, в которую он вошел, была не похожа на обыкновенные почтовые комнаты, безжизненные, с положенными по штату принадлежностями. Напротив, все в ней показывало обитаемость, домовитость, видно было, что станционный смотритель считал ее более предназначенною для своего собственного, а не постороннего комфорта. Были на стенах, в черных рамах, известные объявления, все ограждающие личность смотрителя и почтовых лошадей, а не проезжающего, но было и много картин полулубочного достоинства, большею частью вроде барыни в шляпке, с подписью: Юлия. Затем все вещи, напоминающие обязанность смотрителя, как например, стол под черной клеенкой с толстой книгой для записи подорожных и тоненькой — для жалоб, припечатанной к стене на длинном снурке вроде Прометея, прикованного к скале9, вообще все эти вещи где-то скрывались в отдалении, а стоял перед ситцевым диваном овальный лаковый стол, такой, что хоть бы и в деревенской гостиной, и вдобавок на этом столе красовался графинчик с водкой.
Все, что я говорю: домовитость комнаты, ее обстановка и особенно графинчик с водкой — прежде всего прямо бросились в глаза вошедшему и произвели на него такое же, как и на нас, впечатление, потом молодой человек уже обратил внимание на двух особ, сидевших около графинчика.
Первая особа, помещавшаяся на диване, был человек лет сорока пяти, в расстегнутом архалуке10, лицом совершенно сплошь красный, с светложелтыми коротенькими волосами, невысокий и коренастый, возле него лежал измятый картуз11 в пуху. Видно было, эта особа была тоже проезжающий. Напротив, на стуле, помещалась другая особа, высокая, полная, с темным рябым спокойным и самоуверенным лицом. Свободный расстегнутый форменный сюртук ясно обличал ее общественное положение: то был смотритель.
Приход нового лица немного смутил беседующих: они не слыхали, как подъехал его экипаж. Вошедший взглянул на сидевших, те оглядывали его, смотритель встал, но не торопливо. Это продолжалось мгновение, но смотрителю, кажется, достаточно было его, чтобы сразу смекнуть, чтб был за человек новоприезжий. Довольно скромная, молодая и приличная наружность вошедшего была из тех, которые с радушием встречаются во всяком порядочном доме, но которые не внушают никакого особенного уважения станционным смотрителям и вообще тому сорту людей, над которыми, как говорится, кто палку взял, тот и капрал. Такого рода впечатление произвела она, по-видимому, и на настоящих заседающих в комнате лиц. Господин, сидевший на диване, не переменяя развалившегося положения, осматривал его с ног до головы, а смотритель не подошел к нему, не уступил места, даже не поклонился, но только тихо приподнялся и спокойно обеими руками приподнял и поправил борты своего сюртука.
Молодой человек вынул подорожную12 и подал ему. Точно так же спокойно, не торопясь, смотритель развернул ее, несколько отставил и медленно прочел про себя: ‘От Мензелинска до Корчевы, по делам службы, состоящему при *** гражданском губернаторе для особых поручений губернскому секретарю13 Темрюкову давать из почтовых…’ Далее он не читал. Медленно свернул он подорожную, подал ее губернскому секретарю Темрюкову и сказал снисходительным, несколько покровительственным тоном:
— Повремените немного, лошади скоро будут, — и потом в виде утешения и примера прибавил:— Вот они тоже ждут, — и он показал на господина, сидевшего на диване.
При этом замечании господин, сидевший на диване, кивнул головою, как будто хотел сказать: ‘Да, и я жду’ следовательно ты и подавно можешь подождать’. Смотритель опять медленно опустился на стул.
Молодого человека, прозывающегося, как нам теперь известно, Темрюковым, этот прием несколько озадачил. Он видал смотрителей учтивых и изредка сознающих свое смиренное положение — с ними он был сам ласков и снисходителен, видал смотрителей мрачных, невыспавшихся и грубых — и по молодости лет горячился с ними, но такого сановитого и важного смотрителя он еще не встречал, так что это даже его смутило. Он не знал еще этой особенной породы смотрителей, которые встречаются только в местах промышленных, на путях торговых — преимущественно на приволжских и изредка сибирских станциях. Эти смотрители предназначались, по-видимому, судьбой к несравненно важнейшим общественным положениям и только ошибкой попали в смотрители, но и тут не теряли чувства огромного собственного достоинства. Получив станцию на выгодном месте, сидят они на ней лет по десяти и по пятнадцати и большею частью не только пользуются в ограждение личности, но и действительно имеют вожделенный 14-й класс. Станция у них — дело побочное, они ею занимаются слегка, как главный надзиратель над старостой и прочим людом, хотя и тут своего не упустят, настоящее их занятие — какой-нибудь торговый оборот хлебом или другим, чем удобно. Есть у них в комнате ящик с какими-нибудь Павловскими изделиями, но и их они не навязывают, но такова уже внушающая уважение эта смотрительская личность, что робкий или бесхарактерный проезжающий сам из подловатости купит что-нибудь и заплатит втридорога, точно так же, более, чем другому, дадут ему и за самовар или за какую-нибудь порцию телятины — не только потому, что все у него подано хорошо и обильно и не им самим, а кухаркой, но потому, что совестно как-то такой важной особе дать двугривенный.
С таким-то господином встретился в первый раз Темрюков, и неторопливая самоуверенность его и сознание собственной важности так озадачили молодого человека, что он несколько растерялся и сел в стороне. С своей стороны, присутствие Темрюкова стеснило отчасти двух беседующих. Прошла минута затруднительного молчания, однако красный господин, которого мы, по неизвестности его имени и звания, будем называть проезжим, скоро, по-видимому, оправился и взошел в свою колею, это явствовало из того, что он взял графинчик с водкой, налил полную рюмку, выпил ее, крякнул и опять налил.
— Ну-ка!— сказал он, пододвинув ее смотрителю и кивнув на нее головою и в то же время принимаясь за колбасу, завернутую в сахарную бумагу.
Смотритель чувствовал, что он может уронить собственное достоинство в глазах Темрюкова, и отвечал:
— Благодарствуйте, довольно!
— Ну-ну, полно! Для нового знакомства!
— Не много ли будет?— заметил смотритель. — А то они, пожалуй, меня сочтут за пьяницу, — и он снисходительно повернулся боком к Темрюкову.
— Чего много! Всего вторая!— оказал проезжий и, подмигнув, дал заметить, что-де этот счет вон для того, а мы свой знаем.
Смотритель, еще повернув свой стул, скромно заметил: ‘Уж разве последнюю’, выпил рюмку до дна и так сморщился, как будто крайний недуг заставил его прибегнуть к отвратительному лекарству.
— А колбаски-то!— и проезжий господин отрезал широкий кружок колбасы.
Смотритель стал закусывать.
Темрюков молча смотрел на эту сцену и от нечего делать вынул и закурил сигару.
— Не хотите ли и вы с дороги?— спросил его проезжающий, кивнув головою на водку.
— Благодарю вас, я не хочу, — отвечал Темрюков.
Проезжий не настаивал, он, кажется, сделал предложение только, как говорят эти господа, для блезиру14. Он обратился к предмету разговора, по-видимому прерванному появлением Темрюкова, и сказал смотрителю:
— Ну, так как же? Как это ты вывернулся? Я, братец, сам с низших должностей начал, прошел, как говорится, и огонь, и воду, и медные трубы, я люблю эти штуки!
Смотритель, у которого черствая колбаса как прах исчезала в здоровых челюстях, облизнулся, подбодрился рукой и начал:
— Ну, дал я ему покричать, икру-то эту выметать, да и говорю ему: ‘Напрасно, мол, вы себя изволите беспокоить, дело было совсем не так и все это написано облыжно’15.— ‘Как, говорит, так, облыжно?’ — ‘Точно, мол, так! И человек этот совсем не стоит того, чтобы из-за него да эдакое беспокойство хорошим особам принимать, пьяный человек, как есть, и все это в пьяном виде им показалось! Что лошадей не было — это действительно, вот извольте по книге проверить’, — взял счеты да и начал ему на счетах прокидывать. — ‘Ну да, говорит, это так, a как же, говорит, ты купцов отправил?’ — ‘Купцов действительно отправил, говорю, да на вольных, они и в книге не записаны’. — ‘Ну, а чернильницы-то, чернильницы-то как же не дал?’ — ‘А чернильницы, я говорю, хоть и не положено действительно давать проезжающим, но и в ней другим не отказываю, а как же им было и дать, когда они были в эндаком виде: ведь они могут написать какое-нибудь безобразие, а за книгу я отвечаю, пишите, я говорю, своим карандашом! Да и олять же думал, говорю я, не пройдет ли у него до следующей станции эта фанаберия16, чтобы беспокойство начальству не причинять и сумления, мол, не сделать, что в нашем округе да эндакие кляузы’.— ‘Так, говорит, действительно пьян?’ — ‘Хмельнее, говорю, вина, извольте всех спросить’. — ‘Ну, говорит, так мы так и напишем, а что стали лошади, так наложить рубль серебра штрафа на содержателя’. Так и сделали.
Проезжий господин протянул руку к графинчику, а Темрюков, чтобы не стеснять их беседы, встал и вышел.
Вышел Темрюков на крыльцо, осмотрелся кругом, постоял и сел на ступеньку. Справа и слева тянулись избы с крестьянами на завалинах. Сбоку стоял экипаж, у ворот на камне сидел ямщик и, мурлыкая песню, бессознательно смотрел вдаль. А даль эта была чудная. Прямо перед крыльцом с высокой горы на весь охват взгляда ширился разлив Волги. Сначала он шел глубокою и широкою гладью, потом в эту зеркальную гладь начали врезываться своеобразными полосами и островами возвышенности незатопленной земли, и на каждую из них можно было засмотреться. Под косыми и румяными лучами заходящего солнца то пестрела деревня своими серыми избами, то большое село с белою каменного церковью и горящим, как огонь, золотым крестом. Далее опять извилинами и заливами блестела вода, среди нее высился лес, зеленая поляна луга терялась вдали, синеватый пар встал над разогретой землею, и в его тумане, там, далеко, где уже глаз ничего не мог различать, вдруг ярко сверкала, как чистая сталь, еще светлая полоса: и там вода! А вечер был тихий, ясный, в воздухе стояла та раздражающая свежесть весны, от которой, как пар от земли, поднимается, и томит, и хватает за сердце чудная и мучительная вешняя истома, словно к кому-то тянет тебя, так бы и обнял кого-то крепко-крепко…
Под этими чарами весны сидел Темрюков, сначала долго любовался на вид, потом стал смотреть на него бессознательно: перед его внутренними очами вставали другие местности, проходили другие лица. Чувствовал он, что и его тянет куда-то, что и его молодой груди хотелось бы прижать к себе кого-то, и стал он думать, кого бы из всех им энаемых и виденных хотелось прижать ему, и ряд молодых, стройных, хорошеньких образов то порывисто, то медленно проходил перед ним.
Долго ли, мало ли сидел таким образом Темрюков, он и сам бы не мог сказать, но в то самое время, когда его распаленная мечта сильнее и сильнее вызывала милые образы, когда он, как зарывшийся в своем гареме султан меняет наложниц и не удовлетворяется ими, менял эти вызванные тени, то останавливался на одной, то бросал ее и быстро проходил мимо других, то снова останавливался и все не удовлетворялся, и все искал кого-то, — вдруг мягкий женский голос, послышалось ему, назвал его по имени, и он весь вздрогнул.
— Иван Павлыч! Да слышите ли!— повторил голос.
Темрюков ясно расслышал его, вздрогнул и повернулся лицом в его сторону. Взгляд его уперся на экипаж проезжего, это был какой-то большой желтый рыдван17. На длинный тарантасный ход был постановлен старый каретный кузов, выкрашенный потрескавшейся яркожелтой краской. Сперва Темрюкову бросился в глаза этот безобразный кузов, потом черный четыреугольник опущенного окна, и из его темного фона ярко выдавалась вся освещенная последними лучами солнца, свежая розовая, хорошенькая женская головка в дорожном чепце, из-под которого насильно выбивались курчавые волнистые светлорусые волосы.
— Анна Петровна! Вы ли это?— вскрикнул Темрюков и бросился к тарантасу. Сердце его встрепенулось и замepлo в груди, ему показалось, что та желанная, которую так упорно искала и не находила мечта его, — что она, как вызванная милая тень, вдруг выплотилась и явилась перед ним. — Анна Петровна! Вы ли это?— повторял Темрюков и горячо целовал протянутую к нему из окошка руку.
Судя по этой встрече, можно было бы предположить, что Темрюков, страстно влюбленный в Анну Петровну, был с нею разлучен, думал и мечтал о ней, может быть даже спешил к ней приехать и вдруг нечаянно с нею встретился. Ничуть не бывало! За минуту перед тем, когда он приятно проводил время, перебирая в памяти всех любимых им когда-то или еще не любимых, но желаемых любить особ, и затруднялся в выборе, над кем бы из них он предпочтительно хотел исполнить свое невинное весеннее желание — прижать к груди своей, между всеми этими лицами, собранными им со всех виденных или не виденных им мест, ни разу и не промелькнуло личико Анны Петровны — так мало в прежнее время производила она на него впечатления. Судите сами.
Год или полтора назад в городе Д * жила, а может быть здравствует и теперь еще вдова Настасья Семеновна Крестовоздвиженская. Муж ее, губернский чиновник, умер несколько лет назад, оставив в наследство жене своей деревянный дом, много детей и очень мало денег, это уж большею частью случается: у кого много денег — мало детей, у кого мало денег — зато детьми хоть пруд пруди.
Вдова была женщина простая, добрая, в свет, то есть на званые вечера и обеды, не показывалась, но были у нее между старожилами дома два-три хороших знакомых, к которым она являлась иногда по вечерам выпить чайку, посидеть вдвоем с хозяйкой, когда никого нет, особливо если с той случалось божие посещение, то есть какое-нибудь семейное горе. Старушку все видали, знали в лицо — и едва знали по фамилии. Она решительно была незаметная, хотя на своем месте и полезная единица между губернскими жителями, и гораздо большей известностью она пользовалась у молодежи и местной аристократии как мать ‘Анюты Крестовоздвиженокой’. Анюта была ее старшая дочь, хотя и ее положение было далеко не блестящее.
Анюта росла сначала дома, потом мать при помощи сердобольных знакомых поместила ее в местный девичий институт. Местный институт был очень хорошо устроен, и все губернские аристократы отзывались о нем с покровительственным одобрением — но дочерей своих в него не отдавали.
Анюта вышла из него 17 лет, невысокого роста, полненькой, миленькой девочкой. У нее было розовое круглое лицо с ямками на щеках, прямой носик, веселые темносерые глаза и светлые сильно вьющиеся волосы. Она поселилась в доме матери, половина которого отдавалась в наем.
Тут начались для Анюты те маленькие лишения, которые иногда стоят большого несчастья. Собственно нужды Анюта не испытывала, но вполне несла тяжелое положение бедной девушки, выезжающей в овет. Мать ее в свет не показывалась, но отпускала ее с теми или другими из своих знакомых, у дочерей которых она и гостила по нескольку дней. Наряд ее был чистенький, но бедненький. Молодежь, которая в провинции гораздо ближе и короче сходится с девицами, чем в столицах, любила ее как веселую и умненькую девушку, но не самою по себе, а как подругу той или другой девицы. Ей поверяли секреты, просили ее помощи, но за ней никто не ухаживал. Она была для молодых людей более приятелем женского рода, чем девушкой. Да кому нужно за ней ухаживать? Кому лестна победа над бедненькой девочкой мадмуазель Крестовоздвиженской? Она сама по себе была ничто, она осуждена была только оставаться спутницей той или другой планеты, ее охотно выбирали в поверенные, потому что она не выдавала секретов никому, кроме того, кому следовало выдать, с нею подруги ходили по зале, чтобы не ходить одним, ее всегда брали под руку, когда надо было идти в уборную. Кстати! Отчего это дамы и девицы не решаются ходить в уборную одиночкой, а непременно подцепят другую барыню или девицу?
Таково было положение Анюты в Д * обществе, положение, по правде сказать, незавидное. Анюта сознавала его и боялась пристально в него вглядываться. Прими она это положение ближе к сердцу, страдай ежечасно от тех невыносимых булавочных ран, которые так щедро наносятся в свете, особенно нежными руками подруг, — Анюта была бы достойна жалости, но она весело смотрела на жизнь своими молодыми глазами и оставалась просто добренькой и никого не интересующей девочкой.
Таково все в жизни! Живописная дорога никуда не годится для езды — ровная и гладкая ничего не дает избалованному глазу, все хорошенькие, несчастные и страдающие личности более или менее интересны, но не многие остановятся и обратят внимание на простую, здоровую натуру. А попробуйте-ка пострадать сами, да пострадать истинно! Бог с ней и с интересностью!
Анюта имела однако ж далеко не деревянную натуру, которой недоступны тонкие ощущения, но, как беспечное дитя, она боялась пристально взглянуть в темную глубину, где ничего отрадного не отыскал бы глаз ее, и тихо, подчас с затаенным вздохом отдалась течению.
Такою знал ее Темрюков в городе Д *, где провел года два своей первой молодости. Чаще всего он видал ее в семействе одного губернского аристократа — некоего господина Сивохвостова, хоть у господина Сивохвостова было собственных дочерей равно полдюжины. В этом семействе родители не знали ни одного иностранного языка и потому не любили, чтобы дети говорили по-русски, и даже их христианские имена переделали для пущей великосветскости на какой-то нерусский лад. Неизвестно почему, они выбрали для этого преимущественно частичку ‘ка’ и звали Марью — Мака, Наталью — Нака и прочее, исключенье сделали для одной Катерины, которую сочли за лучшее звать — Кага.
Темрюкову очень нравилась худенькая Мака, чем была особенно недовольна толстенькая Кага. Анюта была дружна с Макой, и потому — как это обыкновенно водится в провинции — Темрюков был очень дружен с подругой своего предмета, даже дружнее, чем с самим предметом. Анюта, с своей стороны, тоже хорошо была расположена к Темрюкову. Одно время даже питала к нему чувство более нежное, но это чувство у нее было как-то слишком отвлеченно. Этим отвлеченным чувством она влюблялась довольно часто в того или другого из порядочной молодежи, но склонность ее выказывалась только тем, что с большим усердием и готовностью она изыскивала случаи быть полезной своему избранному, и даже — поверят ли!— без всякого чувства ревности способствовала успешнейшему ходу его сердечных делишек с другой счастливицей. Как ни непонятно кажется подобное самоотвержение, но оно объясняется тем, что Анюта смотрела на хорошую молодежь как на нечто ей совершенно недоступное, она очень хорошо чувствовала, что они не для нее, что не женится на ней ни богатый из них, потому что имеет право на блестящую партию, ни бедный, потому что с ней будет еще беднее, а что если ей суждено узнать прелесть брачной жизни, так изберет ее какой-нибудь из тех степенных чиновников, которые, устроив свои делишки и решившись жениться, ищут девушку, принадлежащую к порядочному кругу, чтобы могла быть представительной хозяйкой, и не избалованную судьбой, чтобы не была требовательна.
Таким образом Темрюков прожил года два в одном городе с Анютой. Мака ему нравиться перестала, и он перенес свое легонькое чувство на другую особу, вместе с тем расклеилась и дружба с Анютой, но они мирно встречались — иногда часто, иногда редко. Темркжова перевели из города Д *, и он простился и с ним, и с его обитательницами довольно равнодушно:
‘Была без радости любовь,
Разлука будет без печали!’ 18
Итак, вот каковы были отношения Темрюкова к Анюте, то есть Анне Петровне, до настоящей встречи, но не такова была, как мы сказали выше, их неожиданная встреча. Еще не отдавая себе отчета, как и почему, молодые люди страшно обрадовались друг другу.
— Анна Петровна! Какими судьбами вы здесь?— говорил Темрюкоа, перестав целовать, но не выпуская ее руку из своей.
— Мы ждем лошадей. Я задремала, просыпаюсь — ба! Иван Павлыч! Вы куда? Не в Д * ли опять?
— Нет. Я в отпуск к себе в деревню. Ну, как я рад! Скажите же однако, куда вы едете? С кем?
— Я замужем!— подсмеиваясь и немного зарумянившись, сказала Анюта.
— За кем?
— Вы, я думаю, видели моего мужа: он там на станции.
Темрюков выпустил ее руку.
— Куда же вы едете?— почти сердито спросил он ее.
— Ах, не спрашивайте! Страшно сказать: на край света, в восточную Сибирь!
— Зачем это?
— Муж получил там место…
Темрюков задумался и молча смотрел на Анюту.
— Что вы задумались? Что ж вы не расспрашиваете про Маку, Наку, Кагу, про Елену Г *, они все так же живут, замуж не выходят.
— Да, нынче девицы туго выходят замуж, — рассеянно заметил Темрюков.
— Кто же виноват? Вы вот, что не женитесь! Мака вас вспоминает.
— Что она, не пополнела?
— Нет, все такая же. Это вы ее иссушили.
— A Кага не похудела?— как будто нехотя спрашивал Темрюков.
— Увы! Не худеет! Леночка все такая же хорошенькая, — продолжала Анюта, улыбаясь и ямками щек, и веселыми глазами. — Вот бы вам жениться? Полно вам вести цыганскую жизнь!
Анюта замолчала, смотря на Темрюкова, Темрюков все рассеянно смотрел на нее.
— Да что с вами? О чем вы думаете? Так разве встречаются старые знакомые?— спросила опять Анюта.— У вас как будто есть что-то на душе, — прибавила она, и веселые глаза ее смутились беспокойным любопытством.
— Я думаю о вас, — медленно отвечал Темрюков, продолжая смотреть на Анюту.
Смущение Анюты сильнее проступило в глазах, но она все улыбалась.
— Ах, боже мой! Да что ж обо мне думать! Прежде, кажется, у вас не было этой привычки!
— И может быть, дурно было, что не было, — тихо и несколько грустно продолжал Темрюков. — Но время на время не приходит: я не знаю, почему, но теперь я глубоко, искренно принимаю в вас участие.
Анюта хотела подсмеяться, но в голосе Темрюкова слышалась такая правда, что доброму сердцу грешно было бы отвечать на нее неискренно, и Анюта смешала в ответе искренность с шутливостью.
— Что же, лучше поздно, чем никогда, — отвечала она. — Однако ж все-таки спасибо вам.
И Анюта подала Темрюкову руку. Темрюков взял и поцеловал ее. Ее слабо потянули назад, но он тихо удержал. Анюта оставила ее — так, как женщины обыкновенно оставляют свою руку: она как будто забыла ее, но краска сильно проступила на ее щеках.
— Так вы замужем!— сказал Темрюков, пристально гладя в глаза Анюты.
— Да, как видите, но всего три недели, мне еще самой не верится.
— Но скажите, какими судьбами, за кого вы вышли? Вы знали прежде вашего мужа?— горячо спросил Темрюков.
— Очень мало, — отвечала Анюта, подсмеиваясь.— Артемий Семеныч был в Д * проездом и остановился по каким-то делам у нас на квартире, я его видала всего недели две-три, а вышла я очень просто: он посватался, а я согласилась.
— Да как же согласились? За человека, которого почти не знали! Согласились ехать с ним в Сибирь, связали себя с ним навсегда! Навсегда, Анна Петровна! Понимаете ли, навсегда, на всю жизнь!
Темрюков точно озлобился. Видно было, что его хватала за сердце судьба Анюты и вместе сердило ее видимое легкомыслие. Он не хотел верить этому легкомыслию, он хотел оправдания.
Анюта видела это, и грусть начала подниматься на душе ее, и у нее в первый раз громче и яснее начал восставать строгий вопрос: как и зачем она навсегда связала судьбу свою с чуждым ей по всему человеком? Но она, верная своей привычке, боялась отвечать и себе, и Темрюкову, она по-прежнему старалась говорить весело и беспечно, лицо ее еще улыбалось, хотя в голосе слышалось уныние.
— Что же делать, надо же было выйти за кого-нибудь. Не потому, чтобы я скучала в девушках, вы знаете, я этим не страдала, но… У нас большое семейство, матушка стара, она уговаривала, просила меня, она говорила, что умрет спокойно, если пристроит меня при жизни, — вот я и пристроена!
Темрюков несколько мгновений смотрел на Анюту такими грустными глазами, что улыбка замерла на лице ее.
— Вот и пристроили вас, добрую, милую, умную, к…— он остановился.— Послушайте,— продолжал он быстро.— Мы одни. Мы с вами встретились на несколько минут и разъедемся, вероятно, навсегда. Нам некогда прикрывать мысли фразами, будем говорить прямо! Подумали ли вы, что вы сделали с собой? Что за жизнь теперь впереди вас? Что вы будете делать там, в Сибири, одни, глаз на глаз с мужем, с которым у вас нет ничего общего? Ведь вы отреклись от всего, что вам было мило, если не навсегда, то надолго! Вы там схороните свою молодость, моя добрая Анна Петровна! Знаете ли что? Эти жертвы можно делать только для человека, который в состояния все заменить вам собою! Любите ли вы настолько своего мужа, знаете ли вы настолько его?
По мере того как говорил Темрюков, Анюта становилась все бледнее и бледнее. Она уже была не в состоянии насильственной веселостью скрывать и от себя, и от других истину своего положения: эта истина, как нагой скелет, грозно вставала перед нею. Слезы стояли в горле у Анюты, она через силу могла отвечать.
— Я едва знала моего мужа, а теперь… мне кажется, лучше и не узнавать его! Но я говорила вам, Темрюков, настоящее слово, мне нужно было… меня хотели непременно пристроить…
— Да, я и забыл!— сказал Темрюков с такой сосредоточенной злобой, что бледность его приняла зеленоватый оттенок. — У нас любят пристраивать девушек! Знаете ли, что значит эта пристройка? Это значит — продавать, продавать молодость, красоту, лучшую пору жизни, продавать всю себя! И как вас дешево продали, Анна Петровна! Вас продали за кусок насущного хлеба, за сухой насущный хлеб, без всякой радости и отрады в будущем… Вас ужасно продали, моя добрая Анна Петровна!— и Темрюков припал к похолодевшей, как лед, руке Анюты.
Но Анюта не слыхала и не чувствовала более. Она закрыла другой рукой глаза и навзрыд рыдала…
Так прошло несколько мгновений. И Темрюков и Анюта не слыхали, что давно уже ленивый ямщик лениво закладывал ленивых лошадей, они не замечали, что густые сумерки спустились над ними и прикрывали их от посторонних взглядов.
Анюта первая пришла в себя.
— Боже мой! Что я сделала с собой! Что сделали со миою! Я погубила, погубила себя!— говорила она, рыдая.— Научите меня, Темрюков, что мне делать теперь, научите меня!— говорила она, не переставая рыдать.
Темрюков сам готов был разорваться, ему было так же горько, как Анюте, и он чувствовал, как будто что-то сжало его за горло и душило. Планы, самые несбыточные, мгновенно пронеслись в его голове. Первое, что ему пришло на ум, — это схватить бы Анюту и умчаться с нею, увезти ее куда-нибудь далеко-далеко… Потом вздумалось вызвать на дуэль, или нет, просто подойти прямо и убить ее мужа, убить хладнокровно, как бешеную собаку… И в то самое время, как эти мысли приходили ему в голову, он очень хорошо создавал всю их нелепость и неудобоисполнимость. А между тем они занимали его, точь-в-точь как праздного человека, который лежит на кровати и тешит себя, придумывая разный вздор. Это случается всегда, когда над человеком разразится какое-нибудь неотвратимое горе, которое его ошеломило, но им еще не совсем сознано: думаешь, что он весь убит и поглощен им, а в это время лезут ему в голову мысли одна другой нелепее. Темрюков так был погружен в эти мысли, что глядел тупо в сторону и забыл про рыдающую перед ним Анюту. Она вывела его от этой забывчивости.
— Говорите же, Темрюков! Научите меня, что мне делать!— воскликнула она голосом отчаяния.
Темрюков в смущении опустил голову, ему нечего было отвечать, он сознавал всю безнадежность положения.
Анюта поглядела на него и вдруг вырвала руку, подняла голову, и темносерые глаза ее, еще полные слез, блеснули гневом.
— Что ж? Не знаете? Так зачем же вы мне говорили все это? Зачем же вы открыли мне глаза на то, чего я не хотела, боялась видеть? Вы поддались мелочному, низкому удовольствию благоразумных людей, которые, увидав кого-нибудь в беде, начинают, как нянька ребенку, пенять и выговаривать: ‘Как можно было это делать!’ Я была только беспечна — вы меня сделали несчастной. Довольны вы теперь?
Опустив голову, Темрюков стоял, как пораженный громом. Он сам не знал прежде, как далеко завело его участие. Горе душило его, двойное горе: и за себя, и за Анюту. Но упрек ее был несправедлив и слишком жесток, он не мог принять его. Темрюков тихо приподнял бледное, как снег, лицо, глаза его были полны слез, голос едва выходил из стесненной груди.
— Вы несправедливы! О, вы несправедливы, Анна Петровна!— сказал он. — Знаете, отчего я вам высказал все это? Потому что я не мог равнодушно смотреть на ваше положение, потому что мне невыносимо было видеть его, потому что я вас люблю, Анна Петровна! Да, люблю! Мне вас обманывать не из чего, через несколько минут мы расстанемся, но я не знаю, как и отчего это случилось, но в настоящую минуту я вас люблю, люблю так глубоко, так искренно, как никого еще не любил до сей минуты!
Темрюков остановился и вопросительно смотрел на Анюту. Не знаю, хотелось ли ему только увидать впечатление, которое слова его произвела на Анюту, или, как всем влюбленным, желалось знать, отвечают ли ему тем же, любят ли его, нужды нет, что он расстается и что любовь эта умрет без всяких последствий, как на темном небе мгновенно вспыхнувшая и потухшая зарница. Анюта не отвечала Темрюкову, но по мере слов его различные чувства быстро сменялись на ее лице, как в солнечный день проносятся и скользят тени от бегущих облаков, так недоумение сменило у нее гнев, другое чувство уже сменяло недоумение в молодых глазах ее, и еще полные слез, эти глаза смотрели уже нежно, ласкательно, в них светилось то ответное чувство, с которым любящая женщина смотрит только на любимого человека. Темрюков продолжал:
— Вы думаете, может быть, что это минутное чувство? Не знаю, но что за дело, если нам суждено жить друг для друга только минуту и если на эту минуту она сильно, как страсть! Если бы оно развилось в то время, когда мы мирно жили с вами в Д *, оно бы, может быть, долго горело тем тихим и тепленьким огоньком, которым мы так часто любили. Но то, что я чувствую теперь, могло родиться только теперь, в нашу мимолетную встречу. По крайней мере вы не заподозрите меня ни в каких расчетах — к чему мне обманывать вас! Теперь понятно вам, почему мне так безвыходно горько ваше положение? Мне хоть и больно, но страшно отрадно теперь, именно теперь, когда мы почти умираем друг для друга, повторять вам, что я вас люблю, глубоко люблю!— и он крепко сжал ее руку.
Темрюков сказал все, что у него было на сердце, и замолчал. Анюта не могла говорить. Целый мир новых ощущений и мыслей столпился у нее в душе. Только что успела взглянуть она на безвыходность своих отношений к мужу, как вот она слышит о любви в первый раз в жизни, слышит о любви к ней, и от человека, ей симпатичного, в первый раз в жизни чувствует, что какая-то новая жизнь разлилась в ней. Она не могла говорить, но в свою очередь горячо сжала руки Темрюкова, но говорили за нее в полумраке сумерек ее глаза, сквозь влагу которых, застенчиво дребезжа, ярко светился огонь ответного чувства и ласкательно, казалось, лился на Темрюкова.
Молча сжимая друг другу горячие руки, молча впиваясь друг в друга отуманившимися глазами, Темрюкое и Анюта несколько мгновений оставались недвижны, какая-то сладостная и томящая атмосфера любви оюружала их, их тянуло друг к другу, тянуло к чему-то лучшему, но им было так хорошо, что они боялись пошевелиться, чтобы не нарушить очарования настоящей минуты: эта минута была полна ощущениями, как годы, и прошла быстро, как мгновение.
— Ну что, готовы, что ли, лошади?— протяжно и лениво спросил появившийся со двора заспанный лакей в шинели, подпоясанной платком.
— Го-то-вы!— лениво и протяжно отвечал ямщик и стал взмощаться на козлы.
Лакей поплелся в станционный дом.
— Уже!— сказала Анюта. И потом прибавила с горечью: — Недолго же было счастье!
Вдруг она встрепенулась.
— Прощайте, Темрюков! Прощайте! Скорее отворите дверцы, взойдите!— беспокойно и торопливо проговорила она.
Она походила в эту минуту на умирающую, которая, придя в память, вдруг чувствует, что уже жизнь ее на волоске, что вот она сейчас оборвется, и в ужасе боится умереть, не простясь с милыми сердцу, боится, что пропадет даром единственная оставшаяся ей минута жизни.
Темрюков повиновался скоро, но как автомат, он не думал ни о чем, он только повиновался. Он отворил дверцы, встал одной ногой на подножку, другой в карету. Кузов был низок, он опустился на колено перед Анютой, торопливо схватил ее руку, Анюта наклонилась к его щеке, и — не знаю, как это случилось — они встретились горячими губами. В одно мгновение Анюта вырвала свою руку, крепко обвила ими голову Темрюкова и крепко-крепко поцеловала его. Потом она оттолкнула его, закрыла лицо руками и упала в угол кареты. Темрюков, как ошеломленный, вышел, захлопнув дверцы, и прислонился к ним: он едва мог стоять.
Все это прошло так быстро и неожиданно, чувство, на развитие которого судьба дала только несколько минут, так спешило пережить все фазы сердца, свободно отдавшегося ему, так спешило его перечувствовать, что Темрюков и Анюта на несколько мгновений не могли прийти в себя: они были подавлены массою ощущений, переходом от первого слова любви к последнему слову разлуки. И в это время стали добивать те немногие свободные минуты, которые судьба так скупо отсчитала на их встречу и которые они так полно наделили жизнью.
На крыльце послышались голоса.
Как женщина — Анюта оправилась первая. Она опустила руки, лицо ее было бледно, но слез на нем не было, она начала говорить тихо, и голос ее, сначала дрожащий, принял вскоре какой-то полный, грустный и мелодический, как музыка, звук.
— Прощайте, Темрюков!— слышалось ему из кареты.— Прощайте навсегда, потому что, если и суждено нам встретиться еще в жизни, так мы уже устареем, будем мертвы для любви. Вы м>не открыли пропасть, в которую я навсегда упала, но вы мне дали одно светлое мгновенье, которое долго будет мне отрадой! Вы встретите других и забудете меня. Нужды нет! Но я — одна, там, в глуши — долго буду вспоминать вас, который хоть на минуту дал мне понять счастье жизни! Знаю, я его лишилась навсегда. Знаю, тем безотраднее будет мне жизнь теперь. Но по крайней мере я жила хоть минуту! Бог благословит вас, Темрюков, как я благословляю вас!
Темрюков молча смотрел на Анюту и понимал ее не по словам, которые как-то тупо принимались его сознанием, а по звуку голоса, который с малейшими изменениями прямо и полно ложился ему на душу. При синеватом свете сумерек в последний раз смотрел Темрюков на Анюту — и едва узнавал ее. Казалось, годы пронеслись над ее беспечной головжой и сильное чувство, как резец, прошло по ее круглому личику теми линиями и тенями, которые оставляет оно, как свою печать, вслед за собою: перед ним была не беззаботная веселая девочка, но женщина, для которой жизнь уже сбросила свой розовый покров. Бледная, как будто похудевшая, едва выдавалась фигура Анюты из темного угла кареты. Тихо звучал ее голос, полный искреннего и грустного чувства, и Темрюкову казалось, что она в самом деле точно умирает для него, что она говорит ему с края могилы. Безвыходная тоска душила его, ему страшно хотелось упасть к ногам Анюты и еще раз, тысячу раз сказать ей: ‘Я тебя люблю, я тебя никогда, никогда не забуду’.
— А! Вы уж познакомились с моей женой!— раздался голос над самым его ухом, и широкая рука взялась за ручку дверцы.
Темрюков оглянулся — возле него был муж Анюты, Артемий Семеныч.
— Я с нею давно знаком. Я служил в Д * и прожил там несколько лет, — отвечал Темрюков.
— А! Так вы старые знакомые с женой! Может, еще волочились за ней, а? А ведь недурную жонку-то я подцепил! А?
Темрюков не отвечал Артемью Семенычу, но он пристально смотрел на его левую щеку: при всех миролюбивых наклонностях и уважении чужой личности, Темрюкову хотелось дать ему пощечину.
Артемий Семеныч не подозревал таких враждебных желаний: он был очень пьян, но в хорошем расположении духа.
— То-то, вы молодые люди! Вы все так только — по-миндальничать или там насчет мелочи, а нет чтобы жениться да кормить жену! Вы все на фу-фу! Обузу-то не любите! А? Не лю-би-те!
Он последнее слово как-то осебенно протянул. Темрюков не мог отвести глаз от его левой щеки: место повыше рыжеватой бакенбарды так и тянуло его руку.
— А мы обузы-то не боимся. Мы не любим мирлифлерничать-то 19: понравилась — ну и женился, и корми жену. Слышишь, Анна? (Он полез в карету) Я тебя буду кормить, одевать, а ты у меня смотри! В глаза глядеть! А этих маркизов-то помладур подальше! Ну, пошел! Демьяныч, приезжай к нам в Сибирь! Выпьем там на славу!
Последние слова относились к смотрителю, который стоял в некотором отдалении, и были сказаны уже на езде. Экипаж двинулся, мимо Темрюкова, полузаслоненная мужем, мелькнула белая фигура Анюты, еще несколько мгновений смотрел Темрюков вслед отъезжающим, но он не видал ничего, кроме потряхивающегося кузова, который тихо исчезал в пыли и сумраке…
— Не прикажете ли чаю?— спросил смотритель.
— Нет. Но, ради бога, дайте мне скорее лошадей!
— Теперь можно, — флегматически заметил смотритель.— Антиох, закладывай им лошадей!— и смотритель скрылся.
Ямщик Антиох, тот самый, который с приезда Темрюкова сидел у ворот на камне, лениво встал и пошел поить лошадей.
Темрюков сел на крыльцо, подпер голову обеими руками и пристально стал смотреть опять на расстилающийся впереди разлив Волги, не замечая, что ни разлива, ни Волги не было видно и один темный туман медленно поднимался кругом.
Темрюков не замечал, как мазали тарантас, долго ли запрягали лошадей. Он очнулся, когда ему сказали: ‘Готово’ и спросил прогоны. Он рассчитался и сел в экипаж точно в чаду. Лошади тронулись. Темные очертания изб длинным рядом прошли мимо, проехали околицу, и поля обозначились черным, точно пустым пространством. Темрюков рассеянно смотрел по сторонам. В голове его происходила какая-то путаница и произвол. Мысль его не останавливалась ни на Анюте, ни на том чувстве, которое, как метеор, пронеслось и разразилось над ним, но бродила и прыгала с предмета на предмет совершенно без толку. То вдруг ему неизвестно с чего приходила на память почтовая карта, которую он рассматривал перед поездкой: он ясно представлял себе сеть дорог, которая, поднимаясь выше, все становилась реже и реже. Вот две дороги сходятся вместе, вот и одна тянется одинокой чертой, кругом белая бумага — это пустыня, вот от Якутска идет черточка вбок, с цифрою — тысяча с чем-то верст — замыкается кружком и надписью: Порт Аян, далее дорога нейдет, далее пустыня и море! То ему — не знаю, с чего — приходила на память статья Жерара о львах20, Темрюков вспоминал, как львица равнодушно смотрит на бой, иногда смертельный, двух львов и потом идет за победителем, который с тех пор принимал обязанность кормить ее. ‘Но ведь на то они и звери!’ — думал Темрюков. То ему с поразительной ясностью представлялась красная щека Артемья Семеныча, он, кажется, мог бы пересчитать на ней все волоски, и тогда бессильная злоба пробуждалась в нем: он сердился на себя — зачем не дал по ней пощечины, зачем благоразумие и нравственное чувство были так сильны в нем, зачем он не отдался своему желанию. ‘Тогда бы хоть что-нибудь да вышло’,— думал он. Но все эти мысли были как вариации и фиоритуры на какую-то однообразную тему, которая была у него на душе. Как большая басовая труба, которая немолчно гудит в органе, потрясая воздух и покрывая тоненькие флейточки, которые выделывают разные переливы, в душе Темрюкова ныла и стонала какая-то сжимающая сердце страшная, безвыходная тоска.
Тарантас двигался медленно. Мальчик, скорчившись, спал возле Темрюкова. Кругом все было тихо, и прозрачная тьма весенней ночи медленно спускалась все гуще и гуще.
— Пошел, ямщик, пошел!— кричал Темрюков: ему бы хотелось врезаться всей грудью и утонуть в этой тьме, которая, как черная пропасть, стояла перед ним…
А надолго ли все это?
КОММЕНТАРИИ
Впервые опубликовано: Библиотека для чтения, 1857, No 3. С. 1—24. Входило в издание сочинений писателя 1853, и 1868—1870 и 1907 годов. Печатается по указ: изд.: Ч. 3. С. 245—254.
1 ‘…но любят, чтобы это чувство вымогали у них …с сотнею приговорок, как папоротник в Иванову ночь’. — Иванова ночь — праздник Янки Купалы, к которому был приурочен христианский праздник рождества Иоанна Предтечи. В эту праздничную ночь, согласно легенде, поверью, в лесу расцветает папоротник. И кто найдет в полночь цветок папоротника, будет счастлив. См. рассказ Н. В. Гоголя ‘Вечер накануне Ивана Купала’ (1830—1831).
2 Полой — мелкие впадины, заливаемые весенней водой.
3 Поймы — прибрежные места вдоль реки, заливаемые во время половодья.
4 Уремы — поречье, поемный лес или кустарник по берегу реки, поросшая леском низменность по руслу рек (Словарь Даля).
5 Тракт — большая дорога с почтовым сообщением.
6 Пестрядина — рубаха, сшитая из грубой пестрой или полосатой ткани.
7 Подушенка — то есть маленькая подушка.
8 ‘…словом, принадлежал к тем худощавым чиновникам, которые, по замечанию Гоголя…’ — Имеется в виду рассуждения о тонких и толстых чиновниках в первой главе первого тома ‘Мертвых душ’.
9 ‘…вроде Прометея, прикованного к скале…’ — Прометей — в древнегреческой мифологии титан, добывший для людей огонь, за что был прикован Зевсом к горам Кавказа.
10 Архалук — род короткого кафтана.
11 Картуз — мужской головной убор с жестким козырьком.
12 Подорожная — проездное свидетельство для поездки в почтовой карете, в котором указывались маршрут, чин и звание предъявителя.
13 Губернский секретарь — в табеле о рангах штатский чин 12 класса.
14 ‘…сделать …для блезиру…’ — То есть сделать что-либо от нечего делать, ради забавы, шутки.
15 ‘написанно облыжно…’ — То есть лживо, ложно, с умыслом придумано и заведомо солганно (Словарь Даля).
16 Фанаберия — снесь, гордость, надменность.
17 Рыдван — колымага, большая карета.
18 ‘Была без радости любовь, Разлука будет без печали!’ — Заключительные строки стихотворения М. Ю. Лермонтова ‘Договор’ (1841).
19 ‘Мы не любим мирлифлерничать…’ — Здесь: миндальничать, заниматься пустячками.
20 ‘…статья Жерара о львах…’ — Имеется в виду очерк Ж. Жерара ‘Рассказы о львиной охоте’ // ‘Современник’, 1852, No 2. С. 251—265).