На Чеховской заре, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1911

Время на прочтение: 15 минут(ы)
Амфитеатров А.В. Собрание сочинений В 10 т. Книга 1. Мемуары. Властители дум: Литературные портреты и впечатления
М.: ‘Интелвак’, 2003

НА ЧЕХОВСКОЙ ЗАРЕ

За десять лет, отделяющих нас от смерти Антона Павловича Чехова, много воды утекло, много и притекло. Я не принадлежу к числу литераторов, вздыхающих о временах своей молодости и припевающих при всяком удобном и неудобном случае:
Ah, bon vieux temps!
Ah, bon vieux temps! *
* Ах, доброе старое время! (фр.).
Напротив, я вижу в живых примерах, что русскому литератору, раз он отграничится от прямой политики и социальной дидактики, то есть пожертвует публицистическими формами для форм художественных, и, следовательно, тем самым уклонится от бичей и скорпионов цензурного вмешательства, никогда еще не было так легко и просторно процветать, как в настоящее время. Темы свободны, индивидуализм признан, органов печати множество, труд в цене: вона сколько благополучия! Конец первого и начало второго десятилетия XX века по нравам и условиям литературного труда не имеют решительно ничего общего с 80-ми годами, когда начинал Чехов. У нас на Руси ужасно любят наклеивать формулы-ярлыки не только на людей и человеческие группы, но и на целые эпохи. Был, мол, литератор-дворянин, потом пришел литератор-разночинец, потом придет литератор-пролетарий, коим сейчас, по предположению многих критических акушерок, от них же первый есть Максим Горький, чревата мать Россия: носит долго, рожает трудно, а — что родит, поживем — увидим.
Все эти ярлыки и формулы, конечно, заключают в себе долю временной правды, но далеко не исчерпывают литературную суть поколений, на которые они наклеиваются. В них слишком много условности, обобщающей по случайному признаку и потому вводящей в представление о литературной эпохе заведомую алогичность. Если мы будем держаться сословно-литературных обрамлений, то при проверке их окажется, что самым дворянским писателем дворянской эпохи был купец Гончаров и самым дворянским ее эстетом тоже купец Василий Боткин. В числе ‘семинаристов’ наиболее семинаристом явится родовитейший и богатый дворянин Писарев, а в числе разночинцев едва ли не самым типическим такой же родовитый и получивший блестящее дворянское воспитание Гаршин. Против причисления Достоевского к разночинцам, даром, что именно он-то и есть родоначальник их литературы, еще недавно протестовала дочь писателя — и, хотя протест был комично нелеп по внешнему впечатлению, но, в существе, основателен. Конечно, Достоевский был не только дворянин, но — до болезненности дворянин, дворянин с ‘задетою амбицией’… {См. в моих ‘Властителях дум’.}
По всему сказанному мне кажется, что единственным строго определительным ярлыком для литератора той или другой эпохи может быть только ярлык его времени. Конечно, нет пределов, с точностью указывающих: вот — от сих до сих — люди сороковых годов (они только недавно повымерли), тут-то начинаются и там-то кончаются шестидесятники (их и сейчас много еще в живых!), отсюда-то пред нами семидесятники, восьмидесятники и т.д. Но последовательный перелив всех их из эпохи в эпоху весьма уследим. И еще легче определяется та зримая точка, на которой то или другое поколение достигает своего высшего выражения, говорит свое заветное слово и затем, перевалив зенит, понемножку начинает катиться под гору, пока не сходит совсем на нет.
Антон Павлович Чехов укладывается в хронологическое определение очень цельно и легко и как писатель, и как человек. Двадцатилетним юношею вступил он в литературу (1880) — как раз в то время, когда устаревшая русская шестидесятная интеллигенция окончательно проиграла свою вялую войну с правительством, когда страшно энергическая качественно, но ничтожная количественно революция задыхалась среди напуганного и слабовольного общества в сверхсильных натугах и была уже на краю конечной гибели, когда общество, усталое, скептическое, запуганное и — вдобавок и паче всего — одурманенное ужасною классическою школою, готовилось плыть и уже плыло по реакционно-индиферентному руслу 80-х годов к берегам неведомым и даже непредполагаемым. Скончался он 44 лет, в эпоху совершенного разгрома либеральной интеллигенции XIX века новыми передовыми силами и течениями. Символом разгрома было почти что совершенное ‘упразднение за ненадобностью’ — именно и прежде всего — того поколения, к которому принадлежал сам Антон Чехов. Он умер накануне революции и той псевдоконституционной России, в создании которой — ‘для модели, чтобы в Европах глядели’ — его ровесники, восьмидесятники, сыграли замечательно жалкую роль, а уцелевшие шестидесятники не только жалкую, но и позорную, страшную.
Пора нам очнуться от магического действия старых обманных представлений и ценить поколения не по их утру, а по их вечеру, и не по меньшинству, а по большинству. Со словом ‘шестидесятник’ у нас связывается идея человека, на котором играет луч эпохи ‘великих реформ’, гуманного либерала-демократа, образованного западника, интеллигента с головы до ног, просветителя, умеренного уравнителя и т.д. ‘Шестидесятник’ для нас — это Михайловский, Чупров, Соболевский, Кони и т.п. На самом деле это не так. Тот либеральный ‘шестидесятник’, которым создалось это лестное представление, к XX веку либо повымер, либо, усталый, отстранился от жизни в созерцательную бездейственность, лишь слегка теоретизирующую, да вчуже ‘будирующую’, со стороны. Ведь даже кадеты уже не шестидесятники. Консервированного в старом либеральном благоверии шестидесятника теперь, собственно говоря, приходится искать уже правее — в центре, у октябристов. А шестидесятников вообще, просто возрастных, сплошь и рядом еще гораздо правее, иногда даже и в самых что ни есть ‘глубинах сатанинских’ нынешней реакции. Для XX века уцелевшие и действенные ‘шестидесятники’ — это фон Плеве, Витте, Дурново, длинная вереница министров и крупных администраторов, Государственный совет, попечители и ректоры-реакционеры, Суворин, Буренин, Глинка-Янчевский и т.д.
Нет правила без исключения, но можно принять за правило, что старость шестидесятников дала чудовищный перевес направо. В этом отношении удивительный пример Плеве: смолоду университетский товарищ, приятель и единомышленник Чупрова, Соболевского, Посникова и др. Не знаю, был ли оглашен факт, что он до старости сохранил не только сантиментальную привязанность к воспоминаниям юности, но и наивную уверенность, будто он, в существе, нисколько не изменился. В качестве государственника, заключившего убежденный союз с правительством как единственною реальною силою в стране, он, мол, отличался от сверстников-либералов лишь последовательностью в творчестве и насаждении закономерности. А они последовательности этой по политической своей близорукости и предрассудкам, к сожалению, дескать, лишены. Александр Иванович Чупров рассказывал мне в 1906 году в Мюнхене предпочтительное и презамечательное письмо к нему от фон Плеве именно на эту тему, полученное им в 1903 году. Да и то, что с наивностью, даже несколько превосходящею границы этого почтенного качества вспоминает И.И. Янжул о своих сношениях с Плеве в девяностых годах, подтверждает возможность таких чувств в этом ‘полудержавном властелине’ и — до весьма знаменательной степени — их совершенную искренность.
Какое отношение имеет это к памяти Чехова?
А вот какое.
Каждое новое поколение, входя в историческую деятельность, должно — почти неизбежным историческим законом — прежде всего выдвинуть из среды своей пророков, одаренных высшим даром ‘строить разрушением’. Пророков критического анализа, которые кладут идейную грань между отцами и детьми и тем именно намечают перелив из одного культурного поколения в другое. В старых поколениях русской интеллигенции, по шестидесятые годы включительно, роль эта принадлежала художественной литературе только отчасти (Тургенев). Главным боевым центром является публицистическая критика (Белинский, Добролюбов, Чернышевский, Писарев) и как ее скорострельная пушка сатира (Гоголь, Салтыков). Но к 80-м годам публицистическая критика силою естественного измора пришла в упадок и потеряла авторитет. Мне скажут: а Михайловский? Он, конечно, был уже, но, если позволено будет так выразиться, ‘еще не начинался’: его власть над умами выросла много позднее (90-е годы) и на иной почве. К концу 70-х и даже, пожалуй, в начале 80-х годов Михайловский — еще сила кружковая. Для большой публики он только: ‘Ах, это тот, который пишет о Спенсере?’ Да и, как ни велика и значительна была роль Михайловского в русской культуре, все же удельным весом своего дарования он не Белинский или Добролюбов. Замечательно умный обслуживатель и чуткий толкователь эпохи, но не творец ее, не epocha-machend {Делающий эпоху (нем.).}, как говорят немцы, не законоположник.
Итак, критика была в упадке. Сатире был прочно заткнут рот, и она не порождала новых сил, допевая свои последние могущественные песни вещими устами старика, человека сороковых годов,— М.Е. Салтыкова… Значение критического распределителя эпох, таким образом, возвратилось, точно в пушкинские времена, к художественной литературе. И возвращение это,— конечно, строго логическое, как всякий исторический поворот,— тогда совершилось как-то совсем неожиданно — будто невзначай.
Молодые писатели! Когда автор лет пятидесяти с небольшим ворчит на упадок современной литературы,— верьте ему только до тех пор, пока он не начнет попрекать наши времена своими и восклицать: ‘Мы еще застали Тургенева, Достоевского, Салтыкова, Островского, из нас вышли Короленко, Надсон, Гаршин,— а вы кого дали, а у вас и из вас — кто?’
Потому что это мы, восьмидесятники, выучились петь такую ‘ретроспективную’ песню, со славою святым кумирам, только под старость. Юность же наша шла под аккомпанемент весьма дружного воя именно об упадке тогдашней литературы, и святые кумиры воем этим подвергались самой бесцеремонной критике — как раз в тех своих светах и лучах, которые донесли их святыми до нынешнего поколения…
Я позволю себе напомнить здесь небольшой монолог юного литератора Брагина в моих ‘Восьмидесятниках’, потому что он почти фотографичен и может служить показательным документом для литературного настроения эпохи, когда начинал Чехов. Полагаю, что излишне говорить, что Брагин как фигура романа не имеет с Чеховым ничего общего. Но отношение к вымиравшему прошлому было общее. Оно требовало ‘дела в слове’, ‘правды жизни’: ‘пусть раздаются только такие слова, которые, сами по себе, будут живым делом’. Эта формула создавала громадное уважение к Салтыкову — собственно говоря, единственной литературной силе эпохи, которая признавалась необходимою и незаменимою. Но в то же время его выделяли из художественной литературы на обособленное место ‘великого отрицателя’ и совершенно не ожидали от него положительного строительства. Все это инстинктом брали, что строить — не салтыковское дело. Строительства же, однако, чаяли жарко и были уверены, что вот не сегодня-завтра придет он, еще неведомый избранник, и предложит обществу желаемые ‘устои’. Это было в то время любимое слово, поплывшее по обществу с легкой руки Златовратского. Существовал одно время даже ежемесячный журнал ‘Устои’, имевший успех, но скоро задушенный цензурою. Итак — нужны были ‘устои’, общество ждало устоев, ждало нового литературного мессию, который предложит ему устои…
— Старики на это уже не способны,— говорит в моем романе Брагин. — Они слишком художники. Их заел ‘хороший вкус’. Я не поклонник писаревщины: это веяние уже отошло в вечность вместе с лохматыми семинаристами в синих очках и стрижеными девицами правоверного нигилизма. Но и художество слова спело свою песню. Будущее не за ним. Из стариков, кто поумнее, сами сознают свое бессилие и слагают оружие. Гончаров замолк после ‘Обрыва’. Тургенев провалился с ‘Новью’ и с испуга начал лепетать, как впавший в детство… Какие-то мифы, побасенки, легенды… Островский исписался до жалости. О графе Льве Толстом я знаю наверное, что он бросил перо, отказался от художественного творчества навсегда… Он учился по-гречески, чтобы читать Евангелие в оригинале, и целуется с какими-то сектантами… Да. Сумерки богов. Но так и должно быть, потому что не боги теперь нужны.
Молодая девушка, с которою этот смелый господин собеседует, возражает ему:
— Боги уйдут, а кто им на смену?
— Люди,— сказал Георгий Николаевич, и в тоне его голоса, до сих пор слегка недовольном, послышались сильные, горделивые ноты. — Люди широкой искренности, сознающие самих себя, не имеющие идолов и не желающие быть идолами.
Меня часто спрашивают, кого я имел в виду, когда писал фигуру Брагина. То-то вот и есть, что никого,— не портрет писал, а общий жанр. Все молодые литераторы того времени, за немногими строгими исключениями вроде непогрешимого Короленка, кипели подобными мыслями. До такой степени все, что вот впоследствии оказалось из переписки, что резче, чем кто-либо иной, выражал их именно Антон Павлович, хотя уж он-то на Брагина был совсем не похож ни с которой стороны.
‘Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консистории, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках, я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи. Потому я одинаково и не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых — это человеческое дело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода — свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником’ (Чехов в 1887 году).
Это стояло столбом в воздухе. Все равно, как у Эртеля в переписке (1909) я нашел ту самую типическую игру словами ‘идеал’ и ‘идол’, которою в моих ‘Восьмидесятниках’, написанных за семь лет до обнародования этой переписки, Антон Арсеньев дразнит Брагина.
В известных воспоминаниях г. Ежова, направленных к принижению Чехова и как писателя, и как человека, есть жалоба на то, что ‘он (Чехов) постепенно отодвинул от себя все авторитеты, стал в роль строгого критика даже к большим писателям.
— Прочитал я немного ‘Фрегат ‘Паллада’,— говорил он одному знакомому: — скучная штука!.. я бросил, не дочитав и первой части.
Другому знакомому, на замечание, что он оспаривает взгляд Толстого, Чехов не без надменности возразил:
— Что мне ваш Толстой?!’
Жалоба наивна. Почему,— я много писал в другом месте (см. мои ‘Славные мертвецы’). Но в факте я не сомневаюсь. Он и мог быть, и, может быть, был. И Чехов был в нем кругом прав. Потому что и Толстой был для него человеком чуждого и, следовательно, неубедительного мировоззрения, и над Гончаровым, с его парусным ‘Фрегатом ‘Паллада’, мы, восьмидесятники действительно зевали уже во весь рот, и не думаю, чтобы это классическое сочинение многими было дочитано до конца.
Восьмидесятники вошли в жизнь, когда великие синтезы 40-х и 60-х годов были или разбиты и изжиты либо жестоко испошлены. Как отрицательно и предубежденно,— по тогдашнему, справедливо отрицательно и справедливо предубежденно,— относились мы тогда к синтезам прошлого, лучше всего засвидетельствуют чеховские письма к И.И. Орлову — об интеллигенции, к Плещееву — о либерализме, к Щеглову — о солидарности и о Рачинском. Наша юность прошла в кошмаре тяжких отвращений, непрерывно вырабатываемых беспощадным анализом, унаследованным как научный метод от шестидесятых годов, но обостренным и усовершенствованным в таких размерах, до такой тонкой мелочности, что нигилистам шестидесятых годов и во сне не снилось. Базаров и Писарев сравнительно с людьми 80-х годов окажутся, конечно, широкими синтетиками (как бы странно ни звучал здесь парадокс этот) — уже потому, что у них была религия известных научных систем и социальных принципов. Ее мы почти уже не застали, потому что она частью была приглушена, частью выдохлась, частью рассеялась в сектах, частью укрепилась в своего рода ‘господствующей церкви’, угрюмо-нетерпимой и цензорски-враждебной ко всякой свободной мысли, вне ее катехизиса.
И так скучно и тяжко было в этой ‘господствующей церкви’, что когда Суворин с Бурениным основали ‘Новое время’, успех его и в публике, и в подборе сотрудников на три четверти можно объяснить тем, что радом с ‘господствующей церковью’ появилась покладистая часовня, где — молись как хочешь и знаешь, только звучало бы ярко и талантливо. ‘Новое время’ выращено не субсидиями, которых Суворин никогда не получал, и не большими капиталами, которых он в те годы еще не имел,— но почти исключительно — с одной стороны, глубокою антипатией общества к ‘Московским ведомостям’, с другой — сушью и скукою ‘Русских ведомостей’ и бездарностью ‘Новостей’. Уму самостоятельному и независимому некуда было деваться: направо — вонючее болото катковщины, налево — зеленая скука либеральных доктринеров-шестидесятников. Для начинающего писателя либеральная пресса того времени была настоящим прокрустовым ложем, на которое возлечь невозможно было, не претерпев ранее некоторого членовредительства. Это было убежденное и предумышленное царство золотой середины, созданное, однако, далеко не серединными людьми, которое поставило для своих деятелей мерку, точно для рекрутов в воинском присутствии. Десятки очень талантливых людей, оказавшихся выше мерки, либо покорно пригинали свои головы ниже ее уровня (Мамин), либо больно ушибались об нее. Ушибы эти запугали молодежь настолько, что, например, снести свою рукопись в редакцию ‘Русских ведомостей’ считалось весьма смелой претензией. Не по боязни художественного суда, а именно потому, что — мало ли что ты там написал, а скажи-ка нам: откуда еси и како веруеши? Может быть, это было и предубеждение, но родилось же оно откуда-нибудь. Чехов там обжегся и не любил о том вспоминать. Два рассказа, впоследствии вошедшие в ‘Сумерки’, были ему возвращены из ‘Русских ведомостей’ — вряд ли по недовольству их литературными недостатками, а просто потому, что Чехов не скрыл в себе легкомысленного сотрудника ‘Будильника’ и ‘Осколков’. Я, когда в 1884 году ‘Русские ведомости’ напечатали мою ‘Алимовскую кровь’, ей-Богу, ходил по Москве, уверенный, что на меня каждый встречный прохожий смотрит: вот идет счастливец, которого печатают в ‘Русских ведомостях’! И, так как веровали мы в шестидесятный катехизис плохо, а экзаменоваться, по молодому самолюбию и своеволию, редко кто имел большую охоту, то весьма скоро либеральное море осталось без прилива молодых сил, а между последними начал развиваться к нему даже некоторый глухой антагонизм. Истекал он отнюдь не из каких-либо реакционных веяний, дышавших на молодежь: я не помню в тогдашней молодежи реакционеров даже из числа катковских лицеистов. Это поколение потом испакостилось. А просто, как опять-таки мой Брагин говорит:
— Конечно, я считаюсь в либеральном лагере… и очень горжусь честью, право!.. Но — между нами будь сказано: лагерь, партия… претят… эти кодексы!.. Таланту в них тесно!.. Знаете ли, я диссидент по натуре: чрезмерное правоверие меня бесит и вызывает на протест!.. так и подмывает восстать против всех скрижалей и заповедей!
Собеседница возражает ему:
— Но как же без скрижалей? Ведь заповеди — это принцип?
А он сердито отвечает:
— Ах! Вот слово, которым в России злоупотребляют, как маслом в кашу: вали больше, авось не испортишь… Принципы растут вместе с культурою и проявляются человеком вовсе не потому, что он примет на себя кличку либерала или консерватора, а потому, что, если он культурен, они живут в его уме и сердце почти как прирожденные идеи, и, как подсказывают ему ум и сердце, так и должен он направлять свою деятельность… Да… Искренность мысли, искренность слова, искренность дела… Никакого лицемерия… Никаких оков на мысль… Поверьте мне пред вами один из самых свободомыслящих людей в России,— я слыву красным, стою на дурном счету у правительства… Но — вообразите себе невообразимое: в лагере Каткова случайно или по ошибке поддерживают какую-либо согласную с моими взглядами меру. Неужели мне не воспользоваться, пренебречь этою поддержкою только потому, что она — из лагеря Каткова, а имя Каткова зачеркнуто для либералов кодексом партии густо-нагусто и самыми красными чернилами?!
И — все это по совокупности резюмировалось обобщающим признанием:
— Шестидесятые годы — прекрасная историческая эпоха, но ведь у нас сейчас стоят уже восьмидесятые,— двадцать лет разницы… И неужели мы ни на шаг не ушли вперед, ни на йоту не поумнели после той эры? Я снимаю шляпу пред заслугами шестидесятников, с почтением и любопытством изучаю их политический и нравственный кодекс, но — моя личная свобода, мое ‘я’ — мое внутреннее великое ‘я’, то есть от себя выработанное убеждение,— дороже мне всех кодексов в мире… Так что — не зовите меня либералом. Я сотрудничаю в либеральных органах и дружу с либеральными группами, но я не считаю себя либералом… Нет, нет, я слишком индивидуалист!
Молодость, доведшая до этих точек зрения, нуждалась в канале, который в обход педантических и деспотических либеральных островов излил бы избыток сил ее в русское море. ‘Новое время’ умело предложить такой канал. Таким образом, в русле его очутились очень значительные и никак не реакционные, даже не охранительные силы — вроде Ясинского, Гнедича, Тихонова, и уже ярко передовые — вроде Альбова, Баранцевича и Потапенка. Очутился и Антон Павлович Чехов. Мне уже не раз приходилось говорить о том, что для этого появления ему отнюдь не требовалось какой-либо эволюции вправо. ‘Новое время’ восьмидесятых годов нисколько не походило на ‘Новое время’ XX века. Тогда его никак нельзя было назвать правою газетою. На столбцах его часто можно было встретить проповеди, гораздо более радикальные, чем в ‘Русских ведомостях’, и высказанные с такою резкостью, от одного намека на которую бедный O.K. Нотович, сверхцензор собственной газеты, упал бы в обморок. От газет левых тогдашнее ‘Новое время’ отделяла только волна начавшего входить в моду и силу национализма и — временами — чрезмерное усердие в монархической лирике. В общественных вопросах позиция газеты была безусловно демократическая. И, например, по вопросам самоуправления, народного образования, суда, народного продовольствия и гигиены, по женскому вопросу, можно было — повторяю — говорить с ‘краснотою’, которой не могла позволить себе признанно либеральная печать. Все эти вольности газеты искупались пред начальством теми ее качествами, за которые Салтыков дал ей кличку ‘Чего изволите?’. Но эти искупления не касались ее сотрудников по художественной литературе, и от них к этой части газеты приспособления отнюдь не требовалось. Что же касается кличек, то ведь не более отрадны и те, которыми великий сатирик сыпал налево, окрестив ‘Голос’ — ‘Старейшею российскою пенкоснимательницею’, ‘Русские ведомости’ — ‘Пригорюнившись сидела’. А о ‘Новостях’ он выражался, что, когда ему приносят номер этой газеты, то ему чудится, будто в комнату вошел дурак.
Чехов не мог миновать ‘Нового времени’, потому что ‘Новое время’ было типично для восьмидесятых годов, и тип тянул к себе выделяемые эпохою разновидности. Чехов не мог сойтись с либеральною Москвою прежде, чем она из шестидесятной не переродилась в семидесятную и в лице хотя бы Гольцева или Владимира Немировича-Данченка не приблизилась к восьмидесятному типу. Все к лучшему в этом лучшем из миров. Если бы Чехов не прошел своего нововременского стажа, он не был бы типическим ‘восьмидесятником’. А если бы он не явил себя типическим ‘восьмидесятником’, то не исполнил бы той литературной миссии, которую возложила на него русская эволюция: похоронить шестидесятые годы, выродившиеся в тормозящую прогресс обывательщину, и разрушением их расчистить место для созидания нового, уже надвигавшегося могучими предчувствиями века. Для того, чтобы пришел новый пролетарский романтизм Максима Горького, надо было, чтобы атомистический реализм Чехова добил старый дворянский романтизм ‘лишних людей’ и лишил авторитета тенденциозно публицистическое художество шестидесятых годов. Известно, что он сам сливал себя с ‘восьмидесятыми годами’:
— Всех нас будут звать не Чехов, не Т., не К., не Ш., не Б., а ‘восьмидесятые годы’ или ‘конец XIX столетия’.
Творя свою работу восьмидесятника-разрушителя, он не мог быть ни либералом, ни ретроградом. Он прошел общество, как ангел смерти, не имеющий права карать или миловать по симпатии или антипатии: его дело только убирать с земли отжившее, чтобы прах его удобрил почву для молодых ростков. Упразднитель отжившего поколения, меланхолический продолжатель саркастического Салтыкова, оказавшего ту же услугу людям сороковых годов, Чехов гасит шестидесятные свечи без различия, красные они или белые. Гасит просто потому, что они догорели и уже не светят, а чадят, не греют, а коптят. Одинаково гасит Львова в ‘Иванове’, и самого Иванова, и какую-нибудь стародворянскую ‘Жабу’, гасит профессора Серебрякова, и профессора ‘Скучной истории’, и графа Шабельского… В особенности пьесы его — сплошное кладбище шестидесятых годов… И — в завершение этих систематических, беспощадных похорон старого века — наконец, вырубил он и последний приют старой дворянской культуры и эстетики, пошатнувшийся в шестидесятых годах, ‘Вишневый сад’. И под звук лопахинского топора сам навеки закрыл грустно-иронические глаза свои и умер… Умер как человек, свершивший задачу, ради которой пришел он в мир:
— Я разрушил старое и расчистил площадь его от обломков…
Здравствуй, племя молодое, незнакомое!.. Вот тебе: строй!..
Строители пришли неважные, строили плохо и ничего не выстроили…
Но это уже не Чехова вина…

ПРИМЕЧАНИЯ

С. 398. ...купец Гончаров… купец Василий Боткин. — И.А. Гончаров и писатель Василий Петрович Боткин (1811/12-1869) — происходили из семей зажиточных купцов.
Писарев Модест Иванович (1844-1905) — актер петербургского Александрийского театра с 1885 г., один из лучших исполнителей ролей в пьесах А.Н. Островского и Чехова.
С. 400. Витте Сергей Юльевич (1849-1915), граф — государственный деятель. В 1886-1888 гг. управлял Юго-Западной железной дорогой. В 1892 г. назначен министром путей сообщения, министром финансов. С 1903 г. — председатель Комитета министров. Один из авторов Манифеста 17 октября 1905 г. После отставки — член Государственного совета. Автор мемуаров.
Дурново Петр Николаевич (1845-1915) — государственный деятель, лидер правых. В 1884-1893 гг. — директор Департамента полиции, с 1893 г. — сенатор, в 1900-1906 гг. — товарищ министра внутренних дел и министр, затем член Государственного совета.
С. 400. Глинка-Янчевский Станислав Казимирович (1844-1921) — публицист, сотрудник газеты ‘Новое время’. С 1910 г.— член ‘Союза русского народа’.
Посников Александр Сергеевич (1845-1921) — юрист, политэкономист, публицист. С 1912 г.— депутат IV Государственной думы.
С. 401. Спенсер Герберт (1820-1903) — английский философ и социолог, один из родоначальников позитивизма, учения, согласно которому все подлинное (позитивное) знание является совокупным результатом специальных наук.
С. 403. ‘Устои’ (СПб., 1881-1882) — журнал, выпускавшийся на артельных началах Н.Н. Златовратским, В.М. Гаршиным, С.Н. Кривенко, А.Н. Плещеевым, A.M. Скабичевским. Редактор-издатель — С. А. Венгеров.
Гончаров замолк после ‘Обрыва’. — Третий роман Гончарова, который он считал лучшим, стал для него последним: писатель болезненно воспринял оскорбительную критику ‘Обрыва’ в лагере революционной демократии (статьи с несправедливо обидными заголовками: ‘Талантливая бесталанность’ Н.В. Шелгунова, ‘Псевдоновая героиня’ М.К. Цебриковой, ‘Уличная философия’ М.Е. Салтыкова-Щедрина и др.).
Тургенев провалился с ‘Новью’… — Роман И.С. Тургенева ‘Новь’ (1877) вызвал ожесточенную полемику. О нем писали, что это лишь ‘почтенные зады передового когда-то учителя, повторяемые с примесью какой-то старческой, порою несколько утомляющей болтливостью’ (Г.А. Ларош. // Голос. 1877. 6 января). Резко отрицательные суждения о ‘Нови’ опубликовали М.Е. Салтыков-Щедрин, Н.А. Некрасов, Ф.М. Достоевский, Л.Н. Толстой.
Островский исписался до жалости. — В 1870-х гг. А.Н. Островский пережил озлобленные нападки прессы. Газеты писали: ‘Не то прискорбно, что г. Островский написал слабую пьесу, а то, что в ней он изменил своему таланту… Это не художество, а жалкая подделка под него…’ (Голос. 1870), ‘Он пережил свой талант’ (Новое время. 1872), ‘О, г. Островский! Отчего вы не умерли до написания ‘Поздней любви?» (Гражданин. 1873). В этих оскорбительных отзывах отразилось непонимание и неприятие новаторского народного театра, создаваемого великим драматургом. В разгар газетной шумихи он создавал (‘исписавшийся!’) свои шедевры: ‘Лес’ (1870), ‘Снегурочка’ (1873), ‘Волки и овцы’ (1875), ‘Бесприданница’ (1878), ‘Таланты и поклонники’ (1881), ‘Без вины виноватые’ (1883).
С. 404. Нотович Осип (Иосиф) Константинович (1847-1914) — публицист, издатель, драматург. В ноябре 1876 г. стал владельцем газеты ‘Новости’ (СПб., 1871-1906), с 18 80 г.— ‘Биржевой газеты’ (слил их в одну). В его изданиях печатались Вас. И. Немирович-Данченко, П.Д. Боборыкин, Н.С. Лесков, Г.К. Градовский, К.Д Кавелин и др.
Градовский Григорий Константинович (1842-1915) — публицист, печатавшийся в газетах ‘Голос’, ‘Русское обозрение’, ‘Московский телеграф’ и др. Автор книг ‘Война в Малой Азии в 1877 г.’ (1878) и ‘М.Д. Скобелев’ (1884, негативно оценил деятельность генерала).
С. 406. Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович (наст. фам. Мамин, 1852-1912) — прозаик, драматург.
С. 411. Здравствуй, племя молодое, незнакомое!.. — Неточная цитата из стихотворения Пушкина ‘…Вновь я посетил…’ (1835). У Пушкина: ‘младое’
И живет, живет твоя душа… — Из стихотворения Амфитеатрова ‘Памяти Антона Павловича Чехова’ (см. в наст. томе).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека