Как я встречался с Чеховым, Шмелев Иван Сергеевич, Год: 1934

Время на прочтение: 26 минут(ы)

Ив. Шмелев

Как я встречался с Чеховым

Ив. Шмелев. Избранные рассказы
Издательство имени Чехова. Нью-Йорк, 1955
I. За карасями
II. ‘Книжники… но не фарисеи’
III. ‘Веселенькая свадьба’

I. За карасями

Это были встречи веселые, в духе рассказов Антоши Чехонте. Чехов был тогда еще А. Чехонте, а я — маленьким гимназистом. Было это в Москве, в Замоскворечьи.
В тот год мы не ездили на дачу, и я, с Пиуновским Женькой, — упокой, Господи, его душу: пал на Карпатах, сдерживая со своим батальоном напор австрийской дивизии, за что награжден посмертно Св. Георгием, — днями пропадал в Нескучном. Мы строили вигвамы и вели жизнь индейцев. Досыта навострившись на индейцах, мы перешли на эскимосов и занялись рыболовством, в Мещанском Саду, в прудах. Так назывался сад при Мещанском Училище, на Калужской. Еще нечищенные тогда пруды славились своими карасями. Ловить посторонним было воспрещено, но Веревкин Сашка, сын училищного инспектора, был наш приятель, и мы считали пруды своими. В то лето карась шел, как говорится, дуром: может быть чуял, что пруды скоро спустят, и всё равно погибать, так лучше уж погибать почетно. Женька так разъярился, что оттащил к букинисту латинский словарь и купил ‘дикообразово перо’ — особенный поплавок, на карасей. Чуть заря — мы уже на прудах, в заводинке, густо заросшей ‘гречкой’, где тянулась проточина, — только-только закинуть удочку. Женька сделал богатую прикормку — из горелых корок, каши и конопли, ‘дикообразово перо’ делало чудеса, и мы не могли пожаловаться. Добычу мы сушили, и толкли питательный порошек или, по индейски, — пеммикан, как делают это эскимосы.
Было начало июня. Помню, идем по зорьке, еще безлюдным садом. В верхушках берез светится жидким золотцем, кричат грачата, щебечут чижики по кустам, и слышно уже пруды: тянет теплом и тиной, и видно между березами в розоватом туманце воду. Только рыболовы знают, что творится в душе, когда подходишь на зорьке к заводинке, видишь смутные камыши, слышишь сонные всплески рыбы, и расходящийся круг воды холодком заливает сердце.
— А, чорррт!.. — шипит, толкая меня, Женька, — сидит какой-то… соломенная шляпа!..
Смотрим из-за берез: сидит — покуривает, удочки на рогульках, по обе стороны. Женька шипит: ‘пощупаем, не браконьер ли?’ Но тут незнакомец поднимается, высокий, голенастый, и — раз! тащит громадного карасищу, нашего, черноспинного, чешуя в гривенник, и приговаривает, баском таким: ‘иди, голубчик, не упирайся’, — спокойно так, мастера сразу видно. И кому-то кричит налево: ‘видали, каков лапоток?’ А это, сбоку, под ветлами, Кривоносый ловит, воспитатель училищный. А незнакомец на кукан карася сажает, прутик в рот карасю просунул, бичевочку под жабры, а на кукане штуки четыре, чисто подлещики, с нашей прикормки-то. Видим — место всё неудобное, ветлы, нельзя закинуть. И Кривоносый тащит — красноперого, золотого, бочка оранжевые, чуть с чернью. А карасище идет, как доска, не трепыхнется. Голенастый, в чесучевом пиджаке, в ладоши даже захлопал: ‘не ожидал какое тут у вас рыбье эльдорадо! буду теперь захаживать’. Смотрим — и на другой удочке тюкает, повело… Женька шипит — ‘надо какие-нибудь меры… самозванцы!’ А незнакомец выволок золотого карасищу, обеими руками держит и удивляется: ‘не карась, золотая медаль!’ Сердце у нас упало. А Кривоносый орет — ‘а у меня серебряная, Антон Павлыч!..’ А незнакомец опять золотого тащит… — и плюнул с досады в воду: плюхнулся карасище, как калоша. Ну, слава тебе, Господи!
Подошли поближе, уж невтерпеж, Женька рычит: ‘а, плевать, рядом сейчас закину’. Смотрим… — чу-уть поплавок, ветерком будто повело, даже не тюкнуло. Знаем — особенное что-то. И тот, сразу насторожился, удочку чуть подал, — мастера сразу видно. Чуть подсек, — так там и заходило. И такая тишь стала, словно все померли. А оно — в заросли повело. Тот кричит: ‘не уйдешь, голуба… знаю твои повадки, фунтика на два, линь!..’ А линей отродясь тут не было. Стал выводить… — невиданный карасище, мохом совсем зарос, золотце чуть проблескивает. А тот в воду ступил, схватил под жабры и выкинул, — тукнуло, как кирпич. Кинулись мы глядеть, и Кривоносый тут же. Голенастый вывел из толстой губы крючок, — ‘колечко’ у карасины в копейку было, гармонья словно! — что-то на нас прищурился и говорит Кривоносому, прыщавому, с усмешкой: ‘мещане караси у вас, сразу видно!’ А Кривоносый спрашивает, почтительно: ‘это в каком же смысле… в Мещанском пруду-с?’ А тот смеется, приятно так: ‘благородный карась любит ловиться в мае, когда черемуха… а эти видно, Аксакова не читали’. Приятным таким баском. Совсем молодой, усики только, лицо простое, словно у нашего Макарки из Крымских бань. — ‘А вы, братцы, Аксакова читали?’ — нам-то, — ‘что же вы не зажариваете?..’ Женька напыжился, подбородок втянул, и басом, важно: ‘зажарим, когда поймаем’. А тот вовсе и не обиделся: ‘молодец, — говорит, — за словом в карман не лезет’. А Женька ему опять: ‘молодец в лавке, при прилавке!’ — и пошел направо, на меня шипит: ‘девчонка несчастная, а еще ‘Соколиное перо’, чорт… сказал бы ему, наше место, прикормку бросили!’ Стали на место, разматываем. Ветлы нависли сажени на две от берега, чуть прогалец, поплавку упасть только-только.
Размахнулся Женька, — ‘дикообразово перо’ в самом конце и зацепилось, мотается, а мотыль-наживка над самой водой болтается. А там опять карасищу тащут! Женька звонил-звонил, — никак отцепить не может, плещет ветками по воде, так волны и побежали.
— ‘Плевать, всех карасей распугаю, не дам ловить!’ А ‘дикообразово перо’ пуще еще запуталось. Незнакомец нам и кричит: ‘ну, чего вы там без толку звоните! ступайте ко мне, закидывайте, места хватит!’ А Женька расстроился, кричит грубо: ‘заняли наше место, с нашей прикормки и пользуйтесь!’ И всё звонит. А незнакомец, вежливо так: ‘что же вы не сказали? у нас, рыболовов, правила чести строго соблюдаются… прошу вас, идите на ваше место… право, я не хотел вам портить!’ А Кривоносый кричит — ‘чего с ними церемониться! мало их пороли, грубиянов… на чужой пруд пришли — и безобразничают еще. По какому вы праву здесь?’ А Женька ему свое: ‘по веревкинскому, по такому!’ Кривоносый и прикусил язык.
А клевать перестало, будто отрезало: распугал Женька карасей. Похлестали они впустую, незнакомец и подошел к нам. Поглядел на нашу беду и говорит: ‘Не снять. У меня запасная есть, идите на ваше место’,— и дает Женьке леску, с длинным пером, на желобок намотано, — у Перешивкина продается, на Маховой. — ‘Всегда у нас, рыболовов, когда случится такое…’ — потрепал Женьку по синей его рубахе, по ‘индейской’:— ‘уж не сердитесь…’ Женька сразу и отошел. — ‘Мы, говорит, не из жадности, а нам для пеммикана надо’. — ‘А-а, — говорит тот, — для пеммикана… будете сушить?’ — ‘Сушить, а потом истолкем в муку… так всегда делают индейцы и американские эскимосы… и будет пеммикан’. — ‘Да, говорит, понимаю ваше положение. Вот что. Мне в Кусково надо, карасей мне куда же… возьмите для пеммикана’.. Вынул портсигар и угощает: ‘не выкурят ли мои краснокожие братья со мною трубку мира?’ Мы курили только ‘тере-тере’, похожее на березовые листья, но всё-таки взяли папироску. Сели все трое и покурили молча, как всегда делают индейцы. Незнакомец ласково поглядел на нас и сказал горлом, как говорят индейцы: ‘Отныне мир!’ — и протянул нам руку. Мы пожали, в волнении. И продолжал: — ‘Отныне, моя леска — твоя леска, твоя прикормка — моя прикормка, мои караси — твои караси!’ — и весело засмеялся. И мы засмеялись, и всё закружилось, от куренья.
Потом мы стали ловить на ‘нашем’ месте, но клевала всё мелочь, ‘пятачишки’, как называл ее наш ‘бледнолицый брат’. Он узнал про ‘дикообразово перо’, и даже про латинский словарь, пошел и попробовал отцепить. Но ничего не вышло. Всё говорил: ‘как жаль, такое чудесное ‘дикообразово перо’ погибло!’ — ‘Нет, оно не погибнет!’ — воскликнул Женька, снял сапоги и бросился в брюках и в синей своей рубахе в воду. Он плыл с перочинным ножом в зубах, как всегда делают индейцы и эскимосы, ловко отхватил ветку и поплыл к берегу с ‘дикообразовым пером’ в зубах. — ‘Вот!’ — крикнул он приятному незнакомцу, отныне — брату: — ‘задача решена, линия проведена, и треугольник построен!’ Это была его поговорка, когда удавалось дело. — ‘Мы будем отныне ловить вместе, заводь будет расчищена!’ Брат бледнолицый вынул тут записную книжечку и записал что то карандашиком. Потом осмотрел ‘дикообразово перо’ и сказал, что заведет и себе такое. Женька, постукивая от холода зубами, сказал взволнованно: ‘отныне ‘дикообразово перо’ — ваше, оно принесет вам счастье!’ Незнакомец взял ‘дикообразово перо’, прижал к жилету, сказал по-индейски — ‘попо-кате-петль!’, что значит ‘Великое Сердце’, и положил в боковой карман, где сердце. Потом протянул нам руку и удалился. Мы долго смотрели ему вслед.
— Про-стяга! — взволнованно произнес Женька, высшую похвалу: он не бросал слова на ветер, а запирал их ‘забором зубов’, как поступают одни благородные индейцы.
Мимо нас прошел Кривоносый и крикнул, тряся пальцем:
— Отвратительно себя ведете, а еще гимназисты! Доведу до сведения господина инспектора, как вы грубили уважаемому человеку, больше вашей ноги здесь не будет, попомните мое слово!
Женька крикнул ему вдогонку: ‘мало вас драли, грру-биянов’ — сплюнул и прошипел: ‘бледнолицая с-со-ба-ка!..’
Припекло. От Женьки шел пар, словно его сварили и сейчас будут пировать враги. Пришел Сашка Веревкин и рассказал, что незнакомец, — брат надзирателя Чехова, всю ночь играл в винт у надзирателей, а потом пошли ловить карасей… что он пишет в ‘Будильнике’ про смешное, — здорово может прохватить! — а подписывает, для смеха, — Антоша Чехонте. А Кривоносого выгонят, только пожаловаться папаше, — ‘записано в кондуите про него — ‘был на дежурстве не в порядке, предупреждение’. Женька сказал: ‘чорт с ним, не стоит’. Он лежал на спине, мечтал: нежное что то было в суровом его лице.
Случилось такое необычное в бедной и неуютной жизни, которую мы пытались наполнить как-то… нашим воображением. Многого мы не понимали, но сердце нам что-то говорило. Не понимали, что наш ‘бледнолицый брат’ был, по истине, нашим братом в бедной и неуютной жизни и старался ее наполнить. Я теперь вспоминаю, из его рассказов, — ‘Монтигомо’, Ястребиный Коготь…’ — так, кажется?..
Июль, 1934 г.
Алемон.

II. Книжники… но не фарисеи

На Рождество пришли к нам славить Христа ‘батюшки’ из Мещанского училища. Пришли, как всегда, к ночи, но не от небрежения, а по причине служебного положения: надо обойти весь служебный и учительский персонал и объехать всех господ членов Попечительского Совета, всех почетных членов и жертвователей, а это всё люди с весом — коммерции и мануфактур-советники. Значится-то как на сооружении-ковчеге нашем? — ‘Московского Купеческого Общества Мещанские Училища и Богадельня’! И везде надо хоть пригубить и закусить.
Отец протоиерей и дьякон Сергей Яковлевич люди достойные, и строгой жизни, но теперь, после великого обхода и объезда, необыкновенно веселые и разговорчивые. Батюшка принимает стакан чаю со сливками, но отказывается даже от сухарика: переполнен! Дьякон, после упрашиваний, соизволяет принять мадерцы, и принимает размашисто, цепляя елку, и она отвечает звяканьем и сверканьем по зеркалам. Батюшка говорит со вздохом: ‘мадерца-то, мадерца-то как играет о. дьякон!’ А о. дьякон в смущении отвечает: ‘да, приятная елочка’. Замечает на рояли новенький ‘Вокруг Света’ и начинает просматривать.
— Замечательный журнальчик братья Вернеры придумали! Увлекательное чтение, захватывающее. Тоже увлекаетесь? — спрашивает меня. — ‘Остров Сокровищ’ печатался… роман Стивенсона! Не могу забыть ‘морского волка’, на деревянной ноге! Мо-рроз по коже…’
— Был случай в одном приходе… — говорит батюшка, — надо ‘Восстаните’, всенощную возглашать, а о. дьякон на окошке, у жертвенника, одним глазом ‘Вокруг Света’ дочитывает, про сокровища. Вот, увлечение-то до чего доводит.
Все смеются, и громче всех о. дьякон.
— Или, возьмите, Луи Жаколио, — ‘В трущобах Индии’! Всё иностранцы пишут, наши так не умеют. Или Луи Боссенара, — ‘Черные Флаги’, кажется… про китайских пиратов?!. Мороз по коже!..
Глухая старушка-родственница переспрашивает: — ‘про китайского императора?’ — и все смеются. Дьякон перелистывает журнал и говорит, что сейчас дома разоблачится и предастся увлекательному чтению, — и ему принесли новенький номерок, да не успел еще и взглянуть. Рассказывает, что и ‘Сверчок’ получает, тоже Вернеры издают, на ве-ле-невой бумаге! И какой же случай! Как раз сегодня имел честь познакомиться с писателем, который пописывает в сем ‘Сверчке’, остроумно пописывает, но далеко не так увлекательно, как Стивенсон или Луи Буссенар. Но, надо сказать, человек наиостроумнейший. И что же оказывается: братец ихнего надзирателя Чехова, какое совпадение! Но подписывается из скромности — А. Чехонте.
— Были у г. инспектора, Ивана Петровича Веревкина. У стола нас и познакомили, Иван Петрович друг другу нас представил. А он, прямо, зачитывается! И ‘Будильник’ еще выписывает, и там тоже г. Чехонте пописывает. Чокнулись с ним мадерой Депре-Леве, я и позволил себе заметить, что вот, почему наши писатели не могут так увлекательно, как иностранцы? Moроз, говорю, по коже! А он… остроумнейший человек! — так это прищурился и говорит: ‘погодите, о. дьякон, я такой роман напишу, что не только мороз по коже, а у вас волосы дыбом встанут!’ Так все и покатились. И так вот, руками над головой… про волосы.
Я представил себе, как встанут дыбом волосы у о. дьякона, — а у него волосы были, как хвост у хорошего коня, — и тоже засмеялся. И о. дьякон загоготал, так что батюшка опять попробовал сдерживать, говоря: ‘мадерца-то что, о. дьякон, делает!’
— Одобрил я его, комплимент сказал даже, как он изобразил дьякона в баньке. Ну, до чего же тонко и остроумно! Нет, далеко до него Мясницкому или, даже, Пазухину. И какой же конфуз вышел, там же у инспектора… Опять мы с ним чокнулись, для знакомства… ах, компанейский человек-душа! — взял он финик со стола, чай мы пить стали… и говорит, скорбно так: ‘и почему у нас не сажают фиников! а могли бы, и даже на Северном Полюсе!’ Так все заинтересовались. Да как же можно, ежели наш суровый климат не дозволяет? А он пенснэ надел, лицо такое вдумчивое, и говорит: ‘Очень просто, послать туда… секретаря консистории или хорошего эконома! никто лучше их не сумеет нагреть — !! — местечка!..’ В лоск положил всех, животики надорвали. Великий остроумец.
На прощанье дьякон сказал, что у них в библиотеке имеется и книжечка г. Чехонте, — ‘Сказки Мельпомены’, — ударение на ‘о’, — от самого писателя дар.
— Забавные историйки, про артистов. Но, правду сказать, не для нашего с вами чтения. Нам вот про ‘Остров сокровищ’… про пиратов бы!..
И опять зацепил елку рукавом. И елка, и все мы засмеялись.
Я знал, про кого рассказывал о. дьякон: про нашего ‘брата-бледнолицего’, которому Женька подарил летом ‘дикообразово перо’. Осталось во мне об этом приятное воспоминание. На всякий случай я записал название книжечки, чтобы взять ее из ‘мещанской’ библиотеки, где мы были своими людьми, благодаря Сашке Веревкину, сыну инспектора.

* * *

Как-то зимой, в воскресенье, Сашка позвал нас с Женькой есть горячие пироги с кашей. Мещанское училище славилось своими пирогами. Идешь, бывало, от обедни, спускаешься по чугунной лестнице, а в носу так щекочет пирогами с кашей. По улице даже растекается: ‘эх, пироги пекут!’ Всем обитателям белых корпусов-гигантов, — а обитателей было не меньше тысячи, — полагалось в праздник по хорошему, подовому пирогу. Говорили, что есть особенный капитал — ‘пирожный’, оставленный каким-то купцом, на вечные времена, ‘дабы поминали пирогами’. И поминали неукоснительно.
Идем мы по длинным коридорам, видим огромные столовые, длинные в них столы, уставленные кружками с чаем, и у каждой кружки — по большому пирогу с кашей, — дымятся даже. И мальчики, и девочки, и призреваемые старички и старушки, все прибавляют шагу — на пироги. Взяв по горячему пирогу в буфетной, мы едим на ходу, рассыпая кашные крошки на паркетные и асфальтовые полы. Разыскиваем бородатого библиотекаря Радугина, который тоже у пирогов. По праздникам и библиотекарь отдыхает, но для Сашки закон не писан. Радугин, говорят, у надзирателей. Идем в надзирательский коридор. И тут тоже пахнет пирогами. Сашка входит в огромную комнату, разделенную перегородками на стойла. В самом заднем слышится смех и восклицания. Сашка входит, а мы затаиваемся у двери. В щель всё-таки отлично видно: за столиком у окна сидят надзиратели без сюртуков и… наш ‘бледнолицый брат’! — брат надзирателя Чехова. Женька шепчет: ‘спросить бы, как мое ‘дикообразово перо’… здорово, небось?’ Сашка валится на диван и ест надзирательский пирог. Радугин дает ему ключи от библиотечных шкапов, но Сашка и не думает уходить. И мы не думаем: щелкает соловей, самый настоящий соловей! А это Кривоносый, регент, шутки свои показывает. Писатель Чехонте сидит в пиджаке, слушает Кривоносого, и тоже ест пирог с кашей, стряхивая с брюк крошки. Кривоносый начинает скрипеть и трещать скворцом, — ну, прямо, живым скворцом! Писатель даже в ладоши хлопает и говорит приятным таким баском: браво, брависсимо! — ‘А можете жаворонком?’ — спрашивает. — ‘А вот… ‘на солнце темный лес зардел…’ — говорит прыщавый Кривоносый: и начинает петь жаворонок, нежно-нежно, самое тихое журчанье! Потом представляет чижика, индюшку, вы-ъфьекивая, как самая настоящая индюшка: ‘Фье-дор, Фье-дор… я озя-бла… купи-башмаки!’ И уточку — ‘купи-коты, купи-коты’. И — удивительно, дух даже захватило, — ‘майский вечер’. Сидит на террасе помещик и слушает ‘майскую симфонию’: кричат лягушки в пруду: ‘Варваррр-ра… полюби Уваррр-ра’ — а Варвара ругается: ‘вар-варрр! вар-варрр!’ Все покатываются, а мы с Женькой прыскаем за дверью. Чехонте, ‘бледнолицый брат’, просит еще что-нибудь. Кривоносый, — откуда только, у прыщавого! — говорит: ‘Весенний вечер, пруд засыпает, камыши спят…’ — ‘Нет, каков Кривоносый-то! мо-ло-дчи-на!.. не зна-ал…’ — шипит Женька, возненавидевший Кривоносого за его ‘мало вас драли, грубиянов!’ — ‘И вот’, — продолжает Кривоносый, выпивая предложенную ему рюмочку, — и вот, камышевка, безхвостая птичка, во всём мире теперь одна, бессонная… спрашивает другую, на другом конце озера: ‘Ты-тита-видел? ты-тита-видел?..’ А та, в том же тоне, ответствует: ‘видел-видел-видел… пить-пить-пить!..’ — И по сему случаю… Все выпивают и закусывают пирогами с кашей. Так бы вот и стоял, и слушал этого прыщавого Кривоносого, регента. А Сашка-дурак уже прет с ключами: идем, ребята!
Мы роемся в огромных шкапах великой ‘мещанской’ библиотеки, — учительской. Библиотека знаменитая: много жертвовали купцы на просвещение, отказывали ‘книжные капиталы’ и целые библиотеки. Отказывали и призревавшиеся старички, старушки, — порой, старинные, редкостные книги. Я уже отчитал ‘приключения’ и теперь дочитываю исторические романы. Сашка отпирает нам все шкапы и уходит раздобыть еще пирогов. Мы роемся в богатствах, как мыши в мучном лабазе. Женька отыскивает — ‘еще про Наполеона’. Он читает теперь только ‘военное’, остальное — ‘всё болтовня’. Мы накладываем по горке книг, до следующего воскресенья, как раздается басистый голос: ‘вот оно, самое-то книгохранилище! И тут пирогами пахнет’. Входит Сашка с грудой пирогов у груди, придерживая их рукой, в другой руке у него графин квасу, ‘мещанского’, который тоже славится, как и пироги. В высоком молодом человеке с открытым лицом, в пенснэ, мы узнаем ‘брата-бледнолицего’, и стесняемся есть при нем. А Сашка говорит без стеснения:
— Хотите, Антон Павлыч?
— Можно, люблю пироги… замечательные ваши пироги, подовые… — говорит ‘брат’, берет из красной Сашкиной лапы поджаристый пирог и начинает есть, роняя сыпучую начинку. И мы начинаем есть. Приходит русобородый Радугин, Сергей-тоныч, как называют его мальчишки, — Сергей Платонович, — и еще высокий худощавый надзиратель, брат ‘бледнолицого’, и начинают выбирать книги.
— Всё к вашим услугам, Антон Павлович, — предупредительно говорит библиотекарь, — только вы, небось, всё уж прочитали.
— А вот, посмотрим, где же всё прочитать. Много читано… Бывало, таким вот был… — показывает он к нам пальцем, взглядывая, прищуриваясь, через пенснэ, — в неделю по аршину читал.
— То-есть, как по аршину? — не понимает Радугин, и мы не понимаем.
— А так. В неделю с краю аршин отхватишь… понимаете, книг? в городской библиотеке, что попадется. У нас за библиотекаря один старичок был, временно заведывал… всё, бывало, кожаные калоши чистил. Как ни забежишь, все он калоши начищает. И всегда почему-то Костомарова предлагал читать. Просишь Тургенева, или там Диккенса, а он всё: ‘да вы бы Костомарова-то читали! Фамилия должно быть, нравилась. Так вот, понимаете… надоели ему записочками… надо по записочкам искать книги, он и — ‘да чего там записочки, отхватывай с того уголка помаленьку, так всю читальню и прочитаешь. А лучше бы Костомарова читал!’ Вот я и отхватывал по аршинчику в неделю… очень интересно выходило, все книжки перемешаны были, всякие неожиданности получались.
И он ласково посмеялся, глядя на нас с прищуром. Мне опять понравилось добродушное его лицо, такое открытое, простое, как у нашего Макарки из бань, только волосы были не ежом, а волнисто зачесаны назад, как у о. дьякона. Вскидывая пенснэ, он вдруг обратился к нам:
— А, господа рыболовы… братья-краснокожие! — сказал он, с усмешливой улыбкой, — вот где судьбе угодно было столкнуть нас лицом к лицу… — выговорил он особенным, книжным, языком. — Тут мы, кажется, не поссоримся, книг вдоволь.
Мы в смущении молчали теребя пояса, как на уроке.
— А ну, посмотрим, что вы предпочитаете. Любите Жюль-Верна? — обращается он ко мне.
Я отвечаю робко, что уже прочитал всего Жюль-Верна, а теперь… Но он начинает допрашивать:
— Ого! А Густава Эмара, а Фенимора Купера?.. Ну-ка, проэкзаменуем краснокожих братьев… что читали из Густава Эмара?..
И я начинаю перечислять, как по каталогу, — я хорошо знал каталоги: Великий предводитель Аукасов, Красный Кедр, Дальний Запад, Закон Линча, Эльдорадо, Буа-Брюле, или Сожженные Леса, Великая Река…
Он снял пенснэ и слушал с улыбкой, как музыкант слушает игру ученика, которым он доволен.
— Ого! — повторил он значительно. — А что из Майн-Рида прочитали? — и он хитро прищурился.
Я был польщен, что такое ко мне внимание: ведь не простой это человек, а пописывает в ‘Сверчке’ и в ‘Будильнике’, и написал даже книгу — ‘Сказки Мельпомены’. И такой, замечательный, спрашивает меня, знаю ли я Майн-Рида!
Я чеканил, как на экзамене: Охотники за черепами, Стрелки в Мексике, Водою по лесу, Всадник без головы… Он покачивал головой, словно отбивал такт. Потом пошел Фенимор Купер, Капитен Марриэт, Ферри. Когда я так чеканил, Женька сзади шипел: ‘и всё-то врет… половины не читал!’. Ему, конечно, было досадно, что занимаются только мной. Робинзона? Я даже поперхнулся. Робинзона Крузо?! Я читал обоих Робинзонов: и такого, и швейцарского… и еще третьего, Лисицына! Он, должно быть, не ожидал, — снял пенснэ и переспросил прищурясь:
— Это какого… Лисицына?
— А ‘Русский Робинзон… Лисицын’! Это редкая книга, не во всякой даже библиотеке…
И я принялся рассказывать, как Лисицын, купец Лисицын, построил возле Китая крепость и стал завоевывать Китай… притащил пушку и… всё один! Он остановил меня пальцем, и сказал таращившему глаза Радугину, есть ли у них ‘про этого купца Лисицына’? Тот чего-то замялся: как всегда, ничего не знал, хоть и библиотекарь. Я за него ответил, что здесь Лисицына нет, но можно его найти на Воздвиженке, в библиотеке Бессоновых, ‘бывш. Ушаковой’, да и то растрепанного, с разорванными картами и планами. Он сказал — ‘вот, знаток-то!’ — и спросил, сколько мне лет. Я ответил, что скоро будет тринадцать. И опять Женька зашипел: ‘и всё-то врет!’ Но я нисколько не врал, а мне, действительно, через десять месяцев должно было исполниться тринадцать.
— Ого! — сказал он, — вам пора переходить на общее чтение.
Я не понял, что значит — ‘общее чтение’.
— Ну-с… с индейцами мы покончим. А как, Загоскина?..
Я ему стал отхватывать Загоскина, а он рассматривал в шкапу книги.
— А… Мельникова-Печерского?
Я видел, что он как раз смотрит на книги Мельникова-Печерского, и ответил, что читал и ‘В лесах’ и ‘На горах’, и…
— ‘На небесах’?.. — посмотрел он через пенснэ.
Я хотел показать себя знатоком и сказал, что читал и ‘На небесах’, но что то удержало. И я сказал, что этого нет в каталогах.
— Верно, — повторил он, прищурясь: — этого… нет в каталогах. Ну, а читали вы романы про… Кузьмов?
— Про Кузьмов?.. Я почувствовал, не подвох ли: случается это на экзаменах. Про Кузьмов?.. Он повернулся к Радугину, словно спрашивал и его. Тот поглаживал золотистую бороду и тупо смотрел на шкап.
— Не знаете… А есть и про Кузьмов. Два романа есть про Кузьмов. Когда я был вот таким, — показал он на меня пальцем, — у нас, в городской библиотеке, сторож-старичок был, иногда и книги выдавал нам… говорил, бывало: ‘две книжки про Кузьмов были, и обе украли! читальщики спрашивали — дай про Кузьмов! — а их украли’. А есть… про Кузьмов! Ну, знаток, кто знает… про Кузьмов?
Меня осенило, и отчетливо, словно на стене написалось, выплыло: ‘Кузьма Петрович Мирошев, или Русские в… году’?.. ‘Кузьма Рощин’?..
— Загоскина?.. сказал я, а Женька шипел мне в ухо: ‘врешь, Кузьма Минин!’
— Браво! сказал экзаменатор, сдергивая пенснэ, и пообещал устроить меня старшим библиотекарем Румянцевского музея, — непременно уж похлопочет.
Он не знал, что я мог бы отхватить ему наизусть весь каталог ‘романов, повестей, рассказов и проч.’ ушаковской библиотеки, — Авсеенко, Аверкиева, Авенариуса, Авдеева, Ауэрбаха… всех Понсондютерей, Поль де Коков, Ксавье де Монтепенов… русских и иностранных, которых, правда, я не читал, но по заглавиям знал отлично, так как чуть ли не каждый день сестры гоняли иа Воздвиженку менять книги.
Сказав — ‘на пять с плюсом’, экзаменатор принялся за Женьку, назвав его ‘краснокожим братом’: помнил! Женька напыжился и сказал в подбородок, басом:
— Я пустяков не читаю, а только одно военное… про Наполеона, Суворова, Александра Македонского и проч…
Так и сказал: ‘и проч’… — и соврал: недавно показывал мне книгу — ‘Английские камелии’ и сказал: ‘а тебе еще рано, мо-ло-ко-сос!’
— Ну, будете героем! — сказал ‘бледнолицый брат’.
Прошло тридцать лет… и Пиуновский, Женька — стал героем.
— А ваше ‘дикообразово перо’… — всё помнил! — действительно принесло мне счастье: целого леща поймало в Пушкине! Всегда с благодарностью вспоминаю вас.
Женька переступил с ноги на ногу, подтянул подбородок и перекосил пояс, засунув руку, как всегда у доски в гимназии.
— Вот, — обратился он к зевавшему в свою бороду Радугину, — настоящие то книжники! Книжники… но не фарисеи! А есть у вас известная книга, Дроздова-Перепелкина… ‘Галки, вороны, сороки и другие певчие птицы’?
Радугин вдумчиво поглядел на полки.
— Кажется, не имеется такой. Впрочем, я сейчас, по каталогу…
— Да нет, это же я шучу… — засмеялся он. — Это только у дедушки Крылова ворона поет, а в каталогах где же ей.
Все весело засмеялись… Я осмелился и сказал:
— Отец дьякон мне говорил… Сергей Яковлевич… у вас книжка написана, ‘Сказки Мельпомены’? Я непременно прочитаю.
— Есть, — улыбнулся он, — только не Мельпомены, а Мельпомены, на ‘ме’ ударение. Не стоит, неинтересно. Вот когда напишу роман — ‘О чем пела ворона’, тогда и почитаете… это будет поинтересней. Есть же роман — ‘О чем щебетала ласточка’…
— Шпильгагена! — сказал я.
— Непременно похлопочу, в Румянцевский музей.
Он еще пошутил, набрал книг и пожелал нам с Женькой прочесть все книги, какие имеются на свете. Я почувствовал себя так, словно я выдержал экзамен. И было грустно, что кончилось.

——

Была лавочка Соколова, на Калужской, холодная, без дверей, закрывавшаяся досками на ночь. В ней сидел Соколов, в енотовой шубе, обвязанный красным жгутом по воротнику. Из воротника выглядывало рыжее лицо с утиным носом, похожее на лисью морду. Всегда ворчливый, — ‘и нечего тебе рыться, не про тебя!’ — он вырывал у меня из рук стопочки книжек-листовок, — издания Леухина, Манухина, Шарапова и Морозова… Стоишь, бывало, зажав в кулаке пятак, топаешь от мороза, перебираешь — смотришь: какое же богатство! В лавочке были перышки, грифельки, тетрадки… но были и книжки в переплетах, и даже ‘редкостные’, которые выплывали к Соколову из Мещанской Богадельни, после скончавшихся старичков.
Как-то зимой, в мороз, с гривенником в кармане, рылся я в стопках листовок: хотелось выторговать четыре, а Соколов давал три.
— Ну, достали Четьи-Минеи? — услыхал я словно знакомый голос, и узнал его — в пальто с барашком, высокого, с усмешливыми глазами за пенснэ.
— Еще не освободились наши Четьи-Минеи. Справлялся в богадельне, говорят — недельки две надо погодить, — сказал Соколов, отнимая у меня стопочку.
— Какая богадельня, что такое?..
— А который… Четьи-Минеи-то хозяин. Уж постараюсь, очень хорошие, видал я. С часу на час должен помереть. Эконом мне дешево бы, и я с вас недорого возьму. Вода уж до живота дошла, а всё не желает расставаться. Раньше мукой торговал, а любитель до книг.
Он усмехнулся, подышал на пенснэ, протер и сказал мягко:
— Во-он что… как гробовщики ворот. Нет, пусть уж поживет старичок, не беспокойте… — и стал перебирать стопочки ‘житий’.
Меня он не узнал или не приметил. Хотелось сказать, что у нас есть Четьи-Минеи, старинные, после прабабушки Устиньи. Хотелось бы подарить ему. Но они были под ключом в чулане, и я смотрел на них раз в году, когда проветривали чулан. Он отобрал стопочку ‘житий’, заплатил и ушел, говоря: ‘а старичка вы, пожалуйста, не тревожьте, мне не надо’. Было грустно, что он не узнал меня. Я переглядел стопочку: ничего интересного, это я читал — про святых. Уже много после я понял, что было интересного в этих книжечках — для него. Много после мне вспоминалось, — отражение снов, как-будто, — когда я читал Чехова: вспоминалось в словечках, в черточках, что-то знакомое такое… Вспоминалась и неведомая птичка, кого-то всё спрашивавшая в камышах, на озере, после захода солнца: ‘ты-Ники-ту-ви-дел?’ — и повторявшая себе грустно: ‘видел-видел-видел’…
Август, 1934 г.
Алемон.

III. ‘Веселенькая свадьба’

Скорняк с нашего двора, по прозвищу ‘Выхухоль’, выдавал замуж дочку Феню. Свадьба готовилась такая, что ахали: бал и вечерний стол, на Якиманке, в доме Клименкова — ‘для свадеб и балов’, с духовой музыкой, с лавровыми деревцами в кадках и с благородными шаферами, как, например, студент Иван Глебыч, который пенснэ носит. И выдавал не за кого-нибудь, а за ученого землемера, — с серебряным знаком ходит! Полугариха — сваха в месяц свертела дело, а мы все думали, что Фене нравится Иван Глебыч. Все ходил к скорняку, доучивал Феню после Мещанского училища: нанял его скорняк развивать ее, чтобы была настоящая барышня, и они все читали книжки — ‘Дворянское Гнездо’, и… разные. Принесешь скорняку Загоскина, а они грустные стишки читают — Надсона там или ‘Парадный подъезд’… а ‘Выхухоль’ слушает и вздыхает над лисьим мехом. И под гитару пели — ‘Глядя на луч пурпурного заката’, — нравилось скорняку. Горкин всё его пустодумом звал: ‘до лысины всё лыцаря-Гуака своего читаешь — вот и начитал дырку в голову’. Бывало, сидим на рябине с Женькой, а они про ‘Дворянское гнездо’ всё — вот и начнем дразнить ‘ах и-Феня-Феня-я — Феня ягода моя!’ — даже язык устанет. Иван Глебыч камушками швыряет, — какие же вы неразвитые!’ — а мы свое. Так и уйдет из сада. Феня была красивая: в русском костюме, темная коса, карие глаза, личико круглое, румяное, — ну, ягодка. Даже и Жене нравилась, а он всё говорил, что любовь может развратить, и не совершишь подвигов, как Юлий Цезарь, и бырышень всё дичился. А тут, будто, и ревновал, сердился: ‘кошачьи амуры… из ведра бы!..’
И так неожиданно — за землемера, собственный дом. Ну, домишка на огородах, в спарже там жулики ночуют… а, главное, с серебряным знаком ходит. И… десять тыщ чистоганом дает скорняк, на кошках под бобра капиталец какой накрасил!..

——

При мне и с Фирсановым рядились, с кондитером.
— …и амуровые чтобы канделябры, для молодых.
Старик Фирсанов, высокий, в баках, похожий на лорда Гленарвана, из ‘Детей капитана Гранта’, загибает пальцы:
— Амуровые канделябры — самое первое, сахарные голубки на плите — второе-с… рог изобилия, с конфектами в ажуре, и с зеркальцами, и в кружевцах, четыре рубли фунт, ‘свадебные’, не Кудрявцева-с, а Абрикосова-Сыновья, — три?..
— Английской горькой побольше, Болховитин-прасол будет, обещался.
— Будет-будет — всё будет! — говорит Фирсанов, скороговорочку, — и горькая, и хинная, и рябиновка… Семи сортов. Буфет, холодное и горячее, соляночки на сковородке, снеточки белозерские, картофель пушкинский, свирепая каена, перехватывает глотку, — фирсановское открытие! Из рыбного закусона: семга императорская, балык осетровый, балык белужий, балычок севрюжий, хрящъ уксусный, сигов трое, селедка королевская… икра свежая, икорка паюсная-ачуевская…
— Да уж пировать так пировать… событие такое… как исторический роман! за благородного отдаю, серебряный орел на груди!..
— Хорошо их знаю. Пешком не ходит, всё на извозчиках ездит в клуб, все городовые козыряют. И еще… буфет прохладительный, аршады-лимонады, ланинская вода, зельтерская для оттяжки… фруктовый сортимент…
— Пришлет золотую карету под невесту! Шафера от него — учитель рисования, при орденах во фраке, — во дворцах рисовал! и еще, тоже со знаком, ихний. И у меня не жиже: студент в мундире со шпагой, в пенснэ ходит… и еще, тоже из образованных, экзекутор из суда, со шпагой тоже, и двое про запас, Болховитина сынки, в перчатках, учащие.
Да уж будет-будет — всё будет! говорит Фирсанов, закуривая сигару: только сигары курит.

——

Пригласительный свадебный билет с золотым обрезом: ‘…пожаловать на бал и вечерний стол…’ Вся Калужская перед домом: ноябрь, падает снежок. Подкатывают шафера в коляске. Перед ними картон с букетом. Оба в сияющих цилиндрах, в белых, как мел, перчатках, крылатые шинели, на груди что-то золотится. Лица румяные, с морозцу. В толпе говорят ар-ти-сты! Я бегу к скорняку. Шафера отбивают каблуками, кричат с порога ‘жиних ожидает в церкви!’ — и всем делается страшно. Трещат скорняковы канарейки. Шафера сбрасывают шинели, вынимают белый букет в путающихся атласных лентах и подают невесте. Феня похожа на царевну: беленькая, во флердоранжах, светится сквозь вуальку, щечки чуть-чуть алеют. Женька вздыхает сзади. Вспоминается, грустно-грустно — ‘ах-Феня-Феня-я…’ Скорняк схватывает образ, скорнячихе суют кулич, Феня опускается, в вуальке. Скорняк, в сюртуке, похож на старого барина, скорнячиха, в шумящем платье, вся обливается слезами. Женька шепчет: ‘нечего тут сыропиться’. Вскрикивают за нами: ‘да Андрюша, образ-то кверх ногами!..’
Кричат шафера — ‘карету под невесту!’ Ахают все — ка-ре-та!.. Атласная — золотая, окна — насквозь всё видно, в мелких подушечках, атласных, — будто играет перламутром. Двое лакеев, в белом, в цилиндрах с бантом. Шафера откидывают дверцу. Иван Глебыч — в мундире, с флердоранжем, светится рукоятка шпаги, перчатка откручена на пальцы, лицо в тревоге. Кричат — ‘Божье благословение, мальчика-то вперед пустите!’ Андрюша, в бархатных панталончиках, вихрастый, с образом на груди, тычется на подножку, в страхе, под носом у него ‘малина’, с медовых пряников. Тощий, высокий екзекутор, в мундире и со шпагой, держит невестин шлейф: студент нежно поддерживает Феню, словно она стеклянная. С треском захлопывают дверцу. Шафера прыгают в коляски, кричат — ‘с Богом!’ Все крестятся. Скорняк корит Кологривова: ‘что ты мне под невесту подал! Бога у тебя нет, такое под невесту!..’ Каретник, с заплывшими глазами, божится: ‘да… покойничков у меня эти не возят… а что Паленова вчерась возили, так, это из уважения, не в счет’. Скорняк уходит, махнув рукой. Говорят — ‘не к добру, покойницких лошадей прислал’. Каретник ворчит: ‘приметил скорнячий глаз… лошади — не кошка, под бобрика не закрасишь’.

——

В доме Клименкова горят окна. Мы с Женькой топчемся у ворот: рано, войти неловко. По двору пробегают поварята, тащат с саней корзины, звенят бутылки. Музыканты приехали: пробуют, слышно, трубы. На боковой подъезд, во дворе, выбегает Фирсанов, во фраке, с салфеткою под мышкой: ‘черти, куда заливное сунули?’ Здороваемся с Фирсановым. — ‘Да что… опять, мошенник, нарезался, заливное никак не сыщем, а еще старший повар!’ Поваренок кричит: ‘нашли заливно, в дрова засунута… а Семеныча снежком оттерли!’ — ‘Ну, слава Богу… соли в мороженое бы не попало!’ кричит Фирсанов и приглашает заправиться: закусочные пирожки готовы. Это наш придворный кондитер, правит все свадьбы, поминки и именины, еще от дедушки. Подъезжают на своих и на лихачах. Прасол вываливается кулем из саночек. Бегут барышни в белых шальках, духами веют. Подкатывают — мясник Лощенков с семьей, в карете, краснотоварцы Архиповы, Головкин-рыбник, портной Хлобыстов, булочник с семейством: Ратниковы, Баталовы, Целиковы, бараночник Муравлятников с сынками, Сараев — башмачник с дочками… — какие-то все другие, в хороших шубах. Молодые сейчас приедут. Сумерки, плохо видно. Кто-то высокий столкнулся с Женькой и извиняется, идет на подъезд за всеми. Женька шепчет: ‘ты знаешь, это кто?.. он, ей-Богу! да ‘дикообразово перо’-то подарил я, тот, писатель!’ Я не верю… не может быть! И радостное во мне: будто знакомый голос, баском таким: ‘ах, простите, пожалуйста…’ Надо сказать Фирсанову, угощали чтобы… и скорняку, что писатель у него на свадьбе. Всё хотел — ‘живого бы писателя посмотреть, Загоскина бы’. Но тот уж помер, а это живой писатель.

——

Входим под фонари подъезда в большие сени, с зеленой куда-то дверью. Пахнет парено-сладковато, — осетриной, сдобными пирожками, сельдереем, — особенным, поварским духом. Идем по широкой лестнице по малиновому ковру. В высокой зеркальной зале, под мрамор с золотом, с хрустальными люстрами из свечей, — свадебный стол, ‘покоем’. Белоснежные скатерти, тысячи огоньков хрустальных — от разноцветных пробок от бутылок лафитничков и рюмок, блеск от бронзы и серебра. Музыканты, на хорах, пробуют робко трубы, сияет медь. — ‘После ‘встречи’, — кричит Фирсанов, — ‘Дунайские Волны’ пустишь, а там скажу!’ Потягивая бакенбарду, он оглядывает парад, что-то соображая пальцем. На ‘княжем месте’ на серебре, — рог изобилия, из которого рушатся конфекты. ‘Амуровые канделябры’ — по сторонам: золотые амурчики целуются под виноградом, выбросив в воздух ножки. Мы выискиваем по зале — где он. По стенам, сидят недвижимо гости, положив красные руки на колени или подпершись, самоваром, — все красноликие, в стесняющем крахмале в тугих сюртуках, в манжетах. Белоногие барышни смирно сидят с мамашами. Официанты несут подносы, звенят бокальчики. Фирсанов кричит в фортку: ‘как завидишь, — бенгальский огонь, пунцовый!’
Нет его и в малиновой гостиной: старые дамы только, сонно сидят на креслах. Нет его и в ломберной — угловой, и в малой, где ‘прохладительное’ для дам… нет и в буфетной, с ‘горячим’ и ‘холодным’, где разноцветные стенки из бутылок, в которых плавают язычки огней, где всякие соблазнительные явства: пулярды в перьях, заливные поросята, осыпанные крошкой прозрачнейшего желе, сочные розовые сиги, масляно-золотистые сардины, хрящи белужьи, боченочки с зернистой, семги и балычки, салаты и всякие соленья, — хрусткая синяя капуста, огурчики — недоростки в перце, кисленькие гроздочки винограда, смородины красной венчики, ‘свирепая каена’, похожая на кирпичный соус, соляночки, снеточки, румяный картофель пушкинский… — и здесь даже нет его! Женька шепчет — ‘в прохладительный заглянуть, кстати и ананасной хватим?’ Толстый прасол сонно глядит на нас, будто хочет спросить, — ‘вы это… в котором классе?’ Вьется официант с тарелочкой — ‘не прикажите-с!’ Прасол тычет в бутылку с перехватаем: ‘а ну, огорчи, любезный’, — английской горькой. Мы вытаскиваем сардинку, и роняем… — в окнах вдруг полыхает красным, грохают медные тазы над нами, — играют ‘встречу’: приехали!

——

В дверях гостиной шелковые старухи спутались бахромой, толкаются локтями, сердито шипят — ‘успеете, пострелы’. Мы проскальзываем у них под локтем. У входа в залу стоят новобрачные на розовом атласе. Фирсанов держит корзиночку, все бросают овсом и хмелем. Мы тоже бросаем, в Феню. Она — царевна, только ужасно бледная, — не ягодка уж, а ландышек. Новобрачный — какой-то неприятный, чернявый, глаза косые, бородка таким скребечком. Фирсанов кричит на хоры — давай! Официант с баками встряхивает салфеткой, и на молодых сыплятся цветочки. Скорняк всплескивает руками, все расхватывают — на память. Иван Глебыч шепчет на ушко Фене, и она дает ему розу из букета. Начинают просить другие, но Фирсанов вежливо говорит, что букет теперь целомудренный, а к разъезду… тогда растрепим. Говорят и смеются: правильно! Иван Глебыч как будто недоволен, всё поджимает губы. Он перед молодым, красавец: высокий, волосы так, назад — как Рославлев у Загоскина. Женька ворчит: ‘косоглазого выбрала!’ Я говорю — ‘скорняк это, не пожалел дочери несчастной’. Фирсанов просит пожаловать в гостиную, сейчас будут поздравлять шампанским. Мы идем с Феничкой, но какая-то старушенция в ‘головке’, выпятив зуб, скрипит: ‘нечего вам тут’, — даже скорнячиху оттолкнула, Женька ей нагрубил: ‘а вы чего щипитесь когтями?’ Дамы шепчутся — шлейф уж больно задирают. Старушенция велит Ивану Глебычу опустить, но он не слышит. Лощенова говорит Аралихе: ‘убили бобра, днюет и ночует в картах, весь профершпилился’. Молодых сажают на золотые кресла, Фирсанов разливает шампанское, все подходят. Мы чокаемся с Феней, она мило кивает нам, но я чувствую, что она несчастна. Говорит нам — ‘ах, милые’. Вместе с горы катались. С косоглазым не чокались, давка очень. Скорняк спрашивает — ‘ндравится тебе, знак-то какой, ученый!’ Говорю — видели тут писателя, только найти не можем. Он не верит: ‘вы, говорит, это с шампанского’, — смеется. А его нет и нет.
Сейчас будет ‘вечерний стол’, куда только нас посадят, не на задний же, с музыкантами? Старшая сестра ухватывает меня: ‘мамаша зовет… испортил тебя Женька, как уличный мальчишка себя ведешь!’. Я убегаю в залу. Почему это уличный мальчишка! Сам Фирсанов подлил в бокальчик, из уважения, сказал — ‘скоро жениться будете, без Фирсанова уж не обойдетесь’. И Горкин всё говорил: ‘не корыстный Фирсанов наш, провизия всегда свежая и не в обрез… играть твою свадьбу будем — его обязательно возьмем’.

——

Фирсанов потягивает бакенбарду, оглядывает парад, — на сто на пятьдесят персон! Поправляет цветы под рогом изобилия, опять оглядывает, — ‘еще букетик! на крылья бутылочек добавить!’ Играют ‘Дунайские Волны’, вальс. Фирсанов машет, велит: ‘Черноморов марш’ грохайте, кушать когда пойдут, а пока ‘Невозвратное’ валяйте, поспокойней’. Скорняк радуется — ‘какое же пышное богатство вида!’ Для затравки, обносят пирожками, с икрой зернистой. За новобрачными, которые с утра говеют, — старушенции подают, косоглазого мать, оказывается! Говорят — коровница, молоком торгует, такая скряга! Схватила, как когтями, три пирожка и зернистой икры черпнула… — официант даже закосился. Женька шипит: ‘карга, под шаль пирожок спустила, мешок у ней!’ Фирсанов приглашает: ‘в буфетик для аппетиту… все мужские персоны там’. Идем сардинки попробовать, а там и не подойти, такое звяканье: мясники, булочники, мучники… Прасолов голос слышно: ‘Глебыч… огорчимся?..’ Иван Глебыч чокается со всеми, подергивает пенснэ, и очень бледный. Хлобыстов сига гложет, пальцы всё об портьеру обтирает. И Муравлятников, и Баталов… — все с тарелочками, едят, на окошке буфет устроили, из графинчика наливают. Учитель рисования — под-шефе, козлиной бородкой дергает, притоптывает всё ножкой. Протодиакон Примагентов в углу засел, все его ублажают: надо ему загрунтоваться, многолетие будет возглашать. Огромный, страшно даже смотреть, как ест. Голосом лампы тушит! Женька просит какого-то: ‘пропустите, пожалуйста, закусить’, а тот ему — ‘а в котором классе?’ Фирсанов углядел — сиротами мы стоим — нам по килечке положили и балычка. Прасол манит Фирсанова: ‘видал, бычки-то мои, бодаться уж начинают’, — на завитых пареньков из практической академии, запасные шафера которые, — ‘женить скоро тебя возьму’. Слышим — ‘Черномора’ тарахают, — и нет Фирсанова. Валят гуртом, притиснули нас в дверях. Иван Глебыч бежит вприпрыжку, прасол бухает в пол ногой — та… ра-ра… та… ра-ра.., — под ‘Черномора’, под барабан турецкий.

——

Отходит шумно ‘вечерний стол’. Уже прочел по записочке Фирсанов — ‘за здоровье’. За новобрачными — старушенцию: ‘за здоровье глубокоуважаемой родительницы…’ какой-то… кажется, Епихерии Тарасьевны. Уже поднялся протодиакон, и всё покрывает рыком — многая… ле…т-та-а-а-а!.. Расхватывают на память ‘свадебные конфекты’. Старушенция так и вцепилась коршуном, цапнула полной горстью. Еще кричат молодым,— го-рько!.. горь-ка-а!.. Молодые целуются. И вот ‘По улице мостовой’ играют, танцы сейчас начнутся. Иван Глебыч раскатывается, придерживая пенснэ, — ‘господа кавалеры… ангажируйте дам!’ За ним ковыляет прасол,— плывет саженками. Фирсанов перехватывает мягко: ‘в стуколочку-с… отец протодьякон ожидают’. В карточной уж трещат колоды.
‘Невозвратное время’… — и вот, Иван Глебыч с Феней, — молодой танцовать не хочет, — ‘бычки’ за ними, подхватили сестер Араловых, накручивает землемер Лощенову, экзекутор выписывает с Коровкиной, винтит с присядцем — фалдами подметает — козлоногий учитель рисования подцепил рыбничиху Головкину — не обхватишь, сшибает стулья.
‘Не шей ты мне, матушка, красный сарафан’… — кавалеры отводят дам в ‘прохладительное’, к аршадам. Молодого утянули в стуколочку, по три рубля заклад. Иван Глебыч — без флердоранжа: нашли в буфете, Феня ему прикалывает. Он склоняется к ней и шепчет, она его ударяет веером. Обносят сливочным и фисташковым мороженым, несут подносы с мармеладом и пастилой — старушкам. Говорят — будут и пирожки с зернистой, протрясутся когда маленько. Старушенция задремала на диване. Женька шепчет: ‘на кресле мешок забыла, рябчики даже там… наплевал ей, и пепельницу еще… а не щипись!’ Козлоногий зельтерской окатил кого-то, кричат — ‘платье изгадили!’ Гремит — ‘ах, и сашки-канашки мои…’ Иван Глебыч выносится на середину залы, мундир расстегнут… — ‘гран-ро-он!.. ле-кавалье, ф-фет-ляшен!..’ Говорят — ‘шафер-то уж нагрелся’. Козлоногий вырезывает вприсядку — ‘сени новые — кленовые — решетчатые!’ Скорняк всплескивает — ух-ты-ы!.. Врываются вереницей из гостиной: Иван Глебыч, головой вниз, вытягивает Феню, за Феней, — вот разорвут ее, — головастый ‘бычок’ с толстухой… ‘Тарелки’ секут на хорах — ‘ах, вы, сени мои, сени…’ — ‘бычки’ скорняка подшибли, у каждого по две дамы, вниз головой несутся, — бодаются… — ‘ле-каввалье-э-… шерше-во-да-амм..!’ Около козлоногого гогочут, — какие-то рожи строит — нашептывает: — ‘ах, вы, сени мои, сени… так приятель мой поет… и своей мордашке Фене…’ — за хохотом не слышно. — ‘Вьюшки-и!!..’ Музыканты полы ломают, бухает барабан — ‘вери-вьюшки-вьюшки-вьюшки…’ — стучат по паркету каблуками, — ‘на барышне башмачки… сафьяновые!..’ Полугариха — сваха, в шали, ерзает на ноге — ‘ах и что ты, что ты, я сама четвертой роты…’ Бежим за другими в ‘прохладительный’, допиваем аршады-лимонады, официант даже удивляется — ‘и как вас только не разорвет!’ Феничка раскраснелась, откинулась на спинку, веером на себя, смеется… Иван Глебыч, зеленый, волосы на лбу слиплись, глаза рыбьи какие-то, галстух мотается, пенснэ упало, — за руку всё ее, чего-то шепчет, качается. Дамы шушукаются — ‘страмота какая лезет, прямо, при публике… чего ж молодому-то скажут?’ Екзекутор посмеивается: ‘клещами не оторвешь, сотенки скорняковы продувает, — в любви везет… протодьякон всем там намноголетил’. Иван Глебыч совсем склоняется, а Феня веером его всё, хохочет… — с шампанского, говорят, от непривычки. Аралиха так и ахает — ‘до безобразия дойтить может!’ Иван Глебыч дергает Феню за руку и кричит: ‘уйдем от них!.. туда… где зреют апе… льсины… и л-ли… моны!’… Феня старается вырвать руку, прижалась к столу, а он всё — тянет. Козлоногий топает на него — ‘вы пьяны!.. извольте оставить молодую… особу!’ Иван Глебыч не отпускает Феню, качается, вскидывает пенснэ… — ‘к чорту… пьяней меня…’ Кричат — ‘не выражайтесь при дамах!.. позовите же молодого… безобразие!..’ Фирсанов упрашивает — ‘прошу вас, бала не страмите… вас ждут в буфете…’ Иван Глебыч выхватывает шпагу… — ‘прочь, хамы!..’ Молодой схватывает сзади, Фирсанов вырывает шпагу и отдает косоглазому. Косоглазый кричит официантам — ‘убрать пьяного нахала!’ Феня… глаза такие, будто чего-то увидала, вся бледная, руками отстраняет… кричит — ‘да что же это?!’ — ее подхватывают. Официанты тащат Ивана Глебыча. Он кричит — ‘хамы… мою шпагу!.. погубили жизнь!..’ Чтобы не слышно было, музыканты играют ‘Сени’. Косоглазый размахивает шпагой… и — в форточку! — ‘Вот его место, на мостовой!’ Мы проскальзываем на лестницу, сбегаем и смотрим кверху. Ивана Глебыча волокут с площадки, торчит манишка, пенснэ разбили. Он вырывается и вопит — ‘молодую жизнь… хамы… на дуэль… темное царство!..’ Косоглазый вверху кричит: ‘дайте ему, скотине!’ Мне жалко Ивана Глебыча… И вот я слышу — будто знакомый голос, баском таким: ‘веселенькая свадьба!’
Возле зеленой двери — он, писатель! В сером пиджаке, в пенснэ, с грустно-усмешливой улыбкой. Кто-то еще за ним. Женька меня толкает — там он… смотри…’ — но дверь закрылась.

——

После, мы прочитали, на карточке: ‘Антон Павлович Чехов, врач’. Он жил внизу, под вывеской — ‘для свадеб и балов’. Он видел! Может быть, и нас он видел. Многое он видел. Думал ли я тогда, что многое и я увижу — ‘веселенького’, — свадеб, похорон, всего. Думал ли я тогда, что многое узнаю, в душу свою приму, как все, обременяющее душу, — для чего?..
Сентябрь, 1934 г.
Алемон.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека