Н.Н. Страхов, Розанов Василий Васильевич, Год: 1896

Время на прочтение: 42 минут(ы)

В.В. Розанов

Н.Н. Страхов

&lt,Из цикла ‘Памяти усопших’&gt,

(ум. 24 января 1896 г.)

I

Покойный Страхов всю жизнь ожидал этих залогов — залогов действительности того, о чем философы и поэты смутно гадают, а Церковь твердо молится на земле. Логически и психически он был подготовлен к ним, но не было залогов, и он умер с верой менее ясною, чем Говоруха-Отрок.
Помню, ранее напечатания статьи своей ‘По поводу одной тревоги гр. Л.Н. Толстого’, я передавал ему доказательства бессмертия души, там развитые. Он слушал меня нетерпеливо и, когда я кончил, сказал: ‘Душа бессмертна не от того, как вы говорите, что она есть один из принципов бытия и что принципы неразрушаемы, но потому, что это твердо обещано нам св. Писанием’. Я был изумлен (потому что подозревал в нем скептика) и сказал — что, уже не помню. ‘Да, да, обещано и Ветхим заветом, и Евангелием, — он привел 1 — 2 текста на память, — и этого совершенно достаточно’. Он относился с величайшим неудовольствием, когда богословы (профессора духовных академий), между прочим в Вере и Разуме, пускались в физические, астрономические и физиологические исследования, чтобы подтвердить тот или иной свой тезис. ‘Они не уважают, — говорил он, — своего предмета, им не кажется достойным заниматься религиею, и вот они берутся за чуждые им области физических и естественных наук’. Он не любил смешения областей знания, но область религиозную он признавал не только этически, но и трансцендентно. Уже идя за его гробом, я разговорился о религиозных мнениях покойного с г-жою Алексеевой, переводившею на немецкий язык его книгу ‘Мир как целое’. ‘Что покойный (сказала она мне) твердо был убежден в бессмертии души — это я знаю из следующего. Однажды я спросила его, не знает ли он книги, где я могла бы прочесть об Элевзинских таинствах. Он дал мне из своей библиотеки, я заинтересовалась ею и, помню, в разговоре, передавая — в составе таинств о вкушении посвященными ячменных зерен в связи с идеями о бессмертии души, сказала: ‘Это, без сомнения, было у них аллегорически, как и в причастии мы аллегорически принимаем тело и кровь Христову’. ‘Как вы говорите: ‘аллегорически’, — воскликнул он, — нет: это — есть, это — в самом деле’, — без пояснений, что ‘в самом деле’: но по связи разговора было ясно, что он высказал полноту веры в таинство причащения, как оно исповедывается Церковью. В одном из писем ко мне, из-за границы, он, передавая содержание проповеди православного священника, между прочим, писал: ‘Всем, кажется, она понравилась, а мне было досадно, потому что он говорил ересь. Он говорил о двух заповедях Евангельских любви к ближнему и любви к Богу — и указывал, что первая особенно важна. Но ведь это не так: в Евангелии сказано, что именно к Богу любовь есть первая заповедь, а любовь к человеку — вторая, и, конечно, это правильно’. Я упомянул о его нелюбви к богословам, пускающимся в физику, но пот не однажды он с восхищением заговаривал со мной об Иоанне Кронштадтском и всегда прибавлял при этом: ‘И не удивительно ли, что такой человек явился на самом крайнем пункте нашего соприкосновения с Европой — даже не в Петербурге, а в Кронштадте’ (кажется, он связывал эту радость свою со славянофильскими своими чаяниями). — Однажды, года 3 назад, произнеся это, он прибавил: ‘Но вот чего вы, Вас. Вас, не знаете: Иоанн Кронштадтский вовсе не единственное у нас лицо: есть несколько таких же, то есть они делают совершенно то же, что он, — и только не пользуются этою славой, не имеют такой известности’. Я боялся разрушить это твердое слово, услышать ограничения, поправки и поэтому не спросил имен и местностей. Да и зачем это? Зачем заглядывать в имена, местности, годы? Не этот ли скептицизм, это рвение Фомы во все ‘вложить палец’, подсек и яркость веры у Страхова и лишил его, без сомнения, величайшего счастья, за которое он отдал бы и свою неоцененную библиотеку, и множество своих знаний… Его отношение к религии, как я уже сказал, было полно, но не ярко, не напряженно, форма веры была целостна, не разрушена, но была бледность в ней, как бледны бывают полные черты в слабо проступившем негативе. Взамен этого, было нечто другое в этом чувстве, и на весах Божиих не сосчитано, есть ли это меньшее: постоянное памятование религии. В какую бы минуту вы ни спугнули мысль его, эта спугнутая мысль отбегала именно от религии, чтобы обратиться — конечно, на минуту и не с настоящим интересом — к предметам конкретным, к вопросам знания, философии, к бегущим интересам политики. Невозможно представить себе, чтобы покойный просто присутствовал {Однажды, в одну из ‘Сред’, один из гостей неуважительно отозвался о Пушкине и, не замечая впечатления или надеясь, что он ‘гость’, впал в дальнейшую иронию. Сперва возражавший, Страхов через несколько минут предложил ему просто замолчать — что и было исполнено.} там, допустив себя видеть, слышать шутливое отношение к религии, но вот вы заговаривали положительно — и какое-то бессилие сказывалось в нем. Он именно отрицал отрицания и ненавидел их, презирал, но его невозможно было ввести в утверждения: он поднимал палец и требовал указать ‘рану’, куда бы мог вложить его и ощущать. Раз, в обычную у него ‘Среду’, среди довольно большого общества писателей, гр. А.А. Голенищев-Кутузов передавал содержание им прочтенной — кажется, в рукописи — брошюры, где были собраны медицинские удостоверения об исцелениях в Лурде: ‘Опущенная в источник девушка, страдавшая костоедой ноги, по вынутии из воды оказалась исцеленною…’ Страхов вспылил: ‘Как исцеленною? что же именно сделалось у нее с раной?’ Добрый и прекрасный поэт растерялся: при чтении рукописи он не обратил на это внимания или в самой рукописи не было ничего. Страхов продолжал: ‘Пишут Бог знает что и как: она исцелела, было страдание кости, что же, восстановилась ли целость кости? или рана зарубцевалась? Может быть, она только снаружи затянулась кожицей или нога только перестала чувствовать боль: я не могу верить тому, чего не знаю, и вы не можете мне даже описать факта’. Он равным образом прямо негодовал на неясность сообщений проф. Доробца об исцелении от сиккоза: ‘Пишет стоял (в храме Спасителя) и ничего особенного не чувствовал, ну, а не особенное? ведь что-нибудь он чувствовал же, думал о чем-нибудь?’ Но в самой ревности негодования я замечал именно психическую и логическую готовность Страхова принять чудо: никогда над рассказом я у него не видел ни улыбки, ни шутки, ни даже простого невнимания: именно всегда какой-то порыв, мысль чутко слушающая и палец, уже готовый вложиться в ‘рану’, но не было раны, не открывались точные, научные формы знамения, не было латинского названия исцелевшего мускула, и он, не отвергая, переставал слушать. Был ли прав он? был ли он не прав? — трудно судить. Нельзя, не следует, не должно ожидать, чтобы исцеленный в том светлом сиянии души, благодарной к Богу, какое переживает, требовал скорее перо, бумаги, вынимал циферблат часов и точно записывал факт, так, но и прав неверующий, не зная, чему в точных формах он должен верить. Однако исцеленный и не приглашает никого верить: он выражает просто сияние души своей, и в людях так много благородства, так много интимного понимания друг друга, что, взглянув на это сияние, и без слов они ощущают его причину и верят, почти удерживая, гоня доказательства. Тут если и есть доказательство, то психологическое: доказательство именно в благородстве, в относительной чистоте души человеческой, сам Страхов раз зло смеялся над Писемским, когда он в ряд ‘русских лгунов’, наконец, увлекшись, поместил и шекспировского Ромео: но если люди всегда и только лгут, лгут одинаково в словах, в интонациях голоса, в том, что мы назвали ‘сиянием души’, — почему, наконец, не лгал и Ромео перед Джульеттой, говоря о любви? Но есть красота, пробуждающая истинную любовь, есть истинные сердца, чувствующие любовь, есть правда в людях, от того только есть и поэзия, и, наконец, есть чудеса, есть религия.
______________________
______________________
Кстати, чудо Страхов определял как ‘нарушение какого-нибудь физического закона’, временную и местную отмену его действия, я запомнил это определение и, забыв слово ‘закон’, сказал однажды кому-то при нем: ‘Чудо есть нарушение которой-нибудь из логических и физических аксиом’, Страхов с живостью подтвердил: ‘Вот-вот’.
Здесь я должен сказать, что Страхов вовсе не отвергал, что весь мир есть некоторым образом чудо, а не чудесное есть редкое в нем исключение. Раздраженный его требованиями ‘раны’, в которую можно было бы вложить ‘персты’, я встал однажды и, пройдясь по комнате, сказал: ‘Вот — чудо (то есть что я иду), ибо это вопреки всем аксиомам механики: 1) что движущее — вне движимого, 2) что движимое пассивно по отношению к двигателю, 3) что оно не останавливается до всгречи с препятствием или иначе как от сопротивления среды и пр.’. Он в высшей степени принял это, продолжая, я сказал ему: ‘Итак, весь живой мир есть чудо и также — вселенная, объяснить происхождение которой мы механически не умеем, даже самое притяжение тел (ньютоновское) — разве это механика? то есть разве это не факты, нарушающие принципы механики, местно и временно исключающие ее законы? Но вот, из этих чудесных фактов следствие уже течет механически: и раз чудно тела стягиваются, а центробежная сила планет равна и противоположна по направлению этой стягивающей силе — планеты естественно, механически удерживаются в своих орбитах’. Эта точка зрения была в высшей степени ему понятна, но она была слишком обща, и перейти от нее к Богородице, мощам св. угодников, чудесам исцеления не было возможности. Это давало основу для спиритуалистического только созерцания мира, но не для церковного, Страхов же, я видел, хотел церковного чуда, да, конечно, оно только и нужно. Спиритуализм — это пустыня, Церковь — это отчий дом. Оба суть некоторое ‘место’, но одного нам не нужно, мы в нем погибаем, во-втором же — ‘жизнь бесконечная’.
То постоянное памятование религии, о котором я сказал, что оно было у Страхова, было именно памятование склоненное ухом к церковному. Нельзя сказать, что он не допустил бы в своем присутствии кощунства над ‘спиритуализмом’: механические и вообще совершенно материалистические воззрения он оспаривал в длинных беседах, без тени какого-либо негодования к оспариваемому. Он именно не допускал кощунства там, где в спиритуалистическом начинало чувствоваться лицо: он этого лица не видел, не различал, не называл его имени, но вот вы подходили, чтобы его оскорбить, как пустоту некоторую, как мертвый идол людского воображения, — и он с гневом и презрением вас отталкивал. Его ‘перст’ был не вложен, он не дотянулся до осязаемой раны, но, значит, было же твердое у него чувство, что левее или правее, ближе или дальше в этой темноте, ему предстоящей, есть живая ‘рана’, есть тело, присутствует лицо. Можно сказать, он ненавидел гораздо сильнее, чем всякие материалистические воззрения, так называемые ‘влечения’ к религии, исходившие из эстетических или этических иллюзий: был целый ряд ‘религиозных’ писателей (и поэтов), которых он прямо не выносил за этот мотив их религиозности, т. е. не читал их, не видел, отвергал, не хотел, чтобы вы их знали. Помню, едва я переехал в Петербург, из ближайшего соседства к Татеву, он стал меня внимательно расспрашивать о тамошнем труженике, известном Рачинском, почти боязливо он спросил меня: ‘Не есть ли его отношение к религии эстетическое только? Не любит ли он только красоту в ней, любит ли он ее как истину? В нем столько вкуса — не говорю уже о писаниях, — но в выборе предметов интереса, предметов чтения, занятия (с учениками)…’ Разумеется, я не мог ответить на такой вопрос, касавшийся интимных тайн души, но указал, что отношение к религии Рачинского так строго, почти сурово, что ни у него, ни даже в его присутствии у другого нельзя было бы спрашивать о подобном, т.е. спрашивать как бы с сомнением, с собственным скепсисом.
При этом тусклом созерцании Божества, Его неясном ощущении, он сделал все, чем мог восполнить недостающее: выправил строго свою жизнь по стезям Его заповедей, не писанных, но запечатленных в разуме человеческом. Вполне можно назвать религиозною всю жизнь Страхова, сосредоточенная мысль была положена им в основу ее, в целом весь его прижизненный труд можно назвать ‘служением’. Печать особливости, глубокого в себе уединения, глубокого и постоянного внутреннего служения чему-то, некоторому Богу, никогда не называемому, скрытому от взглядов людей, чувствовалась в нем тотчас после первых слов беседы, при входе в его комнаты, при взгляде на их убранство: ‘келья’, ‘монастырь’ и во всяком случае место, где даже нельзя вспомнить веселья, шума, как и ничего бесстыдного, — таково было впечатление, которым они встречали вас и вас провожали. Замечательно, что беседа его всегда очищала и просветляла, как и всегда успокаивала, я не помню за три года частых собеседований, чтобы вопрос когда-нибудь коснулся фривольного, чтобы шутка была бесстыдна, даже нескромна, равно — чтобы в разговоре сказалась зависть, недоброжелательство, излишество в презрении. И все это при отсутствии какой-либо напряженности, преднамеренности, при полной несвязанности речей. Просто низкое или гадкое естественно не вилось около него, здесь — этому не было места, корысти, угодничества здесь нельзя было бы высказать, оно ни к чему бы не прилипло, ни на чем бы не зацепилось и, как ненужное, вылетело бы в дверь вон. Есть собеседования, знакомства, связи, которые понижают, будят дурное в вас, дают ему рост, не создают в вас нового дурного, но манят распуститься то, что всегда в вас было и вы в себе это осуждали. При общении со Страховым это дурное как бы отсыхало, не находя себе пищи — оно позабывалось. И, нет сомнения, долгое и постоянное общение с ним могло бы поправить порочного человека или человека, склонного к пороку, как с другим общение иногда губит его.
Здесь я должен сказать об его отношении к гр. Л. Толстому, которое часто неправильно понималось. Он его деятельность рассматривал в исторической перспективе, т.е. как бы издали и в целом, вовсе он не сливался с его ‘учением’, даже просто — он отвергал его или почти отвергал, во всяком случае, не придавал ему значения. Но смысл его учения, но направление, в котором пошел Толстой, — его восхищало, вызывало в нем величайший восторг, прямо энтузиазм. Вот — путь (т.е. для писателей), как бы говорил он: путь к исканию правды, путь — к Богу, не эти тропинки, по которым бредет Толстой, но это направление, в котором он двинулся (да едва ли, не так себя понимает и сам Толстой? См. его послесловие к ‘Крейцеровой сонате’). Как-то при нем заговорили о ‘непротивлении злу’. ‘Да, это очень неясная, очень спорная вещь в его учении’, — проговорил Страхов, видно было, что он даже не давал себе труда вдумываться в нее, ‘когда приехал из Киева (едва ли не г. Витте), его спрашивают: ну, что там нового? он ответил: да что? разве то, что все нигилисты поделались толстовцами, он сказал это небрежно: очевидно, он не следил за фактом, факт бил в глаза — и разве этот результат не поразителен, не благотворен? Сухой, черствый, жестокосердый нигилизм перевести к мягкости, серьезности, религиозности Толстого’. Еще раз он сказал мне: ‘Никто и не останавливается на учении Толстого, его посещают, беседуют с ним, размышляют, и потом вы видите — едут в Оптину пустынь, множество примеров’. Другой раз, после одного рассказанного у него эпизода, он проговорил с задумчивостью и грустью: ‘Да, это печальная для Льва Николаевича сторона дела, что его писания всецело овладевают как-то слабыми головами’. Вообще детали в учении Толстого его не занимали, его доктрина в составе своих членов для него почти не существовала, но Толстой как человек и писатель, как мыслитель — был для него велик и прекрасен, он не находил слов, чтобы выразить к нему почтительность и любовь. Как-то однажды Страхов очень спорил об одном писателе, уже умершем, — очень порицал его: ‘Он (этот писатель) точно лишен был обоняния чистого и нечистого, в нем вовсе нет ощущения этих вещей, с великим талантом, чудесным языком он говорит о прекраснейших вещах и вот начинает говорить о величайших мерзостях без всякого чувства, что это уже другое… (он на минуту остановился и поднял глаза на собеседников): вот Толстой — в нем удивительно это чувство чистоты, какое бы у него сочинение вы ни взяли, вы увидите, что чистое и нечистое никогда не смешивается в его глазах, что он постоянно видит сам и дает вам чувствовать разграничивающую их черту’. Я передаю не очень точно и поэтому очень слабо мысль Страхова, но он сказал это таким особенным тоном, что нельзя было не почувствовать, что здесь именно центр его привязанности к Толстому, что после долгого пытания, долгого всматривания он увидел в нем человека, к груди которого можно прилечь и не замараться, не обжечься, не ‘погубить душу’. Он почувствовал к нему доверие, и, конечно, это выше терминов ‘гениальность’ и всякой литературной гари и нечистоты, какою — едва ли чувствуя этого писателя глубоко — люди окружают его имя.
‘Вот, Господи, сколько было сил — я подошел к Тебе: возьми же и донеси меня силой Твоею через остаток пути, где ноги мои не нащупывают почвы и руки тщетно протягиваются в темноту’ — так, в последнем синтезе, можно определить Страхова, эту правдивейшую и смиреннейшую душу, смиренную в очень богатых (кто мог его понимать) дарах. Его жизнь и его нравственный образ вполне удивительны, я уже не хочу говорить, что они особенно удивительны в нашем веке. Долго будет это всеми отвергаться, но когда-нибудь будет признано: что в нем, в совершенно простых чертах, среди нас жил феномен, придавший лучшее и благороднейшее выражение всему лику нашего времени. Как незаметен, по-видимому, он, не ярок, бесшумен: Страхов умер — что же случилось? о чем писать? о чем даже сожалеть?.. Да, его могила закрылась: чистейшее сердце не блюдет нас, осторожнейшая мысль уже не следит за нами, рука добрая, дрожащая, рука бесконечно благородная, рука, никогда не нуждавшаяся в благодарности, даже в простом рукопожатии, — уже не поддержит нас в падении. Страхов умер — о чем писать? Да, но плакать можно и, быть может, следует: литература в нем потеряла пестуна своего, наша недозрелая, младенческая мысль потеряла в нем драгоценнейшую няню, как-то естественно выросшую, само собою поднявшуюся с почвы среди цветов, дерев, ‘пшеницы и плевел’ нашей словесности. Это Бог во благовремении ее послал, послал в самую тревожную, опасную минуту нашего роста… Личная, индивидуальная жизнь Страхова была глубока и сложна, мы не имеем почти следов этой жизни в его словах, мы имеем в них только плод, только вывод глубокой мудрости и великой старости {Однажды, в шутливом разговоре, он сказал: ‘Я люблю три вещи: логику, хороший слог и добродетель’, рассмеявшись и попрекая его за такой порядок любимых предметов, я сказал: ‘А вот, я расскажу это в вашем некрологе’. Он с живостью обернулся ко мне и сказал: ‘Когда я умру — скажите обо мне: он был трезвый среди пьяных‘. Ясно, что так определял он себя мысленно среди современников.}.

II

Необходимо, для характеристики покойного, указать его отношение к идеям веры и свободы. При жизни, когда он отказывался печатно об этом со мною полемизировать, я говорил, что это нужно для дела, для сохранения важных черт его личности, и, по крайней мере, по его смерти нужно будет указать на это. Трудно сказать, на какой стороне здесь истина. Иногда думается, что весь источник спора заключается в избрании точек зрения, откуда смотришь на религию, моментов в ней самой, в которых ее рассматриваешь. Страхов смотрел на религию исключительно подчиненно: истина дана и ее нужно принять — принятие может быть только свободно, он вовсе не смотрел на религию из ее центра, из зерна растущей и покоряющей себе истины, силы, значения. Религия in werden [в становлении (нем.)] — это не приходило ему на ум, религия in sein [в бытии (нем.)] — это одно он знал, и вот отчего активные, деятельные, даже разрушительные, иногда грозные манифестации религиозных чувств в истории были чужды и непонятны ему, были глубоко враждебны и антипатичны в самой идее, понятна была только мирная культура усвоения. С каким-то недоумением, тоской, наконец, с негодованием и истинным неуважением он выслушивал мысль о возможном насилии в сфере религиозных чувств, нельзя передать той красоты духовной, того ума и благородства, с которым он указывал, что никогда и ни для какого случая Спаситель не разрешал насилия, что весь дух Евангелия есть дух убеждения и никогда принуждения. По-видимому, тут было недоразумение: принудить верить, слиться со мною в вере — никого нельзя, усвоение веры, как акт чисто субъективный, внутренний, сердечный, — ео ipso может совершиться только усилиями верующего, т.е. только свободно. Но верующие не только не могут, но и не должны выносить присутствия отрицаний своей веры около себя: итак, не принуждение к вере, но акт сбрасывания с себя, физический и территориальный, всякого легкомыслия в вере и ее искажения — есть то, правоту и необходимость чего я всегда чувствовал. Это я говорил ему, т.е. в форме отрицательной, не как принцип intrare compelle [убеди прийти (лат.)], но — extrare compelle [убеди уйти (лат.)]. ‘Как сбрасывать? Да если я не могу верить, чистосердечно, искренно…’ В смущении я ничего не говорил… ‘Так рожном меня?’ — и он сделал жест. ‘Для чего вам жить среди верующих, уезжайте в Германию’, — сказал я. Все наши разговоры об этом текли как-то быстро и неясно, была какая-то несговариваемость, что-то непостижимое в идеях каждого для другого. Не держали ли мы факты различные в уме: он упоминал о духоборцах на Кавказе, куда-то сосланных около этого времени, о толстовце, у которого отняли (‘взяли в опеку’) сына, я же держал в памяти (из ‘Дневника писателя’ Достоевского) факт, когда жена, ежедневно избиваемая, чуть не поленом, самодовольным мужем, просила защиты у ‘мира’, и ‘мир’ ответил (‘промямлил’, — пишет Достоевский) уклончиво-индифферентно: ‘Живите согласнее’, она удавилась через несколько дней, кажется, на глазах 5-летней дочери, и еще держал я в памяти бездну любви истерзанной, оплеванной. ‘Вы не только темно и запутанно, скверным синтаксисом написали эти статьи: это — ваше дело, но вы совершили ими дурной поступок в литературе, — и это уже мое дело’. И опять тут была нить, которая убеждала меня в истине моих мыслей. ‘Это — мое дело, — говорит он о дурной мысли, эта дурная мысль есть худой поступок, коего бы он в себе не допустил и, будь редактором, не допустил бы его на страницах своего журнала, но, Боже, чего же я хочу иного, как чтобы жизнь, история та же хорошо редактировалась, чтобы одна страница в ней не говорила одного и другая — противоположного’. Не без боли я смотрел на выражение его лица, так убеждающего, с которым так хотелось бы согласиться, — и нельзя было, однажды, забывшись, он просто стал кричать на меня, чего с ним никогда не было, и потом, спохватившись, проговорил: ‘Ну, Бог с вами, — пейте чай’. Мне же казалось, что в этой так непостижимой для него мысли скрыт истинный ‘NoЁNoІ истории, тайна управления ею. ‘Евангелие кротко’… Но, Боже, род ‘лукавый и прелюбодейный’ не обратил ли самую его кротость в риторику для себя и прикрыл ею жестокосердие? Евангелие разрушают, и, едва вы подняли руку, чтобы защитить его, — вас спрашивают: ‘Разве это по Евангелию? Спаситель повелел Петру — вложи меч в ножны…‘ И повсюду, во всех ее линиях, жизнь наша облеклась в христианскую терминологию, при исчезновении духа христианства, и, двигаясь по мотивам, ничего общего с христианством не имеющим, — в неправде своей, в жестоковыйности пытается опереть себя на Евангелие, по крайней мере защитить свое бытие им, — и обыкновенно успевает в этом. ‘Хладеющая любовь’, которою грозил Спаситель ‘последним дням’, — ее дни настали, и вот она произносит термины: ‘любовь’, ‘милосердие’, ‘прощение’, ничего этого около сердца не имея. Вот откуда жажда ‘опаляющей святыни’ актов насильственных в пределах самой веры: из жажды нарушить всемирно наставшую условность языка, пробудить людей к реализму и истине, ибо это закон природы человеческой, что, когда телу очень жестко, уста теряют искусство лгать. Не от этого ли все бедные, нуждающиеся, все, кому трудна жизнь, все истинно гонимые и мучимые в истории были просты и правдивы, жили грубым реализмом, в котором спасение, не от этого ли проповедь Спасителя понесена была к ним, и они ее услышали, когда фарисеи и книжные люди, жившие в условной лжи ‘закона’, т.е. в законе истинном, но прикрытом условною их ложью, остались к словам Спасителя глухи? Настала некоторая всемирная глухота к истине и в наши дни, и нет средств преодолеть ее иначе, как жгущей истиной — истиной, которая кусала бы ухо и рвала человека к вниманию…
Вот почему, — конечно, в идее только, — статьею ‘Свобода и вера’ я решился нарушить этот всеобщий риторический мир: мир, который ложен, мир, под прикрытием которого живет всякая неправда, мир, который не от Христа, но в котором создается царство противу Него. В этой и последующих статьях, ‘так дурно синтаксически написанных’, дан полный очерк мотивов к нарушению мира, именно в интонациях, с которыми и связана запутанность, лежит потенциально взрыв чувств — тех именно, какие могут и должны взломать лед всеобщей условности.
Но, повторяю, так много красоты в отвержении этих идей, все-таки по существу жестоких, так много красоты в Евангелии всепрощения, и всякое отражение ее на каждом человеческом лице так прекрасно, что, не убеждаемый нисколько доводами, смотря лишь на прекрасное лицо Страхова, я поддавался и предпочитал молчать, видя его гнев. ‘Никогда, никогда Православная Церковь этому не учила: в ваших мыслях есть существенно католический характер…’ Это была наиболее смущавшая меня сторона дела, но не ‘католический характер’, следовало бы сказать, а ‘характер последовательности, который есть также и в католичестве’. Вся наша (русская) история — особенно в эти два века, и чем далее, тем хуже, — носит характер хаотичности, все в ней ‘обильно’, ‘широко’ — и все ‘не устроено’, мы как бы живем афоризмами, не пытаясь связать их в систему и даже не замечая, что все наши афоризмы противоречат друг другу, так что мы собственно, наше духовное я, — неопределимы, неуловимы для мысли и вот почему не развиваемся. ‘Существенно католический?’ — нет, но нравственно-последовательный и так во внешних чертах, без изменения внутреннего я, пожалуй, и католический. Так же мощно, прекрасно, так же вековечно, как католицизм, — и даже по внутренним задаткам несравненно вековечнее поднимется Православие, доселе захудалое, жемчужина, тонущая в навозе нашей действительности. Никогда внутри себя оно не станет нетерпимо: кротость, милосердие, чистый Евангельский дух — все то, что удивительным образом в нем единственно на земле сохранено (это признавал и даже указывал мне Страхов), тем прочнее сохранится в нем. чем тверже, нетерпимее оно отвергнет все внешние на себя посягательства — католичества ли, протестантства ли или еще более опасные посягательства нового ложного ‘просвещения’.
Некоторая духовная гордость, гордость обладания истиной, — это все, эта вся тень упрека, какая могла бы быть высказана новым пожеланием, с какими я обратился к Церкви, — сколько смел это сделать, и ничего более, ничего еще, ибо смиренно я не коснулся ее содержания, ни слова об ее учении не высказал, поставив только ‘рожон’ около ее внешних притворов. Как великая самоутверждающаяся истина, она отрицает все свои отрицания, она удаляет их за горизонт своего видения: это, пожалуй, нетерпимость — и католическая черта, но более — черта последовательности, которой в свое время следовал и католицизм и ею устроился. Это — вечная логика, и нельзя же Православию отказаться от употребления силлогизма потому только, что он был открыт ‘языческим философом’. Но внутри этой черты, по сю сторону крепко запертых дверей — что мешает Православию сохранить весь свет и радость и теплоту своего научения, своих молитв? Зачем ему сумрак католицизма, тоскливость протестантских сект? Это — не от Бога, потому только уже, что это — не радость. Снова и снова повторяем: только в Сирии, только в Греции, только в Балканских землях и на широких равнинах России сохранена еще тайна молитвы, это — сокровище, уже всюду утерянное. Нет более умелых молитв нигде: храм потух повсюду в западных, протестантских и католических странах, там есть догматы, богословие, церковная археология, есть залы музыкальных собраний, морализированье с церковных кафедр, и нет ничего подобного живому, горящему молитвой, храму Православного Востока. Дать его залить новой цивилизации (как он уже заливается в ‘лаических’ землях южных славян), из почтения большого перед формулами французского просвещения, чем перед заветами Евангелия, не помешать ‘свободно’ оспорить эти молитвы, поглумиться над ними (разве уже Щедрин со своими ‘же за ны’ и ‘же можаху’ не простирал на это дерзости?), — совершить это наш век, наше время, наше поколение, может быть, хотели бы… Но ведь этого многоголового Louis XV с его apres noms le deluge [после нас хоть потоп (фр.)] — не выроешь потом из могилы, и пусть можно будет развеять его кости: это уже не поправит преступления. Итак, лучше преступлению не совершиться, т.е. его не допустить, хотя бы по нужде, насильственно.
И почему, почему в ‘жестком для тела’ не допустить некоторый коррелатив греха? Наша природа уже испорчена — признаем это смиренно и свой грех обречем жертве. Действительно: слабость веры, блуждания ума, самый атеизм уже стал как бы природой некоторых людей, но для чего в этой природе человеку гордо замыкаться? Не лучше ли, уединившись от нее умственно и все-таки не будучи в силах ее сбросить с себя, — отдать ее, как нечто чужое, постороннее себе, на суд и присуждение. Здесь все-таки есть некоторый просвет к свободе, некоторая дверь убегания от зла, его отрицание. Я не верю, я совершенно не могу поверить, и вот — я отрицаюсь себя, становлюсь индифферентен к своему я и соучаствую сам всему, что с ним производят. Изгиб духовный, имеющий точку опоры для себя в таинстве покаяния… Это даже для неверующего, как бы совершенно обреченного, лишенного всяких духовных сил, есть средство не выйти из стада Христова…
И много еще аналогичных доводов я развивал перед Страховым, более сбивчиво, чем здесь. Он настаивал, что это выходит из пределов литературы: ‘Литература есть существенно сфера духовного воздействия, и по этому самому о матерьяльном воздействии, о физическом принуждении она не может даже поднимать вопроса: это всегда для нее чуждо, всегда ей враждебно в силу самой природы ее’. В другой раз он говорил: ‘Вы можете это проводить где-нибудь в комиссии, но не на страницах журналов, усиливайтесь изменить законодательство — это ваше дело, никто этого права у вас не отнимает. Но, оставаясь писателем, т.е. владея сами только духовными средствами и подчиняясь лишь духовным же воздействиям, — заговаривать о насилии вы не вправе, не отрекаясь от себя, не изменяя своему призванию, избранной вами сфере труда’. Как бы в ответ на это, предупреждая самый вопрос, в статье ‘Что против принципа творческой свободы нашлись возразить защитники свободы хаотической?’ — я развил образ исторической жизни, понимаемой как состязание кафедр, где люди произносят друг перед другом речи, нагромождая горы слов. ‘Но кто же начнет действие? — спросил я там и ответил: Тот кто, имея более веры, чем все говорящие, первый над ними произведет насилие, создаст факт, и в ответ вызовет насилие же, новый факт’… Вообще, нечто несговоримое было между мною и Страховым, у него была линия законченных соображений, куда мои доводы не проникали, не могли быть вставлены, мне же казалось все так аксиоматично в линии моих мыслей, что хотя я его слушал и с болью смотрел на его лицо, — но вместе как бы и не слышал, но только любовался просветами — противоположной своей — веры, которая в нем сказывалась. Еще он говорил, помню: ‘Вы славянофилы или, по крайней мере, поднялись с почвы славянофильской, вы приносите, поэтому, неизмеримый вред школе, ибо ваши мнения могут быть поставлены ей на счет: между тем славянофильство всегда было терпимо, никогда оно силы не проповедывало’. Но он не замечал, что это была школа существенным образом словесная, школа замечательных теорий, из которых никак не умел родиться факт. Жизнь именно есть вереница фактов и ео ipso понуждений, понуждали Апостолы, понуждали святые, понуждал Спаситель ‘выйти торгующих из храма’, понуждали соборы мир, и на самых соборах Отцы Церкви понуждали отступить иересиархов. Слово есть бич духовный так же, как и питающая манна, бич телесный поднимается, когда безумие или порок не внимает никакому слову. Зачем это или то возводить в правило вечное? не дан ли человеку разум и совесть, чтобы различать, когда и что нужно? Нужен и меч в истории, нужно и слово, прекраснее слово, но необходим бывает и меч. Не будем бояться в себе лицемерия при спрятанном мече, будем бояться глухоты сердца при гремящих ‘словесах любви’. Будем правдивы, будем грубы, будем просты…

III

Прекрасна вполне была кончина Страхова, — прекрасна по обилию в нем терпения и светлого духа. В Великом посту 1895 г., на третьей или четвертой неделе, садясь однажды у меня за обед, он остановился на минуту и спросил: ‘Вы замечаете — я худею?’ Он был широк в кости, и поэтому особой худобы в нем не было заметно, кроме обычной старческой у нетучных людей. Впрочем, как будто некоторая худоба в лице была все-таки. Он в это время лечился, то переставая, то возобновляя, — от чего-то за ухом, или в ухе, или около уха, и носил, но только иногда, черную узкую повязку вокруг всей головы, придававшую ему старческий вид, но болей не было, и, как он, так и никто не обращал внимания на это ничему не мешавшее недомогание. Видя его в 1889 году, я уже тогда видал его — при выходе из дома — с этою характерною повязкой. ‘Маленькая есть язвочка на языке — и не проходит, — сказал он мне в этот же пост, вероятно, на вопрос о здоровье, — и опухают околоушные железы. Рюльман (лечивший его доктор) говорит — вставьте зубы, а то мы напрасно с вами возимся, а мне не хочется’. Он год назад ездил летом на воды в Эмс и вернулся бодрым и веселым: повязочки не было. ‘Катаральное состояние слизистых оболочек носа и горла’, — пояснял он тогда и, кажется, этому, или почти этому приписывал теперешние какие-то неопределенные болячки. Очень скучал он одним — бессилием писать. ‘Стыдно жить, ничего не работая’, писал он мне как-то. Он не знал лучшей функции, какую выполнял: присутствие светлого и доброго, на коего работающие могли бы оглядываться в своем труде. Уже весной, как-то зайдя к нему и не застав его дома, я машинально прошел, дожидаясь огня, в его спальню-кабинет: листки узкой белой бумаги, целою пачечкой, лежали исписанными на письменном столе — обыкновенном ломберном раскрытом столе, который ему служил вместо письменного. На нем стояла (кабинетная) карточка гр. Л.Н. Толстого, снятая в блузе, с засунутыми за пояс руками, и лежало 5 — 6 книг, в 3-х шагах от стола, наискось, стояла кровать, с бедным шерстяным одеялом, над изголовьем висела большая гравюра Божией Матери Рафаэля — della Sedia, у ног — гравюра с знаменитыми надгробными изваяниями аллегорических ‘Дня и Ночи’ — Микель Анджело. Далее, от потолка до полу, у всех трех стен стояли полки с книгами: тут особенно была замечательна полка с классиками-математиками и натуралистами. В первых и в улучшенных позднейших изданиях стояли Ньютон и его ближайшие предшественники и продолжатели. С благоговением, бывало, я рассматривал editio prenceps [первое издание (лат.)], на сероватой бумаге, в малую четверку листа ‘Philosophiae naturalis principia mathematica’ [‘Математические начала натуральной философии’ (лат.)]. Далее, стояли тут Линней и другие основатели живой органологии. На другом столе, близ окон, обращенные корешками кверху, лежали новые книги, по естественным же наукам, здесь, в его спальне, жил новый мир: не было humaniora [человечность (лат.)]. Он объяснил мне, придя, относительно листочков, что работает над статьей ‘О естественной системе, или Идее естественной системы’ {Рукопись статьи этой находится или у наследника Страхова, или у г. Б.В. Никольского, автора обширных посмертных статей о покойном. Ее необходимо издать, ибо ее место в организме работ Страхова очень важно, и нет никакой важности, что она выполнена лишь наполовину или на четверть. В Страхове как писателе нет пустых страниц, и каждое его предложение, включая в себе определенную мысль, есть уже приобретение для ума размышляющего. Кстати, последние 5 — 6 лет он очень занят был, в мыслях своих и, быть может, на бумаге, темой статьи — ‘О мере, числе и времени’. Редакция журнала ‘Вопросы философии и психологии’, уже так много сделавшая для поддержания у нас философских изучений, оказала бы историческую услугу русской образованности, если бы теперь, пока еще не поздно, приняла меры к разысканию и напечатанию философских начатков усопшего — планов, обрывков и т.п.}, он стал спрашивать о заглавии, и, правда, все были как-то неудобны в словесном или логическом отношении, удобные же не выражали мысль статьи. ‘С восторгом читаю Декандоля, — он развел руками, и что-то бессильное выразилось в его фигуре, как всегда при восхищении, — вот книга, вот как нужно писать. Какое обилие мысли, что за точность выводов’… Он не досказал, но ясно было, до какой степени слабы (в его глазах и почти наверное — в действительности) были новейшие пусто-писания сравнительно с полузабытым этим классиком. Но он любил и новые превосходные сочинения: как-то однажды я застал его за чтением только что появившейся французской книги об общественных (или колониально живущих?) животных, как кораллы и другие. ‘Вот, переучиваться приходится на седьмом десятке лет’, — сказал он мне на вопрос о книге. Вообще ничего стариковского, или враждебного к новому, в его умственных симпатиях и вкусах не было. Он, напр., терпеть не мог волюминозные издания XVIII века классических писателей: ‘Отвратительнейшая редакция — весь текст перевран’, и он или продавал букинистам, или дарил приятелю классика в пергаменте, когда появлялось лучшее издание в Берлине. Так, в трудах, проходили его дни, и первый раз в Троицын день этого года я узнал истину о его болезни…
Сев в кресло он пришел ко мне за час до обеда. — он оживленно заговорил: ‘А меня, Вас. Вас, собирались резать… — Да! да!.. Рюльман говорит: никакого толку из нашего лечения не будет, пока вы зубов не поправите, вставьте зубы, и болячка сама собой пройдет, иначе язык постоянно раздражается острыми остатками корешков. Ах, думаю, напасть, ну, что делать, это было в пятницу, в субботу отправляюсь к зубному врачу, говорю: нужно мне вставить зубы. Он посмотрел: нужно вам будет сделать челюсть. И стал снимать мерку, форму десен, я ему говорю — мне больно. Он снял — массу или шаблон измерительный — и посмотрел внимательнее зубы. — ‘Я вам не могу вставлять зубов: у вас тут ранки, и вам нужно отправиться к хирургу и залечить их предварительно’. В понедельник у нас заседание комитета (Ученого комитета Министерства Народного Просвещения, в котором он служил), во вторник отправляюсь к Склифасовскому, рекомендуюсь ему: но он меня помнит, оказывается, по Одесской гимназии, где он учился, когда я был там учителем. Обласкал меня, как только может ученик обласкать старого, случайно встреченного учителя. Я рассказываю ему, в чем дело, и заключение зубного врача. Он усадил меня и стал исследовать. ‘Вам нужно приготовиться к мысли, что нужно сделать операцию, я вам ее сделаю, и это вам ничего не будет стоить’… До того хорош, и деликатен, внимателен. — Что такое, думаю, нужно еще с кем-нибудь посоветоваться. Есть у меня в Медико-хирургической Академии хороший и давнишний знакомый, профессор патологической анатомии — Ник. Алекс. Батуев: иду к нему, рассказываю все и прошу совета, как поступить. Он тоже посмотрел и говорит: ‘Отправляйтесь к Мультановскому — оператор при Николаевском военном госпитале и светило в хирургическом петербургском мире, — и что он вам скажет, то и нужно будет сделать’. Пропускаю среду и иду на другой день к Мультановскому: ‘Мы операцию успеем сделать, если необходимо, но я вам дам полосканье, и вы аккуратно его употребляйте, а через два дня я у вас буду’…
Третье присутствовавшее при этом лицо говорило потом, что с первых слов рассказа я смотрел на него с ужасом: в самом деле, с первых же слов зубного врача я понял, что это был рак… От старых и опытных людей мне приходилось слышать, что у умирающих Бог как бы отнимает разум, наводит затемнение на них, вследствие которого они не видят то, что ясно как день для остальных. Язвочка на языке, не поддающаяся лечению, оказывается — такие же и в деснах, около зубов, уже не вызываемые раздражением о них, худоба, замеченная самим ранее, и — ‘мысль приготовиться к операции’. Бедный и милый друг — ‘приготовиться к смерти’, следовало бы сказать… ‘Что же вы не сказали об этом нам в среду, когда мы были у вас?’ И вот, никогда, никогда я не забуду его ответа, прошедшего до глубины души и в котором вдруг обнажилась и просияла его прекрасная, смиренная и добрая душа: ‘Зачем же бы я стал огорчать моих друзей?’ Невозможно забыть тона, каким это было сказано: истинно праведная душа, которой заноза в пальце ближнего больнее, чем отсечение своей руки, осторожно, бесшумно, никого даже не заставив встать, он хотел уйти из мира, к своему Богу, оставив людей так же беседующими, не замечающими его отсутствия, как бы он на минуту только вышел, и вот они ждут, но он уже не вернется… В среду он не был ни смущен, ни расстроен, не был говорлив, но и не был задумчив, так же тихо шутил и подавал обычный свой чай.
Скоро — через день или два — передано мне было известие, что болезнь — действительно рак, чрезвычайно уже запущенный, и операция будет произведена г. Мультановским, в Николаевском госпитале, где больному отводится свободная (за выводом собственных больных в летние бараки) комната в офицерском отделении. Сказан был и день операции, кажется — суббота. Во всяком случае, именно накануне вечером я пошел провести с ним вечер. ‘А, отлично, отлично, — встретил он меня, не вставая с кресел и не выпуская из рук какую-то книгу, — будем пить чай’, и, сделав торопливо распоряжение: ‘До чего, до чего вы были не правы, нападая на Гоголя: я перечитываю вот, по просьбе Майкова — его просил Маркс сделать выбор статей для популярного дешевого издания, — и изумляюсь, изумляюсь этой неистощимой силе творчества, этой верности взгляда, этому чудному языку. Вы говорите — ‘Мертвые души’: да помилуйте, они до сих пор живые, оглянитесь только, только умейте смотреть…’ Он назвал знаменитого нашего политика-дипломата, уже умершего. ‘…Это был, — он развел руками, — в огромнейших размерах, в грандиозных, массивных чертах, но — только Хлестаков, Хлестаков — и ничего более, с теми индивидуальными черточками, какие уже умел подметить в этом типе Гоголь…’ И мы весело заговорили, заговорили как никогда оживленно, речь как-то коснулась Толстого, и, поспешно встав и выйдя в другую комнату, он вынес том его последнего дорогого издания, где, открыв ‘Декабристов’, — прочел мне из них некоторые отрывки. Я и раньше читал этот неоконченный отрывок, в каком-то литературном ‘Сборнике’, где он впервые появился, но ничего особенного в нем тогда не заметил. В превосходном выразительном чтении Страхова я вдруг увидел в нем бездну для себя нового — бездну значительного, и, что меня заняло, — значительного для самого Толстого. Я слушал чтение с восхищением к художественному мастерству рассказа и с живейшим любопытством относительно написавшего рассказ, но я также чувствовал с горестью, что, в силу дурного чтения, в силу неумения читать, мы знаем, поняли и оценили только малую долю тех сокровищ ума и дивного художества, какие таятся в наших классиках, мне показалось, что от этого мы гораздо менее развиты и образованны, чем могли бы, чем уже имеем средств… И, переносясь далее мыслью, я думал с досадой о школе, где ничему, чему следует, не выучивают, думал с презрением о ‘литературных вечерах’, где не читают просто и задушевно, а ломаются перед публикой литераторы… А чтение все продолжалось.
Часы летели, и около 12 я хотел подняться. Во все время, как мы говорили, я не забывал об операции. Но таково жестокосердие человеческое, что, когда ему не было больно завтрашнего дня, и мне не было его больно. Я не очень смеялся, но был истинно увлечен беседой, и увлекающим был он: мысли, возбужденные чтением, как-то текли по своему закону, когда тут же, где-то в стороне, но не уходя, стояла мысль об операции. Уже было за полночь. ‘Ну, хорошо, Николай Николаевич, но что же Мультановский и как ваше полоскание?..’ — ‘Мультановский был сегодня утром и сказал, что нужно сделать операцию…’ Не переменяя тона и как бы его продолжая — ‘Ну, что же, Николай Николаевич, — сказал я, — нужно это сделать, уже как он сказал…’ — ‘О, да, да! Я нисколько, нисколько…’ Он затруднился словом: ‘Да куда вы спешите, конки уже перестали ходить, и вам все равно придется взять извощика’. Я сидел у него еще часа полтора и, спокойный, ушел от спокойного, с каким-то далеко стоящим ужасом в душе…
Перед операцией, на другой день, он сидел — это было уже в больнице, куда его взяли утром, — за чаем и начал письмо к гр. Л.Н. Толстому, без сомнения, с известием о болезни. Вообще чрезвычайна была любовь его к этому человеку, к Данилевскому Николаю Яковлевичу он был привязан, как к типично собравшему в себе светлые народные черты: ясный ум и твердый, открытый характер, к Аполлону Григорьеву — как к инициатору правильных приемов в любимейшем его деле, критике, к Толстому привязанность его была более глубокая и мистическая: он любил его, как олицетворение лучших и глубочайших стремлений души человеческой, как особливый нерв в огромном теле человечества, в коем мы, остальные, составляем менее понимающие и значащие части, он любил его именно в его неясности, неоконченности… Любил в нем темную бездну, дна которой никто не видел, из глубин которой еще поднимется множество сокровищ, и, нет сомнения, лучшего друга Толстой никогда не терял. — Письмо не было еще окончено, когда вошли доктора и сказали, что все уже готово в операционном зале. ‘Я сейчас, сейчас…’ — сказал он, отодвигая письмо, и, запахивая больничный халат, пошел… Операция — под хлороформом — длилась почти два часа, за дверями ожидало его несколько друзей и знакомых, из последних один мне передал эти подробности. Дверь отворилась, и, смертельно бледного и недвижимого, его пронесли на носилках. Не выдержал и горько заплакал среди присутствующих любимейший из друзей покойного, Иван Павлович 3., директор одной из петербургских прогимназий, старый-престарый… Отрезана была половина языка, и вырезаны были ранки в деснах и железы около ушей, под нижнею челюстью. Это давало 6 — 8 месяцев жизни и, главное, — кончину без тех ужасных мучений, какими осложняется рак полости рта в случае, если операция отсутствовала.
Я увидел его только на четвертый день, занятый все это время у себя больным, со страхом, полуживого я ожидал его встретить и, робко отворив дверь, подходил к постели с неясным силуэтом лежащего на ней человека… Розовый, свежий, вполне прекрасный, с веселым выражением глаз — он пожал мне руку и, указав на рот, дал знак, что не может говорить: ‘Запрещено говорить до снятия швов’, — пояснила мне сестра милосердия, дальняя его родственница, за ним ухаживавшая, Наталья Ивановна, — да будет благословенно ее имя. Лицом и рукой он сделал ей какой-то знак. ‘Велит вам рассказывать, как производили операцию’, — пояснила она и повела рассказ, при живом его внимании в остановках, когда она должна была поправиться или вспомнить подробность. Хлороформ не все время действовал, был перерыв, он очнулся и закричал: ‘Не давите мне ноги’, а на ногах сидел солдат-служитель, крови было потеряно мало, вследствие искусства оператора, долго продолжалась операция, вследствие обилия кровеносных сосудов в языке, требовавших перевязки.
И потом я его часто посещал, иногда вечером — надолго, иногда утром, на краткий час перед службой. Мы пили бесконечный чай и бесконечно ‘говорили’. Где тетрадочка, где он писал — карандашом, подкладывая дощечку, употреблявшуюся им при корректурах, — свои вопросы и на которой отвечал? Так хотелось мне сберечь ее на память, и я просил, но, верно, он отдал другому, более близкому человеку. В первое же посещение он написал мне: ‘Мультановский сказал: в вас нет теперь никакой болезни, — только швы снять’, и еще: ‘он сказал — отличнейшее сердце и отличнейшие нервы’. Его постоянно посещали, и тут сказалось, как много и многие любили этого доброго человека, почти постоянно приходили письма, между прочим, от Толстого и его семьи, где он был так любим. Ни тени уныния я в нем не видел, ни тени сожаления о происшедшем, о потере языка, о том, что вот он — в больнице, что в такие годы ему пришлось перенести такой труд… Не успел я сесть или едва задумывался, как он уже писал: ‘Да рассказывайте же…’ Я решительно не знал, о чем рассказывать: так все было обыкновенно, кроме его самого, его близящейся смерти. Но он этим не интересовался, он интересовался суетой, миром, людьми, литературой. Около него, на столе, лежало 4 — 5 последних книжек журналов, он отметил в библиографическом указателе г. Колубовского (в ‘Вопросах философии и психологии’) несколько строк под рубрикой ‘Н.Н. Страхов’ и написал мне, ‘Кажется, эта статья моя была содержательна — и только (то есть так мало строк в указателе), — ну, что это’. В нем была прекрасная черта открытости, и он не скрывал, не зашатал, как огорчает его молчание или радует похвала. Занятый, позднее несколько, статьей о Толстом и желая проверить свое впечатление, я спросил его о Василие Андреевиче (в ‘Хозяине и работнике’), что он думает об этом типе, кажется ли он ему дурным, достойным осуждения, живо взяв тетрадку, он написал мне: ‘Отличнейший человек — горячий‘ — и подчеркнул ‘горячий’. В самом деле — это главная черта ‘хозяина’, т.е. по всей основе своего характера он прекрасный человек, только несколько запутавшийся ‘в делах’, Толстой это почуял художественно, создавая тип, а рефлективно, осудив его, ошибся. До операции, я помню, Страхов был ужасно возмущен статьей о ‘Хозяине и работнике’ в ‘Вестнике Европы’: рецензент находил паскудство в изображенной там жизни и объяснял ее отсутствием школ в окрестностях. Паскуден был и работник, пьяница и грубиян (‘жену бил’ или собирался бить), а в хозяине, ‘эксплуататоре и кулаке’, критик уже и подобия человеческого не находил. Страхов был очень взволнован. ‘Да успокойтесь — это все от природы глупые пишут’, — сказал я, он с недоумением на меня посмотрел. ‘Критик чувствует в себе, что все, чему он обязан, — это школе: природа ему ничего не дала, и вот естественно у него возникает идея, что если нет школы — ео ipso окружающая жизнь паскудна, и именно от ее отсутствия’. Но статья, в высшей степени оскорбительная, неблагородная какая-то, низкая по своему тону, глубоко втайне возмутила и меня, и никогда я не написал бы Толстому несколько грубых упреков за ‘хозяина’, если бы предварительно бедному, умершему на работнике, Василию Андреевичу не надавал заушений бессердечный, тупой, глубоко неразвитой и необразованный рецензент академического и великосветского журнала.
Но светлые дни прошли, на лето, почти тотчас по выходе из больницы, Страхов поехал сперва в Ясную Поляну, потом к семье Данилевского, в Мшатку, на южном берегу Крыма, и на обратном пути поехал и погостил в Белгороде, своей родине, и в Киеве — у родных. Никогда и никому он не называл своей болезни, но едва ли он не знал ее существо: так похоже было на прощанье это посещение всех ему дорогих по воспоминанию и по живой дружбе мест. Замечательно: придя к нему на дом, в начале лета, еще до отъезда — я его не нашел веселым. Был один огромный недостаток в его квартире: недостаток ясного, белого, дневного света, войдя, я почувствовал, что это — огромный гроб, полный книжных сокровищ. Впечатление усиливалось еще отсутствием комнатных цветов, всякой зелени и вообще всего живого: хоть бы он канарейку завел. ‘Гроб, гроб ошибочно прожившего человека, гроб не понявшего смысл жизни человека: где твоя ученость? для чего она? куда ты унесешь ее? О тебе и поплакать некому и некому тебе пожать руку на прощанье’. Вроде этого я говорил ему и раньше, он, смеясь, бывало, отвечал: ‘О жене беспокоиться нужно — книги не так притязательны и не требуют хлопот’. Теоретический интерес сильно перевешивал в нем практический, действие живых эмоций. Взамен он очень любил людей, любил толпу и в ней имел друзей, любил воспоминания и любил надежды — науки, политики, истории. Настоящее, ослабнув в напряжении своем, в яркости света, — как бы разлилось на прошедшее и будущее, он не жил сосредоточенною теперь жизнью, и более ярко горела перед ним жизнь минувшая, как и готовая настать. Богу известно, которое из этого лучше: мне же всегда казалось грустною, а следовательно, и ошибочною жизнь таких людей. Осенью, когда он приехал, ко времени открытия заседаний Ученого комитета, он выглядел очень хорошо и заметно, несомненно, пополнел, состояние здоровья было отличное. Я потом узнал, что ему сказано было, для лета, время от времени показывать себя врачу, но не было случая, да и никакого повода к этому. Одна перемена в нем, однако, была: он всегда и прежде был тих, бесшумен, но он стал теперь неуловимо отчужден от всего, никакой видимой, заметной перемены не было, но он более слушал, чем спрашивал, не настаивал на ответе: ответ, да и все окружающее ему стало менее нужно. Только чудная его доброта не прошла. В эти последние месяцы жизни он познакомился с одним молодым человеком, который, поссорившись (из-за женитьбы) с семьей родителей и начав литературную работу, обрывался в ней, и вот, голодный, обратился к Страхову, прося помощи в приискании верных занятий. Страхов немедленно же отправился к г. Бычкову, директору Публичной Библиотеки, и к Л.Н. Майкову, и там и здесь было обещано, но нужно было ждать, молодой человек изредка стал ходить к Страхову, но, кажется, видел его не более трех или четырех раз. Последний раз он приходил к нему в воскресенье, 21 января, всего за три дня до смерти. Задыхаясь, едва сидя, Страхов — как только он показался в дверях — воскликнул: ‘Что же вы не идете к Бычкову?’ Нужно было представиться тому и со своей стороны попросить — на что, по крайней степени застенчивости, не решался юноша, дело же определения его на службу от этого затягивалось. И еще мне известны случаи, когда Страхов начинал ‘ходить’ даже по почти ему незнакомым людям ‘с положением’, чтобы помочь в нужде человеку, дать ему заработок…
Он не торопился показаться Мультановскому, по приезде осенью в Петербург, и, видимо, отдалял встречу с медицинским миром, труд перенесенной операции сказался в этом. Освидетельствованный наконец, он услышал, что нужно еще кое-что сделать, ‘швы внутренние несколько разошлись’, и ‘нужно кое-что обчистить’ — во всяком случае нужно быть готовым еще к легкой, поправляющей операции. Он, видимо, этого не хотел, и нежеланию своему нашел пособляющее объяснение. ‘Ведь они не терапевты’, — говорил он мне, я не понимал. ‘Они не лечат, — объяснял он раздраженно, — и не умеют, и не хотят лечить — они хирурги’. Так тянулись неопределенные дни. Под нижнею челюстью, в вершке от уха, на месте произведенной операции, была небольшая опухоль, как бы лежал продолговатый мешочек, слабо набитый крупой, без всякой, впрочем, боли и даже простой неловкости, тут-то и были ‘внутренние швы’, которые нужно было ‘поправить’. Невозможно было представить себе, чтобы тут содержалось что-нибудь значительное: царапина на лице более была бы заметна и более бы саднела, и мысль об операции, как игру хирургов, он естественно гнал. Нескоро еще он увидал Мультановского, безмерно занятого и иногда больного, и, когда увидал, — тот сказал ему, что выпот может еще всосаться, так что нет крайней настоятельности в операции: раковые узлы уже ушли так глубоко, что их нельзя было сыскать ножом. Иногда он чувствовал — но только самые легкие — боли под мышками, и вообще в шее и верхней грудной клетке прощупывались болящие при надавливании точки, не беспокоившие в остальное время. Опять шли смутные дни, в которые не прерывались ни его занятия для Ученого комитета (разборы представляемых к одобрению учебников), ни посещения ближних своих друзей, однако, видимо, силы его падали, и худоба возрастала. Как-то в половине января 1896 года он должен был у меня обедать, утром приходит открытое письмо: ‘Ни сегодня, ни завтра не могу я у вас быть — в хлопотах, после расскажу’. Я пропустил день, следующий была среда: Страхов был расстроен и встревожен, задыхался. ‘У меня сердцебиение открылось, — сказал он на вопрос, — ‘доктор’ — на этот раз ‘терапевт’ — сказал, что это от желудка: желудок переполнен и не очищается — давит на грудо-брюшную перегородку и стесняет сердце, прописал слабительное, назначил диету и велел дня 3 — 4 посидеть дома’. — ‘Разве radix rhei — а он его обычно принимал, кубиками, во время еды, уже много лет — не помогает?’ — ‘Нет, нужно более энергическое, неприятно, что лежать нельзя: ляжешь — сердцебиение усиливается, ‘устаешь ужасно’. Он был худ, и, видимо, ‘среда’ утомляла его. Мы разошлись раньше, чтобы ‘дать больному покой’… На лестнице, при спуске с его 5-го этажа, мы остановились и переговорили, кто-то, видевший доктора, сообщил, что разветвления рака дошли до легкого и сердца: отсюда — одышка и сердцебиение, которые будут теперь все возрастать. — ‘Как только узелки проникли в околосердечную сумку — сердце потеряло свой ритм’, — объяснил мне, уже после смерти, Н.А. Батуев, и в самом деле, оно билось теперь то так, то этак, без всякого порядка, — что Страхов и называл ‘сердцебиением’, отмечая, однако, его странные особенности. В следующие за тем дни я посещал его каждый день, в воскресенье — то самое, когда он так заботливо торопил молодого человека к Бычкову, — зашел ко мне Кусков {Платон Александрович — автор простого и глубокомысленного рассуждения ‘Наши идеалы’ (Русское Обозрение, 1893, февраль) и сборника стихов, между которыми есть прекрасные, переводчик сонетов Шекспира и его ‘Ромео и Юлии’. К суждениям его всегда чутко прислушивался Страхов. }, старинный и неизменный друг покойного, еще от юношеских дней, и пригласил вместе пройти к нему. — ‘Я не хочу один идти к нему — разговор его утомляет: мы будем говорить при нем, но не с ним’. Мы пришли к нему часов около 7 — 8 вечера. ‘Устал ужасно — ни часу сна, сердце, однако, лучше… гораздо лучше, — протянул он, — но вот сил нет: это от бессонницы’. Тревоги, к сейчас относящейся, не было в нем, как в среду, но выглядел он гораздо хуже: точно уходил куда-то, проваливался во что-то. Трудно было быть у него и с ним, видеть его, просто разговаривать при нем. ‘Читали?’ — спросил он, пододвигая книгу и показывая раскрытую страницу, это было — в январской книжке ‘Русского Вестника’ или ‘Русского Обозрения’ — стихотворение гр. Голенищева-Кутузова, что-то о природе, но я хорошо не помнил. Он укоризненно покачал головой: ‘Я четыре раза перечитал’, и он сделал движение головой, как всегда, когда не хотел говорить и нужно было выразить удивление или удовольствие. Стихотворение, правда, было хорошо, и, главное, оно как-то шло, было нужно и внятно умирающему. Страхов любил задумчивые и чистые оттенки музы этого поэта, которого очень любил и как человека. В гостях у него еще сидела дама, видимо им уважаемая. Мы говорили втроем, стараясь предупредить его вмешательство, но разговор был преднамерен и напряжен, тяжел. Что-то заговорили о службе и наградах — это был январь. — ‘Верно, вот Николай Николаевич и не знает, какие есть у него ордена’, — сказал кто-то, я вспомнил невольно и рассказал, как в ночь на 1 января 1889 года ему принесли звезду: после звонка и минутного разговора в передней входит его старая Матрена и подает продолговатый ящичек. Он раскрывает и вдруг заволновался: ‘Ах, да зачем же это? Бог знает что такое, кто их просил? Что же, нужно теперь будет ехать и благодарить?’ Я взял ящичек — там лежала звезда и лента. До того мне странным представилось его крикливое почти волнение (в провинции ‘звезду’ всегда ‘спрыскивают’ шампанским), что я недоумевал тогда и никогда потом этого не мог понять. И теперь, передавая — в затрудненном разговоре — гостям эту сцену, верно, я выразил то же недоумение. ‘Да ведь за нее нужно было заплатить почти 200 руб., а мое жалованье 87 рублей с копейками, — что же вы не понимаете?’ — воскликнул он, тоже недоумевая. Тут только — это было за три дня до смерти — я узнал, до чего был беден этот человек, имевший библиотеку, несомненно стоившую несколько тысяч, даже десятков тысяч рублей, езжавший за границу и убедивший меня издать ‘Легенду об Инквизиторе’, взяв на себя расходы. Он всегда был безупречно чисто одет, но более зоркий взгляд других замечал, что все это было ужасно ветхо, хотя и хорошо сбережено, как-то, месяца за два, его спросили, как он справляется с бельем (т.е. будучи бессемейным): ‘Все поношено, — но уже не хочется заводить, думаю, авось обойдется’, я напомнил об этом, после похорон, студенту Вальневу {Собственно, окончившему курс филологу, ему принадлежит прекрасное выражение о Страхове (устно мне сказанное): ‘Он был для меня вторым университетом’.}, жившему с Данилевскими во второй половине его квартиры, он улыбнулся: ‘да, действительно — все так оказалось изношенным и разваливалось в руках, что едва отыскалась перемена, в которую можно было одеть его’ (после смерти).
В понедельник, после службы, я снова был у него: разница со вчерашним днем была поразительная. Куда-то девались прежние черты Страхова, и то, что оставалось в лице, лишь напоминало его. Он сидел в спальне, на кресле, теперь уже минута напряжения его истощала: ‘Не смотрите на меня — это меня утомляет’, голос его был глухой, слова не внятны в буквах, он опирался локтями — одним о стол, другим о ручку кресла, шея с трудом поддерживала голову, уже неделю он сидел. Нужно было сказать утешение, и не было никакого. Развлекать?.. Что-то гнало отсюда, гнало всякого, как ненужного. Скоро пришел доктор, и я вышел. ‘Еще денька три, может быть, четыре, вам будет трудно, даже труднее будет минутами: но потом мы справимся…’ — ‘Еще три дня’, — сказал он с страданием, когда мы остались вдвоем. На лестнице я нагнал доктора — помнится, Павлова: ‘Долго ли еще жить ему? ведь он постепенно задыхается, и откуда такая слабость?’ Слабость была от сильных возбуждающих средств, которые восстановляли ритм сердца, но поглощали последние жизненные силы организма: как только сокращались дозы — силы были лучше, и в то же время сердце начинало мучительно биться. Другого соотношения не было, — кроме еще призыва скорой смерти. И тут доктор сказал памятные слова: ‘Самому больному предложите на выбор — сейчас умереть безболезненно или жить еще несколько, долго, с таким же и даже с большим страданием, и всякий выберет жить — всякий человек’. Верно, есть своеобразная мудрость у медиков. Но развязка была ближе, чем он предполагал, — не через полторы недели. Во вторник уже Страхова не было: была груда дышащего тела, и билось сознание. Он все, однако, помнил — малейшие детали: сужу по невнятным ответам на мои растерянно неуместные слова. Жизнь его и весь труд, весь круг известных ему людей, с их ошибками, — не потеряли отчетливости в его духовном зрении. Только от всех от них, не теряя мысли, он сам уходил куда-то и почти уже ушел… Как отличительна, нова была его теперешняя слабость, сравнительно с тою, в какой его, в обмороке, проносили из операционной комнаты: там была жизнь в теле, при безмолвии и потерянном сознании, — здесь, при ярком освещающем сознании и речи, уже почти отсутствовала жизнь… Есть, в самом деле, различие между телесною душой, мускульною жизненностью, одухотворенностью органов, и между нашим vouc [ум (греч.)], — как это заметил уже Аристотель. Первая есть как бы мысль кого-то об нас и нам не принадлежит, от нас отходит: тогда органы развязываются, тело гибнет, второй есть собственно наше я, во всем ответственное, и в гаснущем теле, когда его жизнь уже только ‘мигает’, — оно полно, как и всегда.
Вечером, в этот же вторник, к нему пришел Кусков и встретился с торопливо пришедшею девушкой — родственницей, которая ухаживала за ним в госпитале. Она служила в одной из общин Красного Креста и, позванная еще накануне Страховым, была задержана дежурством на целые почти сутки. На этот раз решили его уложить: точно застывшая на нем одежда, столько дней не снимаемая, наконец облегчила его. Долго за полночь сидел и читал над ним почти 40-летний его друг и незаметно был выпущен в дверь сиделкой. Незаметно же, где-то между полуночным часом и утренним, отошел и Страхов… Все поздно было, что хотели около него сделать, и опоздало все для его собственного, выраженного кивком головы желания.
На другой день, в среду 24-го, вернувшись после панихиды по Достоевском к нему, я нашел странную свободу в квартире: никого не было и двери были раскрыты, машинально я прошел в спальню — и там не было никого. На столе лежал какой-то огромный пакет, казенный, и машинально же я заглянул в него: там были рукописи и едва ли не книги. ‘Да где Николай Николаевич?’ — громко спросил я. Вошла — очевидно, впрочем, не на зов — Наталья Ивановна и, не здороваясь, странно и угрюмо посмотрела на меня. ‘Где Страхов?..’ — ‘Как где? — еще сердитее она ответила, — умер’. И она указала на комнаты Данилевских. Там, на сдвинутых столах, под коленкором, лежало дорогое тело, читали псалтирь, около него стоял какой-то господин: я едва узнал — это был, однако, несомненно, Ал. Ив. Георгиевский, председатель Ученого комитета. Он ничего не знал о трудном положении Николая Николаевича, он привез ему, кажется, жалованье и тот огромный пакет с рукописями, требовавшими разбора и одобрения. Мы немного поговорили об усопшем и разошлись. Началось обычное течение вечерних и утренних панихид…

IV

Так умирал и умер этот человек — лучший, какого я когда-либо знал. Многое можно было бы указать, чего недоставало ему, что в нем отсутствовало, с чем он не был рожден (именно — страстных и порывистых, творческих эмоций), но то, что в нем было, — им было упорядочено до высших форм совершенства, доведено до высшей степени культуры, просвещения, блага. Это был землевладелец, распахавший свое поле с заботливостью и умом, какого только мог потребовать от него Пославший его в мир. Вот почему эпитет безупречности не только может быть дан ему в целом, но он навертывается на язык и при рассмотрении каждого шага его жизненною пути, каждого им совершенного дела. Именно этою постоянною вдумчивостью в то, что им делается, детскою чистотой души, которая едва останавливалась на границе {Помнится мне одно восклицание старика (ни фамилии, ни имени не знаю), на каком-то обеде, когда в тесном, отделившемся кружке лиц кто-то упомянул о дружелюбии и постоянном расположении Страхова к высокопоставленному человеку, не знаменитому своею честностью: ‘Да у Николая Николаевича и органа нет, которым обоняется нечестное!’ Выражение это — очень характерное и очень верное.} наивности, огромным умом, истинною мудростью сердца в распознавании светлого и темного, нужного и бесполезного, серьезного и пустого — он выделялся на фоне людской толпы, он с нею никогда не смешивался. Без страстных, порывистых движений в себе, никогда не составляя центра какого-нибудь шума, движения, он был, тем не менее, неизмеримо богат индивидуальностью, и богатство индивидуальности же лежит на его трудах. Но это была та индивидуальность, к которой нужно присматриваться, уметь ей внимать, ее ловить, чудно идут к нему эти стихи Баратынского, обращенные к своей музе:
Приманивать изысканным убором,
Игрою глаз, блестящим разговором,
Ни склонности у ней, ни дара нет,
Но поражен бывает мельком свет
Ее лица не общим выраженьем, —
Ее речей спокойной простотой…
Гений духовный почившего критика был родствен с чертами музы прекрасного поэта. Мы назвали выше его няней и пестуном младенческой нашей мысли, можно еще сказать, что он был Баратынским нашей философии. Есть какое-то несравненное изящество и благородство в чертах их обоих, в трудах их, и мы охотно отвращаемся от более звонких, но неустроенных струн, чтобы сосредоточиться на этих — где нас ничто не оскорбляет, не мучит, не раздражает и не смущает, где, наконец, нас ничто не обманывает.
Его труды есть истинный thesaurus [сокровищница (лат.)] умственно и нравственно должного. Все они, хоть это прямо и незаметно, обращены к юности: не академии, не кафедре он говорил, хотя был и академик, и часто оспаривал кафедру — но именно к развертывающимся, раскрывающимся силам ума и дарам души, в нем юность потеряла наставника и руководителя, какого, может быть, еще ей никогда не будет дано. Едва ли не входило в жизненные планы покойного именно создание в себе идеальных черт наставника, не отсюда ли развитие, какое он дал в себе критическим способностям, воспитание в себе вкусов, такая осмотрительность в полемике, как бы заглядывающая в будущность, и все возведение здания жизни своей, куда не замешалось ничто нечистое, что могло бы когда-нибудь оскорбить вкус или поколебать совесть? Входя в ряд томиков, им оставленных, — характерен самый формат их, печать, разделение на главы, все рассчитанное на неутомление внимания, — вы как бы входите в прохладную северную рощу, без колоссов южной растительности, колючих и перепутанных, но где вы отдыхаете и можете научиться. С великою предусмотрительностью в ней собраны образцы всех форм растительного мира, и каждый экземпляр обдуманно поставлен: нет шага в ней, какой бы вы ни сделали, нет взгляда, куда бы вы его ни бросили, — которые бы не просвещали вас, не образовывали. Все, как я упомянул, рассчитано здесь на неутомление: между тем нет писателя, который с таким удовольствием бы перечитывался во второй и третий раз, и именно потому, что во всякую точку здесь вкраплена мысль, — при третьем чтении вы открываете столько же свежего для себя и любопытного, как и при первом, когда масса деталей его мысли от вас ускользнула.
Но не побежит, или еще долго не побежит юность в эти образовательные сады, для нее взращенные, и гораздо скорее войдет туда и научится опытная старость. Мы, русские, не имеем оригинальной и живой, не имеем Самостоятельной юности, мы имеем только истощенную юность. Пряность продолжительной лести дала свой плод, уже ничто горькое не переносится ею, ничто трудное, и нет сил в ее мускулах для свободного и героического движения. Робкою толпой она жмется еще и еще к новой подачке самолюбию своему. Но если вот человек ‘вся сладкая земли’ для нее оставил, и как при жизни призревал порознь разбросанных в ней овец, так призрел высоким умом своим и общие ее духовные нужды и заботы: что в том? — она не откроет паломничества на его могилу, она даже не вспомнит, где эта могила, она не поймет ничего. И ‘хладною’ толпой — как вчера, так завтра и еще долгие годы — побредет к своим повседневным утешителям. Так, юный и дряхлый супруг, оставляя целомудренную жену, бредет иногда и ищет в навозе… я едва не сказал — Кареева и Михайловского. Он бредет и ищет красавицу с прыщами и в нарывах.

V

Волна суетности, волна жизни уже играла около гроба умершего. Нужно было хоронить, и хорошо, и не было денег или, точнее, — нельзя было их получить. Бедный не расписался ’20-го’ в требовательной ведомости, и жалованья нельзя было выдать, в свою очередь, ‘пособие’ должно было пройти через контроль, и раньше трех дней его нельзя было получить, а труп разлагается иногда на второй. Решили, что имя покойного в литературе может быть достаточным для уверения в монастыре, что деньги будут уплачены. Бездна литераторов толпилась в комнатах, и был с цепью судебный пристав, явившийся описывать имущество, не забуду, как он спрашивал постоянно: ‘Скажите, тут нет Суворина?’ Очевидно, грозный владыка ‘Нового Времени’ подавлял воображение бедного судебного чиновника. Какой-то литератор все хотел перевести ‘среды’ к себе и собирал обычных гостей покойного, спрашивая: ‘Так вы согласны?’ Все были согласны. Но вот наступило третье утро, все хотели нести ‘голову’ покойного, но она была одна, а рук гораздо больше. Бесконечно далек был путь на кладбище. Но кладбище было прекрасно — далекий, уединенный женский монастырь. И на самом кладбище его могила была далека и уединенна. Как всегда чудно сплетается в жизни прекрасное и смешное, сплелось оно и здесь: бедный Иван Павлыч — тот Иван Павлыч, который зарыдал, когда Страхова вынесли из операционной комнаты, карабкаясь на холм мерзлого песку, имел нерассудительность быть впереди важного сановника и почти писателя, также шедшего ‘бросить горсть праха на дорогую могилу’, литератор, перетащивший к себе ‘среды’, быстро схватил его за горб шубы и вовремя оттащил в сторону. Но, хоть и позже, свою горсть он также верно бросил. Когда комья перестали стучать по крышке гроба, полотна были отхвачены назад и все несколько успокоилось, — незаметно, не выдвигаясь и даже как бы не обращаясь к живым, заговорил об усопшем стариннейший, кажется, из присутствующих друг его свою речь. По манере произнесения — она не была вовсе речью, но как бы размышлением про себя, случайно выговорившимся вслух. И для понимающего, поэтому, она была истинно прекрасна, не нарушая вовсе могильного покоя и смертного величия. Он говорил:
‘Самый очевидный способ, которым жизнь заставляет существа, одаренные свободною волей, идти к целям ее, заключается в том наслаждении, которое ощущается при исполнении ее велений. Судя по тому наслаждению, с которым соединено всякое творчество, надо думать, что творчество и составляет главную работу нашей жизни. Но ‘не может Сын творити о себе ничего же, аще не еже видит Отца творяща’ (Иоанн, V, 19).
Может быть, оттого так и велик восторг творчества, что в минуты его человек видит Бога, и, чем яснее мысль его сознает ею видимое, тем необъятнее получается от этого наслаждение. Вся жизнь нашего друга, которого мы теперь хороним, была почти непрерывным рядом таких наслаждений. Он совершенно ясно выразил, в чем состояло упоение его философствующей мысли, в эпиграфе, который он поставил на заглавном листе одной из своих книг (‘О вечных истинах’): ‘philosophari nihil aliud est, quam Deum amare, — философствовать не иное что есть, как любить Бога’. И с этою любовью ему было так хорошо среди 10 000 томов его библиотеки, что его друзья никогда не находили его там в пригнетенном состоянии: он всегда был ясен духом и всем доволен.
В последней выпущенной им книжке, третьей книжке ‘Борьбы с Западом’, он говорит в предисловии: ‘В какой-то старой немецкой книге я видел, что на заглавной странице третьей части после заглавия было напечатано: третья, последняя и лучшая часть. Очень мне хотелось бы иметь право сделать такую же надпись на этой третьей книжке ‘Борьбы’: написать, что это последняя и лучшая из трех. Что она последняя — в этом, кажется, мне нельзя сомневаться, чувствуя, как убывают у меня силы и расположение писать. Что она лучшая — этому мне хотелось бы верить, писатель, ведь, должен стараться идти вперед по мере того, как проводит годы и десятки лет в чтении и размышлении. Но одного старания здесь мало, и об успехах своих стараний мне следует ожидать и просить суда читателей’.
Душа его, исполнившая ту волю жизни — чтобы ничего не погубить из того, что ей дано жизнью (Иоанн, VI, 39), была освобождена от самого ужасного из всех страхов, от страха смерти. Он о смерти до последней минуты не говорил. Она взяла его в такое время, когда он сам сознавал уже, что у него проходит расположение писать, значит, — когда он сознавал сам, что все было им сделано, и когда мог сказать: ‘Ныне отпущаеши’.
Он исполнил свой долг и умер спокойно, вполне удовлетворенный.
Нам остается пожелать самим себе подобной кончины’.
Так говорил Платон Александрович Кусков, проводя и свои любимые идеи, которые можно было бы назвать виталистическим пантеизмом, — крепыш, поднявшийся с почвы земли русской и образовавший самостоятельно очень высокие созерцания.
Едва произнесены были речи — были сказаны еще две, — как уже кружки литераторов зашумели сборами на литературные чтения ‘памяти покойного’, почти с назначением тем и распределением очередей чтения. Могила была засыпана, и когда она очистилась, на нее робко поднялся молоденький человечек — никому не знакомый, — также, очевидно, хотевший сказать что-то. Он долго придумывал, все стояли поодаль. ‘Прости, дорогой… не осталось после тебя у нас еще такого писателя, только Лев Николаевич Толстой и Владимир Сергеевич Соловьев’. Он постоял еще с полминуты, но ничего больше не придумывалось, и он сошел. Бедный, он не был посвящен в подробности подразделений литературы нашей, понимал ее слишком ‘вообще’. Бурным рокотом прошло неудовольствие среди обдумывавших ‘память’ писателей, когда на ‘глубоко православной’ могиле было упомянуто имя проблематичного христианина и особенно имя ненавистного полемиста с усопшим, тоже ‘схизматика’ и почти язычника. Человечек не заметил этого, к счастью, и, по крайней мере, наверное он никого не хотел оскорбить. Было очень холодно, и все извощики уже разобраны, сели в вагон конки — и туда же робко вошел последний оратор. Худой, истощенный, почти несомненно из актеров без места (по характерно выбритым щекам), в холодном пальто и летней шляпе, он имел нос самого неприятного цвета. Робко выглядывал он, как мышка из клетки, на нас, очевидно знакомцев усопшего, и следовательно ‘писателей’. Так он чужд был нам. Конка остановилась перед каким-то переулком, на окраине еще города. Встав и приподняв шляпу, он неуверенно посмотрел на всех в вагоне, очевидно прощаясь и, может быть, извиняясь за невольное сообщество. Мы посмотрели на него. Он вышел и побрел по переулку, очевидно, до места первого возможного ‘поминовения’ покойного…
Между тем, он не был так абсолютно не прав. Великое солнце где-то в полуденных странах передвинулось через равноденственную линию, и в высоких широтах, еще заносимых вьюгами и снегом, осязаемо зашевелились обмершие растения — ток соков пошел вверх, корни выпустили новые мочки, между тем как стужа сильнее, чем в декабре. Неуловимы и таинственны пути и средства роста, различим только его источник. Те имена, которые назвал грворивший, что вызвало ропот негодования, и сам усопший, — они имеют истинное и глубокое родство между собой, более значительное, чем разделявшая их рознь. Первые и ранее всех в нашей обмершей, студеной стране, они поклонились истинному Богу, в обществе, не хотевшем слышать святого Его имени, — они произнесли это имя громко. Чувство теизма, самое глубокое, самое живое чувство, — не есть только риторика их языка, средство политики, с первых трудов и до последних, в значительных, как и самомалейших, оно сказывается уже, есть, — как есть лето в обратном движении растительных соков. Бог идет посетить нас, эти первые увидели лучи Его, что в том, что, измученные, испуганные, они заговорили невнятно, розно, косноязычно: важное — в их сердце, в жажде говорить, важное не в словах их и даже не в них самих, но в том именно, что Бог идет.
Что это не пусто и незначительно — можно видеть из того, что каждый из них отдал бы, и уже осязаемо отдал, то, чего обыкновенно люди ни за что и никогда не отдают. Как почти ненужную мишуру — один отбросил всемирную свою славу, мотивы этой славы, другой — переходил из кружка в кружок людей, из лагеря в лагерь и почти из Церкви в Церковь, взглядываясь всюду в лица, на которых он мог распознать мятущее его чувство, третий каким-то далеким тяготением заставляет его чувствовать в каждой строке своей и разошелся с временем своим, с веком и поколением, которые ничего не знали об этом чувстве. Все трое — потеряли вдруг родину, потеряли — время, потеряли — людей. Не святое ли, не великое ли грядет, ради чего люди развязывают кровнейшие узлы бытия своего, не живое ли это, если питает их более, нежели как может напитать человека эпоха, люди, вся окружающая цивилизация?.. Не есть ли это небесная и истинная родина человека, ради которой он так легко оставляет земную?

1896

Впервые опубликовано: Русское обозрение. 1896. No 10. С. 629 664.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека