Н. Татаринова о Добролюбове, Островская Наталья Александровна, Год: 1893

Время на прочтение: 25 минут(ы)

Н. Татаринова о Добролюбове

(Неизданные воспоминания)

‘Литература и марксизм’, 1931, кн. 3
OCR Бычков М. Н.

I

Добролюбову двадцать лет. Он еще не кончил института. Ему приходится бегать по грошовым урокам, так как он опора огромной семьи: у него на плечах три сестры и два брата, круглые сироты, которым он посылает в провинцию почти все свои деньги. Правда, в этом году ему легче, так как в журнале ‘Современник’ уже появились его первые опыты, и он получил кое-какой гонорар, но уроки все еще продолжают служить для него одним из главных источников заработка.
В январе 1857 года ему предложили новый урок: на Моховой улице, в семье богатого симбирского помещика Татаринова. У этого помещика есть дочь, молодая девушка, Наташа. Помещик хочет, чтобы она изучала словесность, и один из профессоров института отрекомендовал ему студента Добролюбова.
Студент Добролюбов был так одинок, так измучен каторжным трудом, так не избалован человеческой лаской, что это приглашение к Татариновым глубоко взволновало его:
‘Что, если она хорошенькая и умная девушка! — писал он у себя в дневнике. — Что, если это доброе и радушное семейство? В теперешнем своем настроении я рад всякой живой душе: которой мог бы говорить о своих душевных тревогах. Чувства мои рвутся с страшной силой.. И что, если я встречу сочувствие? С трепетом, но с сладким трепетом и ожиданием еду сегодня к Татариновым. Теоретически — я боюсь, что она очень хороша и завлечет меня, но в глубине души — мне ужасно хочется, чтобы это было именно так, и я очень опасаюсь, что она дурна и глупа, так что мои надежды и опасения лопнут при первом взгляде на нее…’
10 января происходил первый урок. ‘Признаюсь, — пишет в дневнике Добролюбов, — я неприятно удивлен был, встретив вместо ожидаемой взрослой девушки, дитя, с волосами, а l’enfant, неловкое, застенчивое, краснеющее и прячущее головку между своими руками, при каждом слове. Я стал с нею говорить что-то, она выражается не очень бойко. Я начал свою лекцию и целый час, даже больше, толковал о развитии русской литературы с древних времен до последних. По временам обращался я к ней с вопросами и заметил, что она знает кое-что, довольно смышлена, но не отличается большой памятью’.
На дальнейших страницах своего дневника Добролюбов не раз упоминает Наташу Татаринову, но ему в голову не приходило тогда, что и она будет писать о нем. Он и не подозревал, что у этой застенчивой девочки большой литературный талант, что она — с зоркостью подростка — жадно впитывает в себя его образ, чтобы впоследствии воспроизвести его на страницах своих мемуаров.
Эти мемуары теперь перед нами. Жаль, что они до сих пор почти никому не известны. Для биографов знаменитого критика — это драгоценный материал. Нужно сознаться, что в представлении читателей образ Добролюбова до сих пор слишков бесплотен и почти отвлеченен.
Чему же учил он пятнадцатилетнюю помещичью дочку?
О, конечно, он был не столько учитель, сколько пропагандист, агитатор. Всюду, где было возможно, он пользовался своими уроками для антирелигиозной и социалистической проповеди. Не даром он записал в тогдашнем своеу дневнике, что воспитание именно к тому и должно быть направлено, ‘чтобы разрушать авторитеты в душе ребенка’, — авторитеты церкви и самодержавного строя. Когда отец Наташи, либеральный помещик, еще перед началом уроков об’явил ему, что во время занятий он может ‘не стесняться ни православием, ни монархизмом’, то есть вести свою пропаганду открыто, Добролюбов повеселел и сказал:
— В таком случае занятия с вашей дочерью будут для меня истинным наслаждением.
Ибо для Добролюбова, покуда он не сделался журнальным трибуном, это и вправду было наслаждением — проповедывать на всех перекрестках те новые истины, до которых он тогда дострадался. Кому только он ни проповедывал их! Даже толстому архиерею Феофилу доказывал, что в наших церковных делах царит ‘пренебрежение к личности’, ‘произвол’, ‘официальная формальность’, даже князькам Куракиным внушал демократические принципы и хлопотал, чтобы им преподавали историю в духе социалистических идей.
Всякий тогдашний его разговор с окружающими естественно переходил в агитационную речь. Из его дневника мы знаем, что, зайдя к какому-то Решеткину, он стал толковать ему о неправильном распределении богатств, а от Преображенского, молодого поэта, потребовал, чтобы тот стал в ‘ближайшее соприкосновение с жизнью’, причем, для разрешения предрассудков поэта, дал ему читать Чернышевского. Семинаристу Митрофану Лебедеву он еще в 1855 году читал свои дерзкие вирши, обращенные к Александру второму:
Не позабудь родной литературы
Освободить из-под цепей цензуры
И Мигрофан, конечно, сперва ужасался резкостью этих стихов, но вскоре и сам попросил Добролюбова ‘развивать’ его в том же духе и впредь.

II

С такими же агитационными целями подошел Добролюбов к своей ученице, Наташе Татарииовой.
Читая ей лекцию о русских народных песнях, он воспользовался этими песнями, чтобы отметить рабское положение русской женщины, грубость и неприглядность семейных отношений в России.
Его лекция о Домострое имела, несомненно, такой же социальный характер.
Перейдя к более поздней эпохе и давая характеристики отдельных писателей, он не жалел черных красок для изображения идеологов самодержавного строя. Он бранил Карамзина за то, что, путешествуя по Франции в разгар революции, тот восхищался французской природой и старинными памятниками, а к великой революции отнесся с сентиментальным презрением. Жуковского порицал он за ‘Боже царя храни’ и за ‘Певца в стране русских воинов’. Едко высмеивал лирику Фета, оттого что Фет был ретроград и крепостник. Зато всячески расхваливал запрещенные стихи Полежаева и демократическую поэзию Некрасова.
Нельзя было сказать, чтобы семена его проповеди упали на благодарную почву, потому что, хотя Наташа Татаринова была девочка смышленая и очень способная, она всеми корнями вросла в праздную дворянскую жизнь. Ее мать, Софья Николаевна, избалованная и недалекая женщина, а также все ее бесчисленные тетушки держали ее в кругу пошлых и мелочных интересов. Пафос Добролюбова был ей чужд совершенно. Правда, с самого раннего детства она усвоила себе под отцовским влиянием кое-какие либеральные взгляды, но то был либерализм дворянский, ‘тургеневский’, весьма далекий от революционно-демократических идей Добролюбова.
Вообще на первых порах Добролюбов чувствовал себя у Татариновых не слишком хорошо, и занятия с Наташей были ему в тягость. Через неделю после начала уроков он записал у себя в дневнике:
‘Между мной и девочкой устанавливаются даже какие-то враждебные отношения, как между учителем и учеником. До сих пор этого со мной не бывало. Мне кажется почему-то, что и мной не совсем довольны. Ну, да чорт с ними! Буду делать по-своему, не стесняясь, потому что нужды в них никакой не имею’.
В этом восклицании — весь Добролюбов. Он дает урок не ради заработка, а для того, чтобы ‘делать по-своему» то есть, чтобы внушать ученице свои излюбленные ‘социальные идеи’, а если ее родители недовольны его пропагандой, то ‘чорт с ними’, он не желает отказываться от своей агитации ради кого бы то ни было.
Впрочем отказываться ему не пришлось. Через три дня он записывает:
‘Сегодня мне показалось на уроке у Татаринова, что ко мне несколько расположены… Решившись действовать по-своему, я как-то более в своей тарелке, более развязен и положителен в своих замечаниях и способе занятий, нежели я сам ожидал…’
Прошла еще неделя, и Добролюбов с удивлением отметил у себя в дневнике, что его ученица совсем не такая, какою показалась вначале, а гораздо умнее, талантливее.
‘Пятнадцатилетний, наивный, но очень умный и развитой ребенок… Так все в ней ребячески-спокойно, благонравно, что в настоящем моем душевном настроении — я готов это спокойствие принять за тупость. А она не только не тупа, но даже очень остроумна. Это видно из того, как она пишет’.
У Наташи Татариновой действительно был литературный талант, который впоследствии сказался в ее мемуарах. Ум у нее был насмешливый, язык живописный и бойкий. Двумя-тремя словами, как настоящий художник, она умела изобразить человека, особенно, если этот человек был дрянной и смешной. Недаром Добролюбов назвал ее ‘женский Щедрин’. Странно, что впоследствии она не сделалась известной писательницей.
Я только что прочел ее воспоминания, написанные ею на старости лет: огромная рукопись, целых восемь томов — и ни одной тусклой страницы! О ком бы она ни писала — о цензоре Бекетове, о графе Мусине-Пушкине, о Добролюбове, Островском, Тургеневе, Писемском, или о каком-нибудь дураке-губернаторе — все так и сверкает у нее под пером. К сожалению, слишком много страниц — и наиболее ярких — посвящено ею всяким тетушкам, кузинам, кузенам, их любовным и марьяжным делам, но зато есть любопытнейшие главы о первой постановке ‘Грозы’, о гарибальдийской Италии, об убийстве Александра второго.
И еще одно достоинство воспоминаний Татариновой: они правдивы почти в каждой строке. Я проверял по-другим материалам ее воспоминания о Тургеневе и был поражен, до какой степени точна ее память. То, что записала она о Добролюбове, почти полностью подтверждается его дневником. Это — достоинство редкое, так как обычно, чем ярче мемуары, тем больше в них отклонений от истины.
И было у Наташи Татариновой тонкое понимание людей: прочтите, например, ту страницу, где она изображает другого своего учителя, Щеглова. Этот Щеглов, товарищ Добролюбова по институту, тоже был пропагандист-агитатор: он восхвалял перед ней революцию и, казалось, звал ее на баррикады. Но она своим полудетским инстинктом уловила в его речах что-то мертвое, лживое, непохожее на речи Добролюбова, и — посмеялась над ним. Ее чутье не обмануло ее: Щеглов был самовлюбленный, узколобый фразер, который вскоре, с наступлением реакции, отрекся от всяких бунтарских идей и сделался одним из столпов черносотенства. Позднее, в семидесятых и восьмидесятых годах, он напечатал двухтомную книгу ‘История социальных систем’, где называл революционных бойцов ‘провокаторами разврата’, вслед за ‘преосвященнейшим’ архиереем Амвросием, громил Чернышевского, Некрасова, Решетникова и даже Краевского. Его ренегатское бесстыдство дошло до того, что он утверждал в своей книге, будто ‘бедственное положение’ тогдашних рабочих есть легенда, сочиненная смутьянами!
В 1857 году Добролюбов уже относился к Щеглову враждебно. Правда, Щеглов в свое время помог Добролюбову выбиться на путь радикализма и порвать последние связи с теми монархическими и религиозными принципами, которые были внушены ему семейной традицией, но с тех пор прошло более трех лет, и за это время Добролюбов шагнул далеко вперед, а его учитель остался на прежнем месте, повторяя все те же дешевые революционные фразы. Отсюда их вражда и разрыв.
‘— Я не знаю-с, — говорил Добролюбову его новый друг Николай Чернышевский, — Щеглов, может быть, очень хороший человек, приятель ваш и все… Но мне кажется, что он как будто мало развит… Он похож на бойкого гимназиста, и как гимназист он очень замечателен… <но> ведь он совсем не то, что вы… Он как-то довольно узко смотрит…’
Пыпин, познакомившись с Щегловым, тоже не дал высокой цены его революционному пафосу:
— Из Щеглова, кажется, ничего не выйдет, потому что он только и умеет, что Ваньку ругать.
‘Ванька’ — это Давыдов, директор того института, где воспитывались Добролюбов и Щеглов.

III

Из Наташиных записок (а также из дневника Добролюбова) мы знаем, что Добролюбов с уважением относился к ее отцу, Александру Николаевичу Татаринову. Татаринов был человек либеральный и пылкий: в 1855 году он вступил в единоборство с симбирским губернатором Бибиковым, и за это был сослан в одну из своих деревень, как ‘опасный вольнодумец и крикун’. Эта ссылка дала ему славу прогрессиста и, когда стали готовиться к ‘освобождению’ крестьян, его избрали в губернский комитет по крестьянскому делу, а потом пригласили в столицу участвовать в работах знаменитой ‘Редакционной комиссии’ (1859).
Здесь он сблизился с такими деятелями ‘эпохи великих реформ’, как Николай Милютин, Юрий Самарин, князь Черкасский, К. Д. Кавелин и др. В конце пятидесятых годов у него, на Моховой, образовалось нечто вроде литературно-политического салона либеральной дворянской партии, и в этом салоне изредка бывал Добролюбов, — уже не как ‘домашний учитель’, а как публицист ‘Современника’.
Нельзя сказать, чтобы здесь он чувствовал себя среди своих: к тому времени, к 1859 году, он был уже демократ, революционер и социалист, и никакие мелкие ‘протесты’, которыми тешили себя либералы, уже не удовлетворяли его: он жаждал другого протеста — против всего общественного строя. К тому времени он стал хорошо понимать, что салон Татаринова есть для него вражеский стан, ибо уже позади осталось то наивное время, когда он благоговел перед Герценом и упивался речами Щеглова. Теперь всякие либеральные фразы и позы казались ему тошнотворною ложью.
С иронической улыбкой, застывшей на его мертвенно-бледном, широком и неподвижном лице, он внимательно и спокойно, словно откуда-то сверху, разглядывал всех говоривших, почти не принимая участия в их разговорах и спорах. Конечно, в это чужое общество влекли его не личные симпатии: он ходил туда лишь для того, чтобы почерпнуть там наиболее достоверные сведения о волновавшей его крестьянской реформе. Татаринов и другие члены Редакционной комиссии могли сообщить ему по этому поводу не слухи, не сплетни, которым и тогда кишел Петербург, а самые точные факты.
Найденная мною рукопись никогда не была напечатана полностью, лишь некоторые отрывки из нее появились в одном номере провинциальной газеты лет 35 тому назад — и, конечно, прошли незамеченными. В этих отрывках было несколько очень странных ошибок, которые отсутствуют в рукописи: там, например, говорилось, что Добролюбова отрекомендовал Татаринову известный публицист Кавелин, между тем мы знаем из дневника Добролюбова, что то была рекомендация профессора Благовещенского. Кое-что из газетного текста было из’ято цензурой (напр., об уроках Щеглова), но было кое-что и такое, чего мы не нашли в нашей рукописи. Эти добавления относятся главным образом к той ‘пропаганде’, которую вел Добролюбов, занимаясь с Наташей историей русской словесности.
Оказывается, что Наташа до старости лет сохранила свои детские тетради, исправленные рукой Добролюбова, где были довольно подробно записаны лекции, которые читал он ей тогда. Эти лекции она воспроизвела в своей затерянной газетной статейке, не включив их почему-то в свои мемуары. Из этой-то статейки, а равно из дневника самого Добролюбова, мы и заимствуем те сведения о его занятиях с Наташей, которые приводятся выше.
Статейка подписана ‘Н. Островская’, и даже С. Венгеров, печатая дневник Добролюбова, не догадался, что эта ‘Н. Островская’ есть та самая ‘Наташа Татаринова’, о которой Добролюбов говорит в дневнике. Провинциальная газета, где воспроизводились отрывки ее мемуаров, посвященных Н. А. Добролюбову, — ‘Волжский вестник’ 1893 года (No 296).
В нашей мемуарной литературе Н. А. Островская известна своими обширными воспоминаниями о Тургеневе, который был ее любимейшим писателем (‘Тургеневский сборник’, под редакцией Н. К. Пиксанова),
Печатаемые здесь записки Островской-Татариновой о Добролюбове извлечены из третьего и пятого томов ее мемуаров. Эти мемуары дошли до нас в шести хорошо переплетенных тетрадях, из которых три написаны на ремингтоне, а три — крупным, разгонистым, отчетливым почерком.
В третьей тетради — 380 страниц. В пятой — 440, В обеих тетрадях Добролюбову посвящена едва ли двадцатая часть всего текста.
В пятой тетради описана встреча Добролюбова с цензором Бекетовым. Эта встреча относится к весьма важным общественно-литературным событиям. Добролюбов, в своей статье о ‘Накануне’ Тургенева, истолковал ‘Накануне’, как своего рода призыв к революции, что, конечно, не могло не испугать цензора этой статьи. Цензор показал ее Тургеневу, и Тургенев тоже испугался:
‘Кроме неприятностей (эта статья) ничего мне наделать не может’, — писал он Некрасову, прося его не печатать статьи Добролюбова.
Но Некрасов не исполнил его просьбы и напечатал статью (из которой цензор, вопреки показаниям Татариновой, все же из’ял наиболее резкие строки), это ускорило неизбежный разрыв ‘Современника’, как органа молодых разночинцев, с Тургеневым и другими -представителями дворянской словесности. (См. об этом в ‘Воспоминаниях’ Авдотьина паевой и П. М. Ковалевского, а также в книге В. Евгеньева-Максимова ‘Некрасов и его современники’, М. 1930, стр. 136.)

К. Чуковский

ЗАПИСКИ НАТАЛЬИ ТАТАРИНОВОЙ

I

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Нашел я тебе хорошего учителя словесности,— сказал папаша, — Добролюбова. Надеюсь, что хоть он приохотит тебя к занятиям. Ты ведь имеешь о нем понятие?
Добролюбов был еще тогда студентом Педагогического института, но уж писал в ‘Современнике’ и становился известным.
После обеда, в сумерки, мамаша лежала на диване у печки в моей комнате. Я стояла около нее и с чем-то приставала. ‘Отстань, глупости, надоела…’ — отвечала она мне, но уж таким тоном, что вот-вот, сейчас уступит. Дверь отворилась, и вошел довольно высокий, худой молодой человек с впалой грудью, с узкими плечами. — Это — Добролюбов, — сообразила я.
— Извините, — сказал он, — я, кажется, вам помешал.
— А? Кто это? — спросила мамаша.
— Может быть, часы мои впереди…
Мамаша опомнилась от полудремоты, встала, прошептала:
— Allumez les chandelles (зажгите свечи).
Мамаша вышла из комнаты. Через несколько минут она воротилась приглаженная и прибранная. Степан нес за ней столик, свечку и рабочий ящик. Она уселась оберегать меня от молодого учителя. Я поставила свечи на классный стол и уселась, Добролюбов подошел к столу своей неслышной походкой и сел против меня.
‘Какой он нехороший, — подумала я. — Нос — хуже моего, такой толстый и мягкий, вот уж ‘удобнос’едаемый мышами’, как товорит дядя, Александр Бекетов. И губы толстые, совсем без изгибов, точно два круглых кусочка мяса, лицо такое серо-зеленое, волосы жидкие, прямые’.
Добролюбов подумал немножко, посмотрел на меня через очки и заговорил. ‘Как он смотрит, — подумала я, — на молодого не похож’. Когда я теперь припоминаю выражение его взгляда, я нахожу, что это замечание было довольно верно. Его небольшие, не помню — серые, или карие, глаза смотрели совершенно спокойно, как редко смотрят глаза у молодых людей,
— Мы с вами будем заниматься словесностью’…..— сказал он, — вы, вероятно, уже имеете некоторое понятие о русских писателях?
У.меня по обыкновению язык прилип к гортани от робости
— Да… — прошептала я.
— Каких же писателей вы читали?
Я молчала.
— Может быть, вы читали что-нибудь из Пушкина, Лермонтова, Гоголя?
— Да…
— Что же именно?
— Все…
— Вот как! Который же из ник вам больше нравится?
Я молчала.
— Пушкин, например, вам нравится?
— Да…
— Что же именно из его сочинений вам больше нравится, поэмы ли, проза ли, лирические ли стихотворения?
Я упорно молчала, потупя глаза в землю. Мамаша давно уже волновалась. Наконец она не выдержала: ‘Скажи же что-нибудь’. Я окончательно пропала и уж не была в состоянии произнести ни одного звука. В таком роде продолжался весь урок. Добролюбов должно быть совсем не знал до того времени молоденьких девочек, по крайней мере до такой степени застенчивых девочек, — он смотрел на меня с некоторым удивлением и, казалось, не мог понять, отчего я не хочу говорить. Когда он ушел, мамаша, конечно, накинулась на меня: ‘Как тебе не стыдно молчать, как истукан? Он, я думаю, тебя за дуру принял! Ты уж не маленькая! Я за тебя краснела!’
Хотя я в разное время училась у Добролюбова две зимы с половиной, но немного могу рассказать о нем. Первый год относилась я к нему совершенно по-детски, только бы написать и прочитать все заданное, чтобы он отцу не пожаловался. Конфузилась я его больше других учителей, — он меня запугал новой для меня манерой учить. Первое время урок наш начинался таким образом: ‘Вы прочитали, что я вас просил?’ — ‘Прочитала’. — ‘Не можете ли вы мне сказать, на какие мысли вас это навело?’ Я молчу. Он подождет, подождет, сделает вопрос, другой, я отвечу — да, да, нет. После нескольких неудачных попыток, он перестал меня допрашивать, а стал сам об’яснять, и к следующему уроку велит написать, что он говорил: ‘Если найдете возможным, прибавьте, что вы сами об этом думаете’.
— Я не буду вам толковать о художественных красотах и т. п., — говорил он, — обо всем этом и без меня вы будете много слышать и читать. Я постараюсь выяснить, какая сторона жизни выразилась в таком произведении, какие мысли высказал такой-то писатель, были ли вообще у него какие-нибудь мысли.
Он, бывало, ни за что не скажет: ‘талант, гений, поэт’, а непременно: ‘способность, очень большая способность, то, что называют поэтом’. Ко многим авторам, ко многому, о чем до сих пор я слышала только похвалы, он относился насмешливо. Я слушала внимательно, записывала к следующему уроку его слова, и даже иногда решалась прибавлять своего, и острить по его примеру.
— Странно, — говорил он, — по тому, что вы пишете, видно, что вы многое понимаете. Отчего же вы высказываться стесняетесь? Я не могу по себе судить, я никогда не был застенчив, но, говорят, застенчивость происходит от самолюбия. — ‘Вы к тому-то отнеслись слишком строго, — замечал он иногда, — то, что теперь кажется смешным, в свое время имело известное значение. Может быть, я несколько виноват в вашем ироническом взгляде на вещи’, — и усмехнулся.
Папаша иногда приходил во время урока.
— Послушайте, Николай Александрович, — говорил он, — вы что-то говорите с ней, как с взрослой. Понимает ли она вас?
— Вот посмотрите, что Наталья Александровна написала, вы увидите, что я об’ясняю достаточно ясно.
— Да, недурно, — только орфографические ошибки есть.
— Я уж советовал повторить грамматику.
— И как намазано! Вы бы заставили ее переписывать, если скверно написано.
— У меня у самого дурная рука, я не имею права требовать от других каллиграфии.
— Я вижу, что вы считаете ее большой девицей. Она совсем девчонка. Обращайтесь с ней, как с девчонкой, лучше будет.

* * *

По окончании урока папаша скажет: ‘Куда же вы? Останьтесь чай пить. Мы с вами потолкуем’. Я не слушала тогда, о чем они толковали. Помню только, что отец горячился по обыкновению, а Добролюбов сидел смирно, попивал чай, возражал тихим ровным голосом и спокойно взглядывал из-за своих очков, Дольше восьми часов он никогда не оставался в ту первую зиму: ‘Ведь я еще ребенком считаюсь, — объяснял он со своей усмешкой, — в девять часов я обязан быть в институте, а, туда итти далеко’.
— С вами, — говорил ему отец, — хоть я и часто не согласен, но могу спорить. Вы со своей точки зрения доказываете логически, а вот с вашим товарищем, Щегловым, я решительно не могу говорить, — он меня из себя выводит. — Добролюбов засмеялся.
Щеглов, также студент Педагогического института, давал мне зароки истории и географии. Его рекомендовал нам Добролюбов. Оригинальные были эти уроки. Географией, мы с ним занимались кое-как, изредка — она его не интересовала. Он налегал на историю, но также по-своему, древнюю, среднюю, новую, до революции, мы пролетели на рысях, а на революции засели. Я, по лени и зная его снисходительность, уроков почти не учила.
Он спросит меня наскоро, подскажет, что я не знаю, и — скорее за проповедь: ‘Какая прекрасная эпоха! Какие то были люди! Какие характеры! Какие широкие взгляды!’ У меня был учебник Смарагдова, — он всю главу о революции перечиркал. Где стояло: ‘ужасные преступления’, ‘эти звери’, он зачеркивал и надписывал: ‘ожесточение после долгого гнета’, ‘люди, увлеченные до крайности, но последовательные и честные со своей точки зрения’. Два урока сряду доказывал он мне, что Робеспьер был фанатик, а не кровожадный злодей. Сидел он со мной не полтора часа по условию, а два, три. Степан раз пять приходил звать чай кушать. Наконец папаша закричит из столовой: ‘Дмитрий Федорович, будет вам! Идите чай пить’. Он вскочит: ‘Ах! Извините! Я вас задержал!’
За чаем он непременно затеет спор с отцом, большей частью о коммунизме. Он был ярый коммунист {Татаринова ошибается, называя Д. Ф. Щеглова коммунистом. Он был анархист в духе Бакунина.}. Папаша, бывало, кричит на него так, что чашки прыгают:
— Да, помилуйте! То, о чем вы говорите, было говорено, переговорено и опровергнуто!.. Ведь это совершенный вздор!.. Как вы не понимаете того, что ясно, как день?!.. Я не буду больше с вами спорить, — никакого терпения нет!
— Нет, Александр Николаевич, мне хочется вам доказать…
Раз папаша хватил:
— Прекратите, сделайте милость, этот разговор. У меня был дурак родственник, который мне и без того надоел подобной чепухой.
Мамаша пришла в ужас:
— Александр! Как тебе не стыдно!
Щеглов добродушно засмеялся, и опять заспорил, и отец опять закричал.
[1859 год] Вечер. У нас в гостиной и зале зажжены стенные лампы, приготовлены карточные столы, мамаша надела чепец, — у нас по четвергам назначенные дни, ждут гостей. Мы с Ноэми {Гувернантка.} надели шелковые платья, тюлевые воротнички с розовыми бантами, тюлевые подрукавники с буфами, в виде двух колес, с бантами на каждом колесе. Я уже изображаю совсем большую девицу, я уж и волосы зачесала на взбивки. Только все еще очень я тонка, на девочку похожа и потому набиваю себя юбками кроме кринолина. ‘Ты точно барабан’, — замечает мамаша, и я боюсь, как бы меня не заставили переодеться.
Собиралось у нас разнокалиберное общество: родственники, [М. Н.] Островский {Брат драматурга, чиновник.}, конечно, Добролюбов, изредка симбирский помещик, вдовец, приехавший в Петербург для воспитания детей и тоскующий о родине, профессор Редкин, товарищ, отца по Дерптскому университету, брат Поль Касторский, профессор Кавелин, Цертель, теперешний муж певицы Лавровской, Павел Васильевич Анненков, издатель Пушкина, и др. Кавелин и Редкин были по преимуществу папашины гости. Он их всегда уводил в кабинет, и мы издали слышали только шум их споров. Тогда уж приготовлялось освобождение крестьян, и они все об нем толковали. Добролюбов пробирался в кабинет, если его не сажали в карты. Но говорил он, кажется, мало, больше слушал. По крайней мере я помню, что редко слышался его голос…
Вот подошел ко мне господин с небольшими, выпуклыми глазами, с толстыми красными губами, еще не старый, хотя уж с брюшком и с легкой проседью в темных, волосах. Это Анненков. Он наш старый знакомый еще по Симбирску, — у него именье в Симбирской губернии. Он не пропускал ни одного четверга… ‘Считаю своей обязанностью всегда присутствовать на ваших всенощных, милейший Александр Николаевич’, — говорил он. Он прозвал наши вечера всенощными за обилие посещавших нас старух.
Я не любила, когда Павел Васильевич обращал на меня внимание, — очень уж он меня конфузил своей притворно добродушной манерой, своими шутками и, особенно, громким голосом. Иногда от конфузливости скажешь какую-нибудь глупость, а он во всеулышанье: ‘la releve!’ (‘прости, не знаю, как перевести’).

* * *

Приблизительно одинаково проходили все четверги, — несколько карточных столов, папаша с избранными в кабинете, мы — на полукруглом диване, в углу залы. Помню, только раз, в карты не играли, и общество не разделялось, — все слушали. Писемский читал у нас отрывки из своего романа ‘Тысяча душ’, который тогда печатался. Он читал приезд Калиновича в Петербург и жизнь его с Настенькой в Петербурге.
После чтения поднялись толки, из которых у меня в памяти осталось только одно: ‘Послушайте, — сказал отец, — ведь ваш Калинович просто подлец. Вы Белявина как будто унижаете перед ним, а тот, как бы то ни было, все-таки лучше его’.
— Калинович живой человек, — отвечал Писемский, — а тот — мертвечина.

* * *

Учиться я еще не кончила. Училась я языкам у Ноэми истории и географии у отца, так как он нашел, что ‘от Щеглова толка нет’. Из учителей остался один Добролюбов. Он уже тогда окончил курс и становился литературной силой. Мы с Ноэми давно заметили, что Анненков ‘ne se demene pas’ при нем. Павел Васильевич заочно отзывался с сожалением об этом юноше не без дарования, но который бог знает до чего дойдет. При нем же он больше помалчивал, не произносил своих неудобопонимаемых фраз, не испускал восклицании притворного восторга. ‘Гербел ne l’adore pas precisement’ — смеялись мы. Гербель, при Добролюбове, совсем умолкал, только садился помолодцеватее, точно ему нипочем. Мы в тот год не получали ‘Современника’, Гербель нам давал его. Принесет он иной раз книжку и скажет с горькой улыбкой:
— Добролюбов опять разбранил мои стихи. По крайней мере обидеть это меня не может, потому что он никого не щадит. И бранит-то бездоказательно, — одна голая насмешка…
— Бедный! — скажет потом мамаша, — сам же на себя насмешки приносит!
Михаил Николаевич Островский попробовал было раз поучать Добролюбова {В 1857 году Добролюбов записал у себя в дневник о встрече с М. Н. Островским.}. Помню я, как они стояли у камина. Мы смотрели на них издали. ‘Посмотрите, посмотрите, Ноэми, он состроил sa mine d’importance’. Михаил Николаевич стоял, опираясь головой на белую руку, и что-то проповедывал. Добролюбов выслушал его, потом возразил. Островский опять заораторствовал, тот еще возразил. Нам не слышно было, об чем они говорили. Мы только видели, что Островский все более и более горячился, потирал лоб, возвышал голос, убедительным жестом дотрагивался до рукава противника, а Добролюбов стоял все в той же позе, неловко прислонившись к камину, немного сгорбившись и вытянув худую шею. Голос его был тих и ровен, даже тише и ровнее обыкновенного, — он, кажется, просто скучал и продолжал спор из учтивости. С тех пор я не помню, чтобы Михаил Николаевич с ним разговаривал. Любонька говорила о Добролюбове: ‘Он такой неприятный! С ним разговаривать нельзя, не знаешь, что сказать. И ne se laisse pas entrainer la conversation’.
Мамаша его статей не читала, конечно, но находила, что уж очень он много о себе думает, все писатели по его не годятся.
Ей давно надоело присутствовать при моих уроках, но иногда она все-таки являлась и большей частью — вышивает-вышивает и приляжет, и задремлет под шумок. Раз как-то — она еще бодрствовала — Добролюбов об’яснял мне недостатки кого-то из авторитетов, она вдруг вознегодовала:
— Если вам ничего не нравится, вы бы сами лучше написали.
Он вскинул на нее свои очки и сказал, улыбаясь:
— На такое предложение, ей-богу, не знаю что и отвечать.
Отец был также в классной:
— Помилуй, матушка, вот я сапог шить не умею, а имею же я право сказать, что сапожник мне сшил плохие сапоги.
Впрочем и отец заметил ему раз:
— Напрасно вы ей все это говорите, она вас еще не может понимать, как должно, и приучается только к бестолковому фрондерству.
— Беда небольшая, — отвечал он, — на недостатки моего преподавания найдется достаточный противовес в разговорах других и книгах…
Отец придет в класс, послушает и поднимет спор, и обо мне они забудут. С отцом Николай Александрович всегда спорил всерьез. Он, видимо, уважал его, и папаша его любил, — обнимет его, бывало, и скажет:
— Ну, пойдемте чай пить… Никогда мы с вами согласиться не можем.
Между ними была симпатия, основанная, как мне припоминается, на некотором сходстве натур. Оба были люди совершенно искренние. Оба не терпели фразерства, рисовки, мелочности, хотя выражалась у них эта нетерпимость различно. Отец, если в ком заметит фальшивое или мелочное чувствейце (sic), не выдержит, обличит, пристыдит, а Добролюбов только посмотрит на такого человека совсем-совсем равнодушно, ничего не скажет, не удостоит, — мало ли дряни на свете, всех не переучишь.
Разговоров их я не слушала, — глупая я еще девчонка была, мало что понимала и мало чем интересовалась. Помню только, раз папаша заговорил с ним о какой-то его статье:
— Уж очень вы жуете да пережевываете, — скучно это.
— Кто же вам велит читать? Ведь я не для вас и пишу, а для тех, кто ровно ничего не знает, — согласитесь, что таких у нас много.
Помню еще одно:
— Пишешь, — сказал раз Добролюбов, — только потому, что ничего другого делать нельзя {Т. е. нельзя заняться общественной деятельностью, как представлял ее себе Добролюбов.}.
Раз папаша просмотрел мои тетради и заметил:
— Послушайте, ведь она все с ваших слов пишет, ведь тут своего ничего нет.
Добролюбов улыбнулся.
— Может быть, я сумел убедить Наталью Александровну в правильности своих рассуждений, — пошутил он. — Мне кажется, — заговорил он серьезно, — сначала достаточно выучиться выражать чужое, чтобы со временем уметь выражать свое, когда оно наживется.
— Да, это прекрасно. Но можно задавать ей иногда сюжеты, которые ей было бы под силу самой обдумывать. Отчего вы ей не задаете хоть описания какие-нибудь?
— Да, я сам-то уж очень этих описаний не любил в семинарии. Так по воспоминаниям других не заставляю их писать. Впрочем, извольте, я попрошу вас к будущему уроку написать что-нибудь в этом роде. Что бы такое! Ну, хоть описание города и деревни.
Очень меня раздосадовал этот сюжет. Чего я напишу? Ведь это не француз, — тому стоило бы описать les champs fleuris, les bons ombrages, les bois laboureurs, ville poudreuse, passants affaires et soucieux — и дело в шляпе. А Добролюбов на смех подымает. Придумала я наконец другое и мигом накатала. Написала я от лица помещика, который, соскучившись летом в деревне, для развлечения поехал в город, потому что город оказался пустым, в клубе партии не нашлось и в гостинице мухи заели.
— Покажи-ка мне твое сочинение, — сказал папаша.
Я подала.
— Что за чепуха? Что-то о мухах да о картах. Тебе совсем не то задали.
Добролюбову же сочинение понравилось:
— Вот с какой точки зрения вы взялись за сюжет, — сказал он с довольной улыбкой.
‘Какая точка зрения? — подумала я. — Я не о какой точке зрения не помышляла, а просто припомнила, что слышала в Симбирске’.
— Что это за игра квинтич? — спросил он, прочитав далее. — Никогда не слыхал.
— Не знаю, — у нас все в квинтич играют.
— Это интересно, надо справиться. Неужели до сих пор люди еще живут так! — сказал он, окончив чтение и поправив неизбежные орфографические ошибки.
— А знаете, у вас есть способность к изложению.
Я посмотрела на него с удивлением. Вот тебе раз! Папаша побранил, а этот хвалит.
— Я советовал бы вам писать, — прибавил он, полушутя, полусерьезно.
— Как писать?
— Писать для печати… Я была ошеломлена.
— Я вам говорю без шуток, у вас есть способности… Вот тут вы бы могли еще другие ваши наблюдения прибавить. Ведь вы живали в деревне?
— Летом, да.
— А зимой?
— Только одну зиму, когда папаша был сослан.
Добролюбов встрепенулся.
— Разве Александр Николаевич был сослан? А я не знал. Не знаете, за что?
— Из-за доноса губернатора и предводителя.
— Вот как! Я и не знал!
Он точно обрадовался. Папаша вошел в классную.
— Что? Вздор вам она написала? Совсем не то, что вы задали?
— Правда, не то, но сочинение мне понравилось.
— Неужели? Чем же?
— Наблюдательность есть. А вот что мне Наталья Александровна сказала, что вы не избегли участи многих, сосланы были. Интересно, за что?
Папаша стал рассказывать.
— Однако пора вас отпустить, — вспомнил Добролюбов, — только надо вам еще сочинение задать. Попробуйте описать какой-нибудь характер, может быть, вам и удастся.
— Так вам в самом деле понравилось, что она написала? — сказал папаша, — странно! А я ее побранил.
— Добролюбов не шутя хвалит твое сочинение, — сказал мне отец на другой день, — Только ты не очень гордись. Он и подсмеивается немножко, зовет тебя женским Щедриным.
Я и не думала гордиться. Какой я еще ему характер опишу? Вот смерть-то! Наконец придумала я описать нашего врача Островского, и описала, постаралась, и вышло бестолково. Мамаша была в классе, когда я подала свою сатиру, и по некоторым признакам узнала, кто описывается.
— Очень глупо! Совсем непохоже.
— А вы таки узнали? — спросил Добролюбов. — Вот видите, — стал он мне об’яснять, — вы обращали внимание на частные мелочи, надо выбирать более крупные черты характера. Если не секрет, кого вы описывали?
— Островского.
— Очень глупо, — повторила опять мамаша.
Вы были не совсем справедливы. Он почему-то вам не нравится, автор же должен быть беспристрастен, некоторые даже уверяют, будто он должен любить всякое лицо, какое бы ни описывал. Героя ли, негодяя ли… Между прочим, — прибавил он, усмехаясь, — вы упрекаете его в черствости сердца, а мне кажется, что у Михаила Николаевича, напротив, сердце очень нежное. Мы как-то говорили с ним о его брате, он не шутя его русским Шекспиром считает. Это ли не братская любовь?
‘Так вот о чем они тогда спорили у камина’, — сообразила я.
Вот и все, что я могу припомнить о Добролюбове в то время. Еще я запишу одно обстоятельство, чтобы дать понять о его тогдашнем стесненном положении, несмотря на возникающую известность. Осенью [1859] отец получил от него записку следующего содержания: ‘Любезный Александр Николаевич, хотя я вас знаю менее многих других, я почему-то решаюсь к вам одному обратиться с просьбой об одолжении. Не можете ли вы мне дать взаймы сколько-нибудь? У меня нет теплого пальто на зиму, а сделать не на что…’
Под конец зимы он отказался от других уроков за недостатком времени.
Саша непременно пожелала еще учиться у Добролюбова — я у него училась, так ей не хотелось от меня отстать. Тётушка возразила: ‘Для чего это? Литература роскошь. Прежде надо изучить необходимое’, но все-таки попросила папашу добыть Добролюбова. ‘Едва ли он согласится, — отвечал отец. — У него много литературной работы, и уроки он теперь дает только сыну Кавелина, и то, кажется, по дружбе. Впрочем, я попробую’.
— Добролюбов согласился, — сказал он на другой день, — пишет, что рад возобновить со мной знакомство. Должно быть, ему хочется узнавать от меня новости по редакционной комиссии.
Я также пожелала учиться у Добролюбова. Он уж тогда был настолько известен, что мог заинтересовать и девчонок. Я сообщила свое желание отцу.
— И прекрасно, — одобрил он.
— Только я писать не буду.
— Как хочешь.. Ты не маленькая, принуждать я тебя не стану, а не мешало бы тебе усовершенствоваться и в слоге, и даже в орфографии. Вообще тебе надо бы многим заняться, да я тебя совсем забросил.
Когда Добролюбов пришел на первый урок, и мы с Сашей уселись рядом за большой стол, а он сел напротив, я принялась его рассматривать.
‘Он мало изменился, — думала я, — крошечку только пополнел, цвет лица как будто стал поровнее, почище, и баки выросли, два жидкие клочочка волос, волосы на голове аккуратнее подстрижены и приглажены, и одет он не в старенький студенческий сюртучок, а в хорошее платье, сшитое, должно быть, у дорогого портного, — видно по фасону. А фигура у него все такая же, — узкие плечи, вдавленная грудь, круглая спина, — и взгляд тот же, внимательный и безучастный, те же глаза, умные и невыразительные, именно невыразительные, потому что они смотрят только умно, но всегда одинаково холодно и спокойно’.
— Меня просили заниматься с вами не одной русской словесностью, — заговорил он, — но и всеобщей. Хотя древний период истории всякий словесности всегда скучноват для неспециалистов, но начала обойти нельзя. Я постараюсь не утомлять вас подробностями и перейти поскорее к более живому и интересному времени. Вам, — прибавил он, обращаясь ко мне, — помню, я толковал обо многом, что для вас было совершенно не нужно. Тогда еще собственное ученье свежо в голове было, так и передавалось без разбору то, чем сам занимался.
Начал он, как сейчас помню, с ‘Наля и Дамаянти’ в переводе Жуковского, проговорил часа полтора. Саша сидела вся красная и надутая — она конфузилась знаменитости. Тетушка несколько раз влетала в комнату. Под конец урока она уселась в сторонке.
Добролюбов кончил и сказал Саше:
— Попробуйте записать к следующему уроку, что вы запомнили из того, что я говорил вам сегодня… А вы — обратился он ко мне, — так и не будете ничего писать?
— Нет.
— Отчего же? Я сколько помню, вы писали без особенного труда. Не надумаетесь ли? Не напишете ли также?
Он встал.
— Ну что? Как вы нашли? — затараторила тетушка.
— То есть что же именно я нашел?
— Как вы нашли? она не очень отстала?
— Я теперь еще не могу судить, пока я только один говорил.
— Вы, пожалуйста, заставляйте ее говорить, не давайте ей распускаться, уходить в молчанье. У нее общий недостаток русских, — paresse d’esprit, умственная лень.
Саша вся вспыхнула и сделала свирепое лицо. Добролюбов улыбнулся:
— Если Александра Федоровна желает учиться, то, вероятно, победит в себе умственную лень.
— С такой тетушкой просто страм! {Так в подлиннике. Ред.} — воскликнула Саша, когда мы остались одни.
— Что тебе? Пусть ее болтает.
— Да ведь стыдно, я думаю. И она будет всякий раз приходить в класс и впутываться…
Действительно, тетушка часто приходила к нам во время уроков, часто впутывалась, делала замечания. Добролюбова она, кажется, забавляла. Он слушал ее и отвечал ей со сдержанной усмешкой, а Саша краснела и гневалась.
— Все отрицать и разрушать легко, — кипятилась как-то раз тетушка. — Теперь все охотники разрушать, только созидать никто не умеет.
— Для нас, в настоящем случае, — отвечал, улыбаясь Добролюбов, — нет надобности ни разрушать, ни созидать. Наше дело только оценивать.
— Вы не оцениваете, а обесцениваете!.. Еще успеют они в жизни разочароваться во многом, не зачем заранее уничтожать всякий престиж.
— Я не думаю, чтобы мои суждения влияли так разрушительно. Вот, с Натальей Александровной я занимался гораздо дольше, чем с Александрой Федоровной… Разве я разочаровал вас в жизни? — обратился он ко мне. — Впрочем, ведь тогда у вас было противоядие от моих опасных теорий: кроме меня вам поэт Гербель преподавал словесность.
‘Господи! Вот далось! — подумала я. — И этот туда же!’
— Ваша тетушка, — сказал Добролюбов Саше, — недовольна моим сегодняшним преподаванием, так на этот раз не записывайте моих слов, а лучше попробуйте написать что-нибудь из головы.
Саша так испугалась такой темы, что против обыкновения заговорила с ним:
— Об чем же писать?
— Об чем хотите. Можете написать ваши мысли, наблюдения… А вы, Наталья Александровна, не напишете ли также?
— Нет, мне не хочется.
— Странно это! Обыкновенно, у кого есть способность к чему-нибудь, у того бывает и охота, а у вас способность есть, а охоты нет, зароете вы свой талант в землю, как говорится, — прибавил он тем тоном, каким он часто говорил: не то шуточным, не то серьезным.
В другой раз он застал меня за письмом к Ноэми. Я доканчивала четвертую страницу, не заметила, как он вошел, и вздрогнула, когда он заговорил:
— Ведь вот вы письма пишете же, а другое писать не хотите.
— Письма другое дело, гораздо легче.
Он помолчал, точно призадумался…
— А для меня, так вот письмо труднее всего. Мне приходится писать большей частью к своим. Общего между нами мало, интересы слишком различны. Так иной раз придумываешь, придумываешь, что бы им сказать.
Так и не удалось ему втянуть меня в сочинительство. А Сашу он сочинениями просто в отчаяние приводил… Вообще она у Добролюбова немногому научилась.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

* * *

Вышло ‘Накануне’ Тургенева. Поднялись толки о романе. {Опускаем эпизоды, не относящиеся к Добролюбову. К. Ч.} Папаша говорил:
— Роман хорош и умен, как все тургеневское, только полно, накануне ли мы? Впрочем ему лучше знать, он наблюдательнее меня.
Павел Васильевич Анненков закидывал голову назад, встряхивал волосами и восклицал:
— Глубоко! Необычайно глубоко!
Мамаша бранила Елену:
— Мерзкая, бессердечная! Бедную мать бросила!
Тетушка находила, что ‘этот Инсаров противный со своим картузом с ушами’ и негодовала за сцену между ним и Еленой после болезни:
— Она просто навязалась ему!
Я уже говорила, что я была девушка своего времени и не из тех, что куда-то стремились, что были накануне нового… и потому, конечно, я всего более восхищалась любовью Инсарова и Елены. Я завидовала Елене не потому, что ее милый готовится к великому делу и что она собирается помогать ему, я завидовала другому. ‘Вот, — думала я, — против них было больше препятствий, а не задумалась же она, и я бы не задумалась, знала бы, что делать…’
Раз, во время урока Добролюбова, раздался по дому голос дядюшки.
— Это Владимир Николаевич, кажется? {Владимир Никол. Бекетов — цензор некрасовского ‘Современника’. К. Ч.} — спросил Добролюбов.
— Да.
— Мне бы очень хотелось с ним повидаться. У меня дело до него есть. Ведь мы, люди пишущие, только и думаем, как бы вашего дядюшку надуть, — прибавил он, улыбаясь.
Зашел в классную папаша. Николай Александрович повторил ему свое желание:
— Видите, я написал статью о ‘Накануне’, а Владимир Николаевич уж очень много вычеркнул.
— Я его позову сюда. Ну, а что? Как вам нравится ‘Накануне’?
— Прелесть! — отвечал он с непривычным ему восторгом.
— Хорошо-то хорошо, только герой не совсем ясен.
— Моделей у него для таких людей перед глазами не было. Но зато — новая, свежая мысль! И девушка эта как хороша! И как умно, что он не воротил ее в Россию, после смерти мужа. Что бы она стала делать дома?.. И закалил же он их! — прибавил он с довольным смехом. — Даже художественности не понимают. А как хорошо их пребывание в Венеции!
Никогда не видала я Добролюбова таким, у него лицо стало добрее и точно моложе, и голос стал другой. Но вот вбежал в комнату Владимир Николаевич:
— А! Милейший Николай Александрович, здравствуйте! Читал, читал, батюшка, вашу статью — переделать надо многое.
Добролюбов сделался опять прежним, спокойным и подсмеивающимся:
— Владимир Николаевич, вы уж очень меня притесняете. И что вам тут показалось предосудительным? Ведь я хвалю, говорю, что у нас благоустроено государство…
— Нет, голубчик, не надуете. Уже мне все ваши писания вот где сидят!
Дядюшка указал на шею. Однако он кончил тем, что обещался перечитать статью, и, как известно, она была пропущена без исключений. Как я торжествовала, когда прочитала ее.
— Вот тетушке надо показать, что он пишет о той сцене, — говорила я Саше.
Тетушка также прочла статью и решила, что ‘теперь все навыворот, все вверх ногами ходят’.
В тот же год появилась также ‘Первая любовь’ Тургенева. Добролюбову она не понравилась: ‘французский роман’ — отозвался он.
Папаша застонал.
— Я с вами согласен, — сказал он (Добролюбов), — что хорошо написано. Он писать умеет. Но время ли теперь заниматься такими пустяками, особенно ему?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека