Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. В двух томах. Том второй
Свердловское книжное издательство, 1956
I
Было тусклое, дождливое осеннее утро. В господском доме Верх-Камышинского завода с покосившимися полами, обвалившеюся штукатуркой лепных потолков, с голыми, ободранными стенами, на которых блестело кое-где золото некогда дорогих обоев, угрюмо ходил из конца в конец по длинному ряду комнат управляющий Камышинскими заводами горный инженер Псалтырин. Он был мрачен, как туча, и нервно крутил свои тощие тараканьи усы. Что-то чрезвычайно скорбное, страдальческое ютилось в резких складках его измученного лица и в больших серых глазах, упорно смотревших, но ничего не видевших перед собою. Иногда он подходил к окну и, заложив за спину руки, долго стоял, не двигаясь и почти не сознавая окружающего.
Дождь монотонно отбивал беспрерывную дробь, и водяные струйки, как бесконечные слезы, торопливо сбегали вниз по стеклу, перегоняя друг друга. Из окна сквозь серую мглу смутно виднелась заводская площадь и раскиданные по ней безобразные развалины заводских строений: кричная фабрика с рухнувшею внутрь корпуса крышей, развалившаяся и размытая дождем доменная печь, покачнувшееся набок здание бывшей заводской конторы с зияющими окнами без рам, голые черные остовы истлевших заводских сараев. Правее тускло мерцала поверхность обмелевшего пруда, дальше, за ним, мерещились неясные, едва заметные очертания гор.
Камышинские заводы давным-давно бездействовали (производительность их умерла вместе с крепостным правом) и представляли собою печальное зрелище. Заводские строения, потеряв всякую ценность, превратились в груды развалин, громадные пруды обмелели, рудниковые шахты засыпались землей и обросли лесом, навсегда умолк перекрестный стук кричных молотов, грохот машин и могучие вздохи доменных печей. Всех заводов было пять, и весь Камышинский горный округ с сотнями тысяч десятин земли раскинулся на три уезда губернии. Это громадное имение с тысячами крепостных рабочих принадлежало когда-то большому барину, жившему постоянно в Петербурге и за границей, потом за миллионные долги сохранной казне было взято в казенное управление. Для казны заводы оказались, однако, сущею обузой, от которой она тщетно старалась отделаться. Из года в год заводы продавались с торгов, но охотников купить их не находилось. Между тем казна не только не получала с заводов никаких дивидендов, но ежегодно несла убытки, достигавшие в последнее время, даже для казны, весьма значительной цифры. Доходы от продажи леса и сдачи в аренду оброчных статей были настолько ничтожны, что далеко не окупали земских налогов и расходов по управлению. Впрочем, несмотря на невероятно низкую оценку камышинских земель для обложения (леса, например, были оценены по 1 рублю десятина), земские налоги не платились заводами с основания земства, и в результате образовалась колоссальная недоимка в сотни тысяч рублей. Все усилия губернского и уездных земств к взысканию недоимки не привели ни к чему. Поэтому земство так же, как и казна, было заинтересовано в скорейшей продаже камышинских имений. Не раз возбуждались ходатайства о продаже их по частям, небольшими участками, основываясь на выгодности такого способа для казны, для земства и для местного населения, но все ходатайства не имели успеха: казна непременно хотела продать заводы в одни руки. Между тем вероятность такой продажи все уменьшалась, потому что земская недоимка, с каковой суммы назначались торги, возрастала, а ценность заводов быстро падала. Не предвиделось конца этой сказке о белом бычке, между тем заводы влачили жалкое существование. Постоянное безденежье давно стало хроническим недугом заводоуправления. Служащие, начиная с заводских смотрителей и кончая лесными сторожами, не получали жалованья по нескольку месяцев, иногда по нескольку лет. Естественно, они превратились в хищную шайку грабителей. Расхищались последние остатки заводского имущества, безжалостно истреблялись леса, громадные пруды превращались в грязные лужи от порчи плотин, все шло к одному концу — к разорению и гибели.
Псалтырин считался, однако, честнейшим человеком. И действительно, он не участвовал в расхищении, хотя в то же время не принимал никаких мер к искоренению этого зла. Решив, что другие порядки невозможны, он давно на все махнул рукой: как идет, так и иди, лишь бы с формальной стороны, на бумаге, все обстояло благополучно. Временами он проклинал свое положение, свое бессилие, нелепые казенные порядки, неподатливость горного начальства, своих подчиненных, нагло расхищавших казенное добро, но дальше речей, полных желчи и раздражения, не шел. В сущности он уже давно ко всему привык, пригляделся, обленился и постепенно опускался все ниже и ниже.
Жил Псалтырин в губернском городе, в заводах же бывал лишь наездом, по нескольку раз в год, и часто совершенно не знал, что там творится.
На этот раз он прибыл в Верх-Камышинский завод по причине одного не особенно значительного обстоятельства, жил здесь уже целую неделю, изнемогал от бездействия и скуки, брюзжал, наводя тоску на всех служащих, и никак не мог придти к тому или другому решению. А дело было вот в чем. Три месяца тому назад в заводе произошел крупный пожар: сгорело 256 крестьянских дворов. Земство ходатайствовало перед казной о бесплатном отпуске из заводской дачи по сту дерев на каждого погорельца. Ходатайство было уважено, причем указание места для вырубки предоставлено было усмотрению горного начальника, горный начальник предоставил это Псалтырину, а последний в свою очередь заводскому смотрителю Голубеву. Голубев назначил Соболевское урочище в тридцати верстах от селения, совершенно недоступное для вывозки леса. Погорельцы через ходоков жаловались управляющему. Псалтырин, выслушав ходоков, раскипятился и обещал лично разобрать дело на месте. Приехав в завод, он, однако, сразу почувствовал совершенную невозможность придти к правильному и справедливому решению: дачи он совсем не знал и боялся быть обманутым, с одной стороны, мужиками, с другой — смотрителем завода Голубевым. Несколько дней велись скучные и бестолковые разговоры с погорельцами, которые толпами ходили в господский дом и все говорили одно и то же: ‘будьте добры, сделайте божескую милость, заставьте за себя вечно бога молить’, плакали, кланялись в ноги, бранили смотрителя и превозносили добродетели Псалтырина, наконец, стали грозить жалобой исправнику, губернатору и ‘вышнему правительству’. Псалтырин брезгливо и недоверчиво относился к причитанию мужиков о бедности и нужде, тем более, что между ними действительно были и такие, которые не нуждались в пособии, и соображал, что если дозволить им, как они просили, вырубку из Сухого лога, то они непременно заберутся и в Епанчин бор, а Епанчин бор он берег пуще глаза и всегда, подъезжая к заводу, издали любовался им. Он не знал, что Епанчин бор давно уже вырублен, и осталась в целости одна лишь опушка со стороны большой дороги. С другой стороны, он был убежден, что если отказать мужикам и отвести Соболевское урочище, по указанию смотрителя, то вырубка все равно будет произведена не там, а в ближайших местах, может быть, в том же Епанчином бору, с ведома и разрешения Голубева, который, как он узнал стороной, уже и цену назначил — по 20 рублей с двора за право рубить где угодно и сколько угодно.
Находясь в таком безвыходном положении, Псалтырин прикидывал так и этак, говорил и советовался со всеми: с волостным писарем, старшиной, с мужиками, с самим Голубевым. Последний, впрочем, на все был согласен и даже, к удивлению Псалтырина, советовал удовлетворить мужиков.
— Да ведь тогда они весь Епанчин бор вырубят!— возражал ему Псалтырин.
— Уж это как есть,— вяло и равнодушно соглашался Голубев.
— Что как есть?
— Вырубят.
— Так что же ты толкуешь — Сухой лог?
— Можно уберегчи.
— Что?
— Можно стражу поставить в бору. Не хитрость уберечь эко место.
Псалтырин пристально смотрел на Голубева с намерением угадать его сокровенные мысли, но лицо последнего ничего не выражало.
‘Он, кажется, не сомневается, мерзавец, что все выйдет по его желанию,— думал Псалтырин: — А вот отведу Сухой лог, нарочно Сухой лог отведу’. И говорил вслух:
— Ну что ж, отводи Сухой лог.
— Слушаю-с,— отвечал Голубев и безжизненною походкой удалялся из комнаты.
Но через час Псалтырин отменял свое решение. Как только он оставался один, в его голове оказывалось столько аргументов против Сухого лога, что он звонил, звал Голубева и говорил ему: ‘Погоди, я еще подумаю’.
Наконец, утомившись всею этою бестолковщиной и собственною своею нерешительностью и придя в сквернейшее состояние духа, Псалтырин распорядился не пускать к себе мужиков. Мужики целыми часами стояли без шапок у ворот, мокли на дожде и все-таки давали о себе знать, посылая к управляющему в качестве представителей и ходатаев старшину, старосту, писаря или кого-нибудь из влиятельных обывателей.
II
Дождевые струйки тоскливо одна за другой ползли по стеклу. Псалтырину казалось, что и мысли его, такие же скучные, бесцветные и однообразные, вяло ползут беспорядочною вереницей. А в сердце гнездилась тоска, ноющая, как зубная боль.
Заслышав осторожные шаги в коридоре, Псалтырин вздрогнул и быстро отошел от окна к столу, несколько раз провел руками по лицу, стараясь стереть с него скорбное выражение, и, что-то насвистывая, стал перелистывать бумаги с притворно-деловым видом.
В дверях показался Голубев, или Ирод, как его называл Псалтырин, и почтительно вытянулся, дожидаясь, когда его заметит управляющий. Тот, не поворачивая головы, как человек, не желающий отрываться от занятий, спросил:
— Чего тебе?
— Старшина пришел.
— Ну?
— Просится к вам.
— Пусть войдет.
— Айда! — сказал Ирод, обернувшись назад. Вошел старшина, солидный и благообразный мужчина лет сорока пяти, в длинном сюртуке, с знаком на груди. Помолившись на иконы, он низко поклонился, тряхнул головой и, переступив с ноги на ногу, откашлялся. Псалтырин с веселым, почти беззаботным видом шутливо обратился к нему:
— Тихону Иванычу! Его степенству! Здравствуй, здравствуй!
Старшина еще раз поклонился.
— Как ваше драгоценное?
— Слава богу, живем помаленьку.
— Ну, что скажешь? Голубев, подай стул.
Голубев подал стул. Старшина покосился на него, но не сел.
— Садись.
— Не беспокойтесь.
— Садись, садись.
Старшина крякнул, переставил стул ближе к двери, раздвинул фалды сюртука и осторожно присел на край стула.
— Ну, что скажешь?
— Да что, все насчет того же.
— Насчет чего?
— Насчет тех делов.
— Каких делов?
— Насчет, то есть… извините… насчет лесу.
— Что же насчет лесу?
— Желают охлопотать у вашей милости… народишко… Плачутся — главная статья… Жалость смотреть!.. Сделайте божескую милость, будьте настолько добры!
При этом старшина встал и низко поклонился.
— Скорбь — вот главная причина,— продолжал он:— Сами подумайте — эдакое господнее наказание!..
— Скорбь? Какое пристрастие к жалким словам!.. Скорбь!..
— Сделайте божескую милость! Строиться как теперь надо, время идет. По чужим дворам таскаются, по три, по четыре семьи жмутся в одной избе,— жалость смотреть, а не то ли что…
— Ну, ладно: таскаются, скорбь. Так я-то что же?
— Просят бедность ихнюю пожалеть.
— Ну, жалею и скорбь вашу разделяю. Понимаешь,— жалею, скорблю?
— Конечно… за это благодарим.
— Ну, а дальше что?
— Будьте милостивы до конца, прикажите насчет леску.
— Вам было сказано: рубите, возите, стройтесь на даровщину, грабьте казну с разрешения высшего начальства.
— Так-то так, только ежели с Соболевского, так это что ж? Все одно что ничего. Единого бревна не вывезут: нет туда летом проезду.
Псалтырин пожал плечами.
— Посмотрели бы вы,— продолжал старшина,— как люди живут: кто в бане, кто в амбаре, кто в шалашике из досок, так ведь это — боже ты мой!.. Да с малыми-то ребятишками на холоду, под дождем. Питаются Христовым именем. Ни дела, ни работы,— вся душа изболела. Ведь это надо посмотреть.
Искренние нотки в речи старшины раздражали Псалтырина. ‘Мерзавец, как заливается,— думал он,— а сам первый мироед’.
— Бабы-то совсем изошли слезами,— продолжал старшина,— мужики сами не свои, ходят как оглашенные.
— Захаров, небось, тоже слезами изошел! Мужик бедный: тысяч двадцать в банке лежит.
— Не о Захарове речь, не за него прошу.
— Нет, уж ты меня извини, Тихон Иваныч, не верю я твоим жалким словам, вовсе не такой ты жалостливый человек, каким прикидываешься. А кто тому же Захарову выдал пособие, не ты ли? Добрые люди собрали по подписке для нищих погорельцев, а ты что сделал? Кому ты эти деньги роздал? Разделил по дворам, а у Захарова четыре дома, так ты сколько ему отвалил? Беднякам полтинники да четвертаки, а Захарову рубли? Выдал Смирнову, выдал Ситникову, Живодерову, Волокитину, которые тысячными делами ворочают. А? Правду ли я говорю?
Старшина был ошеломлен таким неожиданным оборотом в разговоре. Он вдруг вспотел, беспокойно зашевелился на месте и виновато заморгал глазами.
— Что, не правду ли я говорю?
— Ах, господи, как тут судить! Просили, как и мы, говорят, погоревшие, и нас бог убил… чтоб безобидно всем… по-божьи. Мне что ж? Подумал, подумал я — ежели совесть позволяет, пусть берут.
— И тебе не стыдно? Пусть берут. Да ведь тебе, а никому другому была поручена раздача пособий нуждающимся? Понимаешь, нуждающимся? А ты кому роздал? Захаров нуждается? Живодеров нуждается? Эх, Тихон Иваныч, Тихон Иваныч! Ведь те деньги, что достались Захарову и другим, ты отнял у бедняков, у тех самых бедняков, что теперь голодные и холодные мыкаются без приюта. Как же ты их не пожалел? Как ты, такой жалостливый человек, милостыню, поданную бедным людям Христа ради, перехватил и отдал Захаровым и Живодеровым, которые сами, если б захотели, могли бы всех прокормить, а?
Старшина, красный и потный, ежился и без всякой нужды сморкался в платок. Псалтырин, взволнованный собственными словами, ходил по комнате.
— Берите, коли совесть не зазрит? Глупая, бессмысленная отговорка. Что тебе до их совести? Ты бы свою совесть спросил. Да и какая у них совесть? Воры, грабители, кровопийцы, у них совесть, где она? У них совести столько же, сколько вот у этого Ирода (Псалтырин кивнул головой в сторону Голубева). Посмотри на это деревянное лицо,— есть у него совесть? Он человека задушит, и совесть в нем не пробудится, потому что ее нет. Зверье! Да, впрочем, ты даже и этого не сказал, что, мол, коли совесть вам позволяет,— нет, ты говорил: надо и вам, потому и вы погоревшие, надо по-божьи, разделить по дворам — святое дело, вот что ты говорил. А тут ‘скорбь, смотреть невозможно’, жалостный вид на себя напустил. Эх, ты! А эти деньги? Ты думаешь, что богачи их жертвовали? Не беспокойся. Миллионер Сумов отвалил два рубля да Мотыгин — три, только и всего. Остальные все мелкота. Иной последний рублишко подписал. А ты этот рубль отдал Захарову, мерзавцу, грабителю, которого повесить мало.
— Дал маху, что говорить! — молвил старшина.
— Вот почему я не верю, чтоб ты хлопотал о бедняках. Нет, не о них ты хлопочешь, а все о тех же Захаровых, Ситниковых, Живодеровых.
— Ну, уж это…
— Погоди, погоди. Во-первых, получить даром сто дерев — не баранья рожа, но не в этом дело. Захарову надо не сто, а тысячу. Где он их возьмет? Надо купить, а тут он получит их даром. Несчастные мужички, которые теперь с горя голову потеряли и потому развевают грусть-тоску по кабакам, получат по сотне дерев для себя, а повезут к Захарову, Захаров им только за перевозку заплатит. 250 дворов, по сотне — 25 тысяч дерев, а вывезут втрое больше — уж это верно, и все Захарову, Ситникову, Смирнову, Живодерову, а беднякам лишь так, кое-что, крохи перепадут. Ты думаешь, я не знаю ваших порядков? Очень хорошо знаю. Пошел бы ты просить да кланяться, да жалкие слова говорить за голытьбу — как же! Они тебя, может быть, и просили, да ты на них наплевал. Нет, не для них ты пришел сюда. Говори прямо: Захаров да Живодеров послали тебя? Они тебе сказали: ступай, сходи к старому выжиге, что как волк на сене сидит — ни себе, ни людям, попроси хорошенько, не пожалеет ли голытьбу? Не так ли?
Старшина косил глаза и тяжело дышал.
— Ну, по совести: просил тебя Захаров?
— Просить-то просил, скажем, да только что…— начал было старшина, но Псалтырин не дал ему договорить.
— Ну вот! Ну вот! Я так и знал! — вскричал он торжествующе и затем прибавил тоном глубокой укоризны: — Эх, вы, люди, люди.
Старшина не пытался более возражать. Наступило продолжительное молчание. Псалтырин, как маятник, ходил из угла в угол. Старшина несколько раз откашливался, как бы сбираясь начать говорить, но ограничивался тем, что встряхивал головой и вздыхал. Голубев точно прирос к месту и бессмысленно хлопал глазами: казалось, он не слыхал ни одного слова и стоял тут только потому, что ему не разрешали уйти.
— Ну, надо это дело покончить! — наконец, проговорил Псалтырин, сморщившись, как от зубной боли.— Не нравится вам Соболевское урочище, выбирайте другое. Ну вот, например… Ирод, дай карту.
Голубев, как тень, неслышно отделился от стены, подошел к шкафу, достал громадной величины план дачи и развернул его на полу.
— Ну вот, вся дача перед тобой, как на ладони,— говорил Псалтырин,— отводи места, выбирай любое,— полная тебе воля. Ну, что же ты?
Старшина глядел на план и молчал.
— У Черного камня,— продолжал Псалтырин,— вот здесь, смотри: ты знаешь это место,— не возьмете, скажете: далеко, дорог нет, да я и сам вас туда не пущу… У Бобылька вырублено, на Сосновке выгорело, по берегу Тунтора ни одного бревна не найдешь,— все начисто разворовано, при благосклонном содействии заводского смотрителя. Не так ли, Ирод?
— По Тунтору лесу быть не должно, так точно.
— А куда он делся?
— Вырубили-с.
— Кто вырубил?
— Вам хорошо известно. Я всегда докладывал своевременно.
— Докладывал, своевременно! Действительно, докладывал, только не своевременно. Боже мой, самовольные порубки в 20, в 30, в 100 тысяч дерев, неизвестно кем учиненные! Чудеса! Строили барки, плотили плоты, работали сотни рабочих, и обо всем этом только тогда стало известно, когда барки и плоты уплыли, рабочие разбрелись по домам и всякие следы исчезли, кроме пней да голого места. О, господи! Как земля тебя носит, Ирод? Ну, хорошо. Дальше. Черная речка — тоже для вас не годится. Где же?
Старшина думал, что можно бы указать Ванькину гарь, Медвежий лог и тому подобное, однако молчал и тоскливо смотрел на ярко раскрашенную карту дачи. Молчание его начинало производить странное действие на Псалтырина: мысли его невольно возвращались к Сухому логу, о котором просили мужики, и ему стало казаться, что нет решительно никаких оснований отказывать в их просьбе и что все доводы за отказ лишены всякого смысла. Впрочем, если б старшина не молчал, а настаивал, Псалтырин нашел бы опять тысячу возражений.
— Ну, что же ты молчишь?
— Воля ваша.
— Ну, однако?
— Да что… как хотите, так и делайте.
— Странный ты человек, Тихон Иваныч! Ну, а ты как думаешь, Ирод? — обратился Псалтырин к Голубеву:— Можно им Сухой лог отвести?
— Отчего нельзя? Можно.
— Да ведь сам же ты говорил, что они тогда весь Епанчин бор перепортят?
— Можно сторожей для охраны поставить.
— Сторожей, сторожей. Это мошенников-то, воров, негодяев? За штоф сами себя продадут. Будут пьянствовать, безобразничать, обирать мужиков — вот и все. Уж именно приставить козла караулить капусту.
— Как угодно. Мое дело сторона.
— Будто бы? А, говорят, кто-то уж и цену объявил по 20 рублей со двора, а?
Голубев чуть-чуть покраснел и несколько глухо проговорил:
— Какую цену?
— За право вырубки леса из ближайших мест, а?
— Не знаю-с.
— Не слыхал?
— Не слыхал-с.
— А ты не слышал, Тихон Иваныч?
— Насчет чего-с?
— Насчет того, что кто-то с погорельцев просил по двадцати рублей за вырубку леса?
— Не знаю-с… не слыхал-с. Кто бы это? Не знаю-с.
— Так, так. Не слыхал, не видал, знать не знаю, ведать не ведаю. Ох-хо-хо! Да, да.
Псалтырин опять сморщился, как от физической боли, и замолчал.
— Так вот что, Тихон Иваныч,— сказал он, наконец, точно пробуждаясь от сна:— ты подумай еще, посоветуйся, а подумаешь, приходи… ну, хоть завтра утром часов в десять. И я подумаю.
— Слушаю-с.
— Пока до свидания.
— Будьте здоровы.
— С богом!
Старшина и Голубев вышли на крыльцо.
— Эко погодье! — сказал старшина.
Голубев посмотрел на серое небо, на мокрые крыши и ничего не ответил.
— Что это, господи, измаял расспросами, — начал старшина,— докудова это?
— Прощайте,— лениво сказал Голубев и хотел идти.
— Погоди-кось, постой на минутку,— удержал его старшина.— Ты бы того… что ли… этого…
— Чего?
— Как-нибудь того бы, а? Какого лешего в самом деле.
— О чем ты?
— Да ты бы того… сбавил маленько, а?
— Чего сбавил?
— Ну вот! Ведь мы один на один. Ты бы по-божьи… по пяти рубликов, а? Чудесное бы дело!
— Десять, меньше ни копейки.
— Ну?
— Верно. Прощай.
— Да ты постой!
— Нечего стоять. До свиданья.
— Погоди-кось, постой, говорю!.. Пять бы.
— Некогда мне.
— Да ты погоди! Какого ляда. Больше шести не дадут.
— Дело ихнее.
— Ей-ей, не дадут, ни-ни.
— Я и не прошу.
— Знаю, что не просишь. Видишь, какая статья…
— И десять дадут, и двадцать дадут.
— Ни-ни, жаловаться хотят, вот, друг ты мой, какая оказия.
— Я не боюсь.
— Знаю, что не боишься. Только опять же прикажет управляющий Сухой лог отвести — вот и все. Тогда, брат, сам знаешь… А тут бы сегодня же и дело все порешили.
Голубев вдруг засмеялся сухим, деревянным смехом, причем кожа на его лице растянулась и сморщилась в какие-то странные и нелепые складки.
— Пускай отводит,— сказал он,— мне все равно. Не мытьем, так катаньем. Я их протоколами доеду.
Старшина в недоумении развел руками.
— Как же так, братец мой?
— А так.
— Ну, не знаю.
— А вот узнаете.
— Это ведь тоже, брат… как тебе сказать…
— Андрюшка в тюрьме отсидел?
— Ну, отсидел, это верно.
— А Пикараев? А Марчев? А за что? Не фордыбачь! Протокол, другой, третий — раз, два, три, и готово! ‘Я и в лесу не бывал’. Врешь — был. Вот что. Понял?
— Так-то так.
— Прощай.
— Нет, постой-кось. Погоди, говорю, слушай-ка. Вот что… видишь ли… ты бы поопасался маленько того.
— Чего поопасался?
— А того… такая штука, что разговоры идут нехорошие.
— Какие разговоры?
— Сам знаешь, какой у нас народ… самый отчаянный.
— Ну?
— Ну вот, и идут разговоры. Говорят: ‘Что Ионычу было, то и ему будет’. Это про тебя, значит.
Голубев побледнел: Ионыч был вальдмейстер, которого убили.
— Вот, братец ты мой,— продолжал старшина: — Тоже и с народом надо сноровку. Сам знаешь, какой у нас народ отчаянный, сущие разбойники, будь они прокляты, варнаки!
— Кто это говорил? — помолчав, спросил Голубев.
— Мало ли кто.
— Я подам явку.
— О чем?
— А вот что ты говорил.
— Перекрестись! Я тебе ничего не говорил. Ничего не слыхивал, знать не знаю, ведать не ведаю.
Голубев подумал и сказал:
— Восемь.
— Ни-ни!
— Как хотите.
— Пять рублей и по рукам.
— Семь.
— Нет, и не говори.
— Ну, черт с вами!
— По рукам?
— Ладно.
Голубев и старшина ударили по рукам и дружески распростились. Затем Голубев скрылся у себя во флигеле, а старшина, выйдя за ворота, зашагал под дождем через площадь.
III
На другой день утром Псалтырин проснулся разбитый и больной. Заснув лишь в третьем часу ночи, он спал плохо и тревожно. Хмурясь и охая, он едва поднялся с постели. В окно глядело хмурое, ненастное утро. Шумел ветер, в окно хлестал дождь.
Маленький худенький старичок с безбородым лицом старой бабы, по прозванию Марыч, внес самовар. Марыч занимал при заводе совершенно фантастическую должность заводского чертежника, на самом же деле служил на побегушках, в качестве не то лакея, не то рассыльного. Поставив на стол самовар, Марыч низко, по-старинному, поклонился и пожелал Псалтырину доброго утра.
— Здравствуй, здравствуй, Марыч,— рассеянно сказал Псалтырин.
Марыч подал ему платье и тщательно вычищенные сапоги, затем занялся приготовлением чая. Исполнив все, он по-бабьи подпер щеку рукой и с благочестивым видом стал у порога в ожидании разговоров. Против обыкновения, Псалтырин, не сказавши ни слова, уселся за чай. Согнувшись,- с выражением душевной муки в неподвижно устремленных глазах, он рассеянно мешал ложечкой в стакане и машинально прислушивался к прихотливо-тоскливой песне потухающего самовара. На улице завывал ветер.
— Старшина дожидается,— сказал, наконец, Марыч, не выдержав тягостного молчания.
— А? — переспросил Псалтырин.
— Старшина пришел.
— Старшина? Какой старшина?.. Ах, да… Ну, пусть войдет.
Через минуту вошедший старшина помолился на икону, поклонился и сказал:
— Согласны сделались мужички… Стало быть, ежели на Соболевском, к примеру, и на то согласились из вашей воли не выходить.
Псалтырин посмотрел на него с недоумением.
— На Соболевском? Из моей воли не выходить? Что ты говоришь?
— Так точно.
— Что это значит? Как на Соболевском, ежели туда проехать никак невозможно?
— Уж, стало быть, стараться будут как-нибудь.
— Черт знает что!
Псалтырин, почуяв опять какую-то каверзу, взволнованно заходил по комнате. Лицо его покрылось пятнами.
— Что это значит? Скажи хоть раз в жизни правду без подвохов!— звонким голосом закричал он.
— Говорят: ежели на Соболевском, и на том без препятствия.
— Да ты скажи мне: можно туда проехать?
— Кто его знает, можно ли. Конечно, я, например, не езжал.
— Стало быть, нельзя?
— Кто знает! Может, и проедут, благословясь.
— Да как проедут, когда нет дорог? Скажи мне по совести, отчего такая перемена?
— Разве их поймешь! Хомутаются, хомутаются. Сами знаете, какой у нас народ. Галдят, галдят безо всякого толку. Так и тут: пошумели, пошумели, а теперь ‘спасибо, говорят, и на этом’. Сами знаете, вам хорошо известно о нашей необразованности.
— Все ты врешь. Не верю я тебе ни на один вершок. Марыч! Позови ходоков, что были у меня, Куприянова и Киселева. Живо!
— В волость беги, они в волости сидят,— прибавил старшина.
Вскоре явились ходоки, несколько встревоженные.
— Что у вас случилось? Какая вас блоха укусила? — накинулся на них Псалтырин.
Ходоки тревожно переглянулись, вопросительно взглянули на старшину и спросили:
— Насчет чего это?
— Старшина просит отвести Соболевское урочище,— так, говорит, общество желает. Верно это?
— Верно.
— Но почему? Что это значит?
— Время не терпит,— сказал Куприянов:— Докудова тянуть? Ждали-ждали, просили-просили, конца-краю не видно! Осень на дворе,— не до зимы тянуть.
— Так. А если я вам Сухой лог отведу, как вы сами просили, тогда как? Ладно?
— На что лучше…— скороговоркой начал было Киселев, но Куприянов не дал ему договорить.
— Погоди, не мели! — сказал он сердито и затем обратился к Псалтырину: — Не путай ты нас ради Христа, отводи Соболевское: и тебе по нраву, и нам по душе. Мы теперича согласны, больше ничего.
— Чудеса! Вчера слышать не хотели, а сегодня просите — что это такое? Объясните мне ради бога.
— Чего тут объяснять, барин? Ты сам нас уговаривал на Соболевском. Мы согласны — больше ничего.
Псалтырин, неожиданно рассердившись, вышел из себя.
— Мерзавцы! — закричал он звонким голосом, сверкая глазами.— Предатели! Вор на воре, мошенник на мошеннике. Кому верить, кого слушать? Сам черт не разберет!.. Я, впрочем, знаю, чьи это штуки! Я разберу! И я вам все-таки Сухой лог отведу, мерзавцы!
Мужики, опустив глаза, притихли и съежились.
— Все-таки Сухой лог отведу. Да, так и знайте!.. Марыч, позвать ко мне Ирода! Позови этого негодяя!