На чем может повернуться ‘религиозное сознание’?, Розанов Василий Васильевич, Год: 1908

Время на прочтение: 16 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)
М.: Республика, 2003.

НА ЧЕМ МОЖЕТ ПОВЕРНУТЬСЯ ‘РЕЛИГИОЗНОЕ СОЗНАНИЕ’?

На семье.
На детях.
На женщине в ее призвании.
На народной массе в ее прямом инстинкте — рода, племени, продолжения бытия на земле.

* * *

Я продолжу свои мысли о ‘новом религиозном сознании’. Которое есть факт уже наставший, хотя пока еще и остающийся в тени. Пока шумят декаденты и порнография. Но ведь это пена, которую сплеснет назавтра история со своей поверхности. Ну, кому это нужно, кто в этом заинтересован? Это есть явно баловство сытых и праздных бар. Отчего не ‘побаловаться’ и не завести ‘новую линию в литературе’?.. Есть Кузмины, есть Арцыбашевы, но до тех пор это течение и есть, пока есть Кузмин и Арцыбашев… Литераторы пишут, публика покупает. ‘Какие новые книги есть на рынке?’ Но именно этих книг у авторов никто не спрашивал, никто их не дожидался, и умрут они или испишутся они, — никто об этом и не вздохнет, как о явно ненужном явлении. Напротив, горькая нужда хотя бы одного человека на земле уже составляет едкий факт истории, около которого многое может повернуться. Нужда просит, нужда требует, нужда не устает, не отстает. Нужда каждого берет за рукав и останавливает, говоря: ‘подумай’, ‘пособи’, хотя ‘взгляни’. У нужды страшные глаза: они далеко видят, глубоко смотрят. Нужда сильнее всего.
Около нужды всегда повертывалась история.
Взглянем на самую религию, казалось бы, только ‘небесную’ вещь. На самом деле и она повертывалась около напора нужды, около воя нужды.
Бедные, пришибленные, бессословные, незнатные, неимущие, — мимо их проходил красивый и беспощадный древний мир, эти великие аристократии породистости, силы, славы, могущества, влияния. У евреев тоже порода крови, как у греков и римлян. ‘Мы — дети (потомство) Авраама’, — звучало таким же самосознанием, как ‘авпатриды’ в Аттике или ‘патриции’ в Риме. И вот худородные соединились и пошли за Тем, Кто сказал: ‘Приидите ко Мне, и Аз успокою вы’. Борьба длилась три века, и при Константине Великом ‘худородные’ низвергли ‘благородных’…
Настало царство католицизма. Теократия пап и епископов… Низвергали императоров. И казалось, ‘царствию их не будет конца’. Да забыли про ‘нужду’, которая гораздо сильнее германских Генрихов и французских Людовиков… Нужда встала в виде маленького августинского монаха Лютера.
Он привел к гибели или полугибели папство, во всяком случае, он привел его к ограничению, к введению в свои рамки, опершись на факт самого этого бесконечного расширения католицизма. ‘Нет предела мощи’… ‘Все дороги ведут в Рим’… ‘Roma locuta et causa finita est’. Рим сказал, — и дело кончено’. Эти вековые и всесветные поговорки выковались от впечатления власти, которая не знала себе пределов, сдержки, отвергала ограничения, казнила сопротивление. Все начали задыхаться, вся Европа… Лютер и оперся на это самое задыхание. Он провозгласил начало личного суждения, которое, если оно опирается на слово Божие, на Библию, совершенно так же авторитетно, как и суждение папского престола, папских канцелярий и кардинальских комиссий. Удушливое католическое небо лопнуло. Лютер перенес ‘папу’ в каждого человека, он сказал: ‘Папа есть я, насколько я согласен с волей Божией’, ‘я’ и…все! Сколько человек, столько пап. Ну, если их столько, — нет более папы в Риме. Папа умер, папство умерло на протяжении всех стран, принявших мысль Лютера. Последствия этой мысли были необозримы…
Покойный Достоевский в знаменитых страницах ‘Дневника писателя’, где он обсуждал историческое и философское значение католицизма и протестантства, высказал много глубоких мыслей относительно первого, но в то же время выразил полное непонимание сущности протестантства. И, удивительно, достиг этого почти гимназическим способом. Именно — он везде называет вместо ‘лютеранства’ ‘протестантство’ и говорит, что сущность его заключается в ‘протесте’, в ‘споре’, в ‘опровержении’, т. е. католичества. Так что исчезни первое или если бы повалилось оно, — исчезнул бы и протестантизм, ибо против чего же ему ‘протестовать’? Это, можно сказать, детское понимание, основанное на небольшой софистике со словами и именами, закрывает двумя ладонями, тощими ладонями петербургского литератора, мощную, прямую, правдивую фигуру когда-то августинского католического монаха, который стал отцом германских народов. Не будем спорить, что протестантизм как церковное явление, как попытка церкви и религии оказался мелок, незначащ, просто неинтересен. Это — так. Но ведь в существе дело и шло к этому: поубавить ‘мощного католицизма’, подрезать крылья этим черным орлам… На лютеранской почве не выросло ни одного Иннокентия III, Григория VII Гильдебрандта, Григория I Великого, не выросло Францисков, Бенедиктов, Августинов… Но ведь в этом и заключалось дело, что ‘не надо их более’, не надо орлиного вообще в этой области… Серенькие немецкие пасторы, обыкновенные профессора-богословы, обыкновенные даже и тогда, когда они называются Гарнаками, Баурами, даже Шлейермахами. Все ‘буржуа’ науки, ‘Иваны Иванычи’, без метафизики в себе, — той страшной черной метафизики, которая явно светилась в спокойном и прекрасном лице Иннокентия III, над огненной головой бешеного Григория VII, этого черного ангела католицизма, которая была в развратном и гениальном Августине, в безбрежном Августине… Да. Но и не надо всего этого. Не надо великого здесь. Поднялись птицы из другого стада, совсем с другого горизонта: от Колумба до Гумбольдта, от Галилея до Пастера поднялись лютеране и совершили всю культуру, принесли на землю всю культуру, среди которой мы живем и, — нельзя же оспаривать, — которою мы наслаждаемся и нравственно ею воспитываемся. Скажут: и Колумб, и Галилей были католики. Но тут важны не крещение, а дух, не ‘восприемники при купели’, а ‘с какого горизонта поднялись’. Открытие Америки есть лютеранский факт, потому что оно оперлось на то же, на что оперся Лютер или, точнее, на что он указал людям опираться, — на внутреннее самосознание каждого человека, противопоставленное внешнему авторитету. Лютер, и притом только он один, дал всю свободу европейскому человечеству, всякую свободу всех видов, ибо сущность-то католицизма и заключалась в недопускании самого зарождения какой бы то ни было свободы и где-либо. ‘Roma locuta et causa finita’, — думал Рим, а земле оставалось было только повиновение. Колумб, который сказал против всех академий, университетов, монастырей, богословов, ‘доказательств от св. писания’, что, однако, он лично верит, именно лично и сам, что можно объехать кругом землю, был, конечно, лютеранином… Федор Михайлович Достоевский, с вечным протестом в душе, с борьбою в душе, этою своею частью духа, был лютеранином же и обязан Лютеру, которого он неблагодарно забыл. Тут важен принцип, которого никто ранее Лютера не провозглашал: ‘Моя совесть говорит’, ‘Моя душа жаждет и требует’… Это совсем ново, ново с этим укором, с этим огнем, с этой бесконечностью, уравнявшейся с бесконечностью папского авторитета, который с тех пор и сделался вместо сущего былым. Небо треснуло над Европою, расслоилась ‘правда’, и стало две правды — католическая, прежняя, и лютеранская, новая. И в новом мире все свободно движущее, все прогрессивное, все творческое, эти мириады ‘я’ или, вернее, эти ‘папы — я’, полезшие на небо, к полюсам, под землю, на горы, эти мириады открытий, изобретений, новых наук, — все, все это есть лютеранское, все должно ‘служить панихиду по праведном Мартыне из Нюренберга’, давшем эту возможность, создавшем эти условия, вдохнувшем это вдохновение. Все парламенты Европы, не исключая нашей Государственной Думы, должны бы повесить портрет Лютера в своих залах, с мыслью: ‘Вот кто наш родоначальник и духовный родитель’. И не важно, что парламент начался задолго до Лютера (в Англии), как не противоречит этому и то, что в античном мире каждый городок дышал республиканскою свободою: это была совсем другая свобода, чем какою дышит и питается вся современная Европа или, точнее, вся современная культура, — не эта типичная Лютерова свобода. Там были свободные условия общества, общество было свободно, но душа в обществе не была свободна. Аристида изгоняли из Афин Бог знает за что: за то, что он был справедлив. И он покорно шел в изгнание. ‘Народ хочет, — иду в изгнание’. Лютер бы не пошел: сущность Лютера и лютеранства и заключается в лозунге: ‘я — папа’, ‘Аристид — папа’, ‘всякий сапожник — папа’, ‘всякий английский гражданин — папа’… Ударение на слове ‘папа’, дело — в абсолютности. Чьей? Всеобщей. Каждого. Этого до Лютера никто не возглашал. Лютер провозгласил не ссору, как нелепо и злоумышленно указывал Достоевский, — он провозгласил и всю жизнь упорно провозглашал мир, но мир при условии бесконечного уважения к личности каждого, в гармонии лиц, абсолютно уравненных не во внешнем положении, не в богатстве, не в почете, не в силах, не в талантах, а вот в праве нравственного личного существования, хотя бы скромного, пусть маленького, пусть даже убогого. Лютер вдруг распустил огромные крылья, на всю землю, и, как наседка цыплят, защитил всех этих и убогих, и великих в правах личного нравственного существования. Это совсем другая свобода, чем какую знал древний мир, ее не было ни в Афинах, ни в Риме, не было в Париже, Лондоне и Москве. И свобода эта, — особенная, Лютерова свобода, — она придет и в Китай, она обняла японцев, и ей конца так же не будет, как не настало окончательного ‘конца’ и папству. И нельзя не заметить, что весь католицизм не несет в себе подобной ценности содержания, — такого прекрасного, тихого и вечного содержания…
И при всем том Лютер был умственно весьма обыкновенен… Как ‘я’ да ‘он’. В этом тоже сущность дела. Центр Лютера в нравственной силе, такой огромности и упоре, каких, пожалуй, действительно не было еще ни у кого на земле. Он совершенно противоположен именно безбрежному и гениальному Августину, который был настоящим духовным, идейным отцом всего католицизма. Но от ‘отцов’ наших мы получаем и гений, и болезни… Мать оплакивала пороки Августина в молодости, и сам он рассказывает в ‘Исповеди’ своей, что в растленном Риме он был самым растленным богачом, растленным и растлевателем… Ну, потом ‘покаялся’ и в другую половину своей жизни написал ‘De civitate Dei’, ‘О граде Божием’, в котором заложил фундамент всемирной концепции католицизма. Но католицизм принял и гений его, и ту невольную растленность духа, ну, хотя бы вот эту растленность упоения своим гением, своим умственным превосходством над всеми, которая пропитала знаменитую книгу и была только другою формою той безудержной страсти, которая сказалась в пороках молодости. И весь католицизм, то под главенством Иннокентиев, то под главенством Борджиев, дышал и дышит этой двойной натурой Августина, то опаляя мир, то развращая мир и всегда угнетая, подавляя мир. Лютер около Августина — такой мещанин. Сер, сер… Ни одной гениальной мысли, ни одного вековечного слова, повторяя которое человечество туманилось бы в слезах восторга. Сер, но честен, — маленькое качество, которого недоставало великому Августину. Лютер основал царство честных возможностей, честной прозы, честного труда, честного заработка. Все стали жить без фантазий, без ‘крестовых походов’, но зато… и не обсчитывая рабочих, не воруя у хозяина. То, что в Берлине горничные не крадут себе ‘на булавки’ от барынь, а кухарки не ‘обсчитывают’ на провизии господ, тогда как в Париже делают то и другое, — это есть такие же лютеранские факты, как и открытие Америки.
А ‘протестовали’ против папства и Савонарола, и Гусе. ‘Протестовали’, а ‘протестантства’ не оставили. Вот о чем забыл Достоевский. И Савонарола, и Гусе были благородные личности, но ‘благородных личностей’ было довольно много и до них. И личности умерли, а дела не осталось никакого, потому что самый ‘протест’ их был личным негодованием на злоупотребление, которое погашалось самым прекращением злоупотреблений. ‘Дело’ их не осталось и не развилось, потому что не содержало в себе новой идеи, новой мысли, нового зерна для новой жизни. Вот к Гуссу и Савонароле может быть отнесено все то, что писал Достоевский о ‘протестантстве’, то есть что ‘оно существует, пока есть католицизм’. Дело в том, что новый принцип Лютера останется вечно жить даже в том случае, если бы вовсе умер католицизм, католицизм дал ему толчок, ‘привел на ум’ этот принцип, но он существует независимо от каких бы то ни было католических идей. И даже, если как церковь умрет протестантизм, ‘Лютеров дух’ все-таки останется вечным зерном европейской цивилизации. ‘Личная свобода’, ‘моя личная свобода’ идет, пошла от Лютера. Это — не полное зерно, не все зерно, но это — вечное зерно.
Ну, вот семейного вопроса все-таки не задел Лютер, правда, он снял клобук и женился на монахине. Но это в нем были эмпирические факты. Может быть, он пил пиво, но это не значаще для протестантизма. Он слагал песни, — это наверно, — но этим не положил никакого начала певческому искусству. В жизни всякого великого человека нужно различать факты упорные, главные, во что человек ‘уперся лбом’ и все поворотил около своего лба. Таков в Лютере был протест глубокого внутреннего самосознания против внешнего или общего авторитета. ‘Моя совесть говорит’… И около этих упорных, главных фактов есть множество побочных, тоже, может быть, ценных в смысле зерна для дальнейшего развития, но которых сам великий человек не заметил, не оценил, и в нем они остались просто эмпирическими фактами, без значения и последствий. Личным своим примером он поколебал католический целибат, и у лютеран нет монашества, но это именно тот голый, беспринципиальный протест, которому предавались и Савонарола, и Гусе и который не имел последствия. Развиваться может только мысль, а факт не может развиваться. Ну, было монашество, ну, нет монашества. Мы все-таки же не знаем, в монашестве или семье правда. А в ‘правде’ все и дело. ‘Правда’ — это уже не эмпирическое, это вечное. ‘Правда’ существует и останется тех пор, пока кто-нибудь, сильный и страшный в отношении к этой ‘правде’, вдруг покажет, что она есть ложь. Тогда рушатся целые миры, именно основанные на этой былой ‘правде’, как целый мир когда-то возник, когда она была объявлена ‘правдою’. Перемена ‘правды’ есть перемена цивилизации, ничего нет этого грознее, страшнее, обещающее, заманчивее…
Одновременно с тем, что учебники излагают под рубрикою ‘Торжество христианства’, хотя остается неясным, в связи ли с ним (от этого много зависит, все зависит), произошло и ‘Торжество монашества’. Учебники почему-то стесняются переименовать рубрику, не пишут: ‘Торжество монашества’. Ну, что бы Иловайскому, или Шлоссеру и Веберу, или кому-нибудь из русских, самых просвещенных и свободных излагателей всемирной истории, начиная новый отдел ее, новый том ее, совершенно новую часть и курс, написать на заголовке его большими буквами, ясно и истолкователъно: ‘Падение древнего мира и торжество монашества’. Все отпрянут от моей мысли в сторону испуганно, даже самые либеральные люди. ‘Как, разве в этом только дело?’ — смутятся они не по одной наружности, но и в душе. Но, подумав всего одну минуту, скажут, не громко, а про себя: ‘Да, конечно, в этом дело‘. Скажут, сознаются. Но во втором издании той же всемирной истории все-таки напишут, все-таки оставят это старое: ‘Торжество христианства’ — и ни за что не напишут: ‘Торжество монашества’. Только последнюю главку, или так где-нибудь в стороне, гораздо менее заметно, чем ‘Вторжение Алариха в Италию’, они поместят и главку: ‘Св. Пахомий и св. Антоний Великий и начало монастырей’… Так это незаметно, что и читателю не бросится в глаза, и ученик гимназии выучит и позабудет. За незнание ‘Вторжения Алариха в Италию’ он получит определенную единицу, а за незнание ‘Св. Пахомий и св. Антоний Великий и начало монастырей’ получит от учителя истории только нравственное замечание. Учитель истории подумает: ‘Это он доучит на уроках закона Божия’. Вот почему-то об Аларихе не упоминается на другом предмете, например: ‘Теории стратегии’, и вообще Аларих умер, и никакой ‘стратегии’ не осталось, а св. Пахомий… Но о нем доучивают на ‘уроках закона Божия’. Это что-то специальное, куда другим учителям зачем же входить? Зачем входить Шлоссеру, Веберу, Иловайскому? Они — светские люди, и ‘до клобуков нам нет дела’.
Но как же душа и дело? Как же ученик и читатель, до разделения на специальности? Как ‘истина’, как ‘правда’? Большая разница, написано ли на том ‘Торжество христианства’ или ‘Торжество монашества’: ведь все понимание всемирной истории было бы другое, напишись один заголовок вместо другого. Совершенно все другое миросозерцание. Между тем, второй заголовок, — как он был бы конкретен, ярок, не допускал ни перетолкований, ни подстановок! Такая ясная правда, которую все знают, осязательно знают, а вот произнести вслух никто не хочет и даже едва ли позволит себе или другим. И только на ‘специальном предмете’ ее произносят и ее сперва доказывают, а затем уже и наказывают за малейшее колебание или сомнение о ней или за ‘недоучивание’ всех подробностей этой правды. А ‘специальный предмет’ этот все-таки поставлен первым и главным, страшным и обязательным, хотя (под сурдинку) не очень строго спрашиваемым на уроках и экзаменах. ‘Делайте вид, что это главное, но на самом деле это не главное, и даже вовсе ничего, так себе’. Таково положение ‘закона Божия’ в системе гимназического и всего высшего образования и обучения. В этом каком-то двойном и задрапированном отношении министерства, т. е. уже государства, к делу, в сущности, мы наблюдаем то же, что наблюдаем в нежелании историков писать одну и настоящую рубрику вместо другой, задрапировывающей.. . И государство, и всемирные историки — оба тащат какую-то драпировку на дело, что-то хотят закрыть, что-то стараются скрыть даже от себя, будто какое-то свое горе ли, стыд ли, умаление, разрушение какого-то идеала, что ли, — трудно сказать. Но усилия скрыть или не разговаривать ясны…
И знаете, это простирается даже до мелочей. Пришел сановник государства на киевский миссионерский съезд, который на самом деле был съездом не только миссионеров… Пришел и сказал от имени государства, сославшись на Государев указ, нечто мягкое и примирительное. Скажем: сказал одну ‘правду’. Но всем памятно, как ему ответили в спину другую ‘правду’, свою… ‘Мы не хотим драпировок’… Вот смысл ответа.
Г-ну Извольскому, от которого мы, впрочем, не Можем ожидать Лютера, стоило бы, услышав эти слова в спину себе, вернуться на съезд и кротко спросить:
— Неужели же, неужели поверить этому горю, что Спаситель пришел на землю основать только монашество, ибо я вижу только монахов и монашествующих, монашеского духа и убежденности людей, а это именуется церковью и церковным представительством, если будете сейчас говорить голосом церкви, от имени церкви!
И больше ничего.
Вебер, Шлоссер и Иловайский скрывают эту конкретную истину, что не было никакого ‘падения язычества’ и ‘торжества христианства’, а была смена культов семейных, культуры семейно-общественной, цивилизации, построенной на факте кровной, родовой, племенной сцепленности единым культом общины-монастыря уединенных разрозненных людей, с запретом себе множиться, продолжаться на земле, иметь или чувствовать около себя братьев, сестер, детей, родителей, зятьев, невесток. С запрещением всего узла крови. Узел этот рассек меч, и меч этот рассекающий был положен святынею в углу цивилизацией, и народы потянулись добывать этот меч…
— Он нас рассек.
— Лобзаем его!

* * *

Страдальчество, — Боже, да кому же не понятно, что оно положено во главу всего, оно прошло нервом по всему, все оживляет в церкви, всех подымает, всех зовет, все творит новое собою, как и все сотворило в ней старое. Это есть пафос и идеализм ее… Где нет страдальчества, — вяла церковь, спит, бездеятельна, безжизненна. Форма церкви есть, а духа церкви нет. Но вот началось страдальчество, — как, отчего, почему, зачем, — все равно. И церковь, та древняя церковь, вот что ‘восторжествовала при Константине Великом’, вдруг опять поднялась до неба, взвилась как пламя, ни капли не утратив, не ослабев, не потеряв сияния… Церковь — феномен, а не недвижное. Может быть, что вдруг ‘нет церкви’, но началась мука, — и ‘церковь праведников’ — вот она!
Так в муке, значит, все дело? В страдальчестве?
Ответим уклончиво: в трагическом начале мира…
Нужно же, нужно обратить внимание на то, что в то время, как решительно все волнуются инквизицией, длившеюся века, католичество просто даже не почувствовало и не чувствует ее, не чувствует до сих пор и не чувствовало никогда… ‘Не больно!’ — ‘Как не больно? Неужели!!’ — ‘Не больно. Страдаю сам! В муке!’ Нужно читать, а лучше бы еще видеть самоистязания католических ‘святых’, эту их постоянную меланхолию, грусть, страх, подавленность, чтобы разобраться наконец в страшном и всемирном явлении инквизиции. Жили не толстые и счастливые, а тощие и несчастные… Г. Дорошевич, странствуя где-то в Сицилии, описал некоторые из католических монастырей и привел старые легенды, связанные с этими монастырями. И было жутко читать, отвратительно, но и страшно. Со стороны — несносно и отвратительно, но ведь всякое дело постигается не ‘со стороны’, а постигается, если ‘разделить пафос’, принять веру постигаемого в душу свою… И вот при таком постижении внутренней стороны легенд становилось очень страшно. Звали постоянно к страданию. Вид человеческого счастливого лица был прямо несносен этим ‘святым’, собственная душа которых была в судороге. Послушайте: вид холерного страшен. Но для кого? Для смотрящего со стороны. Но если два холерных корчатся в муках на двух рядом поставленных кроватях, то ни которому из них нисколько не жалко другого. Вот и все объяснение инквизиции, полное, дальше которого никогда не объяснить истории, да и не надо объяснять, — все понятно. Чужую муку я могу воспринять только свободною душою: образованные классы, теперь так сочувствующие сожженным, оттого и сочувствуют, что они освободились от этой ужасной психологии средних веков, удрученности, тоски, отчаяния, оттого, что они относительно счастливы или, по крайней мере, спокойны. Но… холерный не чувствует холерного, и не только инквизиторы, т. е. ‘святые’ церкви, Торквемада и францисканцы, но и вся она до сих пор просто никак не чувствует сожженных и нисколько им не сочувствует, о них не жалеет, их мукою не испугана, что преемственно в семинариях и академиях католических через затвор от мира и всего ‘текущего’, через ‘возвращение к Фоме Аквинскому’, которое указал всему католическому миру Лев XIII, они живут и воспитываются в этой же средневековой атмосфере ужаса, трепета, безнадежности и, словом, ‘собственной холеры’. Сравнение грубо, но оно указывает самую суть дела. Я расспрашивал о воспитании в католической академии здесь, в Петербурге, расспрашивал католического священника, бывшего. Несчастный, полубольной, но страшно правдивый и искренний, — теперь он женат, без любви и увлечения, ‘из благодарности’, на русской не очень молодой простолюдинке-женщине, в годы болезни и приблизительно сумасшествия вырвавшей его уходом от смерти и сумасшедшего дома. Трагедия, ибо он ‘ей благодарен’ и, однако, не любит ее, и женщина, очевидно, мучается этим, что никак в спасенном не может пробудить любви. Тут fatum… Ксендзы его уговаривают ‘бросить эту гадкую женщину’ и, приняв покаяние и, конечно, наказание, вернуться на службу ‘единоспасительной’. Но когда они называют ее ‘гадкою женщиною’, — а он-то видел, видел (ведь это осязательно, ведь тут уже вложены ‘персты Фомы’) ее бесполезное самоотвержение, ее тихий нрав, ее кротость, безмолвие, труд для больного, для полутрупа, — то у него поднимается такое чисто человеческое негодование на этот суд о себе церкви, на эти призывы церкви, на эти идеалы ее и правила, что он… рассказывал и рассказывал мне ‘подноготную’. И я много раз на Васильевском острове, по 1 -й линии, проезжал мимо этой ‘римско-католической духовной академии’… Так, серенькое здание, совершенно рациональное. Из кирпича и с вывеской. Ученикам академии в Великий пост, когда лекции прекращены, запрещается также на определенный срок что-нибудь читать. Дается тема: смерть человека. Об этой теме, не по книгам, а через собственное размышление, через воспоминание о случаях известной смерти, и проч., и проч., они должны к известному сроку сказать ответ, сказать, что нашли. Как поняли? Как постигают это явление. ‘Как постигают?’ Но ведь этого же никто не постиг. Но академии этого и надо: мысль юноши раздавлена, подавлена огромностью вопроса. А между тем, через уединенное размышление, через изоляцию от людей и книг он уже прикован к теме, как зверек к глазам очковой змеи. Такие ли, как он, юноша, гиганты, как Тургенев и Толстой (‘Смерть Ивана Ильича’), парализовались при взгляде на чудище, ‘которое нас всех пожрет’. И вот ко дню ответа молодые юноши ничего не могут сказать опытному руководителю, кроме жалких, бессмысленных слов. Этого и надо: ‘Как бессилен разум человеческий в отношении самого главного, что ждет его, самого повседневного, что нас окружает!’ ‘Где же ваша самонадеянность, юноши?’ Юноши раздавлены, а разум их унижен. ‘Этого и надо!!’ Опытный наставник говорит: ‘Поройтесь в книгах, поищите в науках. Вот ключ от библиотеки, — она обширна’. Главное — все свободно и самостоятельно, ученики роются, где хотят, думают, как хотят, и отвечают учителю тоже, как хотят. Все как ‘сами’, узды — никакой. Учителю принадлежит только вопрос. Это гораздо умнее и тоньше, чем в наших академиях, но мы должны отнестись тоже ‘трагически’, а не как-нибудь к этой католической дисциплине и постигнуть, что в наших академиях оттого не задается тема о ‘смерти’, что там никто ‘смертью’ не интересуется, интересуются жалованьем и квартирою, будущим приходом и будущими доходами, в католицизме же, в самой сути этой церкви, прошел когда-то и, может быть, проходит до сих пор чрезвычайный ужас смерти, метафизический, вот тот, каким тревожился когда-то Толстой и отстал, а католичество не тревожилось и не отстало. Этот свой страх, переживание ‘святых’ своих церковь и перебрасывает в души новичкам. Итак, книги доступны, и новички роются. Ну, списывают, ну, компилируют. Но что и у кого взять? Физика молчит о смерти, метафизика сплетает вздор. Ведь никто и ничего не знает, воистину никто! И вот приходит опять день испытания, а пост тянется, идут очередные службы в церкви, приходит неделя и дни о страданиях Господних! У католиков все это так выразительно. В день испытания новички опять говорят бессильные слова о смерти, тщетно пытавшись найти что-нибудь у мудрецов от Бэкона до Спенсера, у поэтов от Гомера и Виргилия до наших дней. Или методисты и картины, за которыми нет доказательств, или добросовестное ‘не знаем’. И опять это страшно важно: мир наук, уже исторически двигавшаяся человеческая мысль, этот кумир цивилизации, этот ‘божок’ мира, лежит разбившимся в куски у ног толпы юношей. Смерть, как финал вещей, как ‘точка’ вещей, прежде всего, непостижима. ‘Зачем, кому нужно, для чего?’ ‘Зачем было творить мир со смертью!’ Тут и кощунство, ад отрицаний, полное отчаяние. ‘Отрицайте полно и самостоятельно, — вам все позволено’. Но после всякого отрицания отрицающий сам помрет, и опять, значит, чудище стоит поверх веры и неверия! ‘Поверх веры!’ Но отрицающие еще последней не знают, а поверх неверия оно, во всяком случае, стоит, ибо влезть в зев его с охапкою Дарвинов и Молешоттов — это совершенно так же ужасно, как влезть в этот зев и без них. Они, во всяком случае, в смерти ничем не помогают.
— Не поможет ли вера? — спрашивает опытный наставник.
Вера? Но ведь они ее не имеют. Их сердце только опустошено науками и смущено в неведении. Но эта пустота и страх — хорошее поле для посадки. Вырваны ‘тернии’, вот эти науки и собственная гордость ума. Все растоптано, унижено, разбиты самая душа и силы новичков. Смерть есть чудовище для физики и метафизики, но она есть наказание для верующего. ‘Смертию умрешь’, — сказано Адаму после того, как он согрешил. ‘Наказание’ — это уже постижимое, это — в пределах ума, в рамках мысли. Неужели смерть — наказание! Если да, — боль ее остается, но бессмыслицы в ней уже нет. Однако, боль!.. Боль, пожалуй, даже увеличилась, ибо наказывающий так ужасно, наказывающий смертью — это уже не наставник с лозою, не возможный отец-игумен, который хлещет испытуемых всего только плетью (легенды у г. Дорошевича, патер Белякевич в Белостоке несколько лет тому назад), — это совсем, совсем другое! Все собственные самоистязания так легки перед этим, как укус блохи ночью перед болезнью рака, раздирающей человеческие ткани. То, что мы все, весь род человеческий, находимся во власти Того, Кто наказует смертью, — эта великая реальность наполняет душу таким смирением, такой покорностью, такой готовностью слушаться, повиноваться, исполнять, бежать куда угодно и делать все, что повелят, что повелит этот великий Господин, — каких неопытный новичок никогда дотоле не испытывал. Теперь он готов, почти готов: он поставлен между величайшим страхом, какого не выносит душа человеческая, в состоянии которого она умирает, вот как страхи Раскольникова у Достоевского, и между каким-то мерцанием надежды и избавления, какой-то возможности вырваться из сети этих ужасов и перейти… в восторги, в счастье, в сияние, о которых ничто земное не может дать сравнения! Ведь все-таки только католик Дант написал ‘Ад’, ‘Чистилище’ и ‘Рай’. Этого не написали православные, ни Симеон Полоцкий, ни Авраамий Палицын, — никто. Написал в Италии, написал флорентинец, потому что по Италии прополз когда-то этот страх как бы легиона Достоевских, но только страх не в романах и литературно, а по-настоящему. Нам все это совершенно непостижимо. Мы думаем и всегда думали о квартирках, о столовом пособии, ‘а остальное приложится’. Ну, там ‘вера’ приложится… Отчего же и не ‘вера’? При ‘пропитании’ можно и ‘верить’ или, пожалуй, не верить, и когда положено ‘верить’, то отчего же и не верить? Может быть, какие-нибудь пустынники и покрепче верили, но ведь никто же, однако, никто именно ‘Ада’ Данте не написал:
Nel mezzo del cammin di nostra vita
Mi ritrovai per una selva oscura
ChХ la diritta via era smarrita.
‘На середине пути человеческой жизни я очутился в мрачном лесу. Прямая дорога была потеряна’…
И дальше, дальше, однообразными терцинами одна ‘песнь’, другая ‘песнь’, еще и еще ‘песнь’, тридцать четыре песни! Тридцать четыре!! И вот том — ‘Ад’, и еще другой том — ‘Чистилище’, и третий такой же — ‘Рай’, с силою, как в ‘Мцыри’ Лермонтова…
Да, много выносил человек меланхолии, чтобы написать это. ‘Душа этого Алигиери, — говорила флорентийская улица, — побывала в аду. Она вся закоптелая’. Говорили, когда никто не знал, что он писал именно ‘Ад’. Значит, и на лице выдавилось то, что человек носил в душе. Как же он это носил!
Как мать младенца в утробе своей, но ведь это ‘Ад’, он жжет. Какова же утроба, каково утробе?
Ну, и что этим людям было, что горит какой-то вольнодумец на костре? Они сами горели.

КОММЕНТАРИИ

PC. 1908. 4 окт. No 230. Подпись: В. Варварин.
Приидите ко Мне, и Аз успокою вы — Мф. 11, 28.
‘На середине пути человеческой жизни…’ — Розанов приводит первую терцину ‘Божественной комедии’ Данте и ее подстрочный перевод.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека