На даче, Первухин Михаил Константинович, Год: 1909

Время на прочтение: 35 минут(ы)

Михаил Первухин

На даче

I

Обыкновенно, на Красновских дачах, всегда было больше мужчин, чем женщин. Мужчины неприхотливы: был бы хоть грязный угол, куда можно приткнуть кровать. Был бы хоть какой-нибудь навес над головою, хоть затканный паутиною, лишь бы в дождь не очень капало на постель. Окна может и не быть: его с успехом может заменять застекленная дверь.
Стол, стул, ржавый умывальник, да зеркало на стене, в облезшей грубо позолоченной багетной раме, кривое, зеленое, с какими-то пятнами и полосами, словно изъеденное оспою, — и этого достаточно, чтобы на самую убогую каморку дачи нашелся жилец.
Правду сказать, и сама Фекла Васильевна предпочитала иметь жильцами именно мужчин, и только крутые обстоятельства последних лет заставили ее сделать некоторую уступку: в этом и в прошлом году мужчин на даче мало, ее население сплошь состоит из женщин. И помещения ее заняты далеко не все: много комнат и комнатушек, которые раньше, со дня постройки дачи, никогда не пустовали, в этом и в прошлом году не заняты. И когда Фекла Васильевна, странствуя по хозяйственным надобностям по дому, натыкается на какую-нибудь из пустующих комнат, ее лицо, словно высеченное из камня топором, принимает злобное выражение. Фекла Васильевна заходит в пустую комнату, осматривает ее привычным зорким оком, замечает, в каком месте появилась на обоях новая трещина, где протекла дождевая вода, где разошлись сильнее доски пола, и бормочет:
— Дура была. Давали семьдесят — надо было отдать. А теперь стоит. Раззор!.. Вот брошу все! Ей-Богу!
И идет дальше.
Следующая каморка тоже пуста. Прошлое лето в ней жил общий любимец, Владимир Павлович Мокринский, полный, элегантный брюнет типа опереточных баритонов, всегда ходивший в изящных костюмах, в шляпе ‘панама’, всегда куривший дорогие сигары и душившийся дорогим одеколоном.
Фекла Васильевна знала — о нем говорили, что он живет на счет женщин. Его жалованья, — он служил в железнодорожном управлении, — не хватило бы на один его стол, так как он большой любитель покушать. Но он расплачивался за все аккуратно, никогда не должая даже за неделю. И потом…
И потом, он хорошо пел полным бархатистых, ласкающих ноток баритоном. По временам на него что-то находило: он забирался в рощу, подальше, и пел там. И его пенье привлекало всех окружающих. В нем было что-то тоскующее, что-то зовущее в неведомую даль, что-то говорящее о другой жизни, не такой, какова жизнь дачи с грошовыми комнатушками, с ‘домашними обедами на сливочном масле’, с копеечными счетами и расчетами, с вечными дрязгами.
И Фекла Васильевна, равнодушная ко всему, кроме собственных дел, не была равнодушною к пенью Владимира Павловича и называла его за глаза: ‘Наш соловей’.
Если бы Владимир Павлович захотел…
Фекла Васильевна отдала бы ему в этом году каморку хотя бы и даром: все же, живой человек… К нему постоянно приезжали из города гости, гости всегда много требовали.
Но в этом году Владимир Павлович поехал за границу. Туда поехала жена нотариуса Фалеева, та самая, которая стояла на даче Любарского и которая часто приходила в садик Ольховиковской дачи вызывать Владимира Павловича.
И каморка Мокринского пуста…
Пусто и там, где жил Страннюк и Дыбский, эти беспутники, балалаечники и гармонисты. Они в прошлом году задолжали, удрали с дачи, не расплатившись. В этом году Фекла Васильевна опять приняла бы их, с новым риском недополучить плату за комнату. Стола она бы им не дала. Пусть столуются, где хотят! Это их дело. А комнату? Комнату она отдала бы. Все равно, вот она — стоит пустою… Хоть бы кто-нибудь…
А то вся дача напоминает… брр… Напоминает гроб почему-то. Так же, как от только что изготовленного пахнет сосновыми стружками. Так же неуютно. Так же холодно…
Нет, скучно, скучно на даче в этом году!
Сколько лет прошло с тех пор, как Фекла Васильевна, заарендовав у профессора Краснова этот клочок земли на двенадцать лет, на скорую руку сколотила дачу ‘в русском стиле’, с коньками на крыше, с резными оконницами и пузатыми колонками?
Пять? Нет, кажется, шесть… И никогда, ни разу за это время на даче не было так скучно, так пасмурно. И никогда на даче не было так мало мужчин.
Фекла Васильевна бродила по двору, думая горькую думу об отсутствии жильцов в этом году,
— Все бабы! Все бабы! — бормочет она, окидывая двор зоркими, хитрыми, серыми глазками.
— Матюхов — мужчина. Да он хуже тряпки. Его и не слышно целый день. Еще Никеша Бронин. Но с него взятки-гладки: где-то пропадает. Да и мальчик он.
Еще кто?
Блюм. Хитрая шельма, этот Блюм! Хитрая, тонкая штучка! Только всегда перехитрит и сорвется. И трусливый… И старенький Вронченко.
Вот и все мужчины на даче.
Нет, скучно на даче, как в гробу…
Навертывались весною жильцы, но, узнав, что дача почти пуста, делали гримасу, уходили искать другие дачи. Пришла как-то группа молодежи, с непомерно широкими поясами, с лихо сдвинутыми набекрень шапочками жокейками, большинство — в светло-желтых узконосых ботинках. Увидали они на заборе болтающуюся до сих пор, не снятую с прошлого года, вывеску Фионы Павловны, ту вывеску, на которой рука какого-то маляра изобразила кривую женскую фигуру в лиловом платье и надпись: ‘мадам Фанни из Петербурга. Модэс эт робес’.
Молодежь оживилась.
— Ребята! Весело будет: модистончики есть! — сказал кто-то, тыча пальцем на вывеску.
— У вас мастерская? — осведомился другой молодой голос.
Фекла Васильевна могла бы догадаться… Пусть дали бы задаток, тогда не ушли бы, хоть и узнали бы, что на даче ‘модистончиков’ не имеется…
— Нет, это так… с прошлого года… В прошлом году жила одна…
— А в этому нету. Ребята! Нечего и разговаривать. Здесь повеситься от скуки можно…
И они ушли. Кто-то из них громко свистал. Кто-то щелкал хлыстиком по плетню и по выросшим около лопухам. И раздавался громкий, бесцеремонный хохот. А Фекла Васильевна смотрела тогда им вслед, сложив руки на тощей груди, гневно сверкая серыми блестящими глазками.
Утешало Феклу Васильевну одно: и другие дачи были в этом году пустоваты.
Мимо самой дачи Ольховиковой пролегала дорога в близкий мужской монастырь, куда горожане по воскресеньям устраивали настоящие паломничества. Раньше, до устройства полустанка, в монастырь ездили другою дорогою, теперь стали ездить через ‘красновские дачи’. По воскресеньям, если только была хорошая погода, каждый поезд шел в усиленном составе, еле волоча длинный ряд битком набитых вагонов. На перрон полустанка сразу выбиралась шумная, пестрая толпа. Слышалось шарканье сотен ног по цементированному полу платформы, крики, смех, вдруг прорывалось крикливое пенье пьяного голоса, звуки гармоники. У здания полустанции шел ожесточенный спор между пассажирами поезда и возчиками из соседней деревушки, ‘Песочино’, выезжавшими к поезду с ‘линейками’. Потом вдруг из сумятицы вырывалась первая нагруженная пассажирами линейка. Возница отчаянно нахлестывал низкорослых, космоногих, плохо откормленных, с выпятившимися животами лошаденок. Лошаденки неслись вскачь, унося подпрыгивающую, дребезжащую и стонущую линейку с живым грузом.
— Жарь! Жарь! Наяривай! — неслись крики пассажиров.
— Ай, опрокинет! Ай, понесли лошади! — взвизгивала женский голос.
И раскатистый хохот, и плач перепуганного ребенка покрывал все. Линейка огибала угол дачи Ольховиковой, несясь по мягкой грунтовой дороге, мелькали фигуры сидящих тесно пассажиров, розовые платья и яркие платки и шляпки женщин, светлые пиджаки мужчин.
Часто можно было видеть какого-нибудь франтовато разодетого толстяка, посадившего молодую женщину к себе на колени. Слышно было, как соседи посмеивались над этим, и как толстяк отвечал, сам смеясь:
— Смейтесь, смейтесь! Из-под смеха люди бывают!.. Своя ноша не тяжела!
За первою линейкою, едва успевали немного рассеяться клубы серовато-рыжей пыли, неслась вскачь другая, третья, потом сразу несколько. Клубы пыли становились все гуще и гуще. Пассажиров пятой, шестой линейки уже почти нельзя было видеть: они тонули в пыли, и только звон бубенцов, дребезжанье всех суставов линейки, крики и хохот пассажиров, да вдруг вырвавшееся звонкое ржанье беспощадно нахлестываемой лошаденки привлекали общее внимание.
И когда вереница линеек приходила к концу, когда с пыльной дороги уже не было слышно грохота скачущих экипажей, гомона людей, звона бубенцов, когда поднятая проехавшими пыль начинала медленно-медленно рассеиваться и улегаться, — Фекла Васильевна стояла на терраске своей дачи, как каменная баба, стоящая на кургане, с каменным лицом, с сверкающими злобою серыми глазами, сложив руки на тощей груди, и смотрела вслед пронесшимся экипажам, бормоча:
— Безобразие какое! В святое место едут… в монастырь! А сами девок на коленях держат, прости, Господи!
Потом, минуту погодя, добавляла:
— Но и монахи хороши. Торговлю в монастыре развели. Соблазн!
И в это время на дороге показывалась почему-то запоздавшая одиночная линейка. И всегда ее пассажиры были пьянее других, громче других говорили, громче пели песни. И почему-то всегда среди них находился острослов, который, завидев фигуру Феклы Васильевны на терраске, снимал картуз и начинал усиленно кланяться Ольховиковой, крича:
— Здрастьте, мамашечка! Здрастьте! Здрастьте!
А его товарищи держали его за фалды пиджака и, хохоча, кричали:
— Ах, шут полосатый… Вывалишься! Сиди смирно! Ты, черт этакий…
И линейка неслась сначала по фасаду дачи Ольховиковой, потом замедляла ход, огибая угол, и потом опять неслась, вздымая клубы иссера-бурой пыли.
— Разврат один! — резюмировала свои наблюдения Фекла Васильевна и добавляла:
— Вот в монастыре — труба непротолченная. Повернуться негде. У монахов-то! У святых отцов! А у нас — пустота.
Помолчав, она вздыхала и добавляла про себя:
— А они, небось, аренды не платят? А тут — вынь да положь. Хоть весь свет пропади пропадом, а профессор не помилует. Тоже — ученый…
И в голосе Феклы Васильевны звучала тупая ненависть к профессору, и в то же время… какое-то восхищенье перед его уменьем обделывать свои дела.
— Ученый! Разве ученые кого-нибудь помилуют? Шкуру сдерут. Да не только с живого, но и с мертвого…
И Фекла Васильевна опять пускалась в хозяйственные странствования по даче, осматривая с тоскою пустующие помещения, и бродила до тех пор, пока грохот колес и гудок локомотива не извещали о том, что к перрону полустанции подкатил уже новый дачный поезд, выбрасывающий из недр душных и пыльных вагонов новые и новые сотни горожан.
Заслышав эти звуки, Фекла Васильевна опять выбиралась на крыльцо дачи и опять простаивала на нем, покуда за поворотом пыльной дороги к монастырю не исчезала последняя линейка и последний прохожий.
Она ждала, не навернется ли из приезжих случайный наемщик, не займет ли комнату.
Но никто не заглядывал.
Правда, иногда кто-нибудь заходил, осматриваясь по сторонам.
Фекла Васильевна глядела на него, заняв выжидательную позицию.
Не дойдя до терраски, посетитель останавливался и, помахивая тросточкою, спрашивал:
— Где бы тут у вас… бутылочку пивка? Калининского! А? Или ‘трехгорного’.
— Здесь не кабак! — отрезала Фекла Васильевна.
Пришедший уходил, помахивая тросточкою, возвращался на полустанок, и покуда его фигура не терялась среди станционных построек, глаза Феклы Васильевны следили за ним упорно, не отрываясь.
— Дала бы я тебе… трехгорного! — бормотала она.

II

К вечеру горожане возвращались из монастыря на полустанцию. Было много пьяных.
Многоголосая толпа переполняла полустанок, толклась в чахлом станционном палисаднике, в роще, по линии железной дороги. В кегельбане, устроенном в роще из еще совсем свежих еловых досок, катились шары, с треском валились сбитые кегли, тоненький голосок отсчитывал:
— Пять и ничего больше!
И следом полупьяный бас орал:
— Еще… дюжину пива… желаю! Петя! Петь!.. Ты мне… друг? Ну? Я говорю, душа болит… Беспорядки эти… Ах, черти бы их побрали с этою самою ре-во-лю-ци-ей… Тоска одна! Житья нет! Петя! Так я говорю… Петя? Споем! Желаю петь! Кто мне может… воспрепятствовать?
Ат-речемся ат старого мира,
Его прах отряхнем с своих ног…
— Тише, ты, леший! Хочешь, чтобы тебе руки к лопаткам прикрутили?
— Мне? — удивлялся полупьяный бас. — Мне? Это за что? Петя! А я сейчас шаром… как двину…
Катился гулко кегельный шар по доскам помоста, стукался о стены, падал, не тронув кегель, и кто-то громко хохотал:
— Всех перебил… Всех!.. Ха, ха, ха! В белый свет, как в копейку…
Станционная платформа была переполнена ожидающими поездов пассажирами. У женщин в руках были полузавядшие цветы, сорванные на лугу под монастырем, и узелочки с остатками захваченной из города провизии. Со многими были маленькие дети, утомленные жарким днем, разнервничавшиеся, бледные, усталые. Дети громко плакали, и звуки их плача умирали на фоне голосов толпы, звуков шарканья сотен ног по асфальтовому полу перрона, криков, песен.
У мужчин были потные красные лица. Они поминутно отлучались с перрона, оставляя жен и детей, и заглядывали в буфет, осаждая его толпами. Иные, наскоро закусив и выпив, вдруг начинали звать товарищей:
— Гайда, ребята! Идем в пивную… Ну их к черту с буфетом… Там на травке расположимся…
— Жена злиться будет!
— Пошли ее в болото! Кто со мною? Федор Никитич! Идем, что ли?.. В шесть часов вдруг в стороне от полустанка раздавались жиденькие и нестройные звуки импровизированного оркестра.
Оркестр играл бравурный марш, потом вальс.
По толпе, собравшейся на перроне, словно пробегал электрический ток. На лицах женщин, особенно молодых, появлялось выражение какой-то сладкой истомы, на устах блуждала бессознательная загадочная улыбка, глаза широко раскрывались и смотрели мечтательно вдаль, туда, куда убегали рельсы железной дороги, откуда доносились звуки песни соловья, словно раззадоренного игрою оркестра.
Толпа на перроне начинала редеть: многие не выдерживали соблазна и уходили, привлекаемые звуками музыки, в рощицу, к ротонде. Шли группами, то оживленно болтая, то молча, словно боясь потерять хоть один звук из игры оркестра, и чем ближе подходили к ротонде, в которой мелькали уже танцующие пары, тем торопливее делались шаги, тем шире раскрывались о чем-то мечтающие глаза, тем загадочнее казались улыбки на устах…
А на перроне оставались или многосемейные, с детворою, мешающею уйти в рощу, в ротонду, танцевать, бродить по затоптанным аллеям, или полупьяные.
И чаще звучал детский плач, чаще слышался нетерпеливый, раздраженный голос матери:
— О, чтоб тебя!.. Ни минутки покоя… Да замолчи ты!.. Из-за тебя сиди тут…
…А звуки вальса неслись волнами из ротонды.
К перрону подкатывал поезд, привезший новую толпу горожан.
Вагоны были полупусты. Прибывшие соскакивали на перрон, бегом направлялись в станционный буфет, потом бежали к ротонде.
А тем временем у остановившегося поезда происходила давка: торопящиеся занять места пассажиры перебегали полотно дороги, таща узелки и волоча плачущих детей, лезли на площадки вагонов, протискиваясь через толпу, обрывались, опять лезли, слышалась отчаянная ругня, и все звуки многоголосой толпы вдруг покрывал надрывающий душу детский плач.
На перроне образовывалась группа, окружавшая какую-то растерявшуюся полную женщину в платочке и допрашивающего ее станционного жандарма.
Женщина в платочке говорила плаксивым, взволнованным голосом, поминутно перебивая свой рассказ охами и ахами, о том, что ее обокрали тут, на перроне, вынули из кармана семь рублей тридцать копеек и сорвали серебряные часики.
Ее полное рыхлое лицо было покрыто багровыми пятнами. Руки дрожали. Прядки волос упорно лезли в заплаканные глаза. Она хваталась дрожащими руками то за голову, то за карманы, словно надеясь, что ей еще удастся каким-то чудом отыскать семь рублей тридцать копеек и серебряные часы.
Жандарм допрашивал холодным, усталым, равнодушным голосом пострадавшую:
— Вы ни на кого подозрения не имеете, мадам?
— Ах, Господи! Да говорю же я вам!.. Маленький такой, черненький… с усиками! Он все около нас вертелся… Такой вежливый… Еще подсаживал в вагон…
— Хо, хо, хо… Подсадил! — раздавался в стороне злорадный хохот.
— Маня! Польку играет музыка… Слышишь? Давай останемся… Гайда, ребята!
— А указать подозреваемого не можете?
У вагонов, уже переполненных публикою, все продолжалась давка. Желающие уехать с этим поездом в город брали приступом места, лезли, отталкивая друг друга, на площадки вагонов, забирались на буфера, цеплялись на ступеньках.
И когда поезд трогался после третьего звонка, несколько человек бежало по перрону, размахивая узелками, тростями и зонтиками, и слышались крики:
— Подождите!.. Подождите! Марфуша! Марфа Михайловна! Где вы? Марфуша!..
А поезд все ускорял и ускорял ход, словно торопясь уйти от пестрой, полупьяной многоголосой толпы, от звуков заигранного вальса и стука падающих под ударами шаров кегель…
Оставшиеся на перроне и в залах полустанка толковали о том, что поезд перегружен, что не было никакой возможности сесть в вагон, что с этим поездом наверное случится какое-нибудь несчастье. И что тогда будет, что будет? Ведь в каждом вагоне чуть ли не сто человек… И если этот поезд, не дай Бог, встретится с каким-нибудь другим, то все погибнут… Все… Все!..
А из ротонды доносятся звуки нового вальса, гул голосов. В кегельбане кто-то сонным тоненьким голоском отсчитывает после ‘грохота поваленных метким шаром кегель:
— Семь и ничего больше…
И чуть слышно доносится до полустанка с дачи Ольховиковых протяжный женский голос:
— Ма-аша-а!.. Машка! Ма-ашка!

* * *

Жизнь на полустанке шла на убыль только к полуночи, когда уходили последние дачные поезда в город, увозя с собою запоздалых посетителей монастыря, пивной, буфета, кегельбана, дач.
Замирала к тому времени и жизнь на всех красновских дачах.
Там тушились огни, закрывались наглухо ставни, смолкали голоса у качелей, ворот, в беседках, на террасках, где долго играли в винт при свете оплывающих свечей. Только сторожа, охранявшие покой дачников, бродили по длинной вытянувшейся на полверсты улице или собирались у ворот какой-нибудь дачи и переговаривались тихо о чем-то, куря скрученные из газетной бумаги ‘чертовы ножки’.
В роще же и в ротонде жизнь кипела еще ключом.
Оркестр играл, почти не переставая. Играл вальсы, польки, кекуоки, играл мазурку, па-д-эспань, еще что-то.
В ротонде пары то кружились, то вдруг строились для фигур кадрили. И когда музыка, оборвавшись, смолкала, публика расплывалась по роще, на окраине которой стояла ротонда, чтобы при первых звуках вальса собраться к ротонде.
Детей и стариков почти не было. Была почти сплошь молодежь, держались больше парами.
Музыка играла до трех часов ночи, почти до рассвета.
Роща жила жизнью толпы тоже до рассвета.
В темных аллеях, в забравшихся в глушь беседках, на пригорке, с которого днем можно было видеть надвигающиеся с каждым годом все ближе и ближе к красновским дачам дома окраины близкого большого города, а ночью огромное зарево его фонарей, в вечно сыром рву, везде и всюду, всю ночь, до утра, были люди, были пары.
Слышался тревожный шепот, сбивчивая речь, звуки поцелуев, нервный смешок.
Разбредшиеся по роще пары выбирались к погосту, бродили среди убогих деревенских могил, сидели на них.
Кто-то говорил тихим и робким голосом:
— Уйдемте отсюда, Николай Ильич!
— Страшно? Испугалась? Дура! Ты мертвых не бойся…
— Я и не боюсь вовсе… А только…
— Что только?
— А неприятно как-то…
— А ты пренебреги и не внимай обращения… Или не обращай внимания. Ха, ха! Давай сядем здесь. Сядешь?
— Не хочется…
— Да ты чего боишься? Что я тебя, съем, что ли? Да ну, садись же…
И опять полузаглушенный шепот, звук сорванного поцелуя, чьи-то шаги. Кто-то зажигает спичку и подносит ее к покосившемуся кресту над могилою.
— Здесь лежит прах и тело… Ха, ха!
— Пойдемте отсюда, Николай Ильич!
— Нет, не пойдем. Там пляшут опять… Охота смотреть? Лучше здесь побродим… Скоро светать станет. Я прямо с поезда — на службу. Вот как у нас! Ни в одном глазе…
Где-то далеко-далеко слышен громкий крик. Он несется издали, оттуда, где приютилось большое село ‘Песочино’. Крик, еще крик, отчаянный, полный смертельной тоски. Хриплый дай собак. Крик обрывается. Наступает могильная тишина.
Сидящие на кладбище смолкают. На них словно холодом могил повеяло. Они отрезвели на несколько минут.
— Не иначе, как песочинские парни кого уходокали! — слышится сочный хрипловатый баритон.
— Николай Ильич! Голубчик! Да отпустите вы меня! — отвечает ему плачущий женский голос.
— Отпустить? Куда это?
— Да на дачу. Ей Богу, что это, право? Ну, пробыла я с вами до утра почти. А теперь отпустите. Сами знаете, хозяйка строгая… Я и поспать не успею…
— Поспать? В могиле выспишься, Маруська. Отпустить? Да тебя кто держит? Хоть сейчас — марш на все четыре стороны! Что мы с тобою — венчаны, что ли?
— Николай Ильич! Побойтесь Бога…
— Сама ты Бога бойся… Надоело это мне! Вот не приеду больше. Не жди меня. Надоело это все!..
— Николай Ильич! Родненький вы мой…
Женщина тихо всхлипывает.
— Что? Слезы? Мерехлюндию разводить? Убирайся! Мне слезливок не надо! Я, брат, не такой… Я сколько раз тебе говорил: будешь нюни распускать — на все четыре стороны. Только ты меня и видела…
Молчание. Потом опять мужской голос:
— Ну? Утихомирилась? Я, брат, этого не люблю… Иди сюда. Поближе. Так. Ну, давай свою мордочку.
— Целуй меня! Да покрепче!..
— Николай Ильич!
— Что?
— Уйдем отсюда!
— Это почему?
— Да… стыдно… здесь. Совестно!
— Ха, ха! Фантазия! Ну, целуй еще. Еще. Крепче!..
Светает. У станции перрона останавливается на две минуты товаро-пассажирский поезд, идущий откуда-то издалека. Последние посетители монастыря, рощи, буфета, кегельбана, дач, пивной — быстро покидают свои места и собираются к поезду. Откуда-то тянутся проигравшие до рассвета музыканты, неся бережно свои инструменты. Какой-то пьяный пристает к несущему турецкий барабан высокому, худощавому усталому музыканту:
— Трахни один раз! Ну один разочек. Рубль дам!.. Ей Богу! Только так трахни, чтобы здорово было… Гром произведи! Ну, трахни! Ну что тебе стоит?.. Ушкварь ‘марсельезу’. Сделай одолжение!
— Прощайте, Николай Ильич! Приезжайте, родненький! — говорит молодая простоволосая женщина с робкими голубыми глазами, пышною косою и бледным личиком, щеголевато одетому средних лет мужчине, лихо заломившему на затылок соломенную шляпу, стоя у ступенек длинного грязного вагона третьего класса, остановившегося, не дойдя до перрона, у водокачки.
— Приезжайте, родненький! Приедете?
— А это — как фантазия! Захочу — приеду. Не захочу — не приеду.
— Пожалуйста, приезжайте. Скучаю я без вас, Николай Ильич! Так скучно! Хозяйка поедом ест… Которые квартиранки — тоже…
— Скучаешь? Ха! Ну, поскучай, поскучай! Тебе это полезно, Маруська!
Николай Ильич забирается на площадку вагона. Третий звонок. Поезд трогается. Сонный пассажир выходит из вагона, протирая глаза, почесываясь.
— Это какая станция? — спрашивает он Николая Ильича, стоящего на площадке.
— Это? Не станция, а полустаночек. ‘Красновские дачи’ и называется. Монастырь близко…
— Праздник какой был здесь, что ли?
— Каждое воскресенье… празднуем.
— Весело?
— Как кому…
Николай Ильич небрежно машет соломенною шляпою молодой женщине, следящей полными тревоги усталыми голубыми глазами, которая стоит, сойдя с линии железной дороги, у ворот Ольховиковской дачи и машет платочком.
Потом он обращается к пассажиру и говорит, ухмыляясь:
— Славно ночку провел. С треском!.. Теперь бы выкупаться, да спать залечь…
— Да кто же помешал? Кажется, речка тут есть? Скупались бы…
— Кто помешал? — ухмыляется Николай Ильич. — А вот эта самая… Видите? Штучка. Платочком машет… Вцепилась и руками, и ногами…
— Хорошенькая?
— Ничего! Горняшка, но ничего…
Пассажир упорно смотрит на Марусю, которая медленно опускает руку с платочком и стоит неподвижно.
— А ночью здесь, кажись, деревенские парни человека ухлопали! — говорит Николай Ильич, уже позабыв о Марусе, и вытаскивает из кармана пустой портсигар.
— Нет ли у вас папиросочки? — обращается он к пассажиру.
— Нет, не курю!
— Жаль! Смерть как курить хочется… Ну да до города близко. Там раздобудемся. — Помолчав, Николай Ильич добавляет, зевая:
— А раньше — куда интереснее было… Ей Богу! До войны этой…
Поезд мчится. Мелькают защитные насаждения, громыхает под колесами маленький мостик, перекинутый через голову оврага, мелькают какие-то хутора. Там, уже далеко от поезда, Маруся стоит у ворот Ольховиковской дачи и тупо смотрит вслед умчавшемуся поезду усталыми заплаканными голубыми глазами.

III

Ольховиковская дача оживлялась несколько только к обеду, когда возвращалась с поездом номер пять часть жильцов.
До обеда на даче оставались исключительно одни женщины, да розовый, с красивыми карими глазками, с выхоленными усиками провизор Блюм, ездивший в город лишь изредка, чтобы потолкаться по городским аптекам, нет ли места, не пришло ли к какому-нибудь товарищу письмо, предлагающее ему, Блюму, службу в аптеке.
Утром в город уезжал и толстяк Матюхов, которого до вагона всегда неизбежно провожала его высокая, худая, с огромным зловещим носом и хищными глазами жена Фелиция Чеславовна. Уезжала ремингтонистка, высокая блондинка, Надежда Васильевна, с черненькой, вертлявою Симочкою Грен, служившие в том же железнодорожном управлении, где работал Матюхов. Уезжал старик Вронченко, прозванный почему-то Вральченкою. Потом исчезал куда-то вечно прячущийся от соседей, уходящий на целые часы в лес и поле угреватый, толстогубый Никеша Бронин, готовящийся к экзаменам на аттестат зрелости, говорящий молодым баском, вечно срывающимся чуть не на дискант.
На даче оставалась Фекла Васильевна. Фелиция Чеславовна Матюхова, жена Вронченки Анна Игнатьевна, маленькая, худенькая старушка с трясущеюся головою, отпаивающаяся парным молоком золотушная Маничка Голубева, взявшая из конторы нотариуса месячный отпуск, да скучающий и томящийся от безделья Блюм.
Дамы и Блюм долго, долго пили чай на терраске, предоставленной в общее пользование.
Почетное место занимал Блюм, притаскивавший с собою какую-нибудь книжку, но никогда ее ни читавший.
За чаем велись длинные, длинные разговоры. Для разговоров было всего несколько тем.
Фекла Васильевна проклинала революцию, которая разорила всех порядочных людей и совершенно распугала дачников. Потом она возмущалась поведением монахов близкого монастыря и рассказывала, понижая голос, что близ монастыря образовался целый поселок из пригожих и пьянствующих баб, к которым являются в гости монахи.
От жалоб на разврат в монастыре Фекла Васильевна переходила к обличению нравов красновских дач и с негодованием говорила о поведении горничной Маши, сновавшей по комнатам дачи.
— Нет, вы только подумайте! — говорила она хриплым, почти мужским голосом, стуча кулаком по столу.
— Нет, вы подумайте только, что из этого выйдет… Вчера только подала самовар и постелила постели, поминай, как звали… Я два часа орала на дворе, — Машка, Машка! А Машку черти взяли…
— В ротонде, наверное, была? — высказывала предположение Фелиция Чеславовна. Маничка Голубева молча отставляла в сторону опорожненный стакан и поглядывала вокруг ничего не выражающими, словно выцветшими скучающими глазами.
— А то где же? Конечно, в ротонде. Кекуок плясала, дрянь! Я бы эту ротонду проклятую спалила!.. — говорила Фекла Васильевна. — Ей Богу! До основания!.. Вот мою дачу зимою мужики чуть не спалили. Дурачье! Землю отбирать вздумали! Краснов-то,профессор, у них когда-то купил… Ну и они явились было… революционеры!.. Они бы лучше эту самую ротонду… по бревнышку!.. И еще кегельбан… А они — на дачу… Умные очень!..
— А когда вернулась Маша домой, вы не знаете? — спрашивала увлекшуюся рассказом о пережитом зимою Феклу Васильевну пани Фелиция.
— Когда? Когда? Ах, да я почем знаю? Всю ночь таскалась, должно быть… Видела я ее. Нарочно пошла как-то посмотреть. Представьте, кавалера нашла себе. Ухажерчика!
— Интересный? — осведомлялась пани Фелиция.
— Кто? Ухажер? Ничего себе. В шляпе ходит. Только… Ах, дура, дура наш брат, баба. Вы думаете, не пропадет Машка? Пари держу, пропадет! Вот попомните вы мое слово, пропадет…
— Она, я полагаю, и теперь уже пропала! — вставляла, поджимая губы, пани Фелиция.
Маничка отпивала медленно глоток парного молока, поглядывая на говорящих бесцветными глазками.
— Ну это еще что… А только совсем пропадет. Всем им одна дорога! А только если я что замечу — в три шеи!.. То есть, если она… в таком положении будет. В три шеи! В три шеи! Я такая: держи себя, как следует. Ничего не скажу. Но раз в таком положении — проваливай! Мне тебя не надо. Иди к своему хахалю. Иди к ухажерчику. Вешалась ему на шею? Пусть он тебя и принимает. У меня не родильный приют. На все четыре стороны!.. Душечка Филиция Чеславовна, Кушайте еще чайку. Ягоды приносили. По пятнадцати за фунт. Только скверные… Маничка! Что, молочко как? Хорошее? Да? А вы бы еще стаканчик?..
Маничка молча пододвигала стакан. Фекла Васильевна наливала молоко.
— Нет, вы знаете, что с Машкою плохо? Ей Богу! Совестливая она! Понимаете? Нет опаснее, как у таких совестливости много! Потому, из-за этой совестливости ихняя сестра на всякие фокусы бросается. Розмарин пьют… Ох, чует мое сердце: надо будет за Машкою — в оба глаза…
— Вы говорите, что наша Маша… в таком положении? — спрашивала, тряся головою, Вронченко.
Фекла Васильевна громко смеялась. Ее толстый подбородок трясся и прыгал. Глаза прятались в щелочки толстых век. Нос как-то смешно морщился.
— Я? Это надо у медицинского персонала спросить… Михаил Борисович… Вы по медицинской части…
Блюм краснел, опускал в землю хорошенькие глазки и смущенно молчал. Дамы глядели на него с улыбкою. Глядела в сторону Маничка Голубева. Потом Фекла Васильевна стучала кулаком по столу и говорила:
— Смотрите, смотрите! Маничка! Посмотрите вы на него! Нет, вы посмотрите! Какой смиренник! Глазки в землю, ручки в брючки… Видали вы таких у вашего нотариуса? А? Нет, каков? Ох, знаю я вашего брата… А кто Надежде Васильевне турусы на колесах плетет? А? Кто?
— Я Надежду Васильевну глубоко и всесторонне уважаю! Она высоко интеллигентная девица с огромною литературною эрудициею…
— Ну, ерундицию вы оставьте… А кто вчера ручку Надежде Васильевне поцеловал? А? Кто? Маничка! Фелиция Чеславовна! Разве я сочиняю? А?
Блюм еще больше вспыхивал и совсем потуплял взор.
— Таки что же, что поцеловал? В знак моего глубокого уважения… Я пришел в восторг от…
— Знаем, знаем!.. Ох, эти мужчинки! Ха, ха! — смеялась Фекла Васильевна. — Не верьте мужчинкам никогда, Маничка! У вас — ангельская душа. Но вы не верьте. Никому не верьте!
И потом вдруг обращалась к Фелиции Чеславовне:
— А вы за вашим Самошею посматривайте! Ох, посматривайте, родная! Ох, поглядывайте, милая.
— А что? Что-нибудь заметили? — вспыхивала пани Фелиция.
Маничка переводила холодный взор с лица Блюма на лицо пани Фелиции.
— Я? Упаси меня Бог! Это вовсе не мое дело…
А только поглядывайте, посматривайте! Он тоже… ласый, ваш Самуил Петрович. Мужчинка! Помните, вчера вы пошли с почтальоном говорить? Ну, иду я. Сидит ваш Самошенька, перед ним Маруська. А он так и смотрит на нее. Мне даже противно стало. Я на нее прикрикнула. Ну а Самуил Петрович сконфузился… Я и его разделала. Потому, я такая. Чуть что замечу, я напрямки. Мне что? Я такая!.. Мадам Вронченко, выкушайте еще чашечку чайку! Маничка! Молочко скушали, родная?
— Не хочется что-то.
— А вы принудьте себя. Потому сейчас есть чай, есть молочко, распиваем. Кто знает, будем ли завтра пить? Может, голодными под забором сидеть будем…
— Это почему?
— А потому… Вот, зимою мужики чуть не пустили меня по миру. Хотели дачу спалить. Спасибо еще, стражники отстояли. Урядник помог Евсеев. Знаете? Отблагодарила я его… А кто знает, что дальше будет? Вот ваш муж, мадам Вронченко, в город на службу поехал… А кто знает, вернется ли?
— Почему же не вернуться ему? — встревоженно поднимается с места мадам Вронченко. — Почему не вернуться ему? Бог знает, что вы говорите, Фекла Васильевна! Пугаете только! А у меня сердце слабое…
— А вы не пугайтесь! Вы с меня пример берите. Я раньше тоже пугливою была. А после этой зимы — ничего не боюсь. Вы только подумайте: я одна на даче. Кругом ни души. Все сбежали в город. Я и сама сбежала бы, да опоздала. А тут как началось, как началось… По дороге поезда с забастовщиками. Потом войска. Пушки везли. Обыскивали дачу. Потом как мужики поднялись, палить дачи вздумали… Вы думаете, легко было. Воды из колодца набрать надо — солдат с ружьем со мною идет. В лавочку на станцию — солдат с ружьем идет… Полторы недели!
— Да, времена…
— А я что говорю? Вот теперь им лафа! — Фекла Васильевна кивала головою на проходящую по двору усталою походкою Машу.
— Почему?
— Ах, милая Фелиция Чеславовна. Да разве вы не знаете? Ну вот эта самая Машка… Вы думаете, ее зависть не гложет? Она спит и видит, как бы самой барынею стать… Шляпку себе купила. Ей шляпка, как корове седло… Духи ей хахаль из города привез. Или, быть может, мосье Блюм подарил? Мосье Блюм. Признавайтесь: вы подарили Машке флакон духов?
— Я? Я никому флакона духов не дарил. Мои принципы…
— Ха, ха, ха!.. Душечка, Фелиция Чеславовна. Мадам Вронченко! Кушайте еще чайку. По чашечке. Мне смертельно выпить хочется, а без компании совестно… Маничка! Может, и вам? А? А то вы, вижу, все скучаете! Скучно?
— Немножко! — соглашалась равнодушным голосом Маничка.
Дамы пили чай. Блюм, рассеянно помешивая ложечкою сахар в стакане, глядел в сторону. По двору шла Маша с ведром воды. Глаза Блюма приковывались к ее стройной фигурке и следили за нею упорно, не отрываясь.
Фекла Васильевна замечала это, толкала Фелицию Чеславовну. Та, покачивая головою, глядела на Блюма.
— Ха, ха, ха! — смеялась Фекла Васильевна.
Блюм опоминался, краснел и опускал глаза в землю.
— Ай да смиренник! Ха, ха, ха! Ай да Михаил Борисович… Вот погодите, я раскрою глаза Наденьке. Ей Богу. Я ей все выложу… Пусть она знает, с кем дело имеет… Или вы, Маничка!
— Я отношусь к Надежде Васильевне…
— Знаем, знаем, как вы ‘относитесь’… Ха, ха, ха!.. Ну, я напилась. Можно Машку звать, самовар, посуду прибирать? Маша! Маша!
И Фекла Васильевна, с шумом отодвинув стул, отирала пот с раскрасневшегося лица и, грузно ступая, спускалась по скрипевшим под ее ногами ступенькам и шла на кухню. И с ее лица исчезала без следа слащавая улыбка, с которою она болтала за минуту с квартирантами, предлагала чай пани Фелиции, ‘молочко’ бледной, золотушной, занятой своим здоровьем Маничке Голубевой, называла ‘смиренником’ розового, курчавого Блюма.
И на это каменное лицо ложилась какая-то тень, тень того, что нахлынуло откуда-то невидимыми, неуловимыми волнами, и окутало ими все.

* * *

Мужчины возвращались из города часам к четырем, с дачным поездом, переполненным публикою.
Толстяк Матюхов всегда привозил какие-то сверточки, кулечки, картонки, кошелки. Он соскакивал с площадки вагона на насыпь полотна дороги, когда поезд, еще не остановившись, только замедлял ход.
Фелиция Чеславовна, изящно причесанная, затянувшая тощий стан в корсет, надевшая дорогие туфли с высокими каблуками, держа изящный шелковый красный зонтик, казавшийся пышною головкою яркого мака, поджидала его на раз навсегда избранном месте, у насыпи, зорко поглядывая, с кем именно стоял на площадке ее Самоша. Если около него не оказывалось женщин, она встречала мужа приветливою улыбкою растянутых фиолетовых губ, и ее черные пронзительные глаза приобретали сладкое выраженье. Но часто около Самоши стояли на площадке женщины, и тогда фиолетовые губы пани Фелиции как-то втягивались внутрь, нос краснел, глаза становились гневными, и она встречала мужа сухим и ядовитым вопросом:
— Это что за шваль около вас собралась? Знакомства разводятся?
Самуил Васильевич вспыхивал, нервною рукою крутил жидкие усы, снимал шляпу с рано лысеющей головы и торопливо отирал пот со лба фуляровым платочком. Пани Фелиция брала его под руку, и они шли молча к даче.
Старик Вронченко приезжал без всяких покупок, но неизбежно или с газетою, или с приобретенным на вокзале маленьким иллюстрированным журналом.
Он при подходе поезда к полустанции прятал тетрадку журнала во внутренний карман пиджака, поясняя Матюхову:
— Картинки… ловкие! Но не для общества… Не дамского общества. Хотите, одолжу на вечерок? А? И карточек пару купил. В сущности — мерзость. Но преинтересные…
Позже всех приходила на дачу ремингтонистка Надежда Васильевна. Она боялась спрыгивать с поезда на ходу, она боялась толкотни стремительно выбирающейся из вагонов публики, и потому всегда запаздывала и приходила на дачу тогда, когда все уже сидели на терраске за обеденным столом.
При ее входе на терраску, Блюм, следивший за нею блестящими глазами, шумно подвигал ей стул и говорил:
— Надежда Васильевна! Что новенького? Что хорошенького? Нет ли каких-нибудь сенсационных известий из литературного мира? Впрочем, виноват. Садитесь, садитесь! Вы устали и проголодались, а я с разговорами!.. Я такой идиот. Садитесь, кушайте!
Надежда Васильевна усаживалась на поданный ей Блюмом стул, откинув голову назад и щуря усталые глаза — с благодарною улыбкою бесцветных губ, потом подносила обе руки к вискам и тихим, усталым голосом заявляла:
— Невыносимая жара сегодня!.. И я заработалась до Бог знает чего. Целый день без отдыха!..
— Бедненькая! Труженица! — с восхищением говорил Блюм, потом потуплял взоры в землю.
— …А новенькое из литературного мира кое-что есть. Аничка принесла мне последнюю книжку журнала… После обеда мы рассмотрим ее с вами вместе, Михаил Борисович!
— С удовольствием. С большим удовольствием.
— Если, конечно, вас это интересует?
— Надежда Васильевна! Надежда Васильевна! Как вам не грех? Вы должны же знать, что…
— Будет вам! — перебивала его речь Фекла Васильевна. — Лучше кушайте. Сегодня такой борщ, флотский… Прелесть просто!.. Зразы — отличные. На третье земляника чудесная…
— А рента опять упала на один рубль! — вставлял неожиданно Вронченко, который, не имея ни одного билета, тем не менее с вниманием профессионала-банкира следил за курсом.
— А, бросьте! Кушайте лучше. Что будет, то будет. Маша! Неси второе. Да не копайся! Маничка! Вы, деточка, что-то опять хандрите, мало кушаете?
После обеда в жизни дачи наступал период затишья. Пани Фелиция уводила мужа в свои комнатки и укладывала его ‘отдохнуть’, хотя он и отказывался, предлагая лучше погулять. Маничка запиралась у себя и делала ‘гимнастику легких’, широко раскрывая рот и глубоко вздыхая с закрытыми глазами.
Вронченко читал жене вслух последние телеграммы или стихи из иллюстрированной брошюрки с полупорнографическими рисунками.
Никеша Бронин уходил с кипою учебников в поле или в лес. Фекла Васильевна укладывалась вздремнуть часок… Спал на кухне и дворник Никита, правая рука Феклы Васильевны.
На ногах оставались только Блюм с Надеждою Васильевною и горничная Маша. Маша возилась в кухне, напевая под аккомпанемент звяканья перемываемых тарелок и ложек, напевала полным грустных ноток свежим маленьким голоском, совсем не заботясь о том, что слова где-то подхваченной нелепой и пошлой шансонетки с грязными намеками совершенно не соответствуют меланхолическому мотиву. Надежда Васильевна и Блюм сидели в убогой беседке. Надежда Васильевна, успевшая переодеться в простую просторную английскую рубашечку и светлую юбку, медленно и внятно читала что-нибудь из ‘новостей литературного мира’, а Блюм сидел около нее, глядя то на нее, то на окно близкой кухни блестящими глазами, и от времени до времени перебивал ее заявлением:
— Надежда Васильевна! Надежда Васильевна! Как это вы умеете так великолепно разбираться во всем этом? Откуда у вас такой тонкий психологический анализ? Надежда Васильевна! Надежда Васильевна! Ах, какая жалость, что я просто паршивый бедняк, просто провизор Блюм!
— Это почему?
— Какая жалость, что у меня — ничего. В одном кармане, простите, блоха на аркане, в другом кармане — синьор таракани на цепочке…
— Да что же из этого?
— Ах, вы не хотите понимать! Вы просто не хотите понимать меня, Надежда Васильевна! Все, что вы говорите — чистое золото. Чистейшее золото. Девяносто шестой пробы… И грех, большой грех вам: знаете, почему грех?
— Ну?
— Потому грех, что вы своими золотыми мыслями делитесь с одним глупым и необразованным Блюмом. А что такое Блюм? Вы такими золотыми мыслями должны делиться с целым миром… Чтобы вас все лучшие знатоки слушали. Да! Вам есть что сказать всему миру, а вы говорите ваши золотые слова только одному необразованному Блюму. Если бы я выиграл двести тысяч на тот билет, которого у меня нет, я сейчас бы стал издавать журнал. Каждый месяц — такую книжку. И в каждой книжке была бы статья Надежды Васильевны. О, я знаю: журнал пошел бы! Он бы имел огромное распространение…
— Вы преувеличиваете, Михаил Борисович.
— Я? Я никогда не преувеличиваю. У вас такой аналитический мозг… О, вы себя мало знаете. Вы только знаете других… И вы можете ценить только других… Но вас должны ценить эти другие. И они ценят. Не все! Но есть такие, которые вас и понимают, и ценят…
Надежда Васильевна с мечтательною улыбкою на бледных губах бралась вновь за книжку журнала.
— Я хочу вам, Михаил Борисович, прочитать еще несколько строк… Мы остановились на сцене, в которой…
— Надежда Васильевна! — перебивал вдруг Блюм.
— Что такое? Вы не помните, где мы остановились? Так я повторю…
— Постойте, Надежда Васильевна! Я хотел… У вас такой аналитический ум… Я хотел прибегнуть к вашему совету. Скажите, что мне делать: ехать ли мне в Либаву? Получил письмо оттуда… А другое из Ташкента. Места есть…
Надежда Васильевна бледнеет и отворачивается. Ей хочется крикнуть, что Блюм не должен ехать ни в Либаву, ни в Ташкент, что он должен, должен оставаться здесь, с нею, с Надеждою Васильевною на всю жизнь, что она будет работать, как вол, что она станет отказывать себе во всем, лишь бы он, Блюм, оставался с нею. Но она сознает, что крикнуть, что сказать это она не смеет, не имеет права. И, бледнея, она говорит голосом, которому хочет придать выражение полного равнодушия:
— В Либаву? Или в Ташкент? Но не лучше ли выждать здесь? Не отыщется ли что-нибудь здесь?
— Здесь? — вскакивает, как ужаленный, Блюм. — Здесь? Но разве моя гордость позволит мне остаться здесь! Надежда Васильевна! Положим, у меня в одном кармане — блоха на аркане, а в другом — синьор Таракани. Но у меня есть моя гордость. Вы знаете, в какую грязную историю запутали меня мои прелестные товарищи? Они хотели из Блюма сделать вора. Да! Из Блюма — сделать паршивого воришку… Но я наплевал им в их противные рожи. И я не могу оставаться с людьми, которые могут поверить, что Блюм способен таскать какие-то паршивые духи из аптекарского магазина…
— Оставим это, Михаил Борисович!
— Нет, это нельзя оставить! Я ничем не дорожу! Мне дорого только ваше отношение. Вы — трудящаяся девушка. И вы верите Блюму. И вы даете Блюму свои деньги…
— Оставим это!
— Нет! Блюм не может этого оставить! Нет, Блюм — не такой человек…
И опять Надежда Васильевна монотонным, но внятным голосом читает что-то. Блюм делает вид, что внимательно слушает, но его глаза не отрываясь следят за окном кухни, где мелькает фигурка Маруси и где слышится ее голосок.

IV

Вечером дачники опять все в сборе. Пьют чай на терраске. На столе горят две свечи в стеклянных колпаках. Над свечами вьется рой мошкары. Самовар, огромный, пузатый, ярко начищенный Никитою самовар бурлит, выпуская струйки пара. В его трубе что-то стонет протяжно и жалобно.
Фекла Васильевна прислушивается. На ее каменном лице появляется выражение тревоги и недовольства и тревоги.
— Плачет самовар! — замечает она вполголоса.
— Говорят, к беде! — поддерживает в унисон старушка Вронченко, поправляя трясущимися руками наколку.
— Да теперь такое время, что жди всяких бед. Вон сегодня два шарлатана пришли — просить вспомоществования. Дала три копейки. Так они как расфыркались. Буржуи! — говорят. Погодите! — говорят. Будет наше время…
— А что вы думаете? Очень возможно! — говорит Вронченко.
— В ротонде опять прокламации распространяли! — вдруг вмешивается Никеша Бронин. — Пролетарии всех стран соединяйтесь! В борьбе обретете вы право свое. И так далее.
— А, ну их!.. Пока что, проживем. А потом увидим. Живыми в землю не положат. Раньше не помрем. А что после нас будет — нам все равно!.. — заканчивает Фекла Васильевна.
Самовар продолжает петь свою грустную песенку протяжно и уныло.
— А что какая-нибудь неприятность будет, так это уже так! — опять не выдерживает Фекла Васильевна. — Только через кого? Профессора я ублаготворила. Все жилы из себя вытянула, а аренду уплатила. Чок в чок. Копейка в копейку. Дачу застраховала. Пускай эти идиоты палят… Мне все равно… А только есть такая примета: если самовар так жалобно плачет, кто к нему первый подойдет, через того несчастье в дом придет…
— Странный предрассудок! — отвечает монотонным голосом Надежда Васильевна, пожимая угловатыми плечами.
В это время по двору слышатся торопливые шаги. Скрипят ступеньки крыльца, на терраске показывается Маша. Она подходит при общем молчании к самовару и щелкает его, пробуя, не надо ли долить.
— Тебя зачем черт принес? — вскидывается Фекла Васильевна. — Уйди, уйди! Тебя твой хахаль в ротонде ждет. Иди, вешайся ему на шею!
Нападение так неожиданно, что девушка теряется. Она смотрит на всех полными слез глазами.
Все отворачиваются. Все смотрят вниз.
Маша вздрагивает, опускает руки и уходит. Откуда-то из тьмы летней ночи слышится тихое всхлипыванье. Его звуки словно нарушают окутавшие всех чары. Надежда Васильевна, вздрагивая и зябко кутая плечи мягким пуховым платком, говорит монотонным голосом:
— Отчего вы ее… не рассчитаете? Конечно, это — предрассудок, которому я не придаю никакого значения… Но, говоря по совести, я не могу равнодушно видеть это… Вы знаете, как я к ней относилась раньше? Я ее грамоте стала учить…
— Таких тварей учить — только портить! Сейчас зазнаются! — вставляет Фекла Васильевна, а старуха Вронченко, тряся головою, поддерживает:
— Одни глупости… Их надо учить стирать, гладить… А вы — с книжками…
— А с тех пор, как я узнала, — продолжает Надежда Васильевна, — что она завела себе… любовника, я… я не могу… по-прежнему…
— Его Николаем Ильичом зовут! Приказчик! Я с ним… разговаривал! — заговаривает и срывается Никеша Бронин. — Совсем мало развитой субъект. Но и эта… субъектесса… то есть, Маруся…
Никеша умолкает.
— Машка! — кричит Фекла Васильевна. — Машка! — Возьми самовар, долей, разведи заново…
Маша вновь на терраске. Она берет со стола самовар и уносит его. При ее проходе Надежда Васильевна вдруг подбирает лежащий на полу подол своей юбки, словно боясь, что Маша прикоснется к нему своим платьем и одним прикосновением осквернит, загрязнит ее, Надежду Васильевну. И в то же время Надежда Васильевна упорно, пристально полным брезгливости взглядом смотрит в упор на несущую самовар Машу.
Маша замечает этот преследующий, гипнотизирующий ее взгляд, краснеет, потом бледнеет, держа самовар в дрожащих руках. Ее губы дрожат. И вдруг…
— Барышня! Вы на мне какие узоры разглядывает? Разве на мне узоры написаны? Вы на аптекаря лучше смотрите! Может, на нем разглядите узоры какие-нибудь. А на меня смотреть нечего…
И затем исчезает.
Ошеломленная Надежда Васильевна подносит платок к глазам, потом вскакивает и убегает в свою комнату, на ходу разражаясь рыданьем.
— Надежда Васильевна! Надежда Васильевна! — кричит вслед смущенный Блюм, ероша курчавые волосы и теребя голубенький галстук.
— Наденька! Дорогая! — вскакивает Фекла Васильевна и устремляется вслед за Надеждою Васильевною. Вронченко откладывает в сторону лист газеты, сдвигает на лоб очки, раскрывает рот и смотрит недоумевающе то во мглу ночи, туда, куда скрылась с плачущим самоваром Маша, то в коридор, где за дверями комнатки Надежды Васильевны слышатся бурные рыданья девушки и уговоры Феклы Васильевны:
— Ну стоит ли обращать внимание, родная? Уеду, уеду… Куда вы уедете? Собака брешет, ветер носит… А если вы уедете, то дадите повод к сплетням. Глупая развратная тварь и больше ничего… Ей морду надо было бы набить… Да я и наколотила бы ей, дряни, зубы, не будь свидетелей… Но я до нее доберусь. Я ей покажу… Рассчитать? Ну конечно… Вот съезжу завтра или послезавтра в город, привезу другую. А вы не обращайте внимания… Разве мы все не видим вашего благородства? К чистому грязное не пристанет… Вы только не беспокойте свою душеньку… Возьмите книжечку, почитайте. Хотите, соберемся всею компаниею, дойдем в рощу.
Рыданья Надежды Васильевны стихают. Ольховикова выходит из ее комнаты и заявляет:
— Ну, успокоилась… Я уговорила. А какова Машка? А? Я ее насквозь вижу… Тихоня, тихоня, а на поди, что выпалила…
И потом, обращаясь к Блюму, Фекла Васильевна с каменною улыбкою грозит ему пальцем. Блюм краснеет, теребит шевелюру и опускает глаза в землю.
Фекла Васильевна оглядывается…
— Нету Наденьки и Манички? При них я бы не сказала! — шепчет она. — А я давно заметила: мой глаз — алмаз. Я сквозь землю на три аршина вижу… Ведь Машка-то — с брюхом!
Вронченко роняет газету. Его старушка жена слабо охает.
— Да, да. С брюхом ходит… Теперь у нас июль? Да? Ну так с мая… Ну так с мая… И ухажерчику она уже надоела. Он от нее теперь — как черт от ладана… Вы думаете, она даром в город три раза отпрашивалась? Я ей по рублю штрафу закатывала. Не пикнет: только отпустите!..
— Вы думаете, зачем? Что за дела?
— Очень просто: хахаля отыскивала!
— Он у Грибакина служит! — Вставляет Никеша, пощипывая верхнюю губу.
— У Грибакина, у Собакина… Ищи-свищи! Начхать он на нее хотел. Конечно, бабья дурость! Одна фантазия: а, может, женится, грех прикроет… Как же! Держи карман шире… Нашла дурака! Он свое взял, теперь ищи ветра в поле… А я это предвидела. Я все предвижу…
…А самовар недаром плакал: видите, неприятность и вышла… И через Машку! Но я ее рассчитаю. Вот, в воскресенье поеду в город, или во вторник… Подыщу. Сразу не заменишь. Правду нужно сказать — работает, как проклятая. И с тех пор, как ухажер ее бросил, надрывается в работе. Только что огрызается. Если бы не огрызалась — черт с нею: лучшей не надо…
— Анна Игнатьевна! Вы еще стаканчик чайку выкушаете? Пейте, родная. Пейте. И я за компанию. А то совестно…
— А вы, Михаил Борисович?..
— Что я?
Фекла Васильевна засмеялась, поджимая тонкие губы, и опять погрозила толстым грязным пальцем Блюму. Пани Фелиция впилась в его румяное лицо сверлящим взглядом черных глаз и тоже улыбнулась.
— Эта субъектесса… — начал Никеша, но запнулся.
— Какая? — спросила Фекла Васильевна.
— Маруся! При изменении социальных условий…
— А, подите вы! Были дряни, есть дряни, будут дряни.
— Но позвольте!
— Лучше чай пейте! И что вы, Никешенька, понимаете? В ваши годы о таких вещах…
— В мои годы… В наши дни люди живут более сознательною жизнью и их развитие…
— Плюньте! Налить еще чаю?
Никеша смолкает, махнув безнадежно рукою. Он подвигается к Блюму и шепчет ему:
— Я принес одну прокламацию. Хотите?
Блюм отодвигается он него и морщится.
— Скучна эта литература! Я предпочитаю изящную беллетристику…

V

Матюхова в конце августа совершенно неожиданно услали в какую-то служебную командировку. Командировка его вызвала на даче маленький переполох. Пани Фелиция чуть не сошла с ума. Ей казалось сначала, что ее Самоша выдумывает, что никакой командировки нет, а что он увлекся кем-нибудь и хочет бежать от законной жены.
Нелепая сцена вышла за обедом. Пани Фелиция заговорила о поездке Самуила Петровича нервным, как будто смеющимся голосом, потом не выдержала, стала почти кричать:
— Не пущу! Не пущу! Я знаю, что это значит… Ни за что не пущу!.. Ты давно это задумал… Ты и на Машку заглядывался… Нет, меня не обманешь, едешь? Так бери и меня с собою! Всюду бери меня с собою. Разве мы на то венчались, чтобы ты с чужими женщинами раскатывал? Не пущу! Совсем не пущу! Сиди дома! Нечего таскаться…
Потом она разрыдалась. Ольховикова и старушка Вронченко суетились около нее. Девушки, испуганные и растерявшиеся, сбились в кучку и молча глядели на пани Фелицию. Ее брызгали водою, потом облили. Она закричала и упала на пол. На соседних дачах слышали этот крик, и посторонние начали заглядывать во двор. Фекла Васильевна с досадою гнала любопытных. Пани Фелицию унесли в ее спальню. Когда ее несли, ее руки волочились по мокрому полу, голова отвисла и болталась нелепо. Никеша Бронин взялся нести за ноги и почему-то был красен.
Звали Блюма, рассчитывая, что он, как прикосновенный к медицине, окажет помощь хоть советом. Но при первых звуках истерики Блюм зажал уши и опрометью бросился в сад и забился в беседке, где и просидел, покуда вышедшая с какою-то желтенькою книжкою Надежда Васильевна не сообщила ему, что все кончилось, что пани Фелиция пришла в себя и уже изъявила согласие отпустить Самуила Петровича, но предварительно заставила его поклясться перед иконою, что он ничего, ровным счетом ничего не позволит себе и каждый день будет сообщать о положении дела телеграммами.
Эта история как-то заслонила, затушевала историю с Машею и ее столкновение с Надеждю Васильевною. Маша осталась на работе. Она извинялась перед Надеждою Васильевною, даже порывалась поцеловать ее руку, но Надежда Васильевна брезгливо отстранилась, все время подбирая свои юбки, словно боясь запачкать их прикосновением к Маше.
Из города приехала на месяц отдохнуть прошлогодняя квартирантка, швея Фиона Павловна, привезла двух молоденьких мастеричек.
Дача казалась женским царством. Барышни целый день бродили по чахлому саду, втроем или вчетвером качались на качелях с громкими нервным смехом, пели тоненькими голосами, плели венки из васильков, бегали по аллеям и писали письма. Никешенька сделался их бессменным спутником. Они часто ссорились из-за него, и тогда он сбегал в монастырь.
Маша, кутавшая свой располневший стан в платок, почти не показывалась днем во дворе, проводя все время в кухне. Когда она выходила на свет, то замечали, как она подурнела. На ее бледном лице лежала печать какой-то глубокой усталости, глаза померкли и как будто смотрели внутрь. На лбу и на щеках появились какие-то бурые пятна, погубившие прежний нежный румянец. Маша боялась глядеть в глаза людям, но не плакала и не пела.
Как-то в праздник она отпросилась в ротонду, но через час ее привели под руки дворники с соседних дач. Она плакала горькими слезами, отирая их краем шерстяного платка.
Прибежавший следом Никеша рассказал, что она встретила в ротонде Николая Ильича, который танцевал с дочерью станционного жандарма, Любочкою. Маша хотела ударить Любочку, но Николай Ильич загородил ей дорогу и отшвырнул ее. Маша упала, потом встала на колени, поползла. Ее торопились убрать.
Фекла Васильевна кричала на находившуюся в полусознательном состоянии Машу:
— Вон! Завтра же вон! В три шеи! Чтоб духу твоего здесь не было! Скандалы устраивать? Жаль, что твой хахаль тебе морду не набил. Вон! Завтра же вон! Ты еще что-нибудь сделаешь! Что тебя, на цепь сажать, что ли?
— Барыня, голубочка…
— Никаких!.. Вон и вон! В три шеи!
И опять вышло как-то так, что Маша осталась.
С начала сентября на даче стало еще тоскливее.
Шли дожди. Дачи вокруг начали понемногу пустеть.
Публика, словно нагулявшаяся за лето, уже не переполняла вагоны поездов. По дороге в монастырь уже не неслись с грохотом и звоном бубенцов линейки. В роще и в ротонде и по праздникам было мало гуляющих и танцующих, хотя оркестр, аккуратно, каждое воскресенье и каждый праздник играл марши, вальсы, кекуоки, польки, па-д-эспан.
Прошедшее лето словно утомило всех, иннервировало, раздражило. Чаще и чаще в ротонде вспыхивали скандалы. Какая-то приезжая компания, подвыпив, разгромила, весь буфет. Вызывали стражников. Кто-то из пьяных стрелял в отца Любочки, станционного жандарма, но попал в глазевшего на скандал мужика из Песочина.
Стали поговаривать, что это не пройдет даром, что песочинские парни в один из праздников явятся на дачи с кольями в руках и всех перебьют.
Указывали на то, что, действительно, после этой истории парни, вооруженные дубинами, стали ватагами заходить на дачи, побили ночного сторожа.
Чаще, и чаще стал заглядывать на красновские дачи урядник Евсеев. Он неизменно заезжал и к Фекле Васильевне, где его появление производило маленькую сенсацию. Его принимали, угощали. И когда он уезжал на своем крепеньком и лохматом маштачке, его окружало все население дачи, вокруг слышались встревоженные женские голоса.
— Иван Андреевич! Иван Андреевич! Вы по совести… Если что, так вы предупредите! — щебетала Фиона Павловна.
— Непременно-с! Только напрасно беспокоитесь! Честью уверяю: ничего быть не может. Никаких серьезных последствий, ибо приняты меры.
— Иван Андреевич! Правда, что у Любарских отравили трех собак?
— Положим, не трех, а одного ‘Артиста’. И то неизвестно. Может, простите, просто обожрался пес. Но я произвел дознание…
— Иван Андреевич! Вы обратили внимание на Семкина? Знаете, того…
— Который острожник? Ха! Мы на все обращаем внимание… Эмти аг-гитаторы… они вон где у нас все сидят…
И Иван Андреевич показывал увесистый кулак, покрытый крупными рыжими волосами, и его усы с белесыми кончиками задорно топорщились кверху.
И когда он уезжал, галантно раскланявшись и зорко поглядывая зеленовато-серыми глазами вдоль пустой дачной улицы, у ворот дачи долго еще толпились женщины, и среди них стоял бледный Блюм, и все могли видеть, как дрожат его выхоленные белые руки.
— Господа! Идем на качели, — звал голос одной из мастеричек Фионы Павловны. — Никеша! Вы куда спрятались? А? Урядника испугались? Ха, ха, ха!
— Михаил Борисович! — перебивал разговор голос Надежды Васильевны. — Михаил Борисович! Вы, кажется, забыли свою просьбу — разъяснить вам некоторые места последнего рассказа Арцыбашева?
Доска качелей то взлетала стремительно вверх, то неслась над землею. Девушки громко хохотали, что-то пели, смеялись над остротами Никеши, рассказывавшего ‘о субъектах и субъектессах’. А в беседке Надежда Васильевна читала монотонным голосом какую-то книгу Блюму.
— Надежда Васильевна! Что я хотел вас спросить? — вдруг перебивал чтение Блюм.
— Ну-те?
— Надежда Васильевна. Как вы думаете: поехать мне в Иркутск или в Аккерман? Надежда Васильевна!.. У вас такой аналитический ум…
И все чаще и чаще шли дожди. По небу ползли серые тучи, дорога в монастырь обратилась в сплошное болото.
Скоро ротонда совсем опустела: оркестр, недополучив заработанных денег, разбрелся, прекратив игру. Буфет закрылся. В ротонду заглядывал разнохолодный осенний ветер. Он трепал обрывки краев цветных афиш, он омывал сорванными с краев крыши дождевыми каплями белые лоскутки бумаги, на которых было написано, что самая ротонда продается с аукциона на удовлетворение претензии Лейзера Апельсинчика в сумме 732 руб. 72 к. И при сером свете осеннего дня как-то странно, как-то тоскливо выглядели испещрявшие всю ротонду надписи на скамьях, на досках, на рамах окон, на притолках дверей, на деревянных потрескавшихся и давших смоляную слезу столбах и колоннах:
— Н. Б. 1905. VIII.
— Иван Ф. Кошкин.
— Лиза и Аничка Польковы.
— Здесь я впервые познала блаженство страсти.
И как-то ночью вдруг яркий свет озарил все окрестности. В монастыре загудел тревожный набат. Ему вторил набат деревенской церкви, в Песочине. На полустанке затрещал сигнальный аппарат.
Горела ротонда.
На пожар собирались вяло. Тушить ротонду было почти некому. На полустанок пришел пожарный паровоз из города, но его шланги не могли подавать воду, так как ротонда была далеко от линии.
Тушением пожара распоряжался урядник Иван Андреевич. Он кричал, суетился, заставлял прибежавших и глазевших на пожар песочинских парней качать воду. Ему отвечали зубоскальством. Он, свирепея, наскочил на группу парней и ударил кого-то нагайкою. Парни разбежались. Он гнался за ними, хлеща по головам и спинам нагайкою. Один из парней добежал до плетня Ольховиковых, выдернул большой кол и ударил наскакавшего урядника по голове. Евсеев выстрелил из револьвера. Парень бросился убегать. Евсеев упал.
Его долго не решались поднять. Когда подняли и понесли на станцию, он бормотал, глядя остеклившимися глазами и поминутно отирая кровь пальцами с разбитой головы:
— Аг-ги-та-торы…
Ротонда сгорела дотла.
Пожар ротонды напугал всех. Дачники потянулись в город.
Фекла Васильевна собиралась переезжать в город, но переезд приходилось откладывать и откладывать.
Во-первых, заболела старушка Вронченко и ее нельзя было перевозить. Во-вторых, что-то неладное стряслось с семьею Матюховых: Самоша с первых дней командировки присылал аккуратно каждый день телеграммы, извещавшие о том, что все благополучно, что дело идет к концу, что он скоро возвратится. Потом почему-то в телеграммах стали появляться перерывы, о том, что дело идет к концу, он перестал упоминать.
Фелиция Чеславовна сходила с ума от тоски. Она еще больше похудела, еще больше подурнела. Губы ее стали чуть ли не черными. Лицо — бурым. Глаза были постоянно заплаканы. Она почти не выходила ни к чаю, ни к обеду. Если с нею заговаривали, она сейчас же переводила разговор на то, что женщина никогда, никогда не должна верить мужчине, что мужчины все, все развратны и пошлы, что они не ценят верности и преданности.
Как-то Надежда Васильевна привезла из города ошеломившее всех известие, что Самуил Петрович подал прошение об увольнении, был в управлении, сдал дела, получил документы и расчет по пенсионной кассе и просил ее, Надежду Васильевну, никому об этом не говорить.
Шло совещание, сказать ли об этом пани Фелиции. Фекла Васильевна решала это положительно и сказала Фелиции Чеславовне новость при всех.
Пани Фелиция захохотала:
— Сочиняете! Сочиняете! Хотите посмеяться надо мною? Но я это вам за-пре-щаю… Мой Самоша от меня не уйдет. Слышите?
И она заперлась в своей осиротелой спальне.
— Как вы думаете, Блюм, — спрашивал провизора Никеша, — как вы думаете, что предпримет эта субъектесса, пани Фелиция? А? Меня интересует, будут ли подобные браки при социальном строе? To есть: он молодой, а она — старуха.
Маша несколько дней почти не работала: она схватила лихорадку и лежала, кутаясь в изорванный теплый платок. Фекла Васильевна работала сама за нее, потом не выдержала, съездила в город и привезла какую-то старуху, а Маше дала расчет. Маша полдня провозилась с вещами, собирая их.
За обедом она пришла на терраску и задала, как-то криво улыбаясь, вопрос Фекле Васильевне:
— Барыня! Куда же я пойду?
Фекла Васильевна прикрикнула на нее и поднялась из-за стола.
Маша уцепилась за столб обеими руками, словно боясь, что ее будут гнать кулаками.
— Барышня! — обратилась она к Надежде Васильевне. — Барышня. Хоть бы вы за меня заступились…
Надежда Васильевна молчала, сохраняя на своем некрасивом угреватом лице выражение какого-то брезгливого равнодушия.
— Барышня… Как я…
— Нечего разговаривать! Собирай вещи, уходи! — прикрикнула на нее Фекла Васильевна. — А то за урядником пошлю! Слышишь?
Маша, шатаясь, оторвалась от столба и пошла в кухню.
Вечером возник вопрос, где пить чай, в комнатах, или на терраске. Решили в пользу терраски, мотивируя это тем, что, все равно, осталось уже мало дней жить на даче, и эти последние дни надо пользоваться свежим воздухом. Тем более, что дождь как будто перестал.
Новая прислуга принесла самовар.
— А Машка в три ручья разливается! — сказала она, ухмыляясь.
— Вот я пойду, заставлю ее замолчать! — ответила Фекла Васильевна, заваривая чай.
— Говорит, некуда идти… Хоть с моста, да в воду! — продолжала, так же ухмыляясь, говорить нараспев старуха.
— Моста здесь нету! Пусть в город едет! — отрезала Фекла Васильевна. — Там мостов много…
— Никите на память часики подарила… черненькие. Нет того, чтобы мне отдать! — говорила старуха.
К чаю собиралось все население дачи, даже Никеша Бронин, что-то вполголоса рассказывавший мастеричкам Фионы Павловны. Общий разговор как-то не завязывался. Только старик Вронченко отметил, что рента стоит на семидесяти двух и что в городе ходят патрули.
И в этот момент нечеловеческий крик прорезал сырой воздух и упал на головы пивших на терраске чай, как подстреленная птица.
Казалось, от этого крика затрепетали все еще уцелевшие листья дерев чахлого сада, задрожали на краю мокрой крыши нависшие капли дождя. Блюм вскочил с места, уронив стакан чаю.
Из кухни вылетела стрелою человеческая фигура, очертания которой терялись в полумгле медленно надвигающегося осеннего вечера, и побежала по мокрой дорожке к воротам.
— Машка! Что ты? Куда? — крикнула Фекла Васильевна.
Не добежав до ворот, Маша остановилась, повернулась, бросилась опять бежать, на этот раз по направлению к терраске все с тем же протяжным криком, напоминающим вой.
Когда она была уже близка к терраске, все, находившиеся там, опрометью бросились с терраски. Впереди всех бежал Блюм с мертвенно бледным лицом. За ним старушка Вронченко. Старуха упала. Кто-то перескочил через нее. Все толпою ворвались в коридорчик.
— На задвижку! На задвижку! — кричал визгливо Вронченко, поднимая жену. Фекла Васильевна, оставшаяся на терраске, тщетно ломилась в двери: спрятавшиеся в коридоре уже успели запереть ее на задвижку.
Фекла Васильевна оглянулась назад и увидела, что Маша лежит на ступеньках крыльца, извиваясь в судорогах, колотясь головою о ступеньку и ломая руки.
Пять минут спустя Маша при помощи Никиты была выволочена на улицу и положена на скамью. Около нее уже образовалась маленькая толпа. Пришел кутавшийся в мохнатое пальто фельдшер. Он зачем-то расстегнул ворот кофточки и обнажил всю грудь Маши, лежавшей навзничь.
— Молока! Молока ей давайте! — кричали мастерички Фионы Павловны, из-за забора дачи Ольховиковой.
Принесли молока. Фельдшер разжал ножом тесно сжатые зубы Маши и поднял над ее лицом чашку с молоком. Молоко лилось мимо рта, по покрытой бурыми пятнами щеке, стекало на скамью, потом на землю, и, не впитываясь в нее, образовывало белевшую жутко и странно лужу.
Собравшиеся жадно заглядывали, хотя фельдшер от времени до времени и убеждал их:
— Разойдитесь! Видите, кончается? Воздуху мало… Ну, чего уставились? Эка невидаль? Отравилась девка…
Толстогубый и прыщавый Никешенька Бронин, взгляд которого был все время прикован к обнаженной пышной груди Маши, вдруг грубым, срывающимся шепотом сказал:
— Ах, черт… А грудь-то какая у этой… субъектессы?
И спрятался.
Опять пошел дождь, и его частые, частые капли падали на искаженное лицо Маши, попадали в судорожно искривленный рот, на пышную белую грудь, стекали вниз по обвисшей до земли русой косе с грязным розовым бантиком и полной белой руке, облепленной мокрым от молока ситцем.
Толпа не расходилась. Откуда-то слышалось чавканье копыт лошади, с трудом тянущей по грязи телегу, чтобы отвезти тело Маши в больницу.
Дача Ольховиковых словно вымерла…
Только в комнате Надежды Васильевны слышались голоса.
— Уйти хочешь? — кричала Надежда Васильевна. — Уйти? Бросить меня? Да?
— Но, дорогая…. Разве я… — бормотал в ответ Блюм.
— Погубил меня, а теперь уйти хочешь? Да? Бросить хочешь?
— Но, дорогая…
А дождь шел и шел. Его капли падали на тело Маши, на головы упорно глядевших на ее труп любопытных, на спину стригущей ушами и пугливо косящейся лошаденки, на кучу пятаков, набросанных кем-то у ног Маши на пестром и грязном платочке. Капли дождя падали на редкую, редкую листву чахлых дачных садов и на мокрые крыши, на головни и пепел сгоревшей ротонды, на полотно убегающей вдаль железной дороги.
Низко-низко неслись серые тучи. Надвигалась глухая осенняя ночь. Над городом уже брезжило зарево рано зажженных бесчисленных фонарей…
На даче Ольховиковой последние квартиранты спешно собирали вещи, чтобы утром перебраться в город.

———————————————————

Источник текста: Сборник рассказов ‘Догорающие лампы’, 1909 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека