Обыкновенно, на Красновских дачах, всегда было больше мужчин, чем женщин. Мужчины неприхотливы: был бы хоть грязный угол, куда можно приткнуть кровать. Был бы хоть какой-нибудь навес над головою, хоть затканный паутиною, лишь бы в дождь не очень капало на постель. Окна может и не быть: его с успехом может заменять застекленная дверь.
Стол, стул, ржавый умывальник, да зеркало на стене, в облезшей грубо позолоченной багетной раме, кривое, зеленое, с какими-то пятнами и полосами, словно изъеденное оспою, — и этого достаточно, чтобы на самую убогую каморку дачи нашелся жилец.
Правду сказать, и сама Фекла Васильевна предпочитала иметь жильцами именно мужчин, и только крутые обстоятельства последних лет заставили ее сделать некоторую уступку: в этом и в прошлом году мужчин на даче мало, ее население сплошь состоит из женщин. И помещения ее заняты далеко не все: много комнат и комнатушек, которые раньше, со дня постройки дачи, никогда не пустовали, в этом и в прошлом году не заняты. И когда Фекла Васильевна, странствуя по хозяйственным надобностям по дому, натыкается на какую-нибудь из пустующих комнат, ее лицо, словно высеченное из камня топором, принимает злобное выражение. Фекла Васильевна заходит в пустую комнату, осматривает ее привычным зорким оком, замечает, в каком месте появилась на обоях новая трещина, где протекла дождевая вода, где разошлись сильнее доски пола, и бормочет:
— Дура была. Давали семьдесят — надо было отдать. А теперь стоит. Раззор!.. Вот брошу все! Ей-Богу!
И идет дальше.
Следующая каморка тоже пуста. Прошлое лето в ней жил общий любимец, Владимир Павлович Мокринский, полный, элегантный брюнет типа опереточных баритонов, всегда ходивший в изящных костюмах, в шляпе ‘панама’, всегда куривший дорогие сигары и душившийся дорогим одеколоном.
Фекла Васильевна знала — о нем говорили, что он живет на счет женщин. Его жалованья, — он служил в железнодорожном управлении, — не хватило бы на один его стол, так как он большой любитель покушать. Но он расплачивался за все аккуратно, никогда не должая даже за неделю. И потом…
И потом, он хорошо пел полным бархатистых, ласкающих ноток баритоном. По временам на него что-то находило: он забирался в рощу, подальше, и пел там. И его пенье привлекало всех окружающих. В нем было что-то тоскующее, что-то зовущее в неведомую даль, что-то говорящее о другой жизни, не такой, какова жизнь дачи с грошовыми комнатушками, с ‘домашними обедами на сливочном масле’, с копеечными счетами и расчетами, с вечными дрязгами.
И Фекла Васильевна, равнодушная ко всему, кроме собственных дел, не была равнодушною к пенью Владимира Павловича и называла его за глаза: ‘Наш соловей’.
Если бы Владимир Павлович захотел…
Фекла Васильевна отдала бы ему в этом году каморку хотя бы и даром: все же, живой человек… К нему постоянно приезжали из города гости, гости всегда много требовали.
Но в этом году Владимир Павлович поехал за границу. Туда поехала жена нотариуса Фалеева, та самая, которая стояла на даче Любарского и которая часто приходила в садик Ольховиковской дачи вызывать Владимира Павловича.
И каморка Мокринского пуста…
Пусто и там, где жил Страннюк и Дыбский, эти беспутники, балалаечники и гармонисты. Они в прошлом году задолжали, удрали с дачи, не расплатившись. В этом году Фекла Васильевна опять приняла бы их, с новым риском недополучить плату за комнату. Стола она бы им не дала. Пусть столуются, где хотят! Это их дело. А комнату? Комнату она отдала бы. Все равно, вот она — стоит пустою… Хоть бы кто-нибудь…
А то вся дача напоминает… брр… Напоминает гроб почему-то. Так же, как от только что изготовленного пахнет сосновыми стружками. Так же неуютно. Так же холодно…
Нет, скучно, скучно на даче в этом году!
Сколько лет прошло с тех пор, как Фекла Васильевна, заарендовав у профессора Краснова этот клочок земли на двенадцать лет, на скорую руку сколотила дачу ‘в русском стиле’, с коньками на крыше, с резными оконницами и пузатыми колонками?
Пять? Нет, кажется, шесть… И никогда, ни разу за это время на даче не было так скучно, так пасмурно. И никогда на даче не было так мало мужчин.
Фекла Васильевна бродила по двору, думая горькую думу об отсутствии жильцов в этом году,
— Все бабы! Все бабы! — бормочет она, окидывая двор зоркими, хитрыми, серыми глазками.
— Матюхов — мужчина. Да он хуже тряпки. Его и не слышно целый день. Еще Никеша Бронин. Но с него взятки-гладки: где-то пропадает. Да и мальчик он.
Еще кто?
Блюм. Хитрая шельма, этот Блюм! Хитрая, тонкая штучка! Только всегда перехитрит и сорвется. И трусливый… И старенький Вронченко.
Вот и все мужчины на даче.
Нет, скучно на даче, как в гробу…
Навертывались весною жильцы, но, узнав, что дача почти пуста, делали гримасу, уходили искать другие дачи. Пришла как-то группа молодежи, с непомерно широкими поясами, с лихо сдвинутыми набекрень шапочками жокейками, большинство — в светло-желтых узконосых ботинках. Увидали они на заборе болтающуюся до сих пор, не снятую с прошлого года, вывеску Фионы Павловны, ту вывеску, на которой рука какого-то маляра изобразила кривую женскую фигуру в лиловом платье и надпись: ‘мадам Фанни из Петербурга. Модэс эт робес’.
Молодежь оживилась.
— Ребята! Весело будет: модистончики есть! — сказал кто-то, тыча пальцем на вывеску.
— У вас мастерская? — осведомился другой молодой голос.
Фекла Васильевна могла бы догадаться… Пусть дали бы задаток, тогда не ушли бы, хоть и узнали бы, что на даче ‘модистончиков’ не имеется…
— Нет, это так… с прошлого года… В прошлом году жила одна…
— А в этому нету. Ребята! Нечего и разговаривать. Здесь повеситься от скуки можно…
И они ушли. Кто-то из них громко свистал. Кто-то щелкал хлыстиком по плетню и по выросшим около лопухам. И раздавался громкий, бесцеремонный хохот. А Фекла Васильевна смотрела тогда им вслед, сложив руки на тощей груди, гневно сверкая серыми блестящими глазками.
Утешало Феклу Васильевну одно: и другие дачи были в этом году пустоваты.
Мимо самой дачи Ольховиковой пролегала дорога в близкий мужской монастырь, куда горожане по воскресеньям устраивали настоящие паломничества. Раньше, до устройства полустанка, в монастырь ездили другою дорогою, теперь стали ездить через ‘красновские дачи’. По воскресеньям, если только была хорошая погода, каждый поезд шел в усиленном составе, еле волоча длинный ряд битком набитых вагонов. На перрон полустанка сразу выбиралась шумная, пестрая толпа. Слышалось шарканье сотен ног по цементированному полу платформы, крики, смех, вдруг прорывалось крикливое пенье пьяного голоса, звуки гармоники. У здания полустанции шел ожесточенный спор между пассажирами поезда и возчиками из соседней деревушки, ‘Песочино’, выезжавшими к поезду с ‘линейками’. Потом вдруг из сумятицы вырывалась первая нагруженная пассажирами линейка. Возница отчаянно нахлестывал низкорослых, космоногих, плохо откормленных, с выпятившимися животами лошаденок. Лошаденки неслись вскачь, унося подпрыгивающую, дребезжащую и стонущую линейку с живым грузом.
И раскатистый хохот, и плач перепуганного ребенка покрывал все. Линейка огибала угол дачи Ольховиковой, несясь по мягкой грунтовой дороге, мелькали фигуры сидящих тесно пассажиров, розовые платья и яркие платки и шляпки женщин, светлые пиджаки мужчин.
Часто можно было видеть какого-нибудь франтовато разодетого толстяка, посадившего молодую женщину к себе на колени. Слышно было, как соседи посмеивались над этим, и как толстяк отвечал, сам смеясь:
— Смейтесь, смейтесь! Из-под смеха люди бывают!.. Своя ноша не тяжела!
За первою линейкою, едва успевали немного рассеяться клубы серовато-рыжей пыли, неслась вскачь другая, третья, потом сразу несколько. Клубы пыли становились все гуще и гуще. Пассажиров пятой, шестой линейки уже почти нельзя было видеть: они тонули в пыли, и только звон бубенцов, дребезжанье всех суставов линейки, крики и хохот пассажиров, да вдруг вырвавшееся звонкое ржанье беспощадно нахлестываемой лошаденки привлекали общее внимание.
И когда вереница линеек приходила к концу, когда с пыльной дороги уже не было слышно грохота скачущих экипажей, гомона людей, звона бубенцов, когда поднятая проехавшими пыль начинала медленно-медленно рассеиваться и улегаться, — Фекла Васильевна стояла на терраске своей дачи, как каменная баба, стоящая на кургане, с каменным лицом, с сверкающими злобою серыми глазами, сложив руки на тощей груди, и смотрела вслед пронесшимся экипажам, бормоча:
— Безобразие какое! В святое место едут… в монастырь! А сами девок на коленях держат, прости, Господи!
Потом, минуту погодя, добавляла:
— Но и монахи хороши. Торговлю в монастыре развели. Соблазн!
И в это время на дороге показывалась почему-то запоздавшая одиночная линейка. И всегда ее пассажиры были пьянее других, громче других говорили, громче пели песни. И почему-то всегда среди них находился острослов, который, завидев фигуру Феклы Васильевны на терраске, снимал картуз и начинал усиленно кланяться Ольховиковой, крича:
— Здрастьте, мамашечка! Здрастьте! Здрастьте!
А его товарищи держали его за фалды пиджака и, хохоча, кричали:
И линейка неслась сначала по фасаду дачи Ольховиковой, потом замедляла ход, огибая угол, и потом опять неслась, вздымая клубы иссера-бурой пыли.
— Разврат один! — резюмировала свои наблюдения Фекла Васильевна и добавляла:
— Вот в монастыре — труба непротолченная. Повернуться негде. У монахов-то! У святых отцов! А у нас — пустота.
Помолчав, она вздыхала и добавляла про себя:
— А они, небось, аренды не платят? А тут — вынь да положь. Хоть весь свет пропади пропадом, а профессор не помилует. Тоже — ученый…
И в голосе Феклы Васильевны звучала тупая ненависть к профессору, и в то же время… какое-то восхищенье перед его уменьем обделывать свои дела.
— Ученый! Разве ученые кого-нибудь помилуют? Шкуру сдерут. Да не только с живого, но и с мертвого…
И Фекла Васильевна опять пускалась в хозяйственные странствования по даче, осматривая с тоскою пустующие помещения, и бродила до тех пор, пока грохот колес и гудок локомотива не извещали о том, что к перрону полустанции подкатил уже новый дачный поезд, выбрасывающий из недр душных и пыльных вагонов новые и новые сотни горожан.
Заслышав эти звуки, Фекла Васильевна опять выбиралась на крыльцо дачи и опять простаивала на нем, покуда за поворотом пыльной дороги к монастырю не исчезала последняя линейка и последний прохожий.
Она ждала, не навернется ли из приезжих случайный наемщик, не займет ли комнату.
Но никто не заглядывал.
Правда, иногда кто-нибудь заходил, осматриваясь по сторонам.
Фекла Васильевна глядела на него, заняв выжидательную позицию.
Не дойдя до терраски, посетитель останавливался и, помахивая тросточкою, спрашивал:
— Где бы тут у вас… бутылочку пивка? Калининского! А? Или ‘трехгорного’.
— Здесь не кабак! — отрезала Фекла Васильевна.
Пришедший уходил, помахивая тросточкою, возвращался на полустанок, и покуда его фигура не терялась среди станционных построек, глаза Феклы Васильевны следили за ним упорно, не отрываясь.
— Дала бы я тебе… трехгорного! — бормотала она.
II
К вечеру горожане возвращались из монастыря на полустанцию. Было много пьяных.
Многоголосая толпа переполняла полустанок, толклась в чахлом станционном палисаднике, в роще, по линии железной дороги. В кегельбане, устроенном в роще из еще совсем свежих еловых досок, катились шары, с треском валились сбитые кегли, тоненький голосок отсчитывал:
— Пять и ничего больше!
И следом полупьяный бас орал:
— Еще… дюжину пива… желаю! Петя! Петь!.. Ты мне… друг? Ну? Я говорю, душа болит… Беспорядки эти… Ах, черти бы их побрали с этою самою ре-во-лю-ци-ей… Тоска одна! Житья нет! Петя! Так я говорю… Петя? Споем! Желаю петь! Кто мне может… воспрепятствовать?
Ат-речемся ат старого мира,
Его прах отряхнем с своих ног…
— Тише, ты, леший! Хочешь, чтобы тебе руки к лопаткам прикрутили?
— Мне? — удивлялся полупьяный бас. — Мне? Это за что? Петя! А я сейчас шаром… как двину…
Катился гулко кегельный шар по доскам помоста, стукался о стены, падал, не тронув кегель, и кто-то громко хохотал:
— Всех перебил… Всех!.. Ха, ха, ха! В белый свет, как в копейку…
Станционная платформа была переполнена ожидающими поездов пассажирами. У женщин в руках были полузавядшие цветы, сорванные на лугу под монастырем, и узелочки с остатками захваченной из города провизии. Со многими были маленькие дети, утомленные жарким днем, разнервничавшиеся, бледные, усталые. Дети громко плакали, и звуки их плача умирали на фоне голосов толпы, звуков шарканья сотен ног по асфальтовому полу перрона, криков, песен.
У мужчин были потные красные лица. Они поминутно отлучались с перрона, оставляя жен и детей, и заглядывали в буфет, осаждая его толпами. Иные, наскоро закусив и выпив, вдруг начинали звать товарищей:
— Гайда, ребята! Идем в пивную… Ну их к черту с буфетом… Там на травке расположимся…
— Жена злиться будет!
— Пошли ее в болото! Кто со мною? Федор Никитич! Идем, что ли?.. В шесть часов вдруг в стороне от полустанка раздавались жиденькие и нестройные звуки импровизированного оркестра.
Оркестр играл бравурный марш, потом вальс.
По толпе, собравшейся на перроне, словно пробегал электрический ток. На лицах женщин, особенно молодых, появлялось выражение какой-то сладкой истомы, на устах блуждала бессознательная загадочная улыбка, глаза широко раскрывались и смотрели мечтательно вдаль, туда, куда убегали рельсы железной дороги, откуда доносились звуки песни соловья, словно раззадоренного игрою оркестра.
Толпа на перроне начинала редеть: многие не выдерживали соблазна и уходили, привлекаемые звуками музыки, в рощицу, к ротонде. Шли группами, то оживленно болтая, то молча, словно боясь потерять хоть один звук из игры оркестра, и чем ближе подходили к ротонде, в которой мелькали уже танцующие пары, тем торопливее делались шаги, тем шире раскрывались о чем-то мечтающие глаза, тем загадочнее казались улыбки на устах…
А на перроне оставались или многосемейные, с детворою, мешающею уйти в рощу, в ротонду, танцевать, бродить по затоптанным аллеям, или полупьяные.
И чаще звучал детский плач, чаще слышался нетерпеливый, раздраженный голос матери:
— О, чтоб тебя!.. Ни минутки покоя… Да замолчи ты!.. Из-за тебя сиди тут…
…А звуки вальса неслись волнами из ротонды.
К перрону подкатывал поезд, привезший новую толпу горожан.
Вагоны были полупусты. Прибывшие соскакивали на перрон, бегом направлялись в станционный буфет, потом бежали к ротонде.
А тем временем у остановившегося поезда происходила давка: торопящиеся занять места пассажиры перебегали полотно дороги, таща узелки и волоча плачущих детей, лезли на площадки вагонов, протискиваясь через толпу, обрывались, опять лезли, слышалась отчаянная ругня, и все звуки многоголосой толпы вдруг покрывал надрывающий душу детский плач.
На перроне образовывалась группа, окружавшая какую-то растерявшуюся полную женщину в платочке и допрашивающего ее станционного жандарма.
Женщина в платочке говорила плаксивым, взволнованным голосом, поминутно перебивая свой рассказ охами и ахами, о том, что ее обокрали тут, на перроне, вынули из кармана семь рублей тридцать копеек и сорвали серебряные часики.
Ее полное рыхлое лицо было покрыто багровыми пятнами. Руки дрожали. Прядки волос упорно лезли в заплаканные глаза. Она хваталась дрожащими руками то за голову, то за карманы, словно надеясь, что ей еще удастся каким-то чудом отыскать семь рублей тридцать копеек и серебряные часы.
— Ах, Господи! Да говорю же я вам!.. Маленький такой, черненький… с усиками! Он все около нас вертелся… Такой вежливый… Еще подсаживал в вагон…
— Хо, хо, хо… Подсадил! — раздавался в стороне злорадный хохот.
— Маня! Польку играет музыка… Слышишь? Давай останемся… Гайда, ребята!
— А указать подозреваемого не можете?
У вагонов, уже переполненных публикою, все продолжалась давка. Желающие уехать с этим поездом в город брали приступом места, лезли, отталкивая друг друга, на площадки вагонов, забирались на буфера, цеплялись на ступеньках.
И когда поезд трогался после третьего звонка, несколько человек бежало по перрону, размахивая узелками, тростями и зонтиками, и слышались крики:
— Подождите!.. Подождите! Марфуша! Марфа Михайловна! Где вы? Марфуша!..
А поезд все ускорял и ускорял ход, словно торопясь уйти от пестрой, полупьяной многоголосой толпы, от звуков заигранного вальса и стука падающих под ударами шаров кегель…
Оставшиеся на перроне и в залах полустанка толковали о том, что поезд перегружен, что не было никакой возможности сесть в вагон, что с этим поездом наверное случится какое-нибудь несчастье. И что тогда будет, что будет? Ведь в каждом вагоне чуть ли не сто человек… И если этот поезд, не дай Бог, встретится с каким-нибудь другим, то все погибнут… Все… Все!..
А из ротонды доносятся звуки нового вальса, гул голосов. В кегельбане кто-то сонным тоненьким голоском отсчитывает после ‘грохота поваленных метким шаром кегель:
— Семь и ничего больше…
И чуть слышно доносится до полустанка с дачи Ольховиковых протяжный женский голос:
— Ма-аша-а!.. Машка! Ма-ашка!
* * *
Жизнь на полустанке шла на убыль только к полуночи, когда уходили последние дачные поезда в город, увозя с собою запоздалых посетителей монастыря, пивной, буфета, кегельбана, дач.
Замирала к тому времени и жизнь на всех красновских дачах.
Там тушились огни, закрывались наглухо ставни, смолкали голоса у качелей, ворот, в беседках, на террасках, где долго играли в винт при свете оплывающих свечей. Только сторожа, охранявшие покой дачников, бродили по длинной вытянувшейся на полверсты улице или собирались у ворот какой-нибудь дачи и переговаривались тихо о чем-то, куря скрученные из газетной бумаги ‘чертовы ножки’.
В роще же и в ротонде жизнь кипела еще ключом.
Оркестр играл, почти не переставая. Играл вальсы, польки, кекуоки, играл мазурку, па-д-эспань, еще что-то.
В ротонде пары то кружились, то вдруг строились для фигур кадрили. И когда музыка, оборвавшись, смолкала, публика расплывалась по роще, на окраине которой стояла ротонда, чтобы при первых звуках вальса собраться к ротонде.
Детей и стариков почти не было. Была почти сплошь молодежь, держались больше парами.
Музыка играла до трех часов ночи, почти до рассвета.
Роща жила жизнью толпы тоже до рассвета.
В темных аллеях, в забравшихся в глушь беседках, на пригорке, с которого днем можно было видеть надвигающиеся с каждым годом все ближе и ближе к красновским дачам дома окраины близкого большого города, а ночью огромное зарево его фонарей, в вечно сыром рву, везде и всюду, всю ночь, до утра, были люди, были пары.
Разбредшиеся по роще пары выбирались к погосту, бродили среди убогих деревенских могил, сидели на них.
Кто-то говорил тихим и робким голосом:
— Уйдемте отсюда, Николай Ильич!
— Страшно? Испугалась? Дура! Ты мертвых не бойся…
— Я и не боюсь вовсе… А только…
— Что только?
— А неприятно как-то…
— А ты пренебреги и не внимай обращения… Или не обращай внимания. Ха, ха! Давай сядем здесь. Сядешь?
— Не хочется…
— Да ты чего боишься? Что я тебя, съем, что ли? Да ну, садись же…
И опять полузаглушенный шепот, звук сорванного поцелуя, чьи-то шаги. Кто-то зажигает спичку и подносит ее к покосившемуся кресту над могилою.
— Здесь лежит прах и тело… Ха, ха!
— Пойдемте отсюда, Николай Ильич!
— Нет, не пойдем. Там пляшут опять… Охота смотреть? Лучше здесь побродим… Скоро светать станет. Я прямо с поезда — на службу. Вот как у нас! Ни в одном глазе…
Где-то далеко-далеко слышен громкий крик. Он несется издали, оттуда, где приютилось большое село ‘Песочино’. Крик, еще крик, отчаянный, полный смертельной тоски. Хриплый дай собак. Крик обрывается. Наступает могильная тишина.
Сидящие на кладбище смолкают. На них словно холодом могил повеяло. Они отрезвели на несколько минут.
— Не иначе, как песочинские парни кого уходокали! — слышится сочный хрипловатый баритон.
— Николай Ильич! Голубчик! Да отпустите вы меня! — отвечает ему плачущий женский голос.
— Отпустить? Куда это?
— Да на дачу. Ей Богу, что это, право? Ну, пробыла я с вами до утра почти. А теперь отпустите. Сами знаете, хозяйка строгая… Я и поспать не успею…
— Поспать? В могиле выспишься, Маруська. Отпустить? Да тебя кто держит? Хоть сейчас — марш на все четыре стороны! Что мы с тобою — венчаны, что ли?
— Николай Ильич! Побойтесь Бога…
— Сама ты Бога бойся… Надоело это мне! Вот не приеду больше. Не жди меня. Надоело это все!..
— Николай Ильич! Родненький вы мой…
Женщина тихо всхлипывает.
— Что? Слезы? Мерехлюндию разводить? Убирайся! Мне слезливок не надо! Я, брат, не такой… Я сколько раз тебе говорил: будешь нюни распускать — на все четыре стороны. Только ты меня и видела…
Молчание. Потом опять мужской голос:
— Ну? Утихомирилась? Я, брат, этого не люблю… Иди сюда. Поближе. Так. Ну, давай свою мордочку.
— Целуй меня! Да покрепче!..
— Николай Ильич!
— Что?
— Уйдем отсюда!
— Это почему?
— Да… стыдно… здесь. Совестно!
— Ха, ха! Фантазия! Ну, целуй еще. Еще. Крепче!..
Светает. У станции перрона останавливается на две минуты товаро-пассажирский поезд, идущий откуда-то издалека. Последние посетители монастыря, рощи, буфета, кегельбана, дач, пивной — быстро покидают свои места и собираются к поезду. Откуда-то тянутся проигравшие до рассвета музыканты, неся бережно свои инструменты. Какой-то пьяный пристает к несущему турецкий барабан высокому, худощавому усталому музыканту:
— Трахни один раз! Ну один разочек. Рубль дам!.. Ей Богу! Только так трахни, чтобы здорово было… Гром произведи! Ну, трахни! Ну что тебе стоит?.. Ушкварь ‘марсельезу’. Сделай одолжение!
— Прощайте, Николай Ильич! Приезжайте, родненький! — говорит молодая простоволосая женщина с робкими голубыми глазами, пышною косою и бледным личиком, щеголевато одетому средних лет мужчине, лихо заломившему на затылок соломенную шляпу, стоя у ступенек длинного грязного вагона третьего класса, остановившегося, не дойдя до перрона, у водокачки.
— Приезжайте, родненький! Приедете?
— А это — как фантазия! Захочу — приеду. Не захочу — не приеду.
— Пожалуйста, приезжайте. Скучаю я без вас, Николай Ильич! Так скучно! Хозяйка поедом ест… Которые квартиранки — тоже…
— Скучаешь? Ха! Ну, поскучай, поскучай! Тебе это полезно, Маруська!
Николай Ильич забирается на площадку вагона. Третий звонок. Поезд трогается. Сонный пассажир выходит из вагона, протирая глаза, почесываясь.
— Это какая станция? — спрашивает он Николая Ильича, стоящего на площадке.
— Это? Не станция, а полустаночек. ‘Красновские дачи’ и называется. Монастырь близко…
— Праздник какой был здесь, что ли?
— Каждое воскресенье… празднуем.
— Весело?
— Как кому…
Николай Ильич небрежно машет соломенною шляпою молодой женщине, следящей полными тревоги усталыми голубыми глазами, которая стоит, сойдя с линии железной дороги, у ворот Ольховиковской дачи и машет платочком.
Потом он обращается к пассажиру и говорит, ухмыляясь:
— Славно ночку провел. С треском!.. Теперь бы выкупаться, да спать залечь…
— Да кто же помешал? Кажется, речка тут есть? Скупались бы…
— Кто помешал? — ухмыляется Николай Ильич. — А вот эта самая… Видите? Штучка. Платочком машет… Вцепилась и руками, и ногами…
— Хорошенькая?
— Ничего! Горняшка, но ничего…
Пассажир упорно смотрит на Марусю, которая медленно опускает руку с платочком и стоит неподвижно.
— А ночью здесь, кажись, деревенские парни человека ухлопали! — говорит Николай Ильич, уже позабыв о Марусе, и вытаскивает из кармана пустой портсигар.
— Нет ли у вас папиросочки? — обращается он к пассажиру.
— Нет, не курю!
— Жаль! Смерть как курить хочется… Ну да до города близко. Там раздобудемся. — Помолчав, Николай Ильич добавляет, зевая:
— А раньше — куда интереснее было… Ей Богу! До войны этой…
Поезд мчится. Мелькают защитные насаждения, громыхает под колесами маленький мостик, перекинутый через голову оврага, мелькают какие-то хутора. Там, уже далеко от поезда, Маруся стоит у ворот Ольховиковской дачи и тупо смотрит вслед умчавшемуся поезду усталыми заплаканными голубыми глазами.
III
Ольховиковская дача оживлялась несколько только к обеду, когда возвращалась с поездом номер пять часть жильцов.
До обеда на даче оставались исключительно одни женщины, да розовый, с красивыми карими глазками, с выхоленными усиками провизор Блюм, ездивший в город лишь изредка, чтобы потолкаться по городским аптекам, нет ли места, не пришло ли к какому-нибудь товарищу письмо, предлагающее ему, Блюму, службу в аптеке.
Утром в город уезжал и толстяк Матюхов, которого до вагона всегда неизбежно провожала его высокая, худая, с огромным зловещим носом и хищными глазами жена Фелиция Чеславовна. Уезжала ремингтонистка, высокая блондинка, Надежда Васильевна, с черненькой, вертлявою Симочкою Грен, служившие в том же железнодорожном управлении, где работал Матюхов. Уезжал старик Вронченко, прозванный почему-то Вральченкою. Потом исчезал куда-то вечно прячущийся от соседей, уходящий на целые часы в лес и поле угреватый, толстогубый Никеша Бронин, готовящийся к экзаменам на аттестат зрелости, говорящий молодым баском, вечно срывающимся чуть не на дискант.
На даче оставалась Фекла Васильевна. Фелиция Чеславовна Матюхова, жена Вронченки Анна Игнатьевна, маленькая, худенькая старушка с трясущеюся головою, отпаивающаяся парным молоком золотушная Маничка Голубева, взявшая из конторы нотариуса месячный отпуск, да скучающий и томящийся от безделья Блюм.
Дамы и Блюм долго, долго пили чай на терраске, предоставленной в общее пользование.
Почетное место занимал Блюм, притаскивавший с собою какую-нибудь книжку, но никогда ее ни читавший.
За чаем велись длинные, длинные разговоры. Для разговоров было всего несколько тем.
Фекла Васильевна проклинала революцию, которая разорила всех порядочных людей и совершенно распугала дачников. Потом она возмущалась поведением монахов близкого монастыря и рассказывала, понижая голос, что близ монастыря образовался целый поселок из пригожих и пьянствующих баб, к которым являются в гости монахи.
От жалоб на разврат в монастыре Фекла Васильевна переходила к обличению нравов красновских дач и с негодованием говорила о поведении горничной Маши, сновавшей по комнатам дачи.
— Нет, вы только подумайте! — говорила она хриплым, почти мужским голосом, стуча кулаком по столу.
— Нет, вы подумайте только, что из этого выйдет… Вчера только подала самовар и постелила постели, поминай, как звали… Я два часа орала на дворе, — Машка, Машка! А Машку черти взяли…
— В ротонде, наверное, была? — высказывала предположение Фелиция Чеславовна. Маничка Голубева молча отставляла в сторону опорожненный стакан и поглядывала вокруг ничего не выражающими, словно выцветшими скучающими глазами.
— А то где же? Конечно, в ротонде. Кекуок плясала, дрянь! Я бы эту ротонду проклятую спалила!.. — говорила Фекла Васильевна. — Ей Богу! До основания!.. Вот мою дачу зимою мужики чуть не спалили. Дурачье! Землю отбирать вздумали! Краснов-то,профессор, у них когда-то купил… Ну и они явились было… революционеры!.. Они бы лучше эту самую ротонду… по бревнышку!.. И еще кегельбан… А они — на дачу… Умные очень!..
— А когда вернулась Маша домой, вы не знаете? — спрашивала увлекшуюся рассказом о пережитом зимою Феклу Васильевну пани Фелиция.
— Когда? Когда? Ах, да я почем знаю? Всю ночь таскалась, должно быть… Видела я ее. Нарочно пошла как-то посмотреть. Представьте, кавалера нашла себе. Ухажерчика!
— Интересный? — осведомлялась пани Фелиция.
— Кто? Ухажер? Ничего себе. В шляпе ходит. Только… Ах, дура, дура наш брат, баба. Вы думаете, не пропадет Машка? Пари держу, пропадет! Вот попомните вы мое слово, пропадет…
— Она, я полагаю, и теперь уже пропала! — вставляла, поджимая губы, пани Фелиция.
— Ну это еще что… А только совсем пропадет. Всем им одна дорога! А только если я что замечу — в три шеи!.. То есть, если она… в таком положении будет. В три шеи! В три шеи! Я такая: держи себя, как следует. Ничего не скажу. Но раз в таком положении — проваливай! Мне тебя не надо. Иди к своему хахалю. Иди к ухажерчику. Вешалась ему на шею? Пусть он тебя и принимает. У меня не родильный приют. На все четыре стороны!.. Душечка Филиция Чеславовна, Кушайте еще чайку. Ягоды приносили. По пятнадцати за фунт. Только скверные… Маничка! Что, молочко как? Хорошее? Да? А вы бы еще стаканчик?..
— Нет, вы знаете, что с Машкою плохо? Ей Богу! Совестливая она! Понимаете? Нет опаснее, как у таких совестливости много! Потому, из-за этой совестливости ихняя сестра на всякие фокусы бросается. Розмарин пьют… Ох, чует мое сердце: надо будет за Машкою — в оба глаза…
— Вы говорите, что наша Маша… в таком положении? — спрашивала, тряся головою, Вронченко.
Фекла Васильевна громко смеялась. Ее толстый подбородок трясся и прыгал. Глаза прятались в щелочки толстых век. Нос как-то смешно морщился.
— Я? Это надо у медицинского персонала спросить… Михаил Борисович… Вы по медицинской части…
Блюм краснел, опускал в землю хорошенькие глазки и смущенно молчал. Дамы глядели на него с улыбкою. Глядела в сторону Маничка Голубева. Потом Фекла Васильевна стучала кулаком по столу и говорила:
— Смотрите, смотрите! Маничка! Посмотрите вы на него! Нет, вы посмотрите! Какой смиренник! Глазки в землю, ручки в брючки… Видали вы таких у вашего нотариуса? А? Нет, каков? Ох, знаю я вашего брата… А кто Надежде Васильевне турусы на колесах плетет? А? Кто?
— Я Надежду Васильевну глубоко и всесторонне уважаю! Она высоко интеллигентная девица с огромною литературною эрудициею…
— Ну, ерундицию вы оставьте… А кто вчера ручку Надежде Васильевне поцеловал? А? Кто? Маничка! Фелиция Чеславовна! Разве я сочиняю? А?
Блюм еще больше вспыхивал и совсем потуплял взор.
— Таки что же, что поцеловал? В знак моего глубокого уважения… Я пришел в восторг от…
— Знаем, знаем!.. Ох, эти мужчинки! Ха, ха! — смеялась Фекла Васильевна. — Не верьте мужчинкам никогда, Маничка! У вас — ангельская душа. Но вы не верьте. Никому не верьте!
И потом вдруг обращалась к Фелиции Чеславовне:
— А вы за вашим Самошею посматривайте! Ох, посматривайте, родная! Ох, поглядывайте, милая.
— А что? Что-нибудь заметили? — вспыхивала пани Фелиция.
Маничка переводила холодный взор с лица Блюма на лицо пани Фелиции.
— Я? Упаси меня Бог! Это вовсе не мое дело…
А только поглядывайте, посматривайте! Он тоже… ласый, ваш Самуил Петрович. Мужчинка! Помните, вчера вы пошли с почтальоном говорить? Ну, иду я. Сидит ваш Самошенька, перед ним Маруська. А он так и смотрит на нее. Мне даже противно стало. Я на нее прикрикнула. Ну а Самуил Петрович сконфузился… Я и его разделала. Потому, я такая. Чуть что замечу, я напрямки. Мне что? Я такая!.. Мадам Вронченко, выкушайте еще чашечку чайку! Маничка! Молочко скушали, родная?
— Не хочется что-то.
— А вы принудьте себя. Потому сейчас есть чай, есть молочко, распиваем. Кто знает, будем ли завтра пить? Может, голодными под забором сидеть будем…
— Это почему?
— А потому… Вот, зимою мужики чуть не пустили меня по миру. Хотели дачу спалить. Спасибо еще, стражники отстояли. Урядник помог Евсеев. Знаете? Отблагодарила я его… А кто знает, что дальше будет? Вот ваш муж, мадам Вронченко, в город на службу поехал… А кто знает, вернется ли?
— Почему же не вернуться ему? — встревоженно поднимается с места мадам Вронченко. — Почему не вернуться ему? Бог знает, что вы говорите, Фекла Васильевна! Пугаете только! А у меня сердце слабое…
— А вы не пугайтесь! Вы с меня пример берите. Я раньше тоже пугливою была. А после этой зимы — ничего не боюсь. Вы только подумайте: я одна на даче. Кругом ни души. Все сбежали в город. Я и сама сбежала бы, да опоздала. А тут как началось, как началось… По дороге поезда с забастовщиками. Потом войска. Пушки везли. Обыскивали дачу. Потом как мужики поднялись, палить дачи вздумали… Вы думаете, легко было. Воды из колодца набрать надо — солдат с ружьем со мною идет. В лавочку на станцию — солдат с ружьем идет… Полторы недели!
— Да, времена…
— А я что говорю? Вот теперь им лафа! — Фекла Васильевна кивала головою на проходящую по двору усталою походкою Машу.
— Почему?
— Ах, милая Фелиция Чеславовна. Да разве вы не знаете? Ну вот эта самая Машка… Вы думаете, ее зависть не гложет? Она спит и видит, как бы самой барынею стать… Шляпку себе купила. Ей шляпка, как корове седло… Духи ей хахаль из города привез. Или, быть может, мосье Блюм подарил? Мосье Блюм. Признавайтесь: вы подарили Машке флакон духов?
— Я? Я никому флакона духов не дарил. Мои принципы…
— Ха, ха, ха!.. Душечка, Фелиция Чеславовна. Мадам Вронченко! Кушайте еще чайку. По чашечке. Мне смертельно выпить хочется, а без компании совестно… Маничка! Может, и вам? А? А то вы, вижу, все скучаете! Скучно?
Дамы пили чай. Блюм, рассеянно помешивая ложечкою сахар в стакане, глядел в сторону. По двору шла Маша с ведром воды. Глаза Блюма приковывались к ее стройной фигурке и следили за нею упорно, не отрываясь.
Фекла Васильевна замечала это, толкала Фелицию Чеславовну. Та, покачивая головою, глядела на Блюма.
— Ха, ха, ха! — смеялась Фекла Васильевна.
Блюм опоминался, краснел и опускал глаза в землю.
— Ай да смиренник! Ха, ха, ха! Ай да Михаил Борисович… Вот погодите, я раскрою глаза Наденьке. Ей Богу. Я ей все выложу… Пусть она знает, с кем дело имеет… Или вы, Маничка!
— Я отношусь к Надежде Васильевне…
— Знаем, знаем, как вы ‘относитесь’… Ха, ха, ха!.. Ну, я напилась. Можно Машку звать, самовар, посуду прибирать? Маша! Маша!
И Фекла Васильевна, с шумом отодвинув стул, отирала пот с раскрасневшегося лица и, грузно ступая, спускалась по скрипевшим под ее ногами ступенькам и шла на кухню. И с ее лица исчезала без следа слащавая улыбка, с которою она болтала за минуту с квартирантами, предлагала чай пани Фелиции, ‘молочко’ бледной, золотушной, занятой своим здоровьем Маничке Голубевой, называла ‘смиренником’ розового, курчавого Блюма.
И на это каменное лицо ложилась какая-то тень, тень того, что нахлынуло откуда-то невидимыми, неуловимыми волнами, и окутало ими все.