Об Антоне Чехове, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1911

Время на прочтение: 12 минут(ы)
Амфитеатров А.В. Собрание сочинений В 10 т. Книга 1. Мемуары. Властители дум: Литературные портреты и впечатления
М.: ‘Интелвак’, 2003

ОБ АНТОНЕ ЧЕХОВЕ

И живет, живет твоя душа,
Как луна, светла и хороша,
В каждой скорби-грусти на Руси,
Где ни глянь, кого ни вопроси…

* * *

Terra es, terram es, terram teris,
terra eris et in terram reverteris1.

1 Земля есть, землю имеют, землю покоряют, по земле блуждают и в землю возвращаются (лат.).
Чем дальше от смерти Чехова, тем больше открывается мне тайна, почему он становится все дороже и дороже нам, пожилым людям, почему из нас начали любить его даже те, кто был к нему совершенно равнодушен при жизни (и даже кое-кто — враждебен!), почему с таким глубоким, уже не только психологическим, но и историческим интересом начала вглядываться в него новая молодежь — наши дети. Им — без Чехова — не понять отцов, нам — без Чехова — не понять, не осветить, не простить своего времени…
Люблю в тебе я прошлое страданье
И молодость погибшую мою!..
Десять лет Чехов лежит в могиле, а чувство утраты живет… Что потерь за это время пережито! И, однако, все они не заслонили ту одну. Каждая горька сама по себе, а та глядит из-за них, как черный фон, точно с нее-то вот именно все и началось… Десять лет, а чувство — все то же. Оно давно потеряло свою остроту, болезненность первых дней, стало хроническим. Но — как редки дни, когда оно о себе не напоминает! И, утратив жгучую острогу, оно выросло вширь и вглубь, оно вошло в плоть и кровь, сделалось огромною привычкою жизни, второю натурою… В 1914 году — десять лет спустя — я с еще большею правдою, с еще большею сознательностью убеждения повторяю тот вопль души, который непосредственно вырвался у меня, когда телеграмма сообщила мне смерть Чехова:
— Я не знал, как я тебя любил!..
Думаю, что, говоря об этих субъективных переживаниях, я выражаю не одни свои личные чувства… Много, много людей встречал я и встречаю, которые признавались и признаются, даже с самоудивлением каким-то, в этом странном явлении — росте посмертной любви к Антону Чехову…
И в то время, как у нас на Руси все великие могилы пропорционально отдалению времени умаляются и низятся, могила Чехова все растет и растет. Никогда не останется она без пилигримов, цветов и благоговейной скорби…
Мне трудно сказать о Чехове что-либо новое. Ведь за десять лет, истекших со дня смерти Антона Павловича, я писал о нем очень много, хотя и очень отрывочно, и теперь, конечно, могу только сжато повторяться: ведь покойники не меняются. 233 страницы, связанные с священным именем Антона Павловича в книге моей ‘Славные мертвецы’, заслужили мне в публике и некоторых критических отзывах репутацию человека, фанатически поклоняющегося памяти Чехова, чеховца par excellence. Это не совсем верно или — лучше сказать — не совсем точно. Если мне на веку своем приходилось горячо вступаться за память Чехова, когда на нее делались неправые нападки, из лагеря ли российских реакционеров, из лагеря ли индивидуалистов и спиритуалистов, то в равной мере случалось мне и протестовать против неразумного и слепого обожествления Чехова, восхищения всем, что в Чехове было — без разбора — хорошего и дурного, против попыток создать канон чеховской непогрешимости. Из человекообразных — не грешат только статуи на монументах. Ну, а Чехов — менее всего статуя. Он всегда был, есть и будет человек,— ‘человечиссимус’! ..Ив этом-то именно его великое значение, смысл и корень его влияния. Великих писателей много было на Руси. Бывали величины стихийно-большие Чехова, сотворившие такие громадные дела, что священный ужас берет, когда на них оглянешься. Но ни с кем, решительно ни с кем,— кроме Пушкина,— русский человек не чувствовал себя настолько своим, попросту интимным, с глазу на глаз, другом вровнях, бесстрашно и откровенно советующимся о делах и мыслях жизнишки своей. Как у Пушкина, была у Чехова большая внутренняя цельность творчества и жизни,— и была она насквозь, до последней, малой и глубокой черточки, русская… Никто не писал таких хороших и простых писем, как оба они — Пушкин и Чехов. Никто не был так прост, ясен, полон юмора в житейском обиходе… И ни о ком другом не думаешь с такою любовью, с такою грустью за них, с такою радостью за то, что они — наши, с такою обидою на социально-политические безвременья, погубившие их, с такою верою и надеждою в народ, их породивший.
Мы знаем много мыслей Чехова. А я все-таки думаю, что он успел бросить нам лишь крупицы своей бездонной души,— снял лишь верхний слой зерна из богатого закрома. В этом человеке помимо всего, что он явно творил, всегда тлела особенная, внутренняя работа, таинственно,— может быть, даже не всегда сознательно для него самого,— подготовлявшая его будущие откровения. И владела им эта пожирающая сила мучительно и властно, и затаил он в себе власть ее, чтобы не остаться непонятным и странным, даже перед самыми благожелательными,— больше: даже перед самыми близкими и родными людьми. Мне известны случаи, когда иным поверхностно-умным охотникам поговорить с знаменитостью и даже специалистам по этой части Чехов не только не нравился, но даже казался… глупым! Покойный Курепин, обожавший дарование Чехова и едва ли не первый благословивший его в печать, так и умер в убеждении, что Чехов — огромный талант, но ‘плохая голова’, да еще и скрытная, черствая натура. А между тем были уже написаны и ‘Скучная история’, и ‘Дуэль’, и ‘Степь’!..
Еще в первом своем некрологе Антона Павловича случилось мне указать, что многие, казалось бы, совсем не глупые и довольно чуткие люди, которым было несчастье познакомиться с Антоном Павловичем в период молчальничества, когда из него каждое слово хоть клещами тяни,— выносили из свиданий с ним впечатления весьма недоумелые, и неоднократно в девяностых годах приходилось слышать даже такое, например, милое рассуждение: ‘Ум и дарование совсем не одно и то же… Вот, например, Чехов. Талант, а глуп. Пожалуйста, не защищайте! Я лично с ним знакома и два раза обедала с ним в Ялте. Оба раза он глубокомысленно промолчал три часа, не улыбнувшись, отвечал ‘да’ и ‘нет’, уклонялся от интереснейших вопросов, и единственная самостоятельная фраза, которую мы от него слышали: ‘Если можно, то я попросил бы не кофе, но чаю…’
Это из подлинного разговора с женщиною, повторяю, далеко не глупою, развитою, причастною к литературе. Да что — частные случаи! Замкнутость Антона Павловича сделала то, что о нем установился почти общий предрассудок, будто он был человек безразличный в политическом и социальном отношении,— ‘без образа мыслей’. Это — Чехов-то! Лишь на пятом году после смерти некоторые воспоминания (например, Елпатьевского) и переписка разрушили эту неумную догадку крикливого российского легкомыслия, для которого политичны только громкие шумы пустых бочек.
Глубоко интимный человек был Антон Павлович. Медленно и осторожно допускал он ближнего своего в святыню своего гения. Вот уж в чью душу никак нельзя было, что называется, влезть в калошах.
Надо было полюбить его и поверить ему. Тогда сфинкс открывался вам, красноречивый уже в молчании своем, не нуждаясь пояснять себя многими словами. И рос громадою, пока не заслонял собою весь ваш умственный горизонт. И тогда, в священном трепете, вы понимали, проникаясь им во всем существе своем, что пред вами — человек великий.
Чехов сейчас — всероссийский кумир, культурные мощи для разносторонней и разнообразной интеллигенции. И каждой из групп последней очень хочется перенести чтимого угодника в свой приход, а для удачи в этом предприятии одни черты в его биографии позамазать, другие раздуть и выставить на первый план.
Подошел к Чехову человек справа — обчекрыжил, чтобы повернуть Чехова на свой солтык, переписку его, изображая Чехова врагом интеллигенции и либералов шестидесятной школы. Подошел приятель слева — ужаснулся, что Чехов находил маленьких птенцов-‘соловейчиков’ похожими на голеньких ‘жиденят’, и, не долго думая, выкрал их из чеховского гнезда. Мистики сорвались на чеховском материализме, ясном, как день, и точном, как таблица умножения. Однако бывали передержки с попытками пристегнуть его даже и к этой упряжке, хотя бы пассивно, в качестве ‘отчаянного’, как поучительную жертву рокового пессимизма, наказующего неверие. Иные фанатики позитивизма точно так же конфузятся эстетических наклонностей Чехова, в особенности его религиозного эстетизма, и замалчивают либо лишь мельком рисуют как чудачество его наблюдательное внимание к церковной службе, которую он превосходно знал, к мистическому экстазу и т.п.
Живому Чехову, с его строго научным миросозерцанием, с его точною аналитическою мыслью, ничто не могло быть противнее такой роли — явленного приходского патрона. Всю жизнь отталкивал он от себя зачисление по партии, сан приходского попа в том ли, в другом ли толке. И во имя мертвого, и ради живых надо выручать Чехова из подобных притязаний, и благо тому из живых друзей его, кому дано будет и кто сможет тем заняться. Это цель, достойная не только кружка, устроенного по дружескому соглашению, но и целой литературной комиссии. Чехов,— это гигантское чудотворное зеркало русской обывательщины,— нужен России как Чехов. Превращать Чехова в полый идол, из которого, как в басне Крылова, сегодня поговорит один жрец, завтра другой,— преступно со стороны жрецов, для внимающих жрецам — обманно и вредно, а для памяти Чехова — унизительно.
Право, только смерть Чехова открыла мне, как, вероятно, и многим из нашего поколения, до какой степени он был всем нам дорог и до какой степени мы, сами не подозревая, были с ним слиты единством материалистического мировоззрения — кто по сознанию, кто по инстинкту, кто по ученичеству. Из всех писателей, ученых, ярких и знаменитых светочей интеллигенции, которых мне случалось знавать в жизни своей, я не могу вспомнить ума менее мистического, менее нуждавшегося в религии, более странного и последовательного в наблюдательном и комбинирующем материализме, чем покойный Антон Павлович Чехов. Он был не то что атеист либо блестящий libre-penseur {Вольнодумец (фр.).} вроде Анатоля Франса. Нет, он, подобно Кювье, мог бы воскликнуть о себе: ‘Бог? Религия? Вот гипотезы, в которых я никогда не встречал надобности!’ Воспитанный положительною наукою, врач и естествовед, Антон Павлович, один из величайших аналитиков всемирной литературы, не признавал решительно никаких метафизических априорностей. Сталкиваясь с ними в реальной жизни или в сюжете серьезного рассказа, он не умел относиться к ним иначе как к нервной болезни, которой необходимы самый тщательный диагноз и пользование (‘Черный монах’, ‘Палата No 6’, ‘Перекати-поле’, ‘Перевоз’). Шутки его на эти темы бесчисленны и — очень важное обстоятельство,— они никогда не сатирические, а только юмористические. В области всякой мистики, сверхчувственности, сверхъестественного и т.п. Чехов держал себя как в лечебнице для тихих помешанных, которых наблюдают и описывают, но с которыми не полемизируют, а тем менее — воюют. Мистик — для Чехова человек с отравленным мозгом, переброшенный из действительности в сказку. Логическая борьба с ним не более целесообразна, чем диссертация, которая убедительнейшим образом доказывала бы вселенной, что Змей Горыныч никогда не летел по поднебесью на бумажных крыльях, Соловей-Разбойник не мог гнездиться на девяти дубах и антихрист, как ни вертись, а не в состоянии ‘родиться от семи дев’. Толстой одно время искреннейшим образом вел жестокую иконоборческую войну. Вот на что Антон Чехов был совершенно не способен. Для него эти вопросы были порешены — по вольтерианскому наследию — уже загодя и вчуже. И настолько окончательно и несомненно, что он даже не чувствовал надобности в переоценке их,— не понимал: зачем? Внимательно и спокойно вглядываясь в толпу богомольцев на паперти церковной или в монастырском дворе, Чехов нисколько не интересуется таинственною силою, которая их собрала, но вдумчиво группирует черточки их субъективного отношения к этой силе, научно классифицирует их, чтобы потом соединить в глубокую картину мистического экстаза или в соответствующих случаях религиозной мании и т.п.
Иррелигиозный и спокойный, как Кювье, как Литтре, Чехов — антипод Толстого, которому как потомку Руссо нужна религия прямо доказательная, чтобы быть счастливым в Боге. Исследующий, изучающий и желающий прежде всего ‘знать’, Чехов — антипод Леонида Андреева, которому как байронисту нужна религия, доказываемая от противного, чтобы чувствовать себя несчастным в Боге и иметь право проклинать, выть и кощунствовать, изобретя себе воображаемую точку, из которой де истекают все несчастья человеческого рода, их же не прейдеши. Все это в порядке вещей и строго логично. Идея Руссо безжизненна без естественной религии, и Толстой в качестве Руссо XIX века должен был стать религиозным апостолом и евангелическим новатором. Это — вера белая. Леонид Андреев, в качестве ‘последнего байрониста’ поднимая давно решенные и истощенные споры, не имел бы что сказать, если бы не выручала его романтическая поза ‘верующего беса’, который, как известно, ‘верует и трепещет’, а от трепета ругается и неистовствует. Это — вера черная. Антону Павловичу ни белая, ни черная вера были не нужны. Этот меланхолический и мягкий, но последовательный и неуклонный потомок Базарова олицетворял собою демократический эпилог русского вольтерианства, с безрадостным подсчетом его итогов накануне ‘сумерек богов’. И мы жили в этом эпилоге. И он был нам родной. И его мировоззрение было нашим. И вера, которую, кстати, усердно вытравляла из юношества семидесятых и восьмидесятых годов школа К.П. Победоносцева и Д.А. Толстого, для нас также была полосою гипотез, в которых не встречалось надобности. Поиски религии, так страстно наполнявшие жизнь интеллигенции в девяностых годах, нам были чужды. Если что было неприятно для нашего поколения в обращенном и опрощенном Толстом, то это, конечно, его религиозность и ярко выраженная вражда к материализму, неуклонная и неутолимая тенденция заключить прогресс и цивилизацию в суровые, но условные рамки этической секты, рационалистической по методу, но построенной на чисто априорных допущениях. При всем моем глубоком уважении к личности Л.Н. Толстого, при восторженном благоговении к его стихийному гению и великим заслугам в области литературы и общего русского этического сознания, я должен с полной откровенностью заявить, что принадлежу к числу тех ‘восьмидесятников’, в жизни и развитии которых Толстой прошел стороной и почти бесследно, с гораздо меньшим, например, влиянием, чем Достоевский, Салтыков, Успенский и Чехов.
И, как на большинство восьмидесятников, мало было влияние Толстого и на Чехова. Его известная фраза: ‘А что мне ваш Толстой?!’ — в свое время повела к кривотолкам, старавшимся доказать чуть ли не пренебрежительное и враждебное отношение Антона Павловича к великому писателю земли русской, вопреки собственному открытому и громкому заявлению Чехова о том, как Толстой ему близок: ‘Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его, я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором, даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь,— не так страшно, так как Толстой делает за всех…’
Нет. Антон Павлович, как все мы, уважал в Толстом художника и громадную культурную (даже вопреки себе самому) силу, но в нем, истинном позитивисте, литературном наследнике Базарова, блистательнейшем представителе и учителе материалистического анализа, не было даже следа способности к покорству пред авторитетом. Толстой как философ и религиозный учитель, конечно, не значил для него, врача, естествоиспытателя, логика по Миллю и Бэну, ровно ничего. И — если на этой почве какой-нибудь благоговейный фанатик Ясной Поляны однажды преподнес Чехову в споре вместо аргумента непреложное verbum magistri, ipse dixit, то решительно нет ничего ни к удивлению, ни к порицанию в том, что Антон Павлович ответил на возражение, как оно того заслуживало:
— А что мне ваш Толстой?!
Уважать гений в человеке — одно. Признавать его законодателем и папою непогрешимым — другое. К первому в Чехове была способность необычайно широкая: за всякий не только гений или большой талант, но хотя бы за маленькую даровитость он хватался со страстною цепкостью, с благоговейною служебностью. Каких-каких многообещающих и подающих надежды ни присылал он ко мне со своими рекомендательными письмами! Но ‘любление твари паче Бога’ и безапелляционное признание авторитетов было ему дико. И — не был бы Чехов великим ‘атомистом’, если бы можно было зажать ему в споре рот суеверным воплем ужаса: ‘Толстой сказал! Вы восстаете на Толстого!’
Любви к Толстому, той настоящей уважающей любви, которой основы суть правда и анализ, определяющий величину и смысл любимого предмета, в Чехове было, несомненно, во сто раз больше, чем в толстовских идолопоклонниках, слепо клянущихся in verba magistri. He говоря уже о бесчисленно расплодившихся нынешних ловкачах, выгодно потрафляющих на сказанных идолопоклонников сантиментальною печатною болтовнёю,— о тех, кого Чехов определяет резкою, но безусловно справедливою фразою: ‘О Толстом пишут, как старухи об юродивом, всякий елейный вздор’.
Чехов был врач. Уже одно это условие ставило между ним и Толстым стену, ограничивающую понимание Чехова со стороны Толстого (вспомните курьезную статью о ‘Душечке’) и отрицающую возможность подчинения Чехова влиянию Толстого. Вопреки распространенному мнению, Чехов к медицине был очень привязан. Близкие Чехову люди часто трунили над великим писателем, что втайне он вожделеет к медицине гораздо больше, чем к литературе. Профессия врача, хотя и не лечащего, наложила яркий отпечаток на все его произведения, придав им совершенно особый характер: большего внимания к организму, чем к личности,— этой аналитической, до мелочного подробной вдумчивости в механизм общих причин и в случайности аномалии, какою создается талантливый медицинский диагноз. Почти все рассказы Чехова — иллюстрации к психическим дефектам людей, как будто здоровых, остающихся в быту нормальной жизни, но — с некоторою душевною трещиною. Человек уже в патологическом состоянии,— сумасшедший, даже ‘психопат’,— интересует его гораздо реже. И так как жилка трибуна, общественного проповедника билась в Антоне Павловиче не сильно, то, не отвлекаемый ни потребностью жгучего сатирического протеста, как Гоголь, ни дидактическими тенденциями, как тот же, но позднейший Гоголь, Достоевский и Лев Толстой, Чехов пошел в своем специальном диагнозе гораздо дальше всех своих предшественников, дальше даже Мопассана, кого он сам почитал своим литературным отцом,— хотя он родился литературно, еще не зная, что есть на свете Мопассан,— и с кем у него так много общего и так много разного. Чехов был первым нашим писателем-сердцеведом в самом наглядном и материальном смысле этого слова. То есть, научно и детально понимающим роль комочка, именуемого сердцем, в человеческом организме и, обратно, зависимость сердца от аномалии организма. То, чего никогда не хотел не то что понять, а даже знать великий, так сказать, официальный, сердцевед русской литературы, Ф.М. Достоевский. (См. в моем ‘Забытом смехе’, в очерке о Н.С. Курочкине о столкновении последнего с Достоевским из-за вопроса о физиологическом и психологическом значении слова ‘сердце’!) В произведениях Чехова наберется, вероятно, не одна тысяча действующих лиц: громадная литературная амбулатория, где он слушает, вглядывается, ощупывает, обдумывает мыслью, чувствует инстинктом тело за телом, твердо зная и памятуя, что в каждом из тел бьется не красиво вырезанный червонный туз, а маленький темно-красный комочек: мышца. И жизнь каждого из комочков была ему близка, мила и дорога, как хорошему врачу — жизнь каждого из его пациентов, безразлично, умного или глупого, богатого или бедного, счастливого или несчастного, талантливого или бездарного. Медицина глубоко демократична. Для медика нет необыкновенных людей,— могут быть только организмы с отклонениями в сторону той или другой аномалии. Медик может с энтузиазмом преклоняться пред гением ближнего своего, но если он должен будет этого гениального ближнего своего лечить, то диагноз ставить придется ему теми же средствами, с тех же отправных точек и догадок, как если бы лечил он не гения, но круглого дурака. И вот это-то медицинское единство диагноза создало великую новую силу Чехова. И если гоголевский период русской литературы поставил в нем заключительную точку своего развития, то сам он в то же время являлся отправною точкою для нового литературного периода, в котором аналитическая сила реального знания пришла на смену реалистическому воображению, уверенный, твердый, научный метод — на смену большей или меньшей удаче психологических догадок. Величайший угадчик-психолог, Толстой сильно сближается с Чеховым в ‘Смерти Ивана Ильича’ и в недидактической части ‘Крейцеровой сонаты’, придя гениальным чутьем к тем же формам и приемам, какие дала Чехову научная закваска материалистической науки и школы. Но Толстой и не мог бы, и не захотел, бы написать ‘Тифа’ и ‘Черного монаха’. Он пришел в ужас от беспощадной наглядности зоологического типа в чеховской ‘Душечке’ и вступил с нею в сердитую полемику, доказывая, что Чехов ‘Душечки’ не понял, и капризно — ‘нас возвышающим обманом’ — возвеличивая ‘Душечку’ в идеал женщины… Вышло нечто, в прозе излагающее известную тютчевскую идею:
Не поймет и не оценит
Гордый взгляд иноплеменный,
Что горит и ярко светит
В простоте твоей смиренной…
И такое же условное… притворно утешительное!
Но в полемическом своем выступлении Толстой отнюдь не оказался ни убедительным, ни победителем. Тут он предполагал, допускал, воображал и грезил, а Чехов знал, ‘лучше знал’. Он всегда страшно ‘знал’, что он пишет, и в этом его непобедимая, исключительная сила… В противность Толстому Чехов очень редко выбирал темою для своих художественных работ жизнь людей выше среднего интеллигентного уровня: у него нет ни князя Андрея, ни Анны Карениной, ни князя Нехлюдова, ни Пьера Безухова, прекрасных натур, выделившихся из массы своею необыкновенною красотою. Когда же Антону Павловичу приходилось иметь дело с ‘необыкновенным человеком’, он поступал с ним именно как медик с знаменитым больным: снимал с него все великолепие личности и оставлял его обнаженным, возвращенным в массу себе подобных, организмом. Это — ‘Иванов’, это — профессор ‘Скучной истории’, это — Зинаида Николаевна в ‘Записках неизвестного человека’. Обнаженные, исследованные, продуманные — и… земля! земля! земля!.. несчастные и скорбящие, как вся земля… Как сам автор их, который земля был и в землю отошел… в нашу милую землю, которую мы, по латинской пословице, ‘трем и едим’… И потому-то, сдается мне, он всем нам так неотлучно близок и неизменно дорог… И будет всегда… И — да будет!..

ПРИМЕЧАНИЯ

С. 412. Люблю в тебе я прошлое страданье… — Из стихотворения Лермонтова ‘Нет, не тебя так пылко я люблю…’ (1841).
С. 418. Яне знал, как я тебя любил… — Из стихотворения Амфитеатрова ‘Памяти Антона Павловича Чехова’ (см. в наст. томе).
Литтре Эмиль (1801-1881) — французский философ-позитивист, филолог, историк медицины.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека