Годы перелома (1895—1906). Сборникъ критическихъ статей.
Книгоиздательство ‘Міръ Божій’, Спб., 1908
‘Кто не любитъ театра, кто не видитъ въ немъ одного изъ живйшихъ наслажденій жизни, чье сердце не волнуется сладостнымъ, трепетнымъ предчувствіемъ предстоящаго удовольствія при объявленіи о бенефис знаменитаго артиста или о постановк на сцену произведенія великаго поэта? На этотъ вопросъ можно смло отвчать: всякій и у всякаго, кром невждъ и тхъ грубыхъ, черствыхъ душъ, недоступныхъ для впечатлній искусства, для которыхъ жизнь есть безпрерывный рядъ счетовъ, разсчетовъ и обдовъ’.
Такъ восклицалъ Блинскій въ конц тридцатыхъ годовъ, привтствуя постановку новыхъ произведеній Шиллера на московской сцен. Страстный любитель театра, онъ посвятилъ ему рядъ лучшихъ статей, въ которыхъ явился выразителемъ того увлеченія театромъ, какое было такъ характерно для русскаго общества тридцатыхъ и сороковыхъ годовъ. Театръ замнялъ тогда общественную жизнь, которой не было, и въ немъ лучшіе люди того времени искали не развлеченія или отдыха, а высшихъ интересовъ для ума и души, интересовъ, которыхъ такъ недоставало въ окружающей дятельности. И какъ ни искусственна была такая замна, все же театръ служилъ нкоторымъ суррогатомъ жизни и помогъ сохранить ‘душу живу’ среди мертвящей ‘мерзости запустнія’ того времени. Съ оживленіемъ общества посл реформы театръ отступилъ на задній планъ, оттсненный живыми впечатлніями и подлинными жизненными интересами. Только въ послдніе годы прошлаго столтія снова замчается увлеченіе театромъ, вызванное отчасти тмъ же унылымъ настроеніемъ общества, отсутствіемъ живой общественной дятельности, сдавленной и урзанной со всхъ сторонъ, но главнымъ образомъ это увлеченіе было обусловлено оживленіемъ самого театра, новыми теченіями въ драм и сценическомъ искусств. Если ‘казенная’ сцена оставалась по-прежнему мертва, то рядомъ начали появляться попытки дать что-то новое, боле глубокое, яркое, захватывающее. Въ Петербург выступилъ ‘Малый театръ’, первое время привлекшій къ себ вниманіе именно подобными попытками. Вскор, однако, та подкладка ‘чего изволите’, которая лежитъ въ основ всей растлнной и растлвающей дятельности г. г. нововременцевъ, выступила въ ‘Маломъ театр’ на первый планъ и убила то живое, что какъ-будто проявлялось вначал. Гнилое болото могло дать только гнилыя испаренія, и якобы новыя теченія завершились на нововременской сцен… ‘Контрабандистами’. Театръ г. Суворина сдлался продолженіемъ ‘Новаго Времени’, иллюстрируя на сцен его передовицы и тенденціи. Въ краткой исторіи этого театра сжато повторилась исторія газеты этого преуспвающаго россіянина: стремленіе угодить на вс вкусы и въ заключеніе травля инородцевъ. И лавочка г. Суворина заторговала… искусствомъ ‘распивочно и на выносъ’, но ни новаго направленія, ни тмъ боле — школы не создала.
И одно, и другую создаютъ только высокое пониманіе искусства и любовь къ нему, что еще разъ доказалъ примръ московскаго художественнаго театра, въ которомъ удивительно счастливо сочетались и рдкій талантъ главнаго руководителя, г. Станиславскаго, и любовь къ искусству всей труппы, и глубокое пониманіе ею требованій и задачъ художественнаго творчества. Именно художественнаго творчества, такъ какъ каждая постановка новой пьесы является для этой на рдкость подобранной труппы не просто исполненіемъ даннаго произведенія, согласно указаніямъ автора и режиссера, но творческимъ актомъ, въ который каждый участникъ вноситъ свою черту, свою индивидуальность и свое пониманіе. Въ результат получается такое одухотворенное воспроизведеніе пьесы, такое цльное и выдержанное олицетвореніе данныхъ авторомъ типовъ, что возникаетъ не только иллюзія живой дйствительности, но художественная картина жизни,— картина, настроеніе которой властно и всецло захватываетъ зрителя. И достигается это не рабскимъ воспроизведеніемъ на сцен разныхъ житейскихъ мелочей, что было бы въ сущности только грубымъ натурализмомъ на сцен, а именно художественнымъ освщеніемъ этихъ незамтныхъ, но въ общемъ необходимыхъ для полноты представленія жизненныхъ условій, въ которыхъ вращается данная жизнь. Когда мы присутствуемъ на сходк въ четвертомъ акт ‘Доктора Штокмана’ или при послдней сцен въ ‘Дяд Ван’, насъ привлекаетъ не то или иное отдльное лицо, не та или иная отдльная черта въ обстановк, а общее настроеніе картины, развернутой передъ нами. Какъ будто великій мастеръ нарисовалъ ее въ порыв вдохновенія, запечатлвъ въ ней охватившее его настроеніе. Пьеса является только матеріаломъ, изъ котораго труппа художественнаго театра творитъ картину.
Эта творческая черта въ дятельности труппы особенно ярко проявляется въ постановк пьесъ Чехова, которыя въ чтеніи производятъ совершенно иное впечатлніе, чмъ въ исполненіи московской труппы. Когда читаешь и ‘Дядю Ваню’, и ‘Трехъ сестеръ’, все время испытываешь скоре недоумніе, чмъ художественное наслажденіе, какъ отъ врнаго воспроизведенія жизни. Не чувствуется непосредственной правды, а что-то надуманное и тяжелое, какъ мысли въ конецъ изстрадавшагося человка. Общее ощущеніе безъисходной тоски, которая въ конц ‘Дяди Ван’ охватываетъ читателя, получается какъ логическій выводъ изъ ряда посылокъ, данныхъ авторомъ, но отнюдь не какъ непосредственное впечатлніе созданной авторомъ картины. Разобравшись въ впечатлніи пьесы, начинаешь понимать, что зависитъ это отъ недостатка въ ней художественной правды: вс главныя лица не живые люди, а аллегоріи, которыя должны выяснять основную мысль автора. Въ особенности это замтно въ центральномъ лиц пьесы, дяд Вани, и въ профессор, которые не имютъ ни одной живой черты. Что такое, въ самомъ дл, дядя Ваня у г. Чехова? Странный человкъ, который всю жизнь прожилъ съ закрытыми глазами, не отдавая себ отчета ни въ томъ, что онъ видитъ, ни въ томъ, что длаетъ. Всю жизнь онъ работаетъ для удовлетворенія требованій какого-то профессора, который съ перваго появленія на сцен ясенъ и простъ, какъ пошлйшій дуракъ, сухой эгоистъ, неспособный ни на какое увлеченіе или живое дло. И самъ дядя Ваня съ первой же сцены заявляетъ, что ненавидитъ и презираетъ эту мертвую куклу. Но какъ же онъ раньше этого не замчалъ? Вдь профессоръ — мужъ его покойной сестры, онъ его отлично зналъ, видлъ и могъ еще двадцать пять лтъ назадъ сразу раскусить такую примитивную до нелпости фигуру. Но въ томъ и дло, что профессоръ лицо аллегорическое, какъ и дядя Ваня, который слдующимъ образомъ аттестуетъ того, на котораго онъ двадцать пять лтъ смотрлъ, какъ на полубога.
‘Отставной профессоръ, понимаешь ли, старый сухарь,ученая вобла… Подагра, ревматизмъ, мигрень, отъ ревности и зависти вспухла печенка… Живетъ эта вобла въ имнь своей первой жены, живетъ поневол, потому что жить въ город ему не по карману. Вчно жалуется на свои несчастья, хотя, въ сущности, самъ необыкновенно счастливъ. Ты только подумай, какое счастье! Сынъ простого дьячка, бурсакъ, добился ученыхъ степеней и каедры, сталъ превосходительствомъ, зятемъ сенатора и проч., и проч. Все это неважно, впрочемъ. Но ты возьми вотъ что. Человкъ ровно двадцать пять лтъ читаетъ и пишетъ объ искусств, ровно ничего не понимая въ искусств. Двадцать пять лтъ онъ пережевываетъ чужія мысли о реализм, натурализм и всякомъ другомъ вздор, двадцать пять лтъ читаетъ и пишетъ о томъ, что умнымъ давно извстно, а для глупыхъ не интересно,— значитъ, двадцать пять лтъ переливаетъ изъ пустого въ порожнее. И въ то же время какое самомнніе! Какія претензіи! Онъ вышедъ въ отставку, и его не знаетъ ни одна живая душа, онъ совершенно неизвстенъ, значитъ, двадцать пять лтъ онъ занималъ чужое мсто’.
Трудно придумать боле жестокую характеристику для ‘профессора’, какимъ онъ изображенъ въ пьес, но тмъ непонятне, какъ могъ дядя Ваня, такой, повидимому, и вдумчивый, и любящій, полный высшихъ стремленій человкъ, ничего этого не понимать раньше, мало того — всю жизнь, по его словамъ, убить на работу для этого ничтожества. ‘Двадцать пять лтъ я, какъ кротъ, сидлъ въ четырехъ стнахъ. Вс наши мысли и чувства принадлежали теб одному. Днемъ мы говорили о теб, о твоихъ работахъ, гордились тобою, съ благоговніемъ произносили твое имя, ночи мы губили на то, что читали журналы и книги, которыя я теперь глубоко презираю! Ты для насъ былъ существомъ высшаго порядка, а твои статьи мы знали наизусть’… Читая эти изліянія вдругъ прозрвшаго дяди Вани, невольно недоумваешь, да гд же были его глаза, гд была его вдумчивость, все то, что такъ внезапно раскрыло ему глаза? Одно изъ двухъ: или профессоръ не то, за кого его принимаетъ теперь дядя Ваня, или онъ самъ спалъ двадцать пять лтъ и вдругъ проснулся. И то, и другое равно неестественно, а потому и нехудожественно. Оба они не живые люди, выхваченные авторомъ изъ жизни, а только схематическія фигуры, нужныя автору для иллюстраціи его мысли.
Еще ярче недостатокъ художественности въ ‘Трехъ сестрахъ’, гд и тоскущія сестры, и подполковникъ Вершининъ, всю время твердящій, какъ попугай, свою тираду о будущемъ счасть человчества, и баронъ, все призывающій на работу, и врачъ, все перезабывшій, и другіе,— мертвыя фигуры. Растянутость пьесы, отсутствіе дйствія и безконечные разговоры все на одну и ту же тему о скук провинціи и прелестяхъ Москвы длаютъ чтеніе ея невыносимо скучнымъ. Мстами только эта скука разсевается оживленными сценами, въ которыхъ глуповатый, всегда довольный учитель, одно изъ немногихъ типичныхъ лицъ пьесы,— и пошлая Наташа вносятъ нкоторое разнообразіе и жизнь въ ноющую и тоскующую атмосферу, окружающую злополучныхъ трехъ сестеръ.
И надо видть, что длаетъ изъ этого страннаго матеріала московская труппа! Въ своемъ исполненіи она создаетъ удручающую картину жизни, въ которой вся неестественность и безжизненность героевъ Чехова гармонично сливается съ общимъ фономъ мертвящей дйствительности, гд и профессоръ можетъ казаться издали ‘полубогомъ’, и дядя Ваня можетъ всю жизнь незамтно для себя убить на пустяки, и три сестры заживо похоронить себя, и подполковникъ Вершининъ выступитъ героемъ именно благодаря нехитрой тирад о будущемъ счастьи человчества. Трудно уловить, чмъ достигается та правда, которая такъ всецло охватываетъ зрителя. Все здсь иметъ свое значеніе и глубокій смыслъ, какъ тотъ ничтожный, повидимому, штрихъ, которымъ художникъ придаетъ жизнь своему произведенію и который отличаетъ его отъ бездарнаго мазилки, можетъ быть, и знающаго, и трудолюбиваго, но лишеннаго того ‘нчто’, что, по словамъ Брюлова, является въ искусств всмъ.
Съ первой же сцены ‘Дяди Вани’ скрипъ старыхъ качелей, на которыхъ лниво покачивается докторъ Астровъ, и комары, отъ которыхъ постоянно отмахиваются дйствующія лица, и старая няня, и приживальщикъ Телгинъ, будятъ въ душ неясныя, смутныя ощущенія деревенскаго затишья, сонливаго покоя и безмятежнаго существованія. Кажется, все это давно-давно существуетъ, не измняясь, не требуя и не возбуждая желанія перемнъ. Это ощущеніе сонливости все растетъ, по мр развитія пьесы, и самая вспышка дяди Вани, стрляющаго въ ненавистнаго профессора, кажется глупымъ и дтскимъ протестомъ противъ вковчныхъ устоевъ окружающей жизни, которая обречена роковымъ образомъ на смерть путемъ медленнаго увяданія и вырожденія, гд нтъ мста для человческихъ страстей, для идейной борьбы, для высокихъ порывовъ духа, ибо для этой жизни все это ни къ чему. Чувствуется въ этомъ что-то стихійное, съ чмъ нельзя бороться, а разв только съ горечью сознать свое безсиліе предъ ‘этимъ вырожденіемъ’, какъ говоритъ докторъ Астровъ, рисуя картину узда пятьдесятъ лтъ тому назадъ и теперь.
‘Смотрите,— говоритъ онъ,— картина нашего узда, какимъ онъ былъ 50 лтъ назадъ. Темно- и свтло-зеленая краска означаетъ лса, половина всей площади занята лсомъ. Гд по зелени наложена красная стка, тамъ водились лоси, козы… Я показываю тутъ и флору, и фауну. На этомъ озер жили лебеди, гуси, утки и, какъ говорятъ старики, птицы всякой была сила, видимо-невидимо: носилась она тучей. Кром селъ и деревень, видите, тамъ и сямъ разбросаны разные выселки, хуторочки, раскольничьи скиты, водяныя мельницы… Рогатаго скота и лошадей было много. По голубой краск видно. Напримръ, въ этой волости голубая краска легла густо, тутъ были цлые табуны, и на каждый дворъ приходилось по три лошади… Теперь посмотримъ ниже. То, что было 26 лтъ назадъ. Тутъ ужъ подъ лсомъ только одна треть всей площади. Козъ уже нтъ, но лоси есть. Зеленая и голубая краска уже блдне. И такъ дале, и такъ дале. Переходимъ къ третьей части: картина узда въ настоящемъ. Зеленая краска лежитъ кое-гд, но не сплошь, а пятнами, исчезли и лоси, лебеди, и глухари… Отъ прежнихъ выселковъ, хуторковъ, скитовъ, мельницъ и слда не осталось. Въ общемъ, картина постепеннаго и несомнннаго вырожденія, которому, повидимому, остается еще какихъ-нибудь 10—15 лтъ, чтобы стать полнымъ. Вы скажете, что тутъ культурныя вліянія, что старая жизнь естественно должна уступить мсто новой. Да, я понимаю, если бы на мст этихъ истребленныхъ лсовъ пролегли шоссе, желзныя дороги, если бы тутъ были заводы, фабрики, школы,— народъ сталъ бы здорове, богаче, умне, но, вдь, тутъ нтъ ничего подобнаго! Въ узд т же болота, то же бездорожье, нищета, тифъ, дифтеритъ, пожары… Тутъ мы имемъ дло съ вырожденіемъ вслдствіе непосильной борьбы за существованіе, это вырожденіе отъ косности, невжества, отъ полнйшаго отсутствія самосознанія, когда озябшій, голодный, больной человкъ, чтобы спасти остатки жизни, чтобы сберечь своихъ дтей, инстинктивно, безсознательно хватается за все, чмъ только можно утолить голодъ, согрться, разрушаетъ все, не думая о завтрашнемъ дн. Разрушено уже почти все, но взамнъ не создано ничего’. Эта длинная реплика доктора только подчеркиваетъ удручающе настроеніе, какое испытываешь отъ пьесы. Московская труппа сумла передать замыселъ автора безподобно, освтивъ неуловимыми и непередаваемыми штрихами эту безъисходную тоску, какую должны испытывать живые еще люди на фон всеобщаго вырожденія. Понятнымъ становится увлеченіе дяди Вани, для котораго профессоръ долженъ былъ казаться здсь дйствительно полубогомъ, создающимъ новую жизнь, сющимъ смена будущаго возрожденія. Не видя возможности бороться на мст, дядя Ваня увлекался мечтой — служить хоть косвенно иде будущаго, иде свта и правды, носителемъ которыхъ ему представлялся профессоръ. Только тотъ, кто самъ испыталъ весь ужасъ и всю тоску одиночества въ русской жизни, пойметъ возможность увлеченія миражами и вздорными болтунами, въ особенности, если послдніе еще оснены ореоломъ науки, каедры, университета. Какъ ни велики были разочарованія обывателя, все же титулъ профессора соединяется въ его представленіи съ высокимъ и безкорыстнымъ служеніемъ идеальнымъ задачамъ жизни, а если послдняя въ окружающей дйствительности представляетъ сплошную мерзость запустнія,— тмъ выше кажется и этотъ ‘профессоръ’, хотя бы на дл онъ служилъ только самому себ, торговалъ наукой и приспособлялъ ее къ чему угодно, только не къ высокимъ цлямъ. Самый порывъ дяди Вани, помогшій ему разомъ прозрть все ничтожество своего идеала и всю безцльность своей загубленной жизни, становится понятнымъ въ этой обстановк медленнаго умиранія и постепеннаго, незамтнаго разложенія, среди полуразваливающагося дома, гд тишина нарушается только поскрипываніемъ сверчка да щелканіемъ счетовъ. Разъ нарушилось равновсіе этой невозмутимой жизни, вошло что-то новое и какъ будто такое свтлое, какою кажется ему жена профессора, — контрастъ между мечтой и дйствительностью долженъ былъ привести непремнно къ взрыву, непремнно къ дикой выходк, нелпой, какъ и вся жизнь, сложившаяся такъ неудачно и нелпо. Но все это выясняется для зрителя, а не для читателя, потому что только постановка пьесы московской труппой даетъ ей ту художественную оболочку, которой пьеса сама по себ не иметъ. Артисты московскаго художественнаго театра проявили не только рдкое чутье художественной правды, избгнувъ всего, что внесло бы въ ихъ представленіе неврную ноту, но и настоящее творчество въ созданіи обстановки для пьесы и въ изображеніи типовъ. Изъ схематическаго профессора они создали типичную фигуру тщеславнаго, недалекаго, сухого и жалкаго профессора-карьериста, привыкшаго красоваться на каедр и въ обществ, цнящаго каждое свое слово на всъ золота и неспособнаго относиться критически ни къ себ, ни къ другимъ. Невольно встаетъ въ памяти каждаго рядъ живыхъ и сошедшихъ уже со сцены ‘дятелей’ науки, когда слышишь скрипучую, отчеканенную рчь артиста, исполняющаго эту роль. Мене удаченъ самъ дядя Ваня, расплывчатая и неясная личность котораго у автора не поддается сколько-нибудь типичному олицетворенію. Но докторъ Астровъ, котораго играетъ г. Станиславскій, превосходенъ по яркости и жизненности изображенія въ исполненіи этого превосходнаго артиста. Этотъ земскій врачъ, увлекающійся лсонасажденіемъ, въ которомъ видитъ одну изъ панацей противъ общаго упадка узда, является однимъ изъ лучшихъ художественныхъ созданій г. Станиславскаго. Астровъ выдержанъ имъ съ такой полнотой жизненной правды, что его одного уже достаточно, чтобы упрочить славу г. Станиславскаго. Живая, изнывающая въ пустын личность Астрова, бодраго и жизнерадостнаго по природ, способнаго горы сдвинуть, лучше всего освщаетъ мертвенность окружающаго запустнія, безлюдія и обнищанія жизни. Его уже подточила эта уздная безтолочь, безцльная сутолока, лишенная высшаго смысла. Онъ одинъ понимаетъ, въ чемъ несчастье всхъ этихъ хорошихъ людей, которые такъ зря пропадаютъ, какъ дядя Ваня или Соня, но и онъ чувствуетъ безсилье спасти ихъ. Онъ не пессимистъ, но и не оптимистъ, онъ — просто здоровая натура, которую еще не успла исковеркать и засушить окружающая жизнь, хотя и чувствуется въ конц дйствія, что и его псенка спта. Онъ любитъ жену профессора, но понимаетъ, что нтъ въ этомъ увлеченіи ничего жизненнаго,— слишкомъ различны онъ и она, которая, по его словамъ, способна вносить всюду только разрушеніе. Астровъ все же единственное лицо, оживляющее зрителя надеждой, что пока есть такіе, не все потеряно. Слишкомъ въ немъ много упорнаго желанія жить во что бы то ни стало, и когда за сценой раздается звонъ колокольчика тройки, уносящей Астрова, кажется, будто все умерло и мы присутствуемъ при погребеніи живыхъ людей, для которыхъ исчезъ послдній связующій ихъ съ жизнью лучъ свта. А тихая скорбь и безропотная покорность, которой проникнуты послднія слова Сони, производятъ впечатлніе отходной молитвы, которую читаютъ надъ умирающимъ: ‘Что нее длать, надо жить!.. Мы, дядя Ваня, будемъ жить. Проживемъ длинный-длинный рядъ дней, долгихъ вечеровъ, будемъ терпливо сносить испытанія, какія пошлетъ намъ судьба, будемъ трудиться для другихъ и теперь, и въ старости, не зная покоя, а когда наступитъ нашъ часъ, мы покорно умремъ и тамъ за гробомъ мы скажемъ, что мы страдали, что мы плакали, что намъ было горько, и Богъ сжалится надъ нами и мы съ тобою, дядя, милый дядя, увидимъ жизнь свтлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешнія наши несчастія оглянемся съ умиленіемъ, съ улыбкой и отдохнемъ. Я врую, дядя, я врую горячо, страстно… Мы отдохнемъ’.
На ряду съ Астровымъ Соня является однимъ изъ лучшихъ созданій московскаго художественнаго театра. Въ пьес г. Чехова она нсколько безлична и неопредленна, безплотна и монотонна, какъ срыя фигуры на картинахъ символистовъ, у которыхъ вся жизнь сосредоточена въ глазахъ, а тло скрыто въ безформенныхъ складкахъ покрывала. Не то на сцен, гд мы видимъ удивительно симпатичную двушку, живую и любящую жизнь, кроткую и терпливую, но стойкую и непоколебимую въ своихъ стремленіяхъ, влюбленную въ Астрова, который непреодолимо влечетъ ее къ себ своимъ жизнерадостнымъ темпераментомъ, своей здоровой, неизломанной натурой. Сцена, когда Соня сама признается ему въ любви и встрчаетъ безмолвный, но тмъ боле краснорчивый отказъ, трогаетъ до глубины души изяществомъ и благородствомъ этой женской души, такой возвышенной и чистой въ своемъ порыв двственнаго, всецло охватившаго ее чувства. Соня напоминаетъ Пушкинскую Татьяну, только не Татъяну-полуребенка, влюбленную въ Онгина, а Татьяну, прозрвшую всю суетность жизни, ушедшую въ себя, съ покорнымъ преклоненіемъ предъ судьбой, готовую всю себя отдать на жертву за другихъ и для другихъ.
Еще больше, чмъ для ‘Дяди Вани’, сдлалъ московскій театръ для ‘Трехъ сестеръ’ г. Чехова. Не только удивительно передано мертвящее настроеніе безъисходной тоски, которымъ проникнута вся пьеса, но въ исполненіи исчезла вся дланность пьесы. Авторомъ, какъ и въ ‘Дяд Ван’, взятъ случай не дйствительный, что въ чтеніи производитъ рзкій и непріятный диссонансъ. Три сестры на протяженіи четырехъ актовъ все ноютъ, ноютъ, ноютъ и вздыхаютъ по жизни въ Москв, гд он жили нкогда и которая теперь въ дали временъ имъ рисуется, какъ недостижимый идеалъ. Между тмъ мы не видимъ ни повода для такого нытья, ни реальной причины, которая мшала бы имъ осуществить свою мечту. Сестры обезпечены, прекрасно воспитаны и образованы, знаютъ три иностранныхъ языка,— он милы, всмъ нравятся, привлекая людей своей добротой и сердечностью,— казалось бы, почему имъ не жить? Почему не бросить свой провинціальный городъ, если онъ имъ такъ надолъ, и не перебраться въ Москву, гд, конечно, он съ успхомъ могли бы проявить вс свои несомннные таланты. Тысячи двушекъ, гораздо хуже обставленныхъ, съ меньшимъ багажемъ знаній и душевныхъ достоинствъ, ежегодно покидаютъ провинцію, наполняютъ всякія учебныя заведенія, работаютъ въ литератур и печати и такъ или иначе двигаютъ жизнь. Но три сестры, по авторскому хотнію, только ноютъ, измышляютъ несущественныя преграды, врод женитьбы брата, который готовился къ каедр, а вмсто того застрялъ въ земской управ, и не двигаются съ мста. Вся жизнь ихъ уходитъ въ ничтожную работу, которую они не любятъ, въ странныя, надовшія имъ знакомства съ офицерами мстной артиллерійской бригады, въ слабыя и смшныя попытки борьбы съ пошлой женой брата, которая весь домъ и ихъ въ томъ числ прибираетъ къ рукамъ, и въ безконечное, надодливое нытье. Такъ въ жизни не бываетъ, вотъ что назойливо испытываетъ читатель, и совершенно иное испытываетъ онъ, когда видитъ пьесу въ исполненіи московскаго художественнаго театра.
Не говоря уже о превосходной вншней постановк, дающей полную иллюзію дйствительности, мы должны опять отмтить рдкую творческую способность г. Станиславскаго и его товарищей создавать типы изъ схематическихъ набросковъ автора. Въ этой пьес они изъ каждаго лица длаютъ типичную фигуру, которая навсегда врзывается вамъ въ память. Предъ нами словно цлая галлерея типовъ изъ офицерской среды, начиная съ мечтательнаго сорокалтняго подполковника и до пьяненькаго, все перезабывшаго старичка военнаго врача. Мрачный Соленый, считающій себя Лермонтовымъ, и рядомъ съ нимъ безкровный баронъ, все пропвдующій необходимость работать, работать, работать, — это въ своемъ род идейные представители офицерской среды, которую дополняютъ легкомысленные Федотикъ и Родэ, веселые, добрые ребята, одинъ съ своей фотографіей, другой съ гитарой, всегда готовые любезничать съ барышнями, шумть и веселиться по поводу и безъ повода. Въ этой сред вполн понятенъ интересъ, какой возбуждаетъ подполковникъ Вершининъ своими мечтами о будущемъ и жалобами на настоящее свое семейное положеніе. Понятно и увлеченіе имъ, какое охватываетъ одну изъ сестеръ, замужнюю, мужъ которой учитель латинскаго языка, добродушное, всегда и всмъ довольное и безконечно глупое существо, если можетъ что внушать къ себ, такъ разв глубочайшее taedium vitae,— своимъ самодовольствомъ, тупостью и той безсознательной, инстинктивной пошлостью, которая заставляетъ его, напр., сбрить усы только потому, что такъ сдлалъ директоръ, не одобряющій усовъ. Жизнь среди такого общества превращается въ безконечную, ‘нудную’ маяту, засасывающую и медленно, но неуклонно притупляющую и принижающую человка. Зритель, подавленный безграничною тоскою этой безотрадной жизни, забываетъ всю не реальность трехъ сестеръ, которыя такъ легко и просто могли бы ршить вопросъ своей личной судьбы, и видитъ нчто гораздо большее: предъ нимъ постепенно развертывается удручающая картина мщанскаго болота. Дло уже не въ судьб трехъ злополучныхъ сестеръ,— это прогнившая до нутра русская жизнь, въ которой задыхаются люди, не потерявшіе еще облика человческаго. Какъ вянетъ жизнь трехъ сестеръ, такъ вянутъ милліоны русскихъ людей, не зная, за что и почему суждено имъ гибнуть безъ радости, безъ свободнаго расцвта своихъ лучшихъ душевныхъ сторонъ, безъ осмысленнаго дла, которое наполняло бы ихъ существованіе трепетомъ хотя бы просто человческой радости, не отравленной и не загаженной пошлостью.
‘Гд оно, куда ушло мое прошлое, когда я былъ молодъ, веселъ, уменъ, когда я мечталъ и мыслилъ изящно, когда настоящее и будущее мое озарялось надеждой? Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, сры, не интересны, лнивы, равнодушны, безполезны, несчастны… Городъ нашъ существуетъ уже двсти лтъ, въ немъ сто тысячъ жителей, и ни одного который не былъ бы похожъ на другихъ, ни одного подвижника ни въ прошломъ, ни въ настоящемъ, ни одного ученаго, ни одного художника, ни мало-маломальски замтнаго человка, который возбуждалъ бы зависть или страстное желаніе подражать ему… Только дятъ, пьютъ, спятъ, потомъ умираютъ… родятся другіе и тоже дятъ, пьютъ, спятъ, и чтобы не отучнть отъ скуки, разнообразятъ жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничествомъ, и жены обманываютъ мужей, а мужья лгутъ, длаютъ видъ, что ничего не видятъ, ничего не слышатъ, и неотразимо пошлое вліяніе гнететъ дтей, и искра Божія гаснетъ въ нихъ, и они становятся такими же жалкими, похожими другъ на друга мертвецами, какъ ихъ отцы и матери’…
Такъ скорбитъ и жалуется братъ трехъ сестеръ когда-то мечтавшій о каедр и кончающій ролью члена земской управы, какъ высшей степенью его бытія. А торжествующая пошлость въ лиц Наташи, жены его, измняющей мужу и постепенно выжившей изъ дому всхъ сестеръ, поетъ побдную пснь: ‘Значитъ, завтра я уже тутъ одна… (Вздыхаетъ). Прежде всего срубить эту еловую аллею, потомъ вонъ этотъ кленъ… По вечерамъ онъ такой некрасивый… И тутъ везд я велю понасажать цвточковъ, и будетъ запахъ’…
Нтъ выхода изъ этой жизни. Пошлость обволакиваетъ все мягкимъ, густымъ, всюду проникающимъ туманомъ, непреодолимая сила котораго заключается въ его безформенности. Съ кмъ или съ чмъ бороться, когда всякій ударъ поражаетъ что-то рыхлое, поддающееся, какъ трясина, гд даже слда не остается борьбы,— все затягиваетъ моментально и на поверхности та же тишь да гладь, какъ будто ничего и не случилось. Пошлость тмъ и ужасна, что она не убиваетъ сразу, не производитъ рзкихъ, потрясающихъ катастрофъ, которыя бы поражали, какъ ударъ молніи, убивающій, но и озаряющій ослпительнымъ свтомъ,— она медленно, незамтно задушаетъ все живое, обезличивая и притупляя. А если и наступаетъ рдкій моментъ, когда глотокъ свжаго воздуха оживитъ внезапно полузадохшагося человка,— уже поздно: онъ можетъ только стонать, а не бороться. Пошлость не иметъ формы, не иметъ ничего опредленнаго, яркаго, что сразу бросалось бы въ глаза, указуя, гд врагъ, гд его главная сила, въ чемъ ея содержаніе. Пошлость сра и безцвтна, она молчалива и безгласна, медлительна и неутомима, безшумна и спокойна, она везд и нигд, надъ всмъ и во всемъ. Она обезкровливаетъ людей, высасывая кровь изъ нихъ капля по капл, неумолимая и ненасытная, превращая ихъ въ мумій безъ чувствъ, безъ желаній, безъ страстей. Но она сама себя губитъ въ конц концовъ. Въ ней нтъ творческаго начала, она ничего не можетъ созидать,— она только разрушаетъ и растлваетъ. Какъ въ картин узда, рисуемой докторомъ Астровымъ, все вырублено и уничтожено, остается одна пустыня и обезсилвшее, низведенное до животнаго состоянія населеніе, такъ въ общественной жизни, гд воцарилась пошлость, нтъ сознательной, планомрной, осмысленной дятельности, а только одно равнодушіе и безпредметная тоска. И тогда наступаетъ конецъ царству пошлости, потому что въ людяхъ нельзя убить творческое начало. Именно въ тотъ моментъ, когда пошлость кажется сильне всего, наступаетъ ея конецъ. Нтъ возрожденіи ни для дяди Вани, ни для трехъ сестеръ. Ихъ жизнь кончена, но не кончена жизнь вообще. ‘Насъ забудутъ, забудутъ наши лица, голоса и сколько насъ было, но страданія наши перейдутъ въ радость для тхъ, кто будетъ жить посл насъ, счастье и миръ настанутъ на земл, и помянутъ добрымъ словомъ и благословятъ тхъ, кто живетъ теперь’, говоритъ одна изъ сестеръ въ конц пьесы, и въ ея словахъ звучитъ отголосокъ грознаго голоса справедливости, требующей удовлетворенія. И зритель уходитъ изъ театра подавленный, но и возмущенный, унося въ душ твердое ршеніе: такъ жить дольше нельзя…
Удивительно бодрящее впечатлніе производитъ посл чеховскихъ пьесъ ‘Докторъ Штокманъ’ Ибсена, эта полнйшая противоположность той жизни, которую по Чехову возсоздаетъ московскій художественный театръ. Вмст съ тмъ ‘Докторъ Штокманъ’ — высшее торжество этого театра и въ особенности его вдохновителя, г. Станиславскаго. Послдній несомннно очень хорошъ въ роли Астрова и Вершинина, сумвъ дать художественную оболочку этимъ схематическимъ изображеніямъ г. Чехова. Но въ Штокман г. Станиславскій создаетъ не только живое лицо, несравненный по жизненности художественный образъ, который данъ и Ибсеномъ,— онъ идетъ дальше автора. Штокманъ Ибсена, безспорно, одно изъ лучшихъ его созданій, но, какъ всегда, у Ибсена въ обрисовк Штокмана есть нкоторая неопредленность, что-то недосказанное и въ то же время чрезмрное, что, поднимая Штокмана надъ уровнемъ обыкновенныхъ людей, длаетъ его иногда неяснымъ. У Ибсена Штокманъ представляется читателю больше носителемъ идеи правды, вообще борцомъ, и героемъ, чмъ человкомъ. Въ изображеніи г. Станиславскаго эти об стороны — героическое и человческое — слиты въ единое гармоничное цлое, что длаетъ его Штокмана не только ближе и понятне намъ, но и выше, какъ образъ, какъ всякое вообще истинное художественное произведеніе, вполн врное дйствительности. Здоровый реализмъ русской литературы такъ прочно привилъ намъ вкусъ къ реальному изображенію жизни, что всякая даже вполн законная попытка къ патетическому уже расхолаживаетъ. Тмъ боле, что въ данномъ случа это совершенно лишнее. Положеніе, занятое Штокманомъ, такъ высоко само по себ, что артисту скоре приходится бояться — не взять слишкомъ высокаго тона, чмъ слишкомъ обыкновеннаго, который принизилъ бы представленіе о характер героя.
Г. Станиславскій счастливо избжалъ обихъ крайностей. Его Штокманъ это правдивый и живой типъ человка, который, будучи въ дйствительности героемъ, меньше всего думаетъ,— что онъ — герой. Онъ мирно и хорошо прожилъ жизнь, радуется, что видитъ у себя въ семь довольство, тшится всякимъ пустякомъ, который можетъ украсить жизнь, доставить удовольствіе окружающимъ людямъ, врод хорошаго ростбифа или новой скатерти и абажура на лампу. Нервная и дятельная натура, онъ вовсе не то, что принято называть безпокойнымъ человкомъ, но онъ не можетъ успокоиться на достигнутомъ результат, который удовлетворилъ бы другихъ. Онъ — вчно ищущій и стремящійся впередъ талантливый работникъ, котораго постоянно толкаетъ и возбуждаетъ самый процессъ работы. Онъ любитъ общество, особенно молодое, въ которомъ есть отвчающая его живому характеру черта свободолюбивой дятельности, не поддающейся заране опредленнымъ строгимъ рамкамъ. Открывъ цлебные источники возл родного города, онъ такъ счастливъ, что можетъ служить и работать на благо близкихъ ему людей. Другой на его мст успокоился бы на этомъ и опочилъ на лаврахъ, какъ его братъ бургомистръ, совершеннйшая ему противоположность, рабски идущій въ ту сторону, куда и вс, и проповдующій порядокъ, разъ онъ уже установленъ и признанъ если не всми, то большинствомъ. Но Штокманъ, какъ всякій талантъ, знаетъ не то, чему слдуютъ вс, а свое, индивидуальное, что выдляетъ его изъ всхъ и помогаетъ ему сначала создать цлебное заведеніе, а потомъ неумолимымъ образомъ приводитъ его въ столкновеніе со всми. Талантъ — вотъ что рзко выдляетъ его изъ окружающей среды и ставитъ выше ея, и столкновеніе Штокмана сначала съ братомъ, потомъ со всмъ городомъ, это вчная исторія борьбы таланта съ пошлостью.
Сдлавъ второе, не мене важное открытіе, что трубы плохо проложены и заражаютъ цлебные источники, онъ сразу оцниваетъ важность положенія для лчебнаго заведенія, не обращая ни малйшаго вниманія, насколько второе открытіе можетъ задвать интересы тхъ, кто уже воспользовался первымъ. Эта черта наивности свойственна всякому таланту, для котораго существуетъ одинъ только интересъ — истины. Въисполненіи г. Станиславскаго эта наивность оттнена превосходно. Вы все время, до момента открытаго столкновенія, видите человка, преисполненнаго радости, что именно ему суждено оказать такую важную услугу обществу. Объясненія съ братомъ все еще недостаточно, чтобы показать обратную сторону медали. Штокманъ наивно думаетъ,что братъ просто не понялъ, не усвоилъ еще всей важности его открытія, но когда вс остальные, редакторъ газеты, его тесть, все общество станутъ на его сторон, то и упрямый братъ пойметъ, что здоровье тысячъ людей важне нсколькихъ сотъ тысячъ рублей, необходимыхъ на улучшеніе купаній. Только когда братъ грозитъ ему потерею мста за разоблаченіе, въ немъ просыпается смутное пока еще представленіе, что не для всхъ важна истина. Но и тутъ его возмущаетъ не корыстное сопротивленіе брата, а его непониманіе, повидимому, такихъ простыхъ вещей. Его возмущаетъ, что истина не трогаетъ брата и его клики, и онъ съ комичнымъ для зрителя раздраженіемъ восклицаетъ: ‘И эти болваны могутъ навлечь такія невзгоды на свободнаго, честнаго человка!’ Для него все это такъ просто, такъ ясно, что отдлить себя отъ истины, разъ блеснувшей ему въ глаза, онъ уже не въ силахъ, даже если бы хотлъ. Онъ слился съ нею и на просьбы жены вспомнить о дтяхъ, отвчаетъ великолпной по своей простот фразой: ‘Я долженъ имть право смотрть прямо въ лицо моимъ сыновьямъ, когда они выростутъ большими’. Артистъ, мене талантливый и чуткій, чмъ г. Станиславскій, могъ бы испортить весь чудный эффектъ этой сцены, повысивъ тонъ, ставъ въ театральную позу, къ чему эта центральная фраза даетъ не мало повода. У г. Станиславскаго она выходитъ просто, естественно, такъ какъ для Штокмана въ ней ней нтъ ничего особеннаго,— онъ иначе не можетъ поступать и свято врить, что и другіе не могутъ. Нкоторая доля комизма, вкладываемая г. Станиславскимъ въ свое исполненіе, придаетъ Штокману ту юмористическую жилку, безъ которой этотъ характеръ былъ бы неясенъ. Для Штокмана въ начавшейся борьб между нимъ и противной кликой есть дйствительно нчто комическое, какъ казалось бы, напр., Геркулесу, противъ котораго возстали муравьи. Именно такими муравьями кажутся ему въ сравненіи съ истиной ея противники, въ особенности его достопочтенный братецъ. Этимъ объясняется комичная сцена въ типографіи, когда Штокманъ, надвъ форменную фуражку брата-бургомистра и завладвъ его тростью, важно расхаживаетъ, увряя брата, что теперь онъ, докторъ Штокманъ,— первая власть въ город. Для него сопротивленіе брата —просто смхотворная комедія и на сердитое требованіе брата возвратить его ‘оффиціальную фуражку’, онъ, шутя и добродушно посмиваясь, увряетъ его ‘Пустое! Или ты воображаешь, что твоя оффиціальная фуражка испугаетъ пробуждающійся народъ? Такъ знай, завтра же совершится переворотъ. Ты грозилъ отставить меня отъ должности, но теперь я отставляю тебя отъ всхъ твоихъ должностей. А ты думаешь, я не могу этого сдлать? Ошибаешься! За меня общество, Гофстадтъ и Биллингъ будутъ громить въ ‘Народномъ Встник’, Аслаксенъ вступитъ въ борьбу во глав всей ассоціаціи домовладльцевъ’. Трудно передать лучше, чмъ длаетъ это г. Станиславскій, когда постепенно выясняется для Штокмана истинное положеніе вещей,— изумленіе, разочарованіе, наконецъ, яростное негодованіе овладваетъ имъ, и онъ уходитъ, бросая вызовъ всему обществу: ‘Теперь посмотримъ, можетъ ли человческая низость зажать ротъ патріоту, который стремится очистить общество’.
Съ этого момента начинается открытая борьба таланта и пошлости, истины и низости, и скрытый героизмъ натуры Штокмана выступаетъ наружу. Но г. Станиславскій не измняетъ ни на іоту правд, когда неизмнно выдерживаетъ тотъ же тонъ добродушія, наивности и юмора, составляющихъ отличительныя черты Штокмана,какъ человка. На народномъ собраніи онъ остается такимъ же предъ бснующейся толпой, какъ и у себя въ семь или при стычк въ типографіи. Напротивъ, онъ даже спокойне, такъ какъ волновавшій его прежде эпитетъ ‘врагъ общества’, брошенный ему братомъ, онъ принимаетъ, какъ должное. Да, онъ врагъ народа, пока этотъ народъ глухъ къ правд, пока имъ руководитъ сплоченная клика людей безъ убжденій, въ род бургомистровъ, безсовстныхъ Гофстадтовъ и продажныхъ Биллинговъ, трусовъ, какъ Аслаксенъ, проповдующихъ ‘благоразумную умренность и умренное благоразуміе*. Теперь для него вопросъ идетъ не о купальномъ заведеніи, не о проведеніи новыхъ трубъ, а о томъ, что ‘вс источники нашей жизни отравлены и все наше общество стоитъ на зараженной почв’. Заикаясь, не находя подходящихъ выраженій, но ни мало не смущаясь общимъ протестомъ искусно возбуждаемой толпы, Штокманъ развиваетъ новое открытіе, что самый опасный врагъ истины — это сплоченное большинство. Съ спокойствіемъ математика, ршающаго интересную задачу, онъ доказываетъ, что истина всегда на сторон меньшинства, ее открывающаго впервые, и становится общимъ достояніемъ лишь посл того, какъ утратитъ значительную часть своей чарующей и бодрящей свжести. А до тхъ поръ масса бродитъ во тьм, ее надуваютъ т, кому это выгодно, и онъ ничего не иметъ, если рухнетъ общество, основанное на этихъ началахъ лжи и взаимнаго обмана. ‘Что за бда,— горячо убждаетъ онъ слушателей,— если погибнетъ лживая община! Повторяю — ее слдовало стереть съ лица земли! Вс люди, питающіеся ложью, должны быть уничтожены, какъ гады! Съ теченіемъ времени вы отравите остальную страну, вы доведете ее до того, что вся страна заслужитъ гибель. И если когда-либо настанетъ такая минута, я скажу отъ всего сердца: да погибнетъ страна! до истребится весь народъ ея!’ И когда его объявляютъ единогласно врагомъ народа, онъ удивляется безумію толпы, неспособной понять такой простой истины, что правда непобдима и голоса ея нельзя заглушить. Съ философскимъ спокойствіемъ относится онъ къ неистовству толпы, и на жалобы жены, что на собраніи изорвали его лучшую пару, онъ замчаетъ съ чисто сократовскимъ юморомъ: ‘Никогда не слдуетъ надвать лучшую пару, когда идешь сражаться за свободу и правду’. И когда волна общественнаго негодованія подымается еще выше и вокругъ него образуется пустота, онъ приходитъ къ конечному выводу, что ‘самый сильный человкъ въ этомъ мір тотъ, кто боле всхъ одинокъ’. Этотъ смлый вызовъ, бросаемый имъ ослпленному обществу, гармонически завершаетъ героическій образъ человка, не знавшаго всю жизнь никакихъ сдлокъ съ совстью и подчинявшагося только голосу истины. Пусть онъ одинокъ, — тмъ лучше: это избавляетъ его отъ необходимости считаться съ разными бургомистрами и кожевенниками, съ умреннымъ благоразуміемъ однихъ и открытой жаждой выгодъ другихъ, съ трусостью тайныхъ друзей и ненавистью открытыхъ мерзавцевъ. Одиночество даетъ свободу дйствій, а больше ему ничего и не нужно. Надъ старымъ міромъ онъ ставитъ крестъ и обращается къ юному поколнію,— изъ него онъ воспитаетъ ‘свободныхъ, благородно мыслящихъ людей’.
Таковъ Штокманъ въ исполненіи г. Станиславскаго, и мы не видимъ, въ чемъ онъ отступилъ отъ Ибсена? Можетъ быть, другой артистъ подчеркнулъ бы героическую сторону его характера, усилилъ бы въ немъ черту непреклонной воли, которая должна быть очень сильна въ Штокман, но, намъ кажется, личность его потеряла бы тогда цльность, Теперь предъ нами веселый, добродушный человкъ, нервный и живой, съ открытой душой, доврчивый и ласковый, который постепенно растетъ, по мр того, какъ предъ нимъ раскрывается низость окружающаго его общества, и когда дло доходитъ до открытаго столкновенія, становится героемъ, потому что не знаетъ иныхъ велній, кром велній совсти, никогда не подчинялся иному голосу, кром голоса истины. Обстоятельства длаютъ его героемъ, вызывая изъ глубины его души таившіяся въ ней силы, которыхъ ни окружающіе, ни онъ самъ не подозрвали раньше. Въ такомъ изображеніи Штокмана мы не видимъ приниженія личности, напротивъ, скоре ея реабилитацію. Сколько, быть можетъ такихъ скрытыхъ героевъ живетъ между нами, пока не наступитъ ихъ часъ, какъ наступилъ онъ для Штокмана.
Въ репертуар московскаго художественнаго театра, который намъ привелось видть, это лучшая пьеса. Не будемъ поэтому останавливаться ни на ‘Одинокихъ’, ни на ‘Геншел’, въ постановк которыхъ нтъ такой цльности впечатлнія, какъ въ предыдущихъ пьесахъ, что зависитъ отъ нкоторой слабости силъ этого театра въ женскомъ персонал, а въ обихъ названныхъ пьесахъ требуются выдающіяся артистки. Какой же общій выводъ объ этомъ новомъ театр? Думаемъ, что имъ сдлано очень много для развитія сценическаго искусства у насъ. Помимо прекраснаго подбора пьесъ, мы видимъ такое пониманіе ихъ, любовь къ искусству, сказывающуюся во всякой мелочи, и талантливое руководство всмъ и всми, что въ дальнйшемъ Московскому художественному театру остается только пожелать развитія этихъ основныхъ началъ всякаго искусства.