Позвольте мне в сороковой день памяти Н.К. Михайловского обратить к имени его строки, — может быть, нескладные, но искренние, — которые были набросаны мною, когда вдали от Петербурга я получил первое известие об его смерти. Они остались, — как любят выражаться русские журналисты, — ‘в моем портфеле’, хотя портфелей у них, обыкновенно, не имеется, — потому что — я боялся — тогда они представили бы собою запоздалый некролог, повторение в догонку слов и мыслей, которые успеют раньше меня сказать собратья по перу, географически более близкие к праху покойного публициста. Но, пересматривая эту заметку, я нахожу в ней кое-какие слова, которые остались недоговоренными, и мне хочется включить их хоть теперь в широкую гармонию гремящего в обществе поминального гимна.
…Смерть Николая Константиновича Михайловского — потеря невознаградимая и для литературы, и для общества. Быстрою, спешною заметкою я, конечно, не берусь не только исчерпать, но даже подробно наметить сложное значение покойного в русской общественной жизни последних трех десятилетий. Отошел в вечность бесспорный вождь и глава всей прогрессивной русской журналистики и последний сильный пророк позитивизма, приявший дух и знамя его от старших богатырей шестидесятых годов. Со знаменем этим Михайловский бодро стоял ‘на славном посту’ над прахом отошедших в вечность старших товарищей. Общественные бури истрепали гордое, честное знамя в клочки, но Михайловский ни на миг не выпустил древка из рук, ни на пядь не отступил с давней, буйными боями завоеванной позиции. Пусть иные новые течения, стремясь вперед, пошли быстрее и обогнали Михайловского, — пусть для многих он слыл уже либеральным старовером! Иначе и быть не могло, и не должно быть: в том и прогресс, чтобы созревающие поколения опережали и исправляли поколения, созревшие и снимаемые временем с общественной полосы, как полный колос!.. Но и в самых спешных, самых передовых течениях не было и нет ни одного человека, который время от времени не оглядывался бы назад — посмотреть с тревожною любовью, как стоит на своем месте, будто незыблемая скала над потоком, старый, стойкий знаменосец, как колышется под встречным ветром над его седою головою старое, многострадальное, яркое знамя. Этот сорок с лишком лет непоколебимый флаг был маяком для отставших, куда им плыть, вдогонку века, а опередившие ценили в нем отправную точку, от которой они самостоятельно поплыли к новым берегам. И вот — уже не на кого оглянуться: опустел славный пост, рухнул старый знаменосец! Покройте же заслуженным знаменем гроб его и, по слову поэта, не сыпьте цветов на его могилу, а положите меч, потому что умер храбрый боец за человечество!
Нет сомнений, что смерть Михайловского вызовет целую литературу о нем. Десятки серьезных статей нужны, чтобы установить его характеристику и степень его влияния на русское общество как публициста, критика, философа-социолога. В высшей степени продуктивный, талант Михайловского был, по преимуществу, проверочным и перерабатывающим. Десятки лет Михайловский играл роль челюстей, которыми русский средний читатель пережевывал должную питать его жесткую пищу западной науки, десятки лет Михайловский толковал, объяснял, критиковал, спорил, комментировал — до тех пор, покуда пища не оказывалась совершенно усвоенною. Он, так сказать, — крестный отец русского Дарвина и русского Огюста Конта. Но всего теснее имя Михайловского в России связано с именем Спенсера, которого Михайловский был полемическим толкователем и популяризатором. Спенсер как социолог был излюбленным мудрецом конца русского XIX века, в особенности восьмидесятых годов, и успешною пересадкою своей известности на нашу почву английский философ обязан, если не исключительно, то по преимуществу, Михайловскому. Михайловский и Спенсер неразрывны в памяти русского читателя, — настолько, что даже и некоторые ошибки и произвольности в понимании Михайловским Спенсера вошли в русский интеллигентный обиход без поверки, как спенсеровы, и полемический Спенсер по Михайловскому в огромном большинстве читающих кругов до сих пор едва ли не более принят, чем Спенсер по Спенсеру.
Благородная последовательность и гражданская стойкость Н.К. Михайловского давно отличены благодарным вниманием всего русского общества, без различия лагерей и партий, как это и выразилось в беспримерно блестящем юбилейном торжестве его, когда знаменитому публицисту, вместе с восторженными друзьями, почтительно аплодировали и его давние идейные враги. Точно таким же прекрасным и, к сожалению, чрезвычайно редким зрелищем объединения всей русской печати были освящены теперь его погребальное шествие и его похоронный холм. Умерла некоторая великая любовь к русскому народу, и все, кто сами чувствуют в себе любовь к народу, как бы разно они и народ этот ни понимали, и любовь эту ни выражали, — все почувствовали потерю. Все, примиренные на мгновение, пошли с обнаженными головами за гробом отошедшего учителя, взвешивая в памяти слова его и чувствуя вместе с великою скорбью по мертвецу великую радость за живых: не оскудевает и не хилеет народ, который любят так беззаветно крепко, умно и смело, как любил русский народ Н.К. Михайловский!
Имя Михайловского стало на Руси символом литературной порядочности, а его авторитетное благословение — паспортом на принадлежность к передовому полку русского прогресса. И эта пассивная символичность Михайловского, особенно подчеркнутая в последний период его жизни, была для общества едва ли не столь же важна, как его кипучая, активная неутомимость. Он так долго поднимал вверх свое знамя, что наконец — для сотен тысяч читающих — слился с ним в один образ и стал сам знамя… ‘Человек — знамя!’ — какой еще титул может звучать для публициста наградою выше, желаннее, благороднее?! А тут еще — и такое светлое, человеколюбивое знамя.
Я никогда в жизни не видал Николая Константинович даже издали, но обменялся с ним несколькими письмами Об одном позволю себе теперь рассказать, потому что оно характерно для того инстинктивного благоговения, которое светлая, безукоризненная личность Михайловского вызвала в литературной молодежи даже отдаленных и чуждых ему лагерей. Это было после моей первой политической поездки в Болгарию, когда я с молодым энтузиазмом ухватился за идею болгаро-русского примирения (в 1894 г., после падения Стамбулова) и проводил ее множеством корреспонденции и статей, попавших и плывших страшно против течения. На меня ‘вызверились’ тогда и охранители российские, и эмигранты болгарские — ‘Московские ведомости’ С. Петровского, ‘Свет’ Комарова-Бендерева и т.д. Брани, ругани, проклятий, клевет и инсинуаций я проглотил тогда столько, что до сих пор удивляюсь, как всею этою мерзостью не отравился, а, может быть, и отравился — только не остро и не насмерть, а хронически и с выздоровлением. Кроме г. Меньшикова, кажется, впоследствии уже никто не вешал на меня собак с таким усердием, как удостоился я в то время от наших поклонников грома победы и национальной вражды, как бы ни была она бессмысленна и вредна нам самим. Бывали минуты, когда я, отбиваясь от этих хаотических нападок, буквально, в отчаяние приходил, и, каюсь, по тогдашней молодости лет своих и очень слабой поддержке меня органом, где я работал, начинал уже сам немножко колебаться в своих выводах из моих болгарских впечатлений: да прав ли я, в самом деле? Не лучше ли они изучили страну, сидя в своих кабинетах, чем я на месте, живыми глазами? да не ошибаюсь ли я с моею примирительною тенденцией? да не втерли ли мне в глаза очки мои милые братушки? В это самое время Михайловский напечатал несколько рассудительных и спокойных строк о неблаговидности травли, против меня поднятой, и о желательности идей, которые, умело или неумело, но с искренностью и убеждением проводил я в славянской политике. Трудно было попасть с помощью более вовремя и кстати. Ободрительное слово, брошенное, хотя и вскользь, из лагеря, который в то время был мне чужим, взбрызнуло меня живою водою. Я написал тогда Михайловскому огромное письмо, в котором вывернул пред ним все, что накопилось в душе из-за этой славянской полемики, — и очень скоро получил от него ласковый и ободряющий ответ в том смысле, что, мол, очень рад, если помог вам, потому что, хотя свое симпатичное дело и делаете вы в антипатичной мне газете, но человек вы — не без способностей и в этих своих взглядах, по-видимому, стоите на совершенно верном пути.
Хорошо это, когда есть в литературе сила-символ, воплощающая своим живым образом ту отвлеченную чистоту ее, суда которой над собою иногда так мучительно и вызывающе жаждет каждый писатель деятельной мысли и самостоятельной воли. Опять по себе сужу и скажу. Мысль: ‘Пойду, все расскажу Михайловскому и попрошу у него совета… Как он скажет, так и сделаю!’ — такая мысль, как последнее средство исхода из крайне острых этических дилемм, приходила мне неоднократно в трудные, газетные моменты, когда передо мною носились в тумане насмешливыми призраками: либо конечное крушение любимого дела, либо тяжелый, оскорбительный компромисс… Однажды, в 1901 году, я не выдержал и поехал было к незнакомому Михайловскому. Но не судьба была увидать его: он оказался в деревне.
Хорошо было сознавать, что сидит негде этакая живая правда журналистики, которую ты хочешь — люби, не хочешь — не люби, а признавать должен, если в душе у тебя совесть жива, от которой клевета и насмешка отскочат, как горох от мраморной стены, на которой, как на камне пробирном, ты можешь испытать свою искренность, чистоту своих литературных побуждений, ясность своих общественных взглядов, твердость своих общественных убеждений. Вспомните щедринскую притчу, как Глумов, увязший в самоохранительном буржуйстве до совершеннейшего свинства, внезапно увидал во сне Стыд и так смутился и испугался, что образ звериный от него отпал, и возвратился он к образу человеческому. Вот этим Стыдом, который спасительно снится падающему человеку, и был Михайловский в литературной среде. И многим-многим снился его строгий облик, и многих-многих отрезвил он и спас, иногда, быть может, сам того не зная и не подозревая.
Не знал я, повторяю, Михайловского лично, но телеграмма о кончине его больно ударила меня по сердцу, будто весть о смерти близкого и любимого человека… А и то сказать: кому же из нас, восьмидесятников, не был близок он — автор ‘Героев и толпы’, ‘Жестокого таланта’, ‘Записок профана’? Сколько мы его читали! Сколько мы его любили! Сколько мы на него ворчали! Сколько мы с ним ссорились! Сколько мы его уважали! Сколько мы от него слышали доброжелательных слов! Сколько приняли заслуженных бичей и скорпионов!.. Разные слои общества разного печалью встретили весть о кончине Николая Константиновича. Мы же, — юноши в восьмидесятых годах, а теперь люди за сорок, — почтительнее всех обнажаем свои головы у этой могилы, в которой спит, засыпанный цветами, умный гувернер, усердный дядька, любимый репетитор нашего поколения!
Русские прогрессивные публицисты-западники недолговечны. Коротки были сроки деятельности Белинского, Добролюбова, Писарева, оборванные смертью. На первых полусловах пришлось замолчать заживо умершему Чернышевскому. Герцена тоже слишком рано съела тоска изгойства, да и мало знает его, до сих пор запрещенного, читающая Россия… Н.К. Михайловскому природа послала сравнительно долгую жизнь и крепкие силы как бы для того, чтобы допеть недопетые песни молодо умиравших и рано замолкавших силачей, чтобы досказать и растолковать недоговоренные слова. Его часто укоряли в отсутствии оригинальности, язвительно подчеркивали, что Михайловский-де — не творец самостоятельных идей, но лишь счастливый толмач старого идейного наследства. Но ведь и Моисей, когда спустился с Синая к стану израильскому, нес на скрижалях не свои, а продиктованные ему заповеди, что не помешало им остаться навеки в памяти и сознании народов заповедями Моисеевыми, а на фундаменте их вырос целый ряд религиозных, общественных и политических систем! Синай шестидесятых годов сквозь вихрь и гром реформ прошептал Михайловскому лучшие тайные слова своего идейного завета и отправил его в мир проповедовать воспринятую мудрость. И он проповедовал до последнего издыхания. И проповедовал так ярко и упорно, что огромная западническая идея шестидесятых годов, — в восьмидесятых, девяностых и вплоть до нашего года, — слилась с его именем в одно: она стала ‘идеей Михайловского’. И берег он эту идею, как святой огонь на жертвеннике, и старый синайский свет самосознательной силы не переставал сиять на его непоклонной голове…
Теперь он погас… На чьем-то челе загорится!
Вологда. 1904
Опубликовано: Амфитеатров А. Собр. соч. Т. 35. Свет и сила. СПб.: Просвещение, 1915.