Музыкальная история, Шмелев Иван Сергеевич, Год: 1932

Время на прочтение: 8 минут(ы)

Ив. Шмелев

Музыкальная история
Рассказ моего приятеля

Ив. Шмелев. Избранные рассказы
Издательство имени Чехова. Нью-Йорк, 1955
Случилась эта веселенькая история, когда мне было тринадцать лет, на переломе из отрочества в юность: я вдруг пристрастился к музыке. Я и теперь-то в ней мало понимаю, а тогда ничего ровно не понимал, и черные хвостики на нотах представлялись мне галочками на телеграфных проволоках, — но потянуло и потянуло к музыке. Бывало, играет сестра в зале на рояле, — она училась в консерватории, и собиралась кончать ‘на виртуозку’, — а я заберусь под фикус и слушаю, слушаю, как во сне. Вечер весенний, мартовский, падают капли с крыши, в форточку слышно, сквозь музыку, как галки справляют свадьбу, кружатся в сумеречном небе, кричат стукотливым криком… — а сестра быстро-быстро разыгрывает ‘Прялку’, или мечтательную ‘Сомнабулу’, ‘Труа ревери’, или бетховенскую ‘Лунную сонату’. Скоро у ней страшный экзамен с ‘публикой’, она играет по пятнадцати часов в день, всем уши прозвенела, только один я слушаю. Передохнет, отопьет водицы, покрестится от страха и спросит меня тревожно: ‘ну-как… ничего играю?..’ Я говорю уверенно: ‘ты замечательно играешь… как Аренский!’ А Аренского я уж слышал в консерватории, куда затащила меня сестра и ее подружка Лисагоровская, там известный всем музыкант Аренский играл свою знаменитую ‘Бурю на Волге’, которую и сестра играла. Сестра обрадуется и скажет: ‘ну, это глупо, и ты дурак… а что я, выдержу?’ Говорю — ‘обязательно выдержишь, вот ей-Богу!’ Она и повеселеет, скажет: ‘поди сюда, я и тебя выучу играть’. Но из этого ничего не получалось. Сколько раз принималась учить меня, выламывала пальцы, ‘ставила руки’ мне, — нет, ничего не получалось. Побьется часок-другой и скажет: ‘нет, ты решительно долбежка!’ А у меня один палец на правой руке болел, и ногти росли невероятно, и нот я не мог запомнить. ‘Нет, — скажет, — из тебя ничего не выйдет, ты идиот!’ А я и не обижаюсь, знаю, что нервы у ней развинчены от такой игры — в обморок часто падала. Не всем же быть музыкантами — надо кому и слушать. И я слушал. И так меня захватила музыка, что я как с ума сошел. К Коршу уж не ходил — смотреть ‘Свадьбу Кречинского’, или ‘Лес’, или ‘Маскарад’ Лермонтова: это уж всё я знал чуть ли не наизусть. ‘Маскарад’ Лермонтова я отлично знал наизусть и разыгрывал перед мальчишками на дворе — за всех. Помню любимую первую картину, где игроки: ‘Иван Ильич, позвольте мне поставить?’ — ‘Извольте’. — ‘Сто рублей’. — ‘Идет’. — ‘Ну, в добрый путь’. — ‘Вам надо счастие поправить, а семпелями плохо…’ — ‘Надо гнуть!’ Так мне нравилось это непонятное — ‘семпелями’ и ‘гнуть’.
Словом, я перебрался в Большой Театр. Ночи простаивал на морозе, чтобы достать на галерку за 35 копеек, откладывал пятачки от завтрака, спускал букинистам книжки и всячески изловчался, лишь бы попасть на ‘Демона’ с Хохловым, или на ‘Лоэнгрина’ и ‘Фауста’ с Донским или Преображенским, или на ‘Травиату’ с Фострем. Я знал по имени-отчеству всех любимых певцов и певиц, знал наизусть многие либретто опер, и целая стопка их составляла теперь мою библиотеку. Я знал все славные арии, и когда в доме никого не было, пел во всё горло — ‘Привет тебе, приют священный’, из Фауста, ‘Знойною степью идем’ — арию Олоферна из ‘Юдифи’, или — ‘В глуши лесов, за синими морями, высится замок, грозный Монсальват!’ — из ‘Лоэнгрина’. Я мог пропеть ‘Демона’ на все голоса, всего ‘Руслана’, все арии Рауля и Марселя из ‘Гугенотов’. Идешь из гимназии, отсидев два часа за ‘музыку на гребенке’, фонари уже зажигают, — и напеваешь с грустью: ‘На землю спускается ночь, пора возвращаться домой’… — из ‘Гугенотов’, хор. Остановишься на мосту и замурлычишь из ‘Жизни за царя’: ‘В поле чистое гляжу, вдоль по реке родной очи держу!’ На звездочку поглядишь — ‘Звезда вечерняя моя, тебе привет шлю сердцем я!’ — из ‘Тангейзера’.
И до того дошло это увлечение музыкой, что оказался я последним учеником и остался на второй год. Стали мне угрожать: ‘прописать ему надо музыку на музыкальном месте!’ Ну, конечно, и прописали. Но увлечение только закрепилось. Я сначала не подозревал — да откуда же это увлечение? И вот, однажды, пою я в зале перед зеркалом ‘Демона’. Только пустил высоченнейшую нотку — ‘и будешь ты царицей ми-и-и-ррра-ааа…’ — сестра выскочила из-за двери и кричит с удивлением: ‘да у тебя, долбежка, удивительный у тебя слух!’ Велела еще попеть. Я ей и пустил из арии Синодала, Тама-рина жениха, — ‘словно подломилися кры-ы-ы-лия-а-аа мо-и!..’ Она и вытаскивает из передней… Эльзу Лисагоровскую! и начали апплодировать. Я со стыда сгорел, а Эльза, коварная полячка, схватила меня за уши и затормошила и… поцеловала в глаз. Ах, как пахло от нее гелиотропом!
Но надо сказать об Эльзе. Она тоже была консерваторка, только по пению: готовилась поступать в театр. Высокая, тонкая блондинка, с золотистыми косами: шейка у ней была длинная и нежная и изгибалась, как стебелек. А глаза большие, голубые, как бирюза в крупных ее сережках, которые болтались. Ходила она к нам уже три года, сильно с сестрой дружила, а меня считала за десятилетнего мальчика, как вначале, когда познакомилась со мной. Возьмет за вихорчик и потреплет. Я ее, правду сказать, боялся. А вот почему боялся. Все у нас в доме говорили, что она полячка, а полячки очень коварные и хитрые, и потом у поляков не признают поганого: в чем белье парят — в том и говядину варят, и лучше от них подальше. Плакала сестра, что ‘последнюю подругу отнимают’, а всё-таки настояла, чтобы ее к нам пускали. А я из Гоголя знал, что панночки очень хитрые и коварные, как, например, прекрасная полячка из ‘Тараса Бульбы’, которая загубила бедного Андрия, так что он предал веру православную для нее и изменил славному казачеству. Потому-то и я боялся. Пела она необыкновенно, особенно — ‘слышишь, в роще зазвучали трели соловья’, из Шуберта. И была до того красива, что у меня замирало сердце.
Я-то и прозвал ее Эльзой, из ‘Лоэнгрина’, а звали ее Тося или Зося, по-настоящему. А я, конечно, был Лоэнгрин. Бывало, поешь, вздыхая: ‘о, Эльза!’… и плакал, что так и отъеду на лебеде — распрощусь навеки, ибо — ‘я — Лоэнгрин, я Чаши той слуга!’ Ну, той самой — Грааля Чаши. Очень бывало грустно. Как-то и говорит, сестра: ‘что-то ты, музыкант, краснеешь, когда Лисочка к нам приходит… что за новости, уж не влюбился ли ты, долбежка?’ Я завертелся по залу на одной ножке, от удовольствия, и пропел из ‘Демона’ — ‘я скачу и лечу… о, Тамара… моя-а-а!’ Она сказала — ‘выпороть тебя надо’, и посмеялась:
Тут вскоре Эльза позвала сестру на именины, что-ли, и — ‘для пробного экзамена’. Оказывается, к ней пришли товарки и товарищи по классу, и будут судить, провалятся или не провалятся. Сестра очень забоялась, но я ее подбодрил, что лучше сперва попробовать на дому, а потом и решится, провалится или не провалится. Она сказала, что, впрочем, всем ведь придется выступать, лучше попробовать. Прибежала Эльза и потащила сестру насильно, и меня почему-то прихватила.
— И ты будешь нас судить, ты продувной мальчишка, и у тебя слух чудесный!
— Ну, угощали меня очень хорошо, поили шоколадом с бисквитами. Сестра отличилась, все даже удивлялись. И Эльза отличилась, и все тогда очень отличились. И пили потом лимонад с каким-то душистым вином и ели апельсины. Был там здоровенный молодой человек, по имени Трезвинский, который после в Большом Театре прославился. Была еще красивая барышня, тоже, кажется, из коварных полячек, — Скомпская, тоже потом известная певица, и еще, кажется, знаменитая потом Звягина или Эйхенвальд. И какой-то седой и хромой музыкант, Кашкин. Он, говорили, самый строгий из музыкантов, и всегда во втором ряду в партере сидит и на тетрадку ‘грешки’ заносит. Великое было торжество. Я сижу и ем сливочные тянучки. Вдруг коварная Эльза схватывает меня и тащит на авансцену, к роялю, и говорит хромому старику про меня: ‘вот, Николай Димитрич, позвольте вам представить знаменитого певца, все-то оперы знает!’. Коварная, так и чуял. Все закричали — петь! Один волосы взъерошил и стал разыгрывать. Слышу — из ‘Демона’ под армию Синодала, про ‘крылья’! Как тут я ни вертелся, как ни сопел, вытащила она меня из-под стола, куда я спрятался, и пришлось мне по строгому пальцу хромого музыканта идти на муку. Сперва я скрипел со страху, но вдруг, посмотрев на Эльзу, махнул рукой. Нате же, слушайте, коли так! и спел. Да так спел, что великан Трезвинский подкинул меня под потолок, а хромой музыкант, покачал волосатой головой и говорит: ‘и слух прекрасный, и голос будет’. А Эльза меня поцеловала, как всегда, в глаз. Все решили, что все выдержат экзамен, и поехали прокатиться в Сокольники. А я окончательно пропал.
И вот тут-то и пришло мне на мысль… написать оперу! Для Эльзы. Я отлично знал все либретто, и как строится опера. Конечно, не музыку я хотел писать, — это уж дело музыкантов, — а либретто. Но либретто тоже дело великое. Приятно, когда читают: ‘Нижегородцы’, опера в 4 д., музыка Направника, по либретто Калашникова’! Или там — ‘Жизнь за Царя’, опера М. Глинки, по либретто барона Розена’! Мне казалось, что я могу написать либретто не хуже барона Розена. Ну, разве можно так — ‘вдоль по реке родной очи… держу’?! А в ‘Демоне’ и еще того хуже: ‘Тише, тише подползайте, стража крепко спит… всех их изрубим!’ Глупо даже. Но были и прекрасные места, как, напр.: ‘караван наш запоздал, и напрасно нас сегодня поджидает князь Гудал’! И решил я написать оперу ‘Маскарад’, по Лермонтову. Но со своей поправкой. ‘Партию Нины Арбениной исполнит меццо-сопрано Эльза Лисагоровская’! ‘Маскарад’, опера известного музыканта Аренского — обожал его за его ‘Бурю на Волге’, которую сестра удивительно играла, — по либретто… И тут стояла бы моя фамилия! А для Эльзы я придумывал удивительно ‘выигрышные’ нотки.
И вот, в каком-то умопомрачении и страсти, принялся я составлять либретто. Написал я его в три дня. Я дал арии для Арбенина, которого должен был петь Трезвинский, дал и для Неизвестного — Бутенко, бас, который очень мне нравился в Руслане и в Марселе, и, вообще, наградил всех любимцев. Но для Нины — Эльзы я не пощадил самого себя. Я, можно сказать, весь истекся — для прославления красавицы-певицы.
Началась опера мрачной увертюрой, в которой должны проходить угрожающие звуки труб и барабана, как ‘подземное предостережение судьбы’, — так я и написал в либретто, для сведения музыканта Аренского. Так и написал: ‘нечто вроде грома из ‘Руслана и Людмилы’. Пометил, что лейтмотив увертюры должен выражать стон женской души несчастной Нины Арбениной, из ее арии — ‘О, я невиновата, муж драгой… ты для меня один — никто другой!’ — а также мрачную арию Неизвестного в маске: ‘Свершилось мщенье! ей нет прощенья! ты не сказала — ‘я — твоя’… так пропадай, душа моя!’ Опера начиналась блестящей картиной азартной игры на зеленых столах. Игроки, потрясая колодами карт и кошельками с золотом, поют у рампы ‘гимн игре’, в страшно бравурном тоне, под одни медные инструменты, причем всё время проходит ‘подземное предостережение судьбы’:
Карты, деньги — наша страсть!
Это дьявольская власть!
Мы любви не признаем,
Ставим, кроем, гнем и бьем!
И каждый куплет хора игроков заканчивается припевом, лихо:
Мы игроки, мы игроки…
Каки-каки
Мы игроки!
Необыкновенно блестящей была дана картина маскарада, где под увлекательный вальс и пенье хором под вальс — ‘Какое жизни наслажденье превыше вальса нам дано?’ — Арбенин — Трезвинский подносит Нине — Эльзе отравленное мороженное и поет арию — ‘О, дорогая… как ты бледна… Душой страдая, ты не верна… Ты изменила, меня казнила, так пусть могил-ла-а… рассудит нас!’ А Бутенко — Неизвестный демонически хохочет у колонны, ‘как Мефистофель’: О, тонкий яд любви обманной… прохладой сладкой напоит! Но — ха-ха-ха… тоскою странной… ха-ха-ха-ха… душа горит!’ В апофеозе князь Звездич, всё потерявший в жизни, стреляет в игроков, и что-то еще очень эффектное. Ангелы уносят душу Эльзы — Нины на небо, а Неизвестный, в черном плаще, отворачивается от победного зрелища святых, проклинает свою судьбу и саркастически восклицает: ‘Не рад — иль рад? Так вот он, жизни маскарад!..’
Кончил — и написал музыканту Аренскому письмо, с приложением первого акта оперы. Писал, что ‘я чту Вас, как великого музыканта, творца ‘Бури на Волге’, и рад послужить Вам своим трудом. Прочтите, и, если понравится, я немедленно принесу Вам всё остальное, где эффектов гораздо больше’. Написал, что у меня и мотивы арий придуманы, и даже могу пропеть, ноты писать пока я не умею, но у меня есть знаки, по которым всегда напою до точности. Приложил и адрес.
Я хранил это в страшной тайне. Ждал дни, неделю, — письма от Аренского не приходило. Прошли в консерватории экзамены. Выдержала и сестра, и Эльза. А я все ждал письма. И вот, как-то врывается к нам с хохотом Эльза, — о, коварная полячка! — схватывает меня за уши и начинает крутить по залу и припевать: ‘мы игроки, мы игроки! каки-каки, мы игроки!..’ Я обомлел от ужаса. Оказывается — всё известно! Кому-то показал Аренский мое письмо, а я-то сглупа упомянул, что ‘музыка мне дорога, потому что я постоянно пребываю среди учеников консерватории и постиг все звуки, а моя сестра кончает ‘на виртуозку’ и ученица Вашего знаменитого директора Сафонова!’ От Аренского всё узнал какой-то певец, сказал другому, и дошло до коварной полячки Эльзы… — и был мне великий срам. И срам надолго.
Года через два после этой истории встретила меня Эльза, уже поступившая на сцену в провинцию, и первым ее словечком было, на всю-то улицу: ‘каки-каки, мы игроки!’ Она была еще красивей и еще коварней. В синих ее глазах, — теперь они стали синие! — играла обжигающая, коварная усмешка и сладко пронзала сердце. Эльза протянула мне ручку, пахнущую гелиотропом, и пропела, тряся сережками: ‘ты теперь почти взрослый, и я жду от тебя новой оперы — ‘Люблю тебя’. Обещаешь?’ И засмеялась… ну, как Кармэн! я долго глядел ей вслед, и в голове звучало: ‘бойся ты любви мо-е-эй!..’
И дома проходу не давали. Чуть что — и начинается:
‘Каки-каки, мы игроки!’
Тем моя музыка и кончилась.
Март, 1932 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека