С самого утра шел дождь, бесшумный и теплый. День, тихий, серенький, не обещал ни радостей, ни печали. Озеро, небо, горы закрылись беловатою дымкою, призрачною, туманною.
Евгения Сергеевна уже целый месяц любовалась ясною синевою неба, ярким блеском солнца, и теперь все это ее томило. Радостны стали ей теперь и шелест легкого дождя, и бледная окраска неба.
Но туда, к далекому, призрачному туману, ее, больную, слабую, не пустили, — уложили перед раскрытым окном, за которым синеют гребни гор и желтая дорога убегает далеко, далеко.
‘Сестра’ — молоденькая, с тихими движениями и мелодичным голосом — нашла ее сегодня ‘sehr schТn’ [нем. — очень красивой]. Одела ее в светлый батистовый пеньюар, расчесала и заплела на прямой пробор волнистые, тонкие косы. Осторожно уложила на кушетку перед окном и пошла вниз за завтраком.
Евгению Сергеевну всегда утомляет одеванье. Она тихо лежит на спине, тонкая, прямая, закрыв глаза и вытянув руки.
Жить здесь сносно. Хозяйка — тихая, деликатная. ‘Сестра’ — умелая и милая. Сосновые стены уютного дома сладко пахнут ароматною смолою. В рамке полупрозрачной кисеи синеют гребни далеких туманных гор. Балкон свешивается над сияющим лазурью озером. Над синими горными гребнями, над голубыми водами, над сосновыми стенами — тишина, задумчивая, беззвучная.
Дни ритмично текут, однообразно сменяя друг друга. Доктора и сестра, — больше никого Евгения Сергеевна не видит. Изредка хозяйка, с неизменною улыбкою на неподвижном лице, приносит ей букет бледных роз, или почтальон, вбежав на лестницу в подкованных сапогах, просовывает под дверь письмо в дорожном конверте.
Вся жизнь здесь — мирный, тесно сомкнутый круг. И кажется, что другая жизнь — большая и мятежная, дремлет где-то поодаль, за стеною синих гор, за рамкою голубых озер, за кольцом дороги, убегающей куда-то далеко, далеко.
Евгению Сергеевну убаюкивает эта тишина. Лежать так часами, без мыслей, без дум… Смотреть на вечно туманные горы, на вечно сияющее озеро, на вечно безмятежное небо. Только смотреть!
Только смотреть! Ведь все это — чужое, ‘нейтральное’, мирно устроенное чьими-то чужими руками. Не зовет, не требует. А там — тоска, тревога, милая, родная, своя.
Дремотно ползут долгие часы после полудня. Весь дом затих, — это час отдыха. Слышен только мерный стук маятника по стене, взад — вперед. И он не докучает. Чужой, не свой, — пусть!
Евгения Сергеевна лежит задумчиво, сложив на худенькой груди тонкие, исхудалые руки, такие маленькие и невинные, как руки послушного ребенка. Бледное лицо ее слишком спокойно. Нежные губы, привыкшие к молчанию горьких улыбок, безмятежно сомкнуты. Над матовым лбом белеет пробор, чуть золотятся каштановые косы. Если бы не эта бледность, не эта успокоенность рук и тела, можно было бы ее принять за молодую девушку, — так чист овал ее лица, так круглы плечи. ее движения беспомощны, ее улыбка трогательна, и вся она, тонкая, светлая, кажется здесь хрупким, бледным цветком на фоне ярко раскрашенной олеографии. Странно, — зачем она здесь, в этой грубо-спокойной, красивой, яркой стране, среди этих спокойных, тяжеловесных, уверенных людей. И хочется взять ее на руки и унести далеко, далеко, — туда, где небо вечно хмуро, где поля печальны, где дороги задумчивы, где люди не умеют быть счастливы, куда летят теперь все ее думы и мечты…
На те дорожки милые, между росистыми по заре кустами в родной стороне, над рекою, где так сладко, так звонко пел соловей. На ту террасу перед старым милым домом. На поляну лесную, изумрудную…
За стеною соседка Евгении Сергеевны, больная, одинокая, запевает грустный романс, чуть-чуть подыгрывая себе на пианино. Слов не разобрать, но мелодия знакома, — тоска, безнадежность, призыв. Оттого, что поет больная, одинокая, некрасивая девушка, так же как и она застрявшая на чужбине, и самые слова призыва звучат так безнадежно-печально, и безумная, ноющая жалость сжимает сердце. Кажется, над чьею-то жгучею тоскою, над чьим-то беззаветным чувством кто-то жестоко насмеялся, — заставил поверить Бог весть каким безумным снам, несбыточным, обольстительным надеждам.
Вот так поверишь иногда сну золотому, — и что же? Где же ты, милый сон? Нет милым снам воплощения…
Горы о чем-то задумались, озеро лениво дремлет, люди спят мирным сном.
Не спит одна Евгения Сергеевна, — не дает ей заснуть печаль мелодии, такой знакомой, так вкрадчиво льющейся в душу. Чередой нахлынули старые думы. Воспоминания…
Жизнь — словно бледный, призрачный сон. Томления юности, — одиночество и мечты. Замужество, без радостей, без любви, — тоже одиночество, вдвоем. Потом болезнь, утомленная, обессиленная, она приняла эту болезнь, как неизбежное. Телесные муки притупили тоску, помирили с обманувшим, несбыточным, оправдали томления печали.
Любила ли она? Любили ли ее, нежную, хрупкую, словно созданную для слов любви, для трепетных признаний? Теперь в долгие томительные часы после полудня, лежа со сложенными на груди бледными руками, Евгения Сергеевна думает, вспоминает.
Такая робкая повесть ее любви! Так непохожая на те зажигательные встречи, о которых она столько читала, столько мечтала!
Там, где светлый луч пронизывает тьму и все зажигается волшебным блеском счастья, у неё… два-три ярких мгновенья, мимолетные встречи, и слова… ах, какие бессильные, бедные, человеческие слова… Слова, в которые хотелось верить, но не было веры…
Радость мгновений тонула в глубинах страданий. Бледные лучи ее не рассеяли туч сомнений…
Всю жизнь правили ею с детства внушенные ей правила морали, не позволившей ей в последнюю минуту, когда все было поставлено на карту, ‘перешагнуть, осмелиться’. Ну, вот и прожита жизнь, — и на совести нет ни одного пятна, ни одного заслуженного упрека…
Но и счастья борьбы, и ликованья победы не знала она в жизни…
Встречи их бывали редки, странны… Осенними вечерами в заброшенном парке, у круглого пруда, когда листья падали на влажную землю, желтые, мертвые, когда ветер тоскливо тянул однозвучную песню печали на раннем, странно-ярком закате.
Вспоминается один такой вечер. На темной от пролившегося дождя дорожке встретились они для последнего решения. Но взгляд его был печален, робок, а слова все те же, — бедные, бессильные слова.
Сидели на побуревшей от дождя скамейке, в холодном сумраке недолгого августовского дня.
— Как же его здоровье?
— Он умирает…
Тот помолчал, взволнованный серьезностью момента.
— Минуты печали пройдут. Мы будем счастливы…
Так неуверенно, точно спрашивал.
Сказала тихо:
— Счастья не будет. Слишком долго мы ждали, слишком страдали.
— Нет, будет счастье, будет!
Так робко, так неуверенно звучали его слова. Точно испуганный жизнью старался уверить себя самого, что не боится.
— Он между нами, всегда, навеки…
Смотрела испуганно. Ждала чего-то. Чего? Слов пламенных, победительных, небывалых, которые разрушили бы неверие, встали бы над смертью, над жизнью…
Ну, что же, он уговаривал!
— Это — временное настроение… Я понимаю, — теперь вы не способны принять во внимание…
Принять во внимание! Но где же, где другие, властные слова и дерзкие огни всепобеждающей, всемогущей страсти?!
И все-таки тогда, в холодном сумраке осеннего предвечера, на потемневшей скамейке у мокрой травы, как дорог был он ей! Так единственно милы были именно эти печальные серые глаза, растерянно искавшие ее взгляда, эта русая прядь волос на утомленном уже лбу, эти руки, бледные, неуверенные, все время стискивавшие ручку дождевого зонтика!
— Мне кажется, я не имею права отрывать вас от того, который… .
Умер муж, но печаль не умерла, не выпустила ее из цепких своих объятий. Болезнь, давно таившаяся в тоскующем теле, вдруг вырвалась наружу, подхватила, закрутила всю ее. И сразу потускнели, отлетели куда-то мечты о возможном, о несбыточном. Равнодушие охватило, тупое, странное, и тихая, незнакомая усталость, — до того ли, где уж! Еле хватило сил дотащиться сюда, в эту чуждую глушь, где все равно было, — жить или умереть. А там грянуло Нежданное — и выехать больной, обреченной, уже не удалось.
И здесь одна, среди чужих, равнодушных, Евгения Сергеевна сначала забилась, заметалась, как раненая насмерть, а потом вдруг как-то сразу успокоилась, затихла. Солнце всходило, звезды зажигались, озеро улыбалось, — жизнь текла обычным мирно-сомкнутым кругом, — не все ли равно ей было! Она знала, что не дожить ей до весны, не вернуться больше туда, не увидать его, умереть здесь, одной, на чужбине… Но почему же теперь она здесь, одна? Почему в этот последний, злой час не с нею он, — он, который когда-то клялся не пережить ее?
Да не сама ли она сказала, разорвав в одну бессонную мучительную ночь свое бедное, уже ничему не верившее сердце:
— Прощайте! Счастье не для нас…
А он говорил робко и тоже, кажется, без веры:
— Но я не теряю надежды…
Уехала. Заставила себя забыть, замерла… А он, — Бог весть где он, и что с ним?
Да что же с ним? Верно, так же служит, так же ходит по тихим улицам, так же щурит близорукие глаза, — милый, слабый! А может там — полетел туда, куда другие… Недаром говорил в минуты раздумий: хотя бы гром грянул… Если бы пришлось хоть умереть за родину…
Вечерело. Дождь перестал. Стосковавшиеся лучи солнца вырвались из плена туч и засверкали, празднуя свое освобождение. Евгении Сергеевне захотелось на воздух. ‘Сестра’ измерила температуру и, осторожно закутав Евгению Сергеевну в плед, вынесла ее на балкон, как ребенка.
Слегка закружилась голова, сладко и томно. Светло слишком и ярко…
Внизу озеро сияло, просветленное, ясное. Повсюду горели, искрились, переливались в лучах солнца бриллианты дождя, откуда-то из-за гор резвый и вольный ветер принес жуткий аромат доцветающих роз.
Нарядно, красиво было все вокруг, но, ах, как тяжело, как тоскливо!
За стеною снова зазвучала одинокая печальная песня, и мелодия тоски, безнадежности и призыва снова звенела настойчиво, но неуверенно, и рояль плакал, уверяя, что правды нет, что все слова лгут, что все клятвы нарушаются.
Евгении Сергеевне вдруг стало беспокойно и жутко. Голубое, улыбающееся небо, безоблачное, безмятежное, горы молчаливые и равнодушные, — все это чужое нарядное великолепие, на что оно ей? Близкая, родная ей лишь эта тоскующая, рыдающая песня да дорога, убегающая далеко за озеро, за горы.
Полететь бы туда, рассечь бы крыльями воздух и облака, победить бы моря и пространства, взглянуть бы еще хоть раз на хмурые, печальные поля, на потемневшие от дождя дороги, на скамейку, на пруд. Закричать бы, забиться, застонать от боли и от ужаса… Или нет, — сжаться, замереть в предсмертной судороге последней щемящей тоски…
Солнце заходило над озером. Догорающие лучи его, окунаясь в воду, брызнули багряною кровью на белые хлопья облаков, столпившихся на горизонте. Поперек воды легли, засверкали атласные серебристые полосы. И сладко было, как после жаркой молитвы, и тяжело, как перед долгою разлукою. И казалось, что кто-то идет к ней, — уже близко, уже за порогом.
В дверь постучали. Хозяйка вошла с неизменною улыбкою на неподвижном лице, с белеющим письмом в руках.
Евгения Сергеевна не торопясь раскрыла конверт, — прочитала. Не вскрикнула, не шевельнулась. — Он умер далеко там, как мечтал, — сын своей страны, с ее именем на устах…
Евгения Сергеевна вздохнула, перекрестилась. Сразу легко, светло стало на душе.
Теперь она знала, — надо спешить, — и тихо, не спеша стала собираться. Услыхала зов его, тихий, но настойчивый, радостно взволновалась.
Вот и всему конец, и нет печали, и близок он, глаза которого видели тайну. Он, вечный, освобождающий.
Перед нею алел закат, догорая… Последнее облачко на небе пылало, отдав охватившему его пожару всю свою нежность и любовь… Да, отдать таись все, отдать последнее, как отдал он…
Евгения Сергеевна тихо приподнялась и стала любовно прощаться с озером, с горами, с облаками. Она знала, что сейчас уйдет от них, но не жаль ей было всего этого земного великолепия. Душа ее ликовала, разорвав земные тяжкие цепи, и не было печали, тоска, сомнения отлетели…
Успокоенная, тихая, спешила она туда, где, — верила, — откроется ей смысл всех земных наших страданий. Тихое, уверенное довольство, почти блаженство, разлилось у нее внутри, согрело измотавшуюся душу.
Больная, одинокая девушка все пела за стеною, отчетливо выговаривая слова тоски и страсти. Евгения Сергеевна вдруг вспомнила, что она останется здесь одна, и пожалела ее искренно и нежно.
Земная, земная печаль, ах, сколько ее здесь!
Почему-то вдруг вспомнила себя подростком-гимназисткою вечером в саду. Луна светит, белый цвет левкоя благоухает, и она на качелях далеко унеслась в мечтах. Куда только не унесут крылья юной сладостной мечты!
Милый, милый, ты ждешь… Иду к тебе…
Что-то вдруг толкнуло, словно разбудило Евгению Сергеевну от сна.
— Сейчас, — сказала она радостно.
Судорожно схватилась за образок, висевший на шее.
Из-за края неба, подернутого розовою паутиною, выглянул молодой белый месяц, загляделся и замер на месте. На него упал ее последний взгляд.
Закат погас. Облачко растаяло. Вверху кто-то тихо ходил, и неторопливо, бесшумно зажигал звездные лампады. И кто-то, тихий и нежный, закрыл тоскующие глаза поцелуем, прохладным и долгим, как вечность.
———————————————————————-
Источник текста: журнал ‘Русская мысль’, 1915, No 10, стр. 95 — 101.