Мрак, Погорелов Алексей, Год: 1895

Время на прочтение: 40 минут(ы)

А. С. Погорелов

Мрак

Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. В двух томах. Том второй
Свердловское книжное издательство, 1956

I

Было тусклое, дождливое осеннее утро. В господском доме Верх-Камышинского завода с покосившимися полами, обвалившеюся штукатуркой лепных потолков, с голыми, ободранными стенами, на которых блестело кое-где золото некогда дорогих обоев, угрюмо ходил из конца в конец по длинному ряду комнат управляющий Камышинскими заводами горный инженер Псалтырин. Он был мрачен, как туча, и нервно крутил свои тощие тараканьи усы. Что-то чрезвычайно скорбное, страдальческое ютилось в резких складках его измученного лица и в больших серых глазах, упорно смотревших, но ничего не видевших перед собою. Иногда он подходил к окну и, заложив за спину руки, долго стоял, не двигаясь и почти не сознавая окружающего.
Дождь монотонно отбивал беспрерывную дробь, и водяные струйки, как бесконечные слезы, торопливо сбегали вниз по стеклу, перегоняя друг друга. Из окна сквозь серую мглу смутно виднелась заводская площадь и раскиданные по ней безобразные развалины заводских строений: кричная фабрика с рухнувшею внутрь корпуса крышей, развалившаяся и размытая дождем доменная печь, покачнувшееся набок здание бывшей заводской конторы с зияющими окнами без рам, голые черные остовы истлевших заводских сараев. Правее тускло мерцала поверхность обмелевшего пруда, дальше, за ним, мерещились неясные, едва заметные очертания гор.
Камышинские заводы давным-давно бездействовали (производительность их умерла вместе с крепостным правом) и представляли собою печальное зрелище. Заводские строения, потеряв всякую ценность, превратились в груды развалин, громадные пруды обмелели, рудниковые шахты засыпались землей и обросли лесом, навсегда умолк перекрестный стук кричных молотов, грохот машин и могучие вздохи доменных печей. Всех заводов было пять, и весь Камышинский горный округ с сотнями тысяч десятин земли раскинулся на три уезда губернии. Это громадное имение с тысячами крепостных рабочих принадлежало когда-то большому барину, жившему постоянно в Петербурге и за границей, потом за миллионные долги сохранной казне было взято в казенное управление. Для казны заводы оказались, однако, сущею обузой, от которой она тщетно старалась отделаться. Из года в год заводы продавались с торгов, но охотников купить их не находилось. Между тем казна не только не получала с заводов никаких дивидендов, но ежегодно несла убытки, достигавшие в последнее время, даже для казны, весьма значительной цифры. Доходы от продажи леса и сдачи в аренду оброчных статей были настолько ничтожны, что далеко не окупали земских налогов и расходов по управлению. Впрочем, несмотря на невероятно низкую оценку камышинских земель для обложения (леса, например, были оценены по 1 рублю десятина), земские налоги не платились заводами с основания земства, и в результате образовалась колоссальная недоимка в сотни тысяч рублей. Все усилия губернского и уездных земств к взысканию недоимки не привели ни к чему. Поэтому земство так же, как и казна, было заинтересовано в скорейшей продаже камышинских имений. Не раз возбуждались ходатайства о продаже их по частям, небольшими участками, основываясь на выгодности такого способа для казны, для земства и для местного населения, но все ходатайства не имели успеха: казна непременно хотела продать заводы в одни руки. Между тем вероятность такой продажи все уменьшалась, потому что земская недоимка, с каковой суммы назначались торги, возрастала, а ценность заводов быстро падала. Не предвиделось конца этой сказке о белом бычке, между тем заводы влачили жалкое существование. Постоянное безденежье давно стало хроническим недугом заводоуправления. Служащие, начиная с заводских смотрителей и кончая лесными сторожами, не получали жалованья по нескольку месяцев, иногда по нескольку лет. Естественно, они превратились в хищную шайку грабителей. Расхищались последние остатки заводского имущества, безжалостно истреблялись леса, громадные пруды превращались в грязные лужи от порчи плотин, все шло к одному концу — к разорению и гибели.
Псалтырин считался, однако, честнейшим человеком. И действительно, он не участвовал в расхищении, хотя в то же время не принимал никаких мер к искоренению этого зла. Решив, что другие порядки невозможны, он давно на все махнул рукой: как идет, так и иди, лишь бы с формальной стороны, на бумаге, все обстояло благополучно. Временами он проклинал свое положение, свое бессилие, нелепые казенные порядки, неподатливость горного начальства, своих подчиненных, нагло расхищавших казенное добро, но дальше речей, полных желчи и раздражения, не шел. В сущности он уже давно ко всему привык, пригляделся, обленился и постепенно опускался все ниже и ниже.
Жил Псалтырин в губернском городе, в заводах же бывал лишь наездом, по нескольку раз в год, и часто совершенно не знал, что там творится.
На этот раз он прибыл в Верх-Камышинский завод по причине одного не особенно значительного обстоятельства, жил здесь уже целую неделю, изнемогал от бездействия и скуки, брюзжал, наводя тоску на всех служащих, и никак не мог придти к тому или другому решению. А дело было вот в чем. Три месяца тому назад в заводе произошел крупный пожар: сгорело 256 крестьянских дворов. Земство ходатайствовало перед казной о бесплатном отпуске из заводской дачи по сту дерев на каждого погорельца. Ходатайство было уважено, причем указание места для вырубки предоставлено было усмотрению горного начальника, горный начальник предоставил это Псалтырину, а последний в свою очередь заводскому смотрителю Голубеву. Голубев назначил Соболевское урочище в тридцати верстах от селения, совершенно недоступное для вывозки леса. Погорельцы через ходоков жаловались управляющему. Псалтырин, выслушав ходоков, раскипятился и обещал лично разобрать дело на месте. Приехав в завод, он, однако, сразу почувствовал совершенную невозможность придти к правильному и справедливому решению: дачи он совсем не знал и боялся быть обманутым, с одной стороны, мужиками, с другой — смотрителем завода Голубевым. Несколько дней велись скучные и бестолковые разговоры с погорельцами, которые толпами ходили в господский дом и все говорили одно и то же: ‘будьте добры, сделайте божескую милость, заставьте за себя вечно бога молить’, плакали, кланялись в ноги, бранили смотрителя и превозносили добродетели Псалтырина, наконец, стали грозить жалобой исправнику, губернатору и ‘вышнему правительству’. Псалтырин брезгливо и недоверчиво относился к причитанию мужиков о бедности и нужде, тем более, что между ними действительно были и такие, которые не нуждались в пособии, и соображал, что если дозволить им, как они просили, вырубку из Сухого лога, то они непременно заберутся и в Епанчин бор, а Епанчин бор он берег пуще глаза и всегда, подъезжая к заводу, издали любовался им. Он не знал, что Епанчин бор давно уже вырублен, и осталась в целости одна лишь опушка со стороны большой дороги. С другой стороны, он был убежден, что если отказать мужикам и отвести Соболевское урочище, по указанию смотрителя, то вырубка все равно будет произведена не там, а в ближайших местах, может быть, в том же Епанчином бору, с ведома и разрешения Голубева, который, как он узнал стороной, уже и цену назначил — по 20 рублей с двора за право рубить где угодно и сколько угодно.
Находясь в таком безвыходном положении, Псалтырин прикидывал так и этак, говорил и советовался со всеми: с волостным писарем, старшиной, с мужиками, с самим Голубевым. Последний, впрочем, на все был согласен и даже, к удивлению Псалтырина, советовал удовлетворить мужиков.
— Да ведь тогда они весь Епанчин бор вырубят!— возражал ему Псалтырин.
— Уж это как есть,— вяло и равнодушно соглашался Голубев.
— Что как есть?
— Вырубят.
— Так что же ты толкуешь — Сухой лог?
— Можно уберегчи.
— Что?
— Можно стражу поставить в бору. Не хитрость уберечь эко место.
Псалтырин пристально смотрел на Голубева с намерением угадать его сокровенные мысли, но лицо последнего ничего не выражало.
‘Он, кажется, не сомневается, мерзавец, что все выйдет по его желанию,— думал Псалтырин: — А вот отведу Сухой лог, нарочно Сухой лог отведу’. И говорил вслух:
— Ну что ж, отводи Сухой лог.
— Слушаю-с,— отвечал Голубев и безжизненною походкой удалялся из комнаты.
Но через час Псалтырин отменял свое решение. Как только он оставался один, в его голове оказывалось столько аргументов против Сухого лога, что он звонил, звал Голубева и говорил ему: ‘Погоди, я еще подумаю’.
Наконец, утомившись всею этою бестолковщиной и собственною своею нерешительностью и придя в сквернейшее состояние духа, Псалтырин распорядился не пускать к себе мужиков. Мужики целыми часами стояли без шапок у ворот, мокли на дожде и все-таки давали о себе знать, посылая к управляющему в качестве представителей и ходатаев старшину, старосту, писаря или кого-нибудь из влиятельных обывателей.

II

Дождевые струйки тоскливо одна за другой ползли по стеклу. Псалтырину казалось, что и мысли его, такие же скучные, бесцветные и однообразные, вяло ползут беспорядочною вереницей. А в сердце гнездилась тоска, ноющая, как зубная боль.
Заслышав осторожные шаги в коридоре, Псалтырин вздрогнул и быстро отошел от окна к столу, несколько раз провел руками по лицу, стараясь стереть с него скорбное выражение, и, что-то насвистывая, стал перелистывать бумаги с притворно-деловым видом.
В дверях показался Голубев, или Ирод, как его называл Псалтырин, и почтительно вытянулся, дожидаясь, когда его заметит управляющий. Тот, не поворачивая головы, как человек, не желающий отрываться от занятий, спросил:
— Чего тебе?
— Старшина пришел.
— Ну?
— Просится к вам.
— Пусть войдет.
— Айда! — сказал Ирод, обернувшись назад. Вошел старшина, солидный и благообразный мужчина лет сорока пяти, в длинном сюртуке, с знаком на груди. Помолившись на иконы, он низко поклонился, тряхнул головой и, переступив с ноги на ногу, откашлялся. Псалтырин с веселым, почти беззаботным видом шутливо обратился к нему:
— Тихону Иванычу! Его степенству! Здравствуй, здравствуй!
Старшина еще раз поклонился.
— Как ваше драгоценное?
— Слава богу, живем помаленьку.
— Ну, что скажешь? Голубев, подай стул.
Голубев подал стул. Старшина покосился на него, но не сел.
— Садись.
— Не беспокойтесь.
— Садись, садись.
Старшина крякнул, переставил стул ближе к двери, раздвинул фалды сюртука и осторожно присел на край стула.
— Ну, что скажешь?
— Да что, все насчет того же.
— Насчет чего?
— Насчет тех делов.
— Каких делов?
— Насчет, то есть… извините… насчет лесу.
— Что же насчет лесу?
— Желают охлопотать у вашей милости… народишко… Плачутся — главная статья… Жалость смотреть!.. Сделайте божескую милость, будьте настолько добры!
При этом старшина встал и низко поклонился.
— Скорбь — вот главная причина,— продолжал он:— Сами подумайте — эдакое господнее наказание!..
— Скорбь? Какое пристрастие к жалким словам!.. Скорбь!..
— Сделайте божескую милость! Строиться как теперь надо, время идет. По чужим дворам таскаются, по три, по четыре семьи жмутся в одной избе,— жалость смотреть, а не то ли что…
— Ну, ладно: таскаются, скорбь. Так я-то что же?
— Просят бедность ихнюю пожалеть.
— Ну, жалею и скорбь вашу разделяю. Понимаешь,— жалею, скорблю?
— Конечно… за это благодарим.
— Ну, а дальше что?
— Будьте милостивы до конца, прикажите насчет леску.
— Вам было сказано: рубите, возите, стройтесь на даровщину, грабьте казну с разрешения высшего начальства.
— Так-то так, только ежели с Соболевского, так это что ж? Все одно что ничего. Единого бревна не вывезут: нет туда летом проезду.
Псалтырин пожал плечами.
— Посмотрели бы вы,— продолжал старшина,— как люди живут: кто в бане, кто в амбаре, кто в шалашике из досок, так ведь это — боже ты мой!.. Да с малыми-то ребятишками на холоду, под дождем. Питаются Христовым именем. Ни дела, ни работы,— вся душа изболела. Ведь это надо посмотреть.
Искренние нотки в речи старшины раздражали Псалтырина. ‘Мерзавец, как заливается,— думал он,— а сам первый мироед’.
— Бабы-то совсем изошли слезами,— продолжал старшина,— мужики сами не свои, ходят как оглашенные.
— Захаров, небось, тоже слезами изошел! Мужик бедный: тысяч двадцать в банке лежит.
— Не о Захарове речь, не за него прошу.
— Нет, уж ты меня извини, Тихон Иваныч, не верю я твоим жалким словам, вовсе не такой ты жалостливый человек, каким прикидываешься. А кто тому же Захарову выдал пособие, не ты ли? Добрые люди собрали по подписке для нищих погорельцев, а ты что сделал? Кому ты эти деньги роздал? Разделил по дворам, а у Захарова четыре дома, так ты сколько ему отвалил? Беднякам полтинники да четвертаки, а Захарову рубли? Выдал Смирнову, выдал Ситникову, Живодерову, Волокитину, которые тысячными делами ворочают. А? Правду ли я говорю?
Старшина был ошеломлен таким неожиданным оборотом в разговоре. Он вдруг вспотел, беспокойно зашевелился на месте и виновато заморгал глазами.
— Что, не правду ли я говорю?
— Ах, господи, как тут судить! Просили, как и мы, говорят, погоревшие, и нас бог убил… чтоб безобидно всем… по-божьи. Мне что ж? Подумал, подумал я — ежели совесть позволяет, пусть берут.
— И тебе не стыдно? Пусть берут. Да ведь тебе, а никому другому была поручена раздача пособий нуждающимся? Понимаешь, нуждающимся? А ты кому роздал? Захаров нуждается? Живодеров нуждается? Эх, Тихон Иваныч, Тихон Иваныч! Ведь те деньги, что достались Захарову и другим, ты отнял у бедняков, у тех самых бедняков, что теперь голодные и холодные мыкаются без приюта. Как же ты их не пожалел? Как ты, такой жалостливый человек, милостыню, поданную бедным людям Христа ради, перехватил и отдал Захаровым и Живодеровым, которые сами, если б захотели, могли бы всех прокормить, а?
Старшина, красный и потный, ежился и без всякой нужды сморкался в платок. Псалтырин, взволнованный собственными словами, ходил по комнате.
— Берите, коли совесть не зазрит? Глупая, бессмысленная отговорка. Что тебе до их совести? Ты бы свою совесть спросил. Да и какая у них совесть? Воры, грабители, кровопийцы, у них совесть, где она? У них совести столько же, сколько вот у этого Ирода (Псалтырин кивнул головой в сторону Голубева). Посмотри на это деревянное лицо,— есть у него совесть? Он человека задушит, и совесть в нем не пробудится, потому что ее нет. Зверье! Да, впрочем, ты даже и этого не сказал, что, мол, коли совесть вам позволяет,— нет, ты говорил: надо и вам, потому и вы погоревшие, надо по-божьи, разделить по дворам — святое дело, вот что ты говорил. А тут ‘скорбь, смотреть невозможно’, жалостный вид на себя напустил. Эх, ты! А эти деньги? Ты думаешь, что богачи их жертвовали? Не беспокойся. Миллионер Сумов отвалил два рубля да Мотыгин — три, только и всего. Остальные все мелкота. Иной последний рублишко подписал. А ты этот рубль отдал Захарову, мерзавцу, грабителю, которого повесить мало.
— Дал маху, что говорить! — молвил старшина.
— Вот почему я не верю, чтоб ты хлопотал о бедняках. Нет, не о них ты хлопочешь, а все о тех же Захаровых, Ситниковых, Живодеровых.
— Ну, уж это…
— Погоди, погоди. Во-первых, получить даром сто дерев — не баранья рожа, но не в этом дело. Захарову надо не сто, а тысячу. Где он их возьмет? Надо купить, а тут он получит их даром. Несчастные мужички, которые теперь с горя голову потеряли и потому развевают грусть-тоску по кабакам, получат по сотне дерев для себя, а повезут к Захарову, Захаров им только за перевозку заплатит. 250 дворов, по сотне — 25 тысяч дерев, а вывезут втрое больше — уж это верно, и все Захарову, Ситникову, Смирнову, Живодерову, а беднякам лишь так, кое-что, крохи перепадут. Ты думаешь, я не знаю ваших порядков? Очень хорошо знаю. Пошел бы ты просить да кланяться, да жалкие слова говорить за голытьбу — как же! Они тебя, может быть, и просили, да ты на них наплевал. Нет, не для них ты пришел сюда. Говори прямо: Захаров да Живодеров послали тебя? Они тебе сказали: ступай, сходи к старому выжиге, что как волк на сене сидит — ни себе, ни людям, попроси хорошенько, не пожалеет ли голытьбу? Не так ли?
Старшина косил глаза и тяжело дышал.
— Ну, по совести: просил тебя Захаров?
— Просить-то просил, скажем, да только что…— начал было старшина, но Псалтырин не дал ему договорить.
— Ну вот! Ну вот! Я так и знал! — вскричал он торжествующе и затем прибавил тоном глубокой укоризны: — Эх, вы, люди, люди.
Старшина не пытался более возражать. Наступило продолжительное молчание. Псалтырин, как маятник, ходил из угла в угол. Старшина несколько раз откашливался, как бы сбираясь начать говорить, но ограничивался тем, что встряхивал головой и вздыхал. Голубев точно прирос к месту и бессмысленно хлопал глазами: казалось, он не слыхал ни одного слова и стоял тут только потому, что ему не разрешали уйти.
— Ну, надо это дело покончить! — наконец, проговорил Псалтырин, сморщившись, как от зубной боли.— Не нравится вам Соболевское урочище, выбирайте другое. Ну вот, например… Ирод, дай карту.
Голубев, как тень, неслышно отделился от стены, подошел к шкафу, достал громадной величины план дачи и развернул его на полу.
— Ну вот, вся дача перед тобой, как на ладони,— говорил Псалтырин,— отводи места, выбирай любое,— полная тебе воля. Ну, что же ты?
Старшина глядел на план и молчал.
— У Черного камня,— продолжал Псалтырин,— вот здесь, смотри: ты знаешь это место,— не возьмете, скажете: далеко, дорог нет, да я и сам вас туда не пущу… У Бобылька вырублено, на Сосновке выгорело, по берегу Тунтора ни одного бревна не найдешь,— все начисто разворовано, при благосклонном содействии заводского смотрителя. Не так ли, Ирод?
— По Тунтору лесу быть не должно, так точно.
— А куда он делся?
— Вырубили-с.
— Кто вырубил?
— Вам хорошо известно. Я всегда докладывал своевременно.
— Докладывал, своевременно! Действительно, докладывал, только не своевременно. Боже мой, самовольные порубки в 20, в 30, в 100 тысяч дерев, неизвестно кем учиненные! Чудеса! Строили барки, плотили плоты, работали сотни рабочих, и обо всем этом только тогда стало известно, когда барки и плоты уплыли, рабочие разбрелись по домам и всякие следы исчезли, кроме пней да голого места. О, господи! Как земля тебя носит, Ирод? Ну, хорошо. Дальше. Черная речка — тоже для вас не годится. Где же?
Старшина думал, что можно бы указать Ванькину гарь, Медвежий лог и тому подобное, однако молчал и тоскливо смотрел на ярко раскрашенную карту дачи. Молчание его начинало производить странное действие на Псалтырина: мысли его невольно возвращались к Сухому логу, о котором просили мужики, и ему стало казаться, что нет решительно никаких оснований отказывать в их просьбе и что все доводы за отказ лишены всякого смысла. Впрочем, если б старшина не молчал, а настаивал, Псалтырин нашел бы опять тысячу возражений.
— Ну, что же ты молчишь?
— Воля ваша.
— Ну, однако?
— Да что… как хотите, так и делайте.
— Странный ты человек, Тихон Иваныч! Ну, а ты как думаешь, Ирод? — обратился Псалтырин к Голубеву:— Можно им Сухой лог отвести?
— Отчего нельзя? Можно.
— Да ведь сам же ты говорил, что они тогда весь Епанчин бор перепортят?
— Можно сторожей для охраны поставить.
— Сторожей, сторожей. Это мошенников-то, воров, негодяев? За штоф сами себя продадут. Будут пьянствовать, безобразничать, обирать мужиков — вот и все. Уж именно приставить козла караулить капусту.
— Как угодно. Мое дело сторона.
— Будто бы? А, говорят, кто-то уж и цену объявил по 20 рублей со двора, а?
Голубев чуть-чуть покраснел и несколько глухо проговорил:
— Какую цену?
— За право вырубки леса из ближайших мест, а?
— Не знаю-с.
— Не слыхал?
— Не слыхал-с.
— А ты не слышал, Тихон Иваныч?
— Насчет чего-с?
— Насчет того, что кто-то с погорельцев просил по двадцати рублей за вырубку леса?
— Не знаю-с… не слыхал-с. Кто бы это? Не знаю-с.
— Так, так. Не слыхал, не видал, знать не знаю, ведать не ведаю. Ох-хо-хо! Да, да.
Псалтырин опять сморщился, как от физической боли, и замолчал.
— Так вот что, Тихон Иваныч,— сказал он, наконец, точно пробуждаясь от сна:— ты подумай еще, посоветуйся, а подумаешь, приходи… ну, хоть завтра утром часов в десять. И я подумаю.
— Слушаю-с.
— Пока до свидания.
— Будьте здоровы.
— С богом!
Старшина и Голубев вышли на крыльцо.
— Эко погодье! — сказал старшина.
Голубев посмотрел на серое небо, на мокрые крыши и ничего не ответил.
— Что это, господи, измаял расспросами, — начал старшина,— докудова это?
— Прощайте,— лениво сказал Голубев и хотел идти.
— Погоди-кось, постой на минутку,— удержал его старшина.— Ты бы того… что ли… этого…
— Чего?
— Как-нибудь того бы, а? Какого лешего в самом деле.
— О чем ты?
— Да ты бы того… сбавил маленько, а?
— Чего сбавил?
— Ну вот! Ведь мы один на один. Ты бы по-божьи… по пяти рубликов, а? Чудесное бы дело!
— Десять, меньше ни копейки.
— Ну?
— Верно. Прощай.
— Да ты постой!
— Нечего стоять. До свиданья.
— Погоди-кось, постой, говорю!.. Пять бы.
— Некогда мне.
— Да ты погоди! Какого ляда. Больше шести не дадут.
— Дело ихнее.
— Ей-ей, не дадут, ни-ни.
— Я и не прошу.
— Знаю, что не просишь. Видишь, какая статья…
— И десять дадут, и двадцать дадут.
— Ни-ни, жаловаться хотят, вот, друг ты мой, какая оказия.
— Я не боюсь.
— Знаю, что не боишься. Только опять же прикажет управляющий Сухой лог отвести — вот и все. Тогда, брат, сам знаешь… А тут бы сегодня же и дело все порешили.
Голубев вдруг засмеялся сухим, деревянным смехом, причем кожа на его лице растянулась и сморщилась в какие-то странные и нелепые складки.
— Пускай отводит,— сказал он,— мне все равно. Не мытьем, так катаньем. Я их протоколами доеду.
Старшина в недоумении развел руками.
— Как же так, братец мой?
— А так.
— Ну, не знаю.
— А вот узнаете.
— Это ведь тоже, брат… как тебе сказать…
— Андрюшка в тюрьме отсидел?
— Ну, отсидел, это верно.
— А Пикараев? А Марчев? А за что? Не фордыбачь! Протокол, другой, третий — раз, два, три, и готово! ‘Я и в лесу не бывал’. Врешь — был. Вот что. Понял?
— Так-то так.
— Прощай.
— Нет, постой-кось. Погоди, говорю, слушай-ка. Вот что… видишь ли… ты бы поопасался маленько того.
— Чего поопасался?
— А того… такая штука, что разговоры идут нехорошие.
— Какие разговоры?
— Сам знаешь, какой у нас народ… самый отчаянный.
— Ну?
— Ну вот, и идут разговоры. Говорят: ‘Что Ионычу было, то и ему будет’. Это про тебя, значит.
Голубев побледнел: Ионыч был вальдмейстер, которого убили.
— Вот, братец ты мой,— продолжал старшина: — Тоже и с народом надо сноровку. Сам знаешь, какой у нас народ отчаянный, сущие разбойники, будь они прокляты, варнаки!
— Кто это говорил? — помолчав, спросил Голубев.
— Мало ли кто.
— Я подам явку.
— О чем?
— А вот что ты говорил.
— Перекрестись! Я тебе ничего не говорил. Ничего не слыхивал, знать не знаю, ведать не ведаю.
Голубев подумал и сказал:
— Восемь.
— Ни-ни!
— Как хотите.
— Пять рублей и по рукам.
— Семь.
— Нет, и не говори.
— Ну, черт с вами!
— По рукам?
— Ладно.
Голубев и старшина ударили по рукам и дружески распростились. Затем Голубев скрылся у себя во флигеле, а старшина, выйдя за ворота, зашагал под дождем через площадь.

III

На другой день утром Псалтырин проснулся разбитый и больной. Заснув лишь в третьем часу ночи, он спал плохо и тревожно. Хмурясь и охая, он едва поднялся с постели. В окно глядело хмурое, ненастное утро. Шумел ветер, в окно хлестал дождь.
Маленький худенький старичок с безбородым лицом старой бабы, по прозванию Марыч, внес самовар. Марыч занимал при заводе совершенно фантастическую должность заводского чертежника, на самом же деле служил на побегушках, в качестве не то лакея, не то рассыльного. Поставив на стол самовар, Марыч низко, по-старинному, поклонился и пожелал Псалтырину доброго утра.
— Здравствуй, здравствуй, Марыч,— рассеянно сказал Псалтырин.
Марыч подал ему платье и тщательно вычищенные сапоги, затем занялся приготовлением чая. Исполнив все, он по-бабьи подпер щеку рукой и с благочестивым видом стал у порога в ожидании разговоров. Против обыкновения, Псалтырин, не сказавши ни слова, уселся за чай. Согнувшись,- с выражением душевной муки в неподвижно устремленных глазах, он рассеянно мешал ложечкой в стакане и машинально прислушивался к прихотливо-тоскливой песне потухающего самовара. На улице завывал ветер.
— Старшина дожидается,— сказал, наконец, Марыч, не выдержав тягостного молчания.
— А? — переспросил Псалтырин.
— Старшина пришел.
— Старшина? Какой старшина?.. Ах, да… Ну, пусть войдет.
Через минуту вошедший старшина помолился на икону, поклонился и сказал:
— Чай с сахаром!
— Здравствуй,— холодно отвечал Псалтырин.— Ну, что?
— Ничего-с. Приказали придти.
— Да, да, да… Ну, что ж ты придумал?
— Да что… На вашу милость положились.
— Ты говори толком.
— Во всем без препятствия.
— Ничего не понимаю.
— Согласны сделались мужички… Стало быть, ежели на Соболевском, к примеру, и на то согласились из вашей воли не выходить.
Псалтырин посмотрел на него с недоумением.
— На Соболевском? Из моей воли не выходить? Что ты говоришь?
— Так точно.
— Что это значит? Как на Соболевском, ежели туда проехать никак невозможно?
— Уж, стало быть, стараться будут как-нибудь.
— Черт знает что!
Псалтырин, почуяв опять какую-то каверзу, взволнованно заходил по комнате. Лицо его покрылось пятнами.
— Что это значит? Скажи хоть раз в жизни правду без подвохов!— звонким голосом закричал он.
— Говорят: ежели на Соболевском, и на том без препятствия.
— Да ты скажи мне: можно туда проехать?
— Кто его знает, можно ли. Конечно, я, например, не езжал.
— Стало быть, нельзя?
— Кто знает! Может, и проедут, благословясь.
— Да как проедут, когда нет дорог? Скажи мне по совести, отчего такая перемена?
— Разве их поймешь! Хомутаются, хомутаются. Сами знаете, какой у нас народ. Галдят, галдят безо всякого толку. Так и тут: пошумели, пошумели, а теперь ‘спасибо, говорят, и на этом’. Сами знаете, вам хорошо известно о нашей необразованности.
— Все ты врешь. Не верю я тебе ни на один вершок. Марыч! Позови ходоков, что были у меня, Куприянова и Киселева. Живо!
— В волость беги, они в волости сидят,— прибавил старшина.
Вскоре явились ходоки, несколько встревоженные.
— Что у вас случилось? Какая вас блоха укусила? — накинулся на них Псалтырин.
Ходоки тревожно переглянулись, вопросительно взглянули на старшину и спросили:
— Насчет чего это?
— Старшина просит отвести Соболевское урочище,— так, говорит, общество желает. Верно это?
— Верно.
— Но почему? Что это значит?
— Время не терпит,— сказал Куприянов:— Докудова тянуть? Ждали-ждали, просили-просили, конца-краю не видно! Осень на дворе,— не до зимы тянуть.
— Так. А если я вам Сухой лог отведу, как вы сами просили, тогда как? Ладно?
— На что лучше…— скороговоркой начал было Киселев, но Куприянов не дал ему договорить.
— Погоди, не мели! — сказал он сердито и затем обратился к Псалтырину: — Не путай ты нас ради Христа, отводи Соболевское: и тебе по нраву, и нам по душе. Мы теперича согласны, больше ничего.
— Чудеса! Вчера слышать не хотели, а сегодня просите — что это такое? Объясните мне ради бога.
— Чего тут объяснять, барин? Ты сам нас уговаривал на Соболевском. Мы согласны — больше ничего.
Псалтырин, неожиданно рассердившись, вышел из себя.
— Мерзавцы! — закричал он звонким голосом, сверкая глазами.— Предатели! Вор на воре, мошенник на мошеннике. Кому верить, кого слушать? Сам черт не разберет!.. Я, впрочем, знаю, чьи это штуки! Я разберу! И я вам все-таки Сухой лог отведу, мерзавцы!
Мужики, опустив глаза, притихли и съежились.
— Все-таки Сухой лог отведу. Да, так и знайте!.. Марыч, позвать ко мне Ирода! Позови этого негодяя!
Марыч скрылся.
— Я знаю, чьи это штуки!.. Предатели! Друг друга съесть готовы, мошенники!.. Есть ли у вас хоть что-нибудь человеческое! — кричал Псалтырин, как исступленный.
Вернувшийся Марыч доложил, что Голубев рано утром уехал на мельницу.
— Ara!.. Знает кошка, чье мясо съела!.. Ну да хорошо, хорошо… не отвертится. А вы, милые люди,— обратился Псалтырин к мужикам,— можете убираться вон, нам рассуждать больше не о чем! С богом!.. с Иродом в стачку вошли — ясное дело. Вон!
Испуганные старшина и ходоки поспешно удалились.
Псалтырин, бледный, с перекосившимся от гнева лицом, остался один среди комнаты. Руки его нервно дрожали, глаза горели лихорадочным блеском. В комнату неслышно вернулся Марыч с злорадно-торжествующей улыбкой на лице. ‘Как он их!.. Так и надо, так и надо!’ — думал он.
— Неужели я так малодушен и подл, что еще оставлю на службе этого наглого негодяя? — говорил Псалтырин вслух.— Вор, мошенник, грабитель!.. Никогда. А ходоки? А старшина? Каковы негодяи!.. Боже мой, какая подлость, какая грязь! Можно с ума сойти!.. Ну-ка ты, старая крыса! — обратился он к Марычу: — рассказывай, как дело было…
Марыч просиял. С таинственным видом и фамильярной улыбкой сообщника он подошел ближе и заговорил, понизив голос до полушепота:
— Такое дело. Главная статья — запугал он их протоколами. ‘Все одно, говорит, нам из его воли не выйти, так ли, сяк ли, а он нас доймет’.
— Кто это он?
— Старшина это про Ирода говорит: ‘Запужает он нас, говорит, протоколами: кто, говорит, больше кричал, с того и зачнет’.
— Какими протоколами?
— А по лесной части. Страсть они их боятся! Был, не был в лесу, тут всегда можно погубить человека. Ну вот, они и напуганы.
Псалтырин нашел, что в этом нет ничего невероятного. Он вспомнил, как год тому назад был привлечен к суду за самовольную порубку человек, давно умерший, как крестьянин Пустышев, проживши несколько лет в другой губернии и вернувшись на родину, оказался по такому же делу приговоренным к тюремному заключению и, за пропуском всяких сроков, должен был отбыть это наказание, вспомнил и многое другое.
— Ужасно, ужасно! — бормотал Псалтырин.
— На шести цалковых порешили,— рассказывал между тем Марыч: — пятнадцать просил, десять просил — не дали, уперлись. Ну, он и согласился на шесть.
‘Съехал, однако, на шесть,— с злорадством подумал Псалтырин,— а не будь меня, и двадцать содрал бы’.
— Ироду-то только по пятишне пришлось,— повествовал Марыч,— а цалковый волостным за хлопоты.
— Однако по пяти рублей — тысячу двести восемьдесят рублей. Ну, да хорошо, посмотрим, как ты их получишь, дьявол!
— Чего! Уж он получил. Вчера вечером и деньги отдали, им страховка из земства вышла, так из страховки. Теперь в расчете.
Псалтырин был поражен.
— А ты не врешь? — спросил он, остановившись перед Марычем со сверкающими глазами.
Марыч перекрестился.
— Вот, ей-богу… Разрази меня на месте… Лопни мои глаза!..
— Следовательно, сам старшина из волостного сундука выложил деньги Ироду? Не может быть!
— Провалиться на месте!
— Великолепно! Я их всех под суд отдам, подлецов. Сходи за старшиной.
Марыч, увидев, что дело принимает серьезный оборот, струсил.
— Не погубите… не выдайте меня… Узнают, что я рассказал,— беда!..— забормотал он жалобно.
Взбешенный Псалтырин цыкнул на него, как на собаку, и Марыч, проглотив какое-то слово, выбежал из комнаты.
Марыч очень долго не возвращался. Надо думать, что он принужден был все рассказать старшине, старшина совещался с писарем. Псалтырин метался по комнате, как зверь, в нетерпении заглядывая в окно, и даже выбегал на крыльцо. Наконец, явился трепещущий Марыч, за ним шел старшина. Последний был несколько бледен, но холоден и суров, как человек решившийся.
— Садитесь, садитесь, почтеннейший,— насмешливо обратился к нему Псалтырин.
— Не беспокойтесь. Мы постоим.
— Скажите, пожалуйста, страховые деньги уже выданы погорельцам?
— Так точно, выданы.
— Когда?
— Вчерашнего числа.
— Полностью?
— Все на очистку.
— Без всяких вычетов?
— Так точно. И расписки есть на всю сумму.
— Так-с, и расписки есть. Прекрасно. Теперь слушай, что я тебе скажу. Ирода я увольняю сегодня же. Относительно взятки, которую ты ему выдал и себе взял из страховых денег, будет произведено дознание. Я думаю, что мужики не будут покрывать Ирода и скажут правду, когда он уже не будет страшен. Тем паче, что я им отвожу Сухой лог, как они сами просили. Понимаешь?
Старшина страшно побледнел, однако сумел сохранить на лице выражение некоторой твердости.
— Так-то, почтеннейший,— продолжал Псалтырин язвительно,— не миновать тебе суда, не миновать. Ирод скажет: не бирал, не знаю, и писарь останется в стороне, а вот уж ты-то — как кур во щи! Обделали тебя, как дурака. И стоило ли огород городить? Из-за чего? Много ли на твою долю досталось? Во всяком случае, пустяки,— рублей пятьдесят, самое большее — сто… Дурак ты, дурак!
Старшина, сделав несколько нетвердых шагов вперед, вдруг повалился Псалтырину в ноги.
— Не погубите!..— крикнул он странным голосом. Псалтырин испуганно отшатнулся.
— Перестань!.. Как тебе не стыдно!—сказал он, подавляя в себе брезгливое чувство. Но старшина выл и причитал как баба. Бессвязно и глупо выкрикивал он что-то о своем сиротстве, о малых детях и жене, о своем неразумии и темноте, ползал, рыдал, бился головой об пол. Когда, наконец, вняв настойчивым приказаниям Псалтырина, он поднялся с полу, по лицу его текли непритворные слезы, смешанные с грязью, а лицо было измято и красно. Он продолжал всхлипывать и бормотать о прощении, о божеском милосердии, о малых детках.
— Ступай! Уходи, уходи! — говорил ему Псалтырин, отворачиваясь. Но старшина снова бросился в ноги и снова заголосил.
— Я тебя вывести прикажу! — уже не владея собой, крикнул Псалтырин.
Старшина медленно поднялся, перестал причитать, утер лицо и, шатаясь, пошел к двери.
— Вон! — вслед ему закричал Псалтырин, выходя из себя от подступившего чувства жалости.
Старшина, выйдя на воздух, долго стоял на крыльце без шапки в каком-то оцепенении. Потом еще раз утер глаза и лицо, нахлобучил шапку и направился во флигель узнать, когда вернется Голубев. Сверх всякого ожидания, Голубев оказался дома. Взглянув в расстроенное лицо старшины, он сказал коротко:
— Ну, рассказывай.
Старшина, пересыпая речь сетованиями и упреками, рассказал события сегодняшнего утра. Голубев, не перебивая, выслушал все с совершенным спокойствием.
— Бить тебя некому, дурака,— сказал он в виде успокоения. Старшина в самом деле успокоился в значительной степени.
— Как же теперь? — спросил он.
— А все так же.
— Как?
— А так.
— Как же так?
— Да ты в самом деле думаешь, что он меня уволит?
— Сегодня же, говорит.
— Ну!
— Не уволит?
— Он у меня, как муха в тенетах. Поершится, покричит, поскачет, да с тем и останется.
— Стало быть, ничего не будет?
— Не беспокойся.
— Ну?.. Ах, подь он к лешему! Как напугал!
— Скоро запьет.
— Ну?
— Верно. Уж я примечаю.
— Ах, шут те!..
— Запьет, опять начнет куралесить.
— А и задал же он мне баню! Такую задал баню, что ну! Думаю, окончательно теперь под суд, на скамью подсудимых! — уже совсем весело говорил старшина.— Стало быть, без сумления?
— Ступай с богом!
— Ах ты, господи!.. Ведь совсем было я испугался… Ах, шут те!.. Ну!..
И успокоенный старшина в наилучшем настроении духа вернулся домой.

IV

В пылу гнева Псалтырину представлялось увольнение Ирода таким простым, необходимым и справедливым делом, что он не думал о его последствиях, но по мере того, как раздражение его проходило, начали выступать разного рода препятствия и неудобства. ‘Не уволишь, не уволишь,— ехидно шептал ему насмешливый голос,— где тебе! Без Ирода ты, как без рук… Начнется томительная передача имущества, которая протянется недели, месяцы… Ирод будет тянуть, путать, запутает и тебя… Откроются такие вещи… Тут только копни, как пойдет сюрприз за сюрпризом, и бог знает еще, чем это может кончиться… Ирод — делец, он все помнит, все знает, а ты ленив и отвык от труда,— где тебе с ним бороться? А теперь ты с ним как у Христа за пазухой…’ ‘Действительно, дьявольская память, башка!— думал Псалтырин и через минуту опять твердил: — И все-таки необходимо уволить…’ Вдруг он вспомнил, что Ирод не получал жалованья за пять лет, что при увольнении надо его рассчитать, а касса пуста, вспомнил, что в кассе не хватает трех тысяч, растраченных им, Псалтыриным, в разное время на неотложные надобности, и что, если бы случилась внезапная ревизия, самому Псалтырину не миновать суда. Вспомнил, как не раз в подобных случаях выручал его Ирод, вкладывая свои деньги…
‘Ну, хорошо, положим, прогнать — немудреная штука, но кем я его замещу? Кто пойдет на триста рублей в год? Писцы больше получают!.. Извольте найти толкового и честного человека за триста рублей!.. Найдутся охотники, слов нет, но ведь такие же мерзавцы и еще, кроме того, дураки… Вор… Но как не воровать при таком содержании? Разве возможно человеку семейному прожить на триста рублей хоть сколько-нибудь по-человечески?.. И чего жалеть добро, которое никому не принадлежит, о котором никто не заботится?.. Смешно изображать собаку на сене бог знает для кого и для чего!.. Говорят, Ирод притесняет народ. Но ведь это сущий вздор!.. Будь здесь настоящий хозяин или хоть честный смотритель, взвыли бы все в один голос, потому что благодаря Ироду население пользуется многими льготами, и контрибуция его не столь обременительна… Он сам живет и дает жить другим… Он будет уволен, кому станет лучше? — Никому. Вор, вор… Но кто теперь не вор? Где они, эти честные люди? Ирод — мелкая сошка, нуль, ничтожество, без воспитания, без образования, разве можно его строго судить? Есть покрупнее его мерзавцы, и мы пожимаем им руки, свидетельствуем им свое глубочайшее почтение, знакомство с ними считаем за особую честь… Да, да, это вовсе не так просто’.
Псалтырин ходил по комнате, лежал на диване, курил и бормотал с негодованием: ‘Ну не мерзавец ли? Рвать с нищих, с погорельцев, с несчастных, отнимать последнюю рубашку’,— то думал через минуту: ‘Разве он один? Разве не везде одно и то же: грабеж, насилие без стыда, без совести, без малейшей жалости к человеку?..’
Вечером неожиданно явился Голубев и, поклонившись, скромно стал у дверей. Псалтырин страдальчески нахмурился, съежился и не знал, что сказать. Голубев сам начал разговор.
— Я до вашей милости,— сказал он.
— Что такое?
— Пришел посоветоваться. Меня Дубинин на службу зовет. Шестьсот жалованья, место хорошее. Уж вы меня извините, хочу от вас уходить.
— Что такое? Что ты городишь? — вскричал Псалтырин с испугом и побледнел.— Почему? Что за причина?
— Причины никакой, а только что боюсь хорошее место пропустить. Сами знаете, я здесь только триста рублей получаю.
‘Финтит, мерзавец’,— мелькнуло у Псалтырина в голове, но он сейчас же подумал: ‘А если в самом деле уйдет? Отчего ему не уйти, если место хорошее?’
— Привык я здесь, положим, на родительском месте,— продолжал Ирод кротким голосом.— Что жалованье маленькое — и это бы ничего, только что нету больше никакой моей возможности.
— Какой возможности?
— Грозятся убить. Сами знаете, какой здесь народ: пропадешь ни за копейку. Уж лучше уйти от греха.
— Убить?.. Что за нелепость? За что? Почему?
— За что? Известно, за мое за усердие. Разве мало у нас неприятностев? Из-за одного лесу, из-за покосов, из-за росчистей,— сущая беда! Я казенные интересы соблюдаю, так они меня за это съесть готовы. Вон теперь говорят: ‘Убьем, говорят, как собаку’.
Псалтырин стал его уговаривать.
— Послушай, Ирод, ведь это же пустяки. Ты не первый год служишь, мало ли что говорят! Конечно, я тебя держать не могу: твоя воля, как хочешь, но если нужен мой совет, то не советую. Что такое Дубинин? — Кулак, самодур, бог его знает, как он там. А здесь ты дома, привык к делу и к тебе привыкли… Впрочем, как знаешь.
— Не придумаю, что и делать,— говорил Ирод, разыгрывая роль беспомощного человека. Наступило молчание. Псалтырин в задумчивости ходил по комнате, Ирод терпеливо стоял у дверей.
— Я понимаю, что триста рублей — ничтожное содержание,— начал Псалтырин.— Ну, я постараюсь прибавить… ну, четыреста, пятьсот, может быть…
Ирод молчал.
— Подумай. Я не советую, а там, как знаешь.
— Вчера мне человек один говорил: поберегайся, говорит, так и так, что Ионычу было, то и тебе.
— Вздор какой,— пробормотал Псалтырин, бледнея.
— Уж вы отведите им Сухой лог, прошу вас из милости: дело будет без греха. Хотелось мне поберечь это местечко, но теперь сам прошу.
Псалтырина точно что кольнуло. Он забыл и о Сухом логе, и о погорельцах, и теперь, вспомнив, нахмурился.
— Насчет Епанчина бора не беспокойтесь, укараулить его — пустяшное дело.
— Ты мне ручаешься? — спросил Псалтырин, хотя хотел спросить другое.
— Будьте покойны. Сам наблюдать буду.
— Ну, ладно. Делай, как знаешь.
Псалтырин вдруг почувствовал страшную усталость и в изнеможении опустился на стул. Ирод молчал, но не уходил.
— Вот вы все недовольны мной за разные непорядки,— начал он каким-то фальшивым голосом,— и точно, я виноват, потому действительно непорядки. А только возможно ли за всем углядеть? Дача большая, сторожей мало, как тут быть? Хоть разорвись, ничего не поделаешь.
— Знаю, знаю…
— Опять же, изволите говорить, сторожа мошенничают… Я не скрываю, действительно не без греха, но как быть?.. Жалованье маленькое, восемь рублей с лошадью, тут рука не подымется взыскивать с человека по закону.
— Да, да…
— А сколько напраслины терпишь, сколько разговоров!.. Боже мой!..
Псалтырин страдальчески сморщился и тоскливо глядел в черную темноту ночи. Ему не нравилась необычная болтливость Ирода, и резали ухо фальшивые интонации его речей. Голубев постоял еще минуты две, поклонился и вышел. Псалтырин, съежившись, бледный, худой, усталый, казался таким жалким, больным, беспомощным существом. Долго сидел он, погруженный в пучину мелочных и вздорных мыслей, наконец, сказал:
— Ну ладно. Не все ли равно? Наплевать!
И вдруг почувствовал облегчение, обрадовался, что теперь он на свободе и может ехать домой. ‘Завтра же утром на лошадей и к вечеру дома’,— думал он, и перед ним промелькнули на мгновение широкие, правильные улицы большого города, светлая, уютная столовая, жена, дети.

V

Псалтырин не уехал, однако, ни на другой, ни на следующий день. Ему не хотелось двинуться с места. Его грызла тоска, та безотчетная тоска, которая по временам давила его, как кошмар, и которую он всегда пытался потопить в вине. Он мало спал, почти не прикасался к пище, предаваясь мрачному отчаянию, и не пускал к себе никого. Присутствие людей его раздражало и малейшее противоречие приводило в ярость. Под влиянием почти физического ощущения страшной пустоты все казалось ему отвратительною бессмыслицей. Тщетно перебирал он в уме одно за другим, что могло бы возбудить в нем теплое чувство, на чем с отрадой могла бы остановиться его измученная мысль,— все представлялось холодным, пустым, бессмысленным, безотрадным, как могила, а в голове, помимо его воли, возникали скверные мысли, только усиливавшие хандру. Он пытался вспомнить свою молодость, свое детство, но воспоминания не доставляли ему ни отрады, ни утешения. Он просто как-то представить себе не мог, что он был когда-то молод, весел, остроумен, смел и жизнерадостен, исполнен благих намерений и блестящих надежд впереди. Надежды, относившиеся к благоденствию человеческого рода вообще и местного населения в частности, казались ему теперь возмутительным лицемерием и самообманом, скрывавшими самое жалкое тщеславие. Надежды не сбылись, но не потому, что население оказалось не столько облагодетельствованным, сколько обездоленным, а потому, что сама иллюзия разрушилась и распалась на свои составные части, блиставший светоч оказался простою гнилушкой, прошла молодость, и с нею все потухло, помертвело, и впереди один мрак и пустота. Если бы теперь удалось ему, даже без всяких усилий, одним своим словом облагодетельствовать все население, десятки тысяч людей, чтобы не было голодных, озлобленных, темных, обиженных и несчастных людей,— он чувствовал, что это не доставило бы ему никакого удовольствия. Что они ему? Они будут сыты, довольны,— чем ему от того будет легче? Разве рассеется от того безотрадная пустота и эта гнетущая душу тоска? Да и зачем им быть сытыми? Разве не все равно, сыты они или голодны? Разве не все равно, честные люди населяют землю или подлецы?
‘Честность, честные люди,— думал он,— какие лакейские бестолковые слова, придуманные фарисеями для безмозглых дураков и рабов! И где они, эти честные люди? Видел ли ты за всю свою жизнь это чудо света, хотя бы одного поистине честного человека? Нет, ни разу за всю свою жизнь, хотя мир кишит так называемыми честными людьми. Я тоже ведь честный человек, потому только, что, живя, как тунеядец и паразит, не украл ни одной копейки с грубостью и наглостью мелкого вора. Многие тысячи рублей израсходовало общество на мою великолепную особу. За что? За гнусную комедию, которая на фарисейском языке называется беспорочною службой. Но, может быть, помимо службы, как образованный и просвещенный человек, я внес в общество хоть каплю добра? Нет, из жалкой трусости, по непростительному равнодушию я сознательно и бессознательно вредил благородным стремлениям и хорошим делам и, плывя по течению, потворствовал подлецам, лгал, драпируясь в тогу бескорыстия и благонамеренности, тогда как во всем руководился лишь мелкими и пошлыми мотивами, хвалился своими мнимыми заслугами, а все плохое, что нельзя было скрыть, приписывал деятельности других людей или общим условиям жизни… Лгал всю жизнь и буду лгать впредь до самой смерти… Дойдя до последней степени падения, я, однако, не утратил права называться честным человеком и смотреть прямо людям в глаза… Был ли я по крайней мере хорошим семьянином и старался ли в детях воспитать людей? Нет, и здесь, как во всем остальном, я лицемерил и лгал. Я трепетал от страха при одной мысли, что из моих детей могут выйти истинно честные люди, и сделал все, чтобы в самом зародыше убить в них искру божию. Глупейшие предрассудки и ложь я внушал им, как святыню, а те немногие истины, в которые верил, прятал, как вредное заблуждение…’
И вдруг ему страстно захотелось упасть во прах и, признавши все свое ничтожество, молить о прощении, об очищении и обновлении духа… ‘О, если б наверное знать, что есть высшее существо, высшая справедливость и разум, что, помимо людской, есть высочайшая милость и правда!’ — шептал он побледневшими губами и, став перед образом на колени, долго молился, стукаясь лбом о холодный пол. Но молитва ему не помогала: он попрежнему чувствовал себя оставленным, брошенным, одиноким и, поднявшись с полу, корчился в муках и ломал руки. В окна глядела безмолвная, черная ночь. Ему становилось страшно. Его пугала темнота растворенной двери, пропадавших в тени углов громадного дома и мрак глядящей в окна ночи. В ней мерещились ему неуловимые, но страшные призраки. Страх смерти и чего-то таинственного, неизведанного, и жуткое опасение, что вся усвоенная им иллюзия миросозерцания, условного знания мира может исчезнуть в одно мгновение, и перед ним предстанет то, что действительно есть, чего он не знает, но смутно предчувствует, что оно ужасно, нелепо и безобразно, противно его человеческой природе,— оставляли в нем ощущение холода. Широко раскрытыми глазами, в оцепенении смотрел он перед собою и переживал странное ощущение, будто все вещи видит в первый раз.
Минуту спустя припадок проходил, и он в страшном изнеможении, обливаясь холодным потом, опускался на стул, чувствуя, что надо скорее, как можно скорее чем-нибудь занять себя, забыться, отвлечься от тех ужасных образов, какие лезли в голову, и выйти из этого состояния холодного ужаса, уйти от самого себя. Он с усилием пытался думать о приятных и веселых вещах: о семье, о клубе, о городских увеселениях, о последнем концерте, но все представлялось ему отвратительно пошлым, безобразным, чудовищным… Клубная зала представлялась мрачною, грязною, как последний трактир, с запахом гнили и керосина, звуки оркестра — каким-то диким завыванием, и всюду пошлые, глупые лица не людей, а скотов… Он видел жену и детей, но они казались ему чужими, и когда он мысленно пытался отыскать в них знакомые и милые черты, в груди вдруг подымалась острая боль презрительного сожаления. ‘Разве я их люблю? — бормотал он.— Боже мой! Я их ненавижу!.. Я их презираю… Говорят, у меня прекрасная жена, эта воплощенная кротость и долготерпение… прекрасная жена… Да, она прекрасная жена, прекрасная мать… Она любит меня и детей, во всем свете только меня и детей… Она обожает нас, как язычник обожает солнце… А если б она знала одну сотую, одну тысячную часть всех мерзостей, какие я совершил, если б только она знала, может быть, она с отвращением отвернулась бы… впрочем, нет… она бы весь мир обвинила, только не меня, я остался бы прав и только несчастлив и потому еще более достоин любви,— такова логика идолопоклонства… О, господи, господи!.. А дети? Я любил их, пока они были малы и наивны, а с тех пор, как выросли и возмужали, во мне засело скрытое недоброжелательство к ним, ненависть, зависть… я не знаю, что это такое… Я ненавижу Катю за то, что она и душой, и телом так поразительно похожа на мать… Она читает романы, вышивает по канве, танцует на вечерах и там ведет с кавалерами поразительно глупые, но безукоризненно приличные разговоры, потом выйдет замуж, станет верною женой и матерью-наседкой, с куриным умом, с куриными хлопотами и заботами, с наивным эгоизмом. Пойдут дети, начнутся мелкие ссоры с мужем, дрязги… Танцы, наряды, милые пустяки и любезные речи кавалеров должны будут уступить другой, более скучной материи, но все же они, только они, навсегда останутся единственною поэзией жизни… Боже мой! Какая страшная нелепость!.. А сын, этот умеренный и аккуратный Митя, который так прекрасно учится? Ему нет еще девятнадцати лет, а он уже на втором курсе горного института… Рассудительный, сдержанный, строго отличающий приличное от неприличного, должное от недолжного, он не попадется в студенческую историю, не заведет рискованных знакомств, напротив, он уже теперь умеет заводить полезные связи, этот мальчишка. Поразительно невежественный и самоуверенный, он обо всем судит с кондачка, довольствуясь общими местами, всегда холоден, ровен, как человек уже поживший. Мое родительское сердце должно бы радоваться,— ведь это осуществляется мечта моей, жизни, ведь я всегда желал его видеть таким, застрахованным от всяческих увлечений, между тем отчего же сознание, что этот молодой старик, этот Молчалин — мой сын, наполняет мое сердце горечью и холодным озлоблением?.. Я его ненавижу, я его презираю, этого чистенького, гладенького, надменного и ограниченного барчонка, эту тупицу без сердца и без мысли… да, ненавижу, ненавижу… О, боже! Как мне все опротивело и надоело!.. И зачем эта ужасная, разрывающая душу тоска?..’
Он знал, что это болезнь, приближение запоя,— знал, что он неизбежно наступит, но еще боролся и надеялся, авось, пройдет. Будь под руками водка, он бы немедленно запил, но водки не было, за ней надо было посылать, а что это значит — все знали, и он боялся подавленных улыбок Марыча и прислуги и той особенной торопливости в исполнении его приказаний, которою хотят показать, что они ничего не знают и не подозревают о том, что с этого момента начнется нечто безобразное и унизительное. Когда наступит время, он, после многих терзаний, скажет Марычу возможно непринужденным тоном: ‘Вот что, Марыч, возьми на столе деньги и купи водки’. Марыч растеряется на минуту, заморгает глазами, потом суетливо ответит: ‘Слушаю-с, сколько прикажете-с? На все-с?’ — и с особенною поспешностью в движениях, не глядя на него, выйдет. Потом явится Ирод с графином и закуской. ‘В кабаке водка нехорошая,— скажет он смущенным голосом,— не угодно ли, у меня первый сорт’,— и так же, не глядя в лицо Псалтырина, чтобы не видеть на нем краску стыда, поспешно уйдет.
— Нет! — вскричал Псалтырин с исказившимся от страдания лицом,— врете вы, изверги! Не позволю над собой издеваться! Не позволю!..
Но припадок бешеного протеста быстро проходил, и Псалтырин со стоном в изнеможении бросался вниз лицом на кровать, подавленный горьким сознанием, что с роковою неизбежностью он должен будет всю чашу унижения выпить до дна.

VI

Псалтырин запил. Красный, опухший, с безобразными щелями вместо глаз, с мутным, блуждающим взором, немытый, нечесаный, полураздетый, он пил без просыпу уже пятые сутки.
Окно было завешено, в комнате был страшный беспорядок: по полу валялись окурки, крошки хлеба, всюду грязь, пыль, сор. Из-под кровати глядели пустые бутылки, под столом стояла початая четверть водки, на столе графин, рюмка, черный хлеб и соль. Псалтырин в припадке самоуничижения не позволял ни к чему прикасаться.
— Пусть грязно, пусть грязно… Не трогать, не нужно! Чем больше грязи, тем лучше, так и подобает… Свинство так свинство! — кричал он охрипшим голосом, размахивая руками и блуждая бессмысленным взором по сторонам.
Он выкрикивал грязные ругательства, горланил песни, рыдал, кулаком бил себя в грудь и плакал пьяными слезами, в промежутках пил, закусывая одним черным хлебом с солью. Он гнал всех и выносил только Марыча, который ему прислуживал.
Ранним утром, когда было еще почти темно, во двор въехала повозка, запряженная тройкою лошадей. Из нее вышла жена Псалтырина и сын Митя. Их встретил Голубев с грустным лицом и помог барыне выйти из экипажа. У ней было измятое и заплаканное лицо,
— Ну, что? — спросила она.
— Не извольте беспокоиться.
— Спит?
— Не могу знать. Едва ли-с.
— Ах, я позабыла вас поблагодарить!.. Благодарю вас, благодарю вас.
Барыня протянула руку Голубеву, который сконфузился и пробормотал:
— Помилуйте-с… счел долгом уведомить…
— Я вам так благодарна, так благодарна. Митя, иди осторожнее: он, может быть, спит.
— Едва ли-с,— повторил Голубев.
Барыня, Митя и Голубев осторожно вошли в прихожую.
— Кто там?— послышался хриплый голос Псалтырина.
Спавший у дверей на тюфячке Марыч проснулся и смотрел на них дикими, недоумевающими глазами. Барыня быстро прошла мимо него и вошла в комнату. Митя разделся в прихожей при помощи Голубева и вошел твердым, решительным шагом. Голубев не посмел войти и остался в прихожей.
Псалтырин лежал на диване. Увидев жену, он приподнял голову.
— Ага! — сказал он, с усилием поднимаясь.— Донна Анна!.. Откуда ты, о донна Анна?.. Донесли! Доложили!.. Ага! И Митька здесь. Ну, полюбуйся, полюбуйся на родителя.
— Здравствуй, Саша! — сказала барыня, скоро и весело подходя к нему, и хотела его поцеловать.— Мы совсем тебя потеряли и так соскучились, что, не предупредив, решились приехать. Притом ты ничего не писал, мы так беспокоились.
Псалтырин грубо отстранил ее рукой.
— Незачем! — вскричал он и дрожащею рукой налил из графина водки, расплескав ее по столу.— Незачем! — повторил он, выпивая рюмку и делая странные гримасы. Водка текла у него с бороды на открытую волосатую грудь.
— Ты бы оделся, Саша, ты такой непрезентабельный.
— Незачем! — с пьяным упорством твердил Псалтырин.— Вот запил… видишь? Ну, смотри, любуйся, какие на мне узоры написаны!.. Грязен, как свинья! Ну и что же?.. Так и надо, так и надо.
— Мы хотели тебе сделать сюрприз,— приехали, не предупредив,— говорила между тем жена с беззаботным видом, но едва сдерживая слезы.
Псалтырин захохотал.
— Сюрприз? Покорно благодарю.
— Мы хотели тебя звать домой, ведь Митя на днях уезжает.
— С богом!
— Мама, разденься,— сказал Митя.
— Ах, да, да… Хорошо, хорошо.
Барыня суетливо стала снимать с себя шаль, шубу и калоши.
— А ты зачем здесь, щенок? — обратился Псалтырин к сыну, который упорно, строго и презрительно-холодно смотрел на отца. Митя пожал плечами и ничего не ответил.
— Не одобряете-с? — продолжал отец.— Вижу, вижу, Митенька Козелков… Знаю, что вы неумолимо строги, господин Козелков, будущий помпадур… Ну, что делать? Что делать? Не взыщите!
— Дайте нам чаю, маме необходимо согреться,— распорядился Митя, обращаясь к Ироду. На слова отца он не обратил никакого внимания.
Вскоре подали самовар, сливки, масло и белый хлеб. Митя молча, с видимым аппетитом, принялся за чай. Барыня, не переставая говорить, растерянно хлопотала около самовара. Руки у ней дрожали и голос прерывался от подступавших слез, хотя говорила она все о веселых и безобидных вещах: о городских новостях, о каком-то Петре Степаныче, который у них был с визитом, о театре, о забавных приключениях в дороге. Псалтырин, казалось, впал в состояние отупения и не слушал. Когда руки его машинально протягивались к графину, у жены вырывалось подавленное восклицание, и она как-то вся опускалась, но, быстро овладев собой, опять начинала весело и беззаботно болтать.
Напившись чаю, Митя заявил, что пора ехать домой.
— Дни короткие, дорога плохая,— сказал он,— и так к вечеру едва поспеем домой.
Мать с укоризною взглянула на сына.
— Погоди, дружок, нельзя же так вдруг,— шепотом возразила она.
— Нечего тут миндальничать,— ответил он громко.
Она испуганно взглянула на мужа и с стремительною быстротой заговорила о чем-то постороннем.
— Маточка! — заговорил Псалтырин, точно пробуждаясь от сна.— К чему ты тараторишь? Как горох сыплешь… к чему?.. Зачем эта ложь? Что я, ребенок, что ли?.. Ты за мной приехала, так и говори: поедем, довольно безобразничать, а то ‘сюрприз’… Ох, боже мой!..
— Что же, поедем, голубчик!
— А вот не поеду!.. Ни за что!..
— Как не поедешь, Саша?
— Не поеду!
— Положим, ты поедешь, отец,— вмешался Митя, бледный, с блестящими от гнева глазами.
— Что-о?!
— Я тебе говорю, что ты поедешь.
— Ты говоришь?.. Что же, ты силой меня повезешь, а?
— Если понадобится, то и силой.
— Митя, Митя! — с ужасом заговорила мать.— Ради бога, ради создателя!..
Псалтырин поднялся на ноги и, сжав кулаки, весь затрясся от гнева.
Барыня бросилась к мужу и, обнимая его, говорила:
— Ради бога… Саша!.. Милый!.. Успокойся… Митя, уйди!
Но Митя не уходил и упорно смотрел на отца, гипнотизируя его взглядом.
— Уйди, уйди! — кричала ему мать.
— Мама, вспомни, что мы с тобой говорили.
— Уйди, уйди!
Между тем Псалтырин рвался из рук жены, размахивал руками и выкрикивал ругательства.
— Негодяй!.. Щенок!.. Как ты смеешь?.. Я тебя ненавижу, ненавижу!..— кричал он в исступлении.
Размахнувшись, он нечаянно ударил жену по лицу и, заметив, что она со стоном ухватилась руками за ушибленное место, сразу опомнился. С внезапною нежностью он обнял и ловко посадил ее на диван.
— Прости, милая,— говорил он, целуя ее руки.— Тебе больно?.. Ну, прости, прости… Ну, я свинья… Господи! Что это?
— Ничего, ничего, пустяки,— отвечала она сквозь слезы, счастливая, что он ее приласкал.
Мите были невыносимы эти ‘телячьи нежности’, и, насупившись, он отвернулся к окну.
— У тебя, маточка, все же доброе сердце, доброе сердце,— говорил Псалтырин расслабленным голосом, лаская жену.
— Поедем, голубчик,— говорила она.
— Поедем, поедем, мне все равно… все равно… Меня только этот возмущает… Митька. У-у, зелье!.. Ты меня извини, я выпью… должен выпить… необходимо…
— Не пей, Саша.
— Нет, нет… только одну, только одну… уж ты позволь…
Псалтырин выпил рюмку и хотел налить другую, как вдруг Митя взял графин со стола и переставил на окно, сказав: ‘Довольно!’
Барыня страшно побледнела, ожидая, что сейчас разыграется дикая сцена. Однако все обошлось неожиданно благополучно. Псалтырин как-то тупо посмотрел на рюмку, на переставленный графин, попытался что-то сказать, но вместо того махнул рукой.
— Ну, хорошо… Ну, довольно,— пробормотал он, откидываясь на диван.
Через полчаса Псалтырины сидели в экипаже.
— До свиданья, до свиданья,— кивая головой и приветливо улыбаясь сквозь слезы, говорила барыня Голубеву, который без шапки стоял подле экипажа и кланялся.
— До свиданья,— машинально повторял Псалтырин, также кивая головой и блуждая бессмысленным взглядом.
— Трогай! — скомандовал Митя.
Лошади дернули. От толчка голова Псалтырина мотнулась, как у новорожденного ребенка. Жена уложила его на подушку. Непролазная грязь, темносинее, хмурое небо, холодный, насквозь пронизанный сыростью ветер, мокрые заборы, мокрые крыши, черные стаи галок на колокольне, хмурые лица встречных мужиков и баб — все казалось проникнутым безнадежною тоской, скукой, хандрой. Когда проезжали мимо толпы мужиков, собравшихся около волостного правления, Псалтырин вдруг высунулся из экипажа и закричал: ‘Смотрите, православные, управляющего везут! Смотрите…’
Он не докончил фразы, потому что сильным ударом в грудь был отброшен назад, вглубь экипажа. Ударившись затылком о твердый остов повозки, он смотрел на сына помутившимся взором, в котором отразился такой чисто животный испуг, что Мите стало совестно и неловко. Барыня переполошилась, заохала, но, взглянув на кучера, опять сделала вид, что ничего особенного не произошло, и поспешила замять происшедшую неприятность разговором.
Так они ехали довольно долго. Псалтырин молчал и, казалось, о чем-то думал. Барыня поболтала и, наконец, умолкла. Митя, нахмуренный и строгий, сидел как истукан. Перед глазами расстилались желтые поля и зеленеющие полосы озими, мимо быстро мелькали обнаженные деревья и кусты. Повозка стала тихо спускаться с горы. Вдруг проглянуло солнце и яркими потоками света залило дорогу, грязные лужи, деревья, поля и синеющую впереди даль. Картина изменилась в одно мгновение, вся окрестность словно очнулась от сна, внезапно приняв веселый, смеющийся, радостный вид.
— Ах, солнышко, солнышко! Боже мой! Солнышко! — пронзительным и детски-радостным голосом воскликнул Псалтырин, простирая руки, и, упав головой на подушку, всхлипывая, зарыдал, как дитя.
Между тем солнце скрылось, и кругом опять все потускнело, приняв прежний уныло-безотрадный, нахмуренный облик.

ПРИМЕЧАНИЯ

А. ПОГОРЕЛОВ (А. С. СИГОВ)

А. Погорелов — литературный псевдоним Алексея Сергеевича Сигова, талантливого писателя-уральца, печатавшегося в столичных журналах 90—900-х годов.
А. С. Сигов родился 10 февраля 1860 года в Перми. Отец его был крепостным Всеволожских, владевших несколькими заводами на Каме, и работал конторщиком, а затем правителем дел в Майкорском заводоуправлении.
Детство писатель провел в захолустных заводских поселках и в Красноуфимске, где отец его занимал должность мелкого служащего уездного земства. Десяти лет А. С. Сигов начал учиться во втором классе городской школы, а в 1875 году перешел во вновь открытое Красноуфимское реальное училище, с 1878 года писатель продолжал образование в Пермском реальном училище. Здесь он не только содержал себя, давая уроки ученикам младших классов, но и помогал семье.
Мировоззрение будущего писателя складывается под воздействием раннего народничества. Захваченный стремлением к освобождению народа, он едет в Петербург — центр общественного движения 70-х годов. А. С. Сигов учится в институте гражданских инженеров после разгрома правительством революционной организации народников, в условиях жестокой политической реакции. Несмотря на это, он устанавливает связи с остатками партии ‘Народной воли’, в частности, с известным поэтом П. Ф. Якубовичем-Мельшиным, и ведет революционную работу среди студенчества.
В 1883 году А. С. Сигов уехал из Петербурга, спасаясь от полицейского преследования, и поступил на работу техником в городе Балахне Нижегородской губернии. В декабре того же года он был арестован и заключен в знаменитой Пугачевской башне в Нижнем Новгороде. Здесь он провел 8 месяцев. Из-за отсутствия улик дело его было прекращено, репрессии ограничились высылкой на родину под надзор полиции.
В 1885 году Сигов работает техником по распланировке селений при Красноуфимской уездной управе, а затем переходит на должность заведующего таким же отделом в Пермском губернском земстве.
Двадцатилетняя работа в земстве, связанная с постоянными разъездами по деревням и заводам Урала, дала А. С. Сигову большой материал для его литературного творчества. Писатель часто выступал защитником рабочих и крестьян Урала в, их земельных спорах с заводоуправлениями и пользовался популярностью как ходатай по делам бедняков.
Творческая деятельность А. С. Сигова началась в 1885 году, когда в журнале ‘Русская мысль’, где печатались А. П. Чехов и молодой А. М. Горький, был опубликован первый его рассказ ‘Мрак’. В 1897 году в том же журнале напечатан рассказ ‘Среди ночи’.
С 1899 года А. Погорелое публикует свои произведения в народническом журнале ‘Русское богатство’. У него устанавливаются дружеские связи с В. Г. Короленко, занимавшим в журнале более прогрессивную демократическую позицию, чем другие руководители ‘Русского богатства’. В этом журнале писатель помещает большой роман ‘Перед грозой’, отмеченный В. Г. Короленко в статье ‘О сложности жизни’. Далее следуют повесть ‘Омут’ (1900), рассказы и очерки ‘Мохов’ (1901), ‘Впотьмах’ (1902), ‘Аликаев камень’, ‘Тишина’ (1905), ‘Мать’ (1906).
В 1900 году рассказ ‘Мрак’ и роман ‘Перед грозой’ были выпущены отдельной книгой в издании С. Дороватовского и А. Чарушникова.
В 1905 году А. С. Сигов переехал в Петербург, рассчитывая закрепить литературные связи. Служба в уральском земстве стала невыносимой, так как радикальные элементы в нем преследовались. В столице писатель, чтобы прокормить семью, вынужден поступить на службу в тарифный отдел Акционерных страховых обществ.
Отрыв от уральской действительности, которая давала материал для творчества, перегруженность на службе, новизна исторической обстановки, в которой писатель не мог разобраться,— все это привело к тому, что творческая деятельность его после революции 1905 года прекратилась.
Великую Октябрьскую социалистическую революцию А. Погорелов встретил совсем больным. Он умер от рака легкого 19 января 1920 года в Ставрополе.
В 1917 году издательство ‘Задруги’ предприняло выпуск собрания его сочинений. Первый том был отпечатан в типографии Московского Совета солдатских депутатов. Последующие тома не вышли.

* * *

В литературе 90-х годов, когда в нее вошел А. Погорелов, крепло реалистическое искусство, ведущее борьбу с декадентством. Усиление лучших традиций великой русской литературы было определено переходом страны к новому этапу революционного освободительного движения, выдвинувшему социалистический пролетариат в качестве главной исторической силы.
А. Погорелов с первых же шагов выступает как писатель-реалист. Он чужд того натурализма, к которому скатывалась в этот период либерально-народническая беллетристика.
Хотя некоторые идеи народничества, близкие автору, иной раз мешали остроте его зрения и снижали силу и яркость изображения ‘м действительности, однако реалистический художественный метод, верность боевым, общественным традициям предшественников, живое внимание к жизни определили те достижения А. Погорелова, которые позволили ему занять место среди демократических писателей эпохи. Ему оказалась недоступной революционная теория марксизма, он не понял исторической роли пролетариата. И все же его резкая критика социально-политических порядков, основанная на глубоком знании жизни многих классов общества, вливалась в общий решительный протест демократии против самодержавия и капитала в период нарастания революции 1905 года.
Его внимание привлекали значительные, исторически важные процессы жизни. Он пытливо анализировал развитие социально-экономической действительности, стараясь понять, что же она несет человеку, как этот человек живет и может ли он так жить.
В сравнительно небольшом литературном наследии писателя отчетливо выделяется несколько основных тем, действительно важных для периода 1895—1905 годов. Одной из главных тем, в разработке которой А. Погорелов продолжает Мамина-Сибиряка, была тема развития русского капитализма. Он разрабатывает ее в романе ‘Перед грозой’, очерке ‘Мохов’ в одно время с Куприным, выступившим в 1896 году с повестью ‘Молох’.
Значительное внимание А. Погорелов уделяет разоблачению самодержавно-полицейского произвола и политической реакции, что также характерно для многих его современников.
Обе эти темы были тесно связаны с темой народа и интеллигенции. Особенно волновал Погорелова вопрос об интеллигенции. Он настойчиво пытался осмыслить ее положение в современном ему обществе, определить ее гражданскую ценность.
Еще в 1897 году писатель выступил с программным рассказом ‘Среди ночи’. Самое заглавие его символично. Русская интеллигенция, о которой идет речь, живет в мрачное для нее время, когда кругом ночная тьма. Аллегоричен и заключительный пейзаж — рассвет, разгоняющий мрак ночи.
Во многих произведениях Погорелов обнажает несостоятельность народнических представлений о ведущей роли интеллигенции в истории. Об этом говорят объективные картины, написанные Погореловым. Сам писатель, несомненно, рассматривал свои произведения как призывающие к идейному и нравственному обновлению ‘культурного слоя’.
В композиции произведений Погорелова организующими сюжет чаще всего являются образы интеллигентов. Но писатель при этом привлекает большой материал о бытэ народа и социально-экономических явлениях жизни России. Иной раз этот материал настолько разрастается, что в рассказе легко обнаруживается художественный просчет: композиция произведения становится рыхлой, различные темы оказываются связанными лишь в той мере, в какой жизнь народа в сложных условиях буржуазных отношений служит предметом размышлений интеллигента, определяет его мечтания.
Погорелов рисует заводскую уральскую интеллигенцию на новом этапе исторического развития. Когда-то в произведениях Кирпищиковой был показан процесс формирования демократической интеллигенции, связанной с народом и по происхождению и по бесправному положению. Кирпищикова раскрывала гуманность этих людей и, не преувеличивая их значения в общественном развитии, создавала образы народной интеллигенции Урала.
В творчестве Погорелова мы встречаемся с потомками интеллигентов 60-х годов. Произошли громадные изменения. Эти люди стали одним из звеньев цепи, сковывающей народ. Их деятельность антигуманна. А от своих отцов они унаследовали мысли о народе, которые ни к чему не обязывают и никуда не ведут, лишь изредка заставляя ‘болеть их совесть’.
В рассказе ‘Мрак’ (1895) инженер Псалтырин, управляющий заводским округом, чувствует раздвоение между ‘идеалами’ и настоящей его жизнью. Он сам в минуты самоанализа говорит: ‘Везде одно и то же: грабеж, насилие, без стыда, без совести, без малейшей жалости к человеку… Я тоже ведь честный человек потому только, что, живя, как тунеядец и паразит, не украл ни одной копейки с грубостью и наглостью мелкого вора’. Связанность буржуазного интеллигента практикой капиталистической эксплуатации, обусловленность его действий не идеальными представлениями о ‘разумной норме’, а местом в обществе, раздираемом противоречиями, нарисована в рассказе с незаурядной художественной силой. Этот человек хоть изредка еще чувствует угрызения ‘больной совести’.
В романе ‘Перед грозой’ дается другой вариант такого интеллигента. Земский агроном, либерал Толмачев, проделывает эволюцию от защиты ‘справедливости, добра, народных интересов’ к прямому предательству, озлоблению против народа. Он становится земским начальником горнозаводского округа и послушным орудием в руках управляющего. Такое классовое самоопределение буржуазной интеллигенции — живо схваченное писателем явление самой действительности. Но вместе с тем А. Погорелов, очевидно, придает этому слишком большое значение. Его это возмущает, он старается понять сам процесс превращения ‘честного’ интеллигента в бесчестного помощника тех, кто угнетает народ. Он растягивает заурядную историю на целый роман. Личность же героя ничтожна, его помыслы и действия мелки.
Положительный образ интеллигента Чагина, сохранившего свою оппозиционность по отношению к капиталистическому хищничеству и самодержавию,— не удался Погорелову.
Марксист Салмин, в том же романе, обрисован как энергичный, знающий, целеустремленный человек. Но писатель, не понимавший марксизма, приписал ему циническое отсутствие заботы о нуждах рабочих, деятельность лишь во имя отдаленных целей.
В романе встречаются яркие эпизодические образы: крупный буржуа Смолин, деревенские ходоки, губернатор. Особенно живо воспроизведены сцены заводской жизни, в которой автор замечает новое — стремление к смелому, самостоятельному решению рабочими вопросов жизни.
В рассказе ‘Аликаев камень’, напечатанном в 1905 году, Погорелов изображает интеллигента инженера Конюхова как человека, вполне осознающего враждебность народу и лишь маскирующего свое лицо лживыми разговорами о единстве интересов мастеровых и заводчиков. Это исторически было верно. Растущая сила рабочего класса вызывала к жизни такие теории, рассчитанные на то, чтобы ослабить его движение.
Интеллигент Кленовский, ‘помогающий народу’, совершает предательство, спасая собственную жизнь, а затем становится прокурором. В качестве положительного героя выведен слабовольный, уставший, бездействующий Светлицын. Притом в этом образе нет ни последовательности, ни логики: человек, не имеющий в начале рассказа почти никаких убеждений, в конце становится чуть ли не единственным носителем идейности и порядочности. Правда, в рассказе есть еще одно эпизодическое лицо, в котором намечен тип новой марксистской интеллигенции, последовательно отстаивающей народные интересы. Это образ Кати, погибшей в ссылке. Но этот образ не играет почти никакой роли в сюжете рассказа.
После революции 1905 года А. Погорелов делает попытку нарисовать образ революционера в рассказе ‘Мать’. Но идейно-политическое содержание деятельности сына-революционера почти не раскрыто. Писателя здесь интересует мать, ее самоотверженная любовь к сыну и к правде, во имя чего она благословляет его на подвиг и на гибель. Неопределенность революционного подвига, представление о неизбежности гибели лучших накладывает на рассказ отпечаток эскизности, недосказанности, неполноты мысли, объясняющейся недостаточно ясным пониманием новой пролетарской революционности. В этом рассказе есть правда жизни, но отсутствует глубокое понимание содержания исторического процесса.
Для писателя Погорелова характерно стремление нарисовать широкую картину экономического и политического положения народа в условиях буржуазного общества.
Рабочие и крестьяне Урала ограблены и ежечасно ограбляются сворой хищников, связанных общими интересами и круговой порукой. В рассказе ‘Мрак’ решение вопроса о выделении погорельцам леса на постройку новых домов оказывается страшно сложным, так как на народном несчастье хотят нажиться и смотритель завода Голубев, и старшина, а управляющий заводом инженер Псалтырин целиком находится в их руках.
В романе ‘Перед грозой’ раскрывается механизм двойной эксплуатации уральских мастеровых. Они получают ничтожную плату и, кроме того, их обсчитывают, продают им материалы втридорога, они опутаны сетью заводской тайной полиции. Потрясающие картины разорения обезземеливаемых заводских крестьян нарисованы Погореловым в рассказе ‘Впотьмах’. Рассказ ‘В глуши’ раскрывает картину бесконечного угнетения деревни кулаком.
Все эти картины, как сказано, не составляют композиционного центра произведений. Это связано с тем, что народ чаще всего выступает в качестве объекта авторского сострадания. Однако в ряде рассказов Погорелов показывает рост возмущения рабочих и формы коллективного, энергичного отпора хозяевам. В рассказе ‘Впотьмах’ — это осада рабочими дома управляющего. В романе ‘Перед грозой’ заводские мастеровые выносят на сходе решение убрать управляющего. Они торжественно вывозят ненавистного администратора на тройке разномастных кляч с шутовски наряженным кучером. В ‘Аликаевом камне’ рабочие энергично расправляются с заводской администрацией, которая при помощи полиции арестовала было представителей, выделенных коллективом для переговоров.
А. Погорелов показывает организованные коллективные действия рабочих, но он не видит в рабочем классе силы, способной к исторической борьбе против капитализма, силы, которая сметет строй порабощения. Народнические идеи препятствуют ему видеть это.
Погорелов в своих произведениях рассказывает читателям о том историческом периоде, когда русская буржуазия утверждала себя не только экономически, но и в качестве политической реакционной силы.
Художественно законченный образ кулака-мироеда, превращающегося в крупного капиталистического дельца, писатель нарисовал в очерке ‘Мохов’. Все махинации этого дельца находят юридическое и нравственное оправдание со стороны интеллигентов, пресмыкающихся перед его богатством.
Новый тип буржуа раскрывается Погореловым и в большой повести ‘Омут’. Купец Бутылин всю жизнь подчинил целям наживы. Это стремление привело к распаду семьи. Его сын оказался босяком, опустившимся человеком, совершенно чуждым интересам отца. В повести герой показан в момент, когда по ряду обстоятельств он, подобно горьковскому Фоме Гордееву, начинает критически воспринимать окружающую действительность. Это дает возможность писателю создать глубоко типические картины жизни буржуазного общества, жизни страшной, гнусной и мерзкой. Погорелов, конечно, не считает, что купец-самодур способен переродиться. Нетипическая, исключительная ситуация используется писателем для острого критического анализа исторически значительных процессов жизни, хотя критика действительности ведется и не с позиций передового революционного класса.
При наличии ярких черт действительности, выраженных в художественных образах, повесть оказалась несовершенной в композиционном отношении. Писатель не смог отобрать материал, так как четкая идейная задача, соответствующая историческим потребностям, у него отсутствовала.
Сатирические картины политической реакции, губительной для народа, рисуются Погореловым в рассказе ‘Тишина’.
Талант Погорелова был незаурядным. Он умел видеть людей в связи с большими явлениями социально-политической жизни. Он хорошо воспроизводил разнообразные психологические состояния героев и создавал индивидуализированные портреты, запоминающиеся, выражающие суть характера. Он неплохо владел художественным словом. Тематика его произведений была актуальной. Но Погорелов постоянно испытывал давление не изжитых до конца народнических идей. Это ограничивало его возможности, приводило к известной недоговоренности, композиционной рыхлости его произведений, нечеткости самих художественных образов. Тем не менее писатель-реалист явно не мог целиком подчиниться фальшивым доктринам. Живая жизнь была сильнее. Критика Погореловым капитализма, самодержавия, буржуазной интеллигенции помогала пониманию истинного направления исторического развития и помогает современному советскому читателю, сравнивая прошлое и настоящее, с особым чувством гордости за свою страну ощутить совершенство новой, социалистической эпохи.

МРАК

Рассказ первоначально опубликован в журнале ‘Русская мысль’, 1895, No 12. Печатается по изданию: А. Погорелов ‘Мрак’ и ‘Перед грозой’, (из жизни Приуралья). Изд. С. Дороватовского в А. Чарушникова. М. 1900.
Стр. 7 Кричная фабрика — цех на старом уральском заводе, где горячей ковкой под водяными молотами из чугуна получали железо.
Стр. 8 Сохранная казна — банковское учреждение (народн.)
Стр. 17 Штоф — старая мера жидкостей, 1/10 ведра, то есть около 1,2 литра.
Стр. 33. судить с кондачка —судить легкомысленно, не имея оснований.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека