…Пахнет керосином в тесной комнате, куда надо проникать через темную переднюю, где почти так же холодно, как и в сенях. Три коротких окна, какие бывают в нижних этажах московских домов, все обледенели. На дворе — лютый мороз. Девятый час на исходе. Телеграфная станция доживает последний день старого года.
Ясеневая перегородка с балясинами разделяет комнату на две неравные части. По сю сторону — стол с синими листками и чернильницей, да географическая карта на стене, по ту сторону — два аппарата, конторка и стол для приема корреспонденций, весь покрытый разным служебным добром. Кружки бумажных лент лежат тут рядом со счетами и шнуровыми книгами. Лампа висит над столом и распространяет запах дешевого керосина. Над этим столом наклонила голову дежурная. У одного из аппаратов доканчивает отправку депеш телеграфист.
Девушка нагнулась низко, проверяет квитанцию и кладет на счетах. Свет лампы падает прямо на ее голову с густыми русыми волосами, заложенными на маковке, по моде. Ее товарищ — бледнолицый молодой человек, в сюртуке новой формы, со стоячим воротником, торопливо стучит ручкой аппарата и откидывает одну депешу за другой. Его лица не видать.
В комнате раздаются слитые в непрерывный пестрый звук: чиканье стенных часиков, щелканье счетами, тут-тук аппарата…
Сегодня день задался тяжелый. Завтра будет еще тяжелее, но и накануне нового года многие шлют депеши к ночи. Таких поздравлений было доставлено до пятидесяти, да и всяких других пришлось чуть не вдвое против обыкновенного. Новогоднее возбуждение уже сказывалось на обмене депеш.
Через десять минут прекратится прием, а сидеть надо будет еще с добрый час, если не больше. Когда телеграфистка кончит подсчитывать все, что уже принято, она должна еще помочь своему товарищу, он без нее не управится.
Ей холодно. В квартире во всех углах дует из полов. Она кутается в белый вязаный платок. Начальство скупится, за эти деньги и нельзя иметь порядочного помещения. Еще две комнатки, где живет начальница станции, потеплее, а эта из рук вон холодна.
— Прицелов! — окликнула девушка, не поднимая головы.
Никто не показался в дверке, откуда обыкновенно входил курьер. Один ютился при кухне, другой нанимал угол поблизости.
— Опять в Сибирь уехал… — полушепотом выговорил молодой человек, повернул голову к барьеру и усмехнулся.
— В Сибирь? — серьезно, почти строго спросила телеграфистка, и чуть-чуть повела головой.
— Это у нас… на центральной, товарищ один… когда его разберет сон… в ночное дежурство… он и говорит: ‘Прощайте, господа, я в Сибирь уехал!’
Он рассказал это несмело, немного заикался и сдерживал смех. Девушка продолжала щелкать на счетах и морщить белый лоб, на который прядь подстриженных и завитых волос набрасывала тень. Она прослушала то, что рассказал ее товарищ, но даже не улыбнулась. Этот телеграфист, приходивший дежурить через день, сам вызвался помочь ей. Начальница станции покормила его обедом — и только. Он помогал не начальнице, а ей, Надежде Львовне Проскуриной.
— Степанов! — окликнула она, почти такой же нотой, как звала курьера, — потрудитесь разбудить Прицелова. Я тут не могу найти одного пакета. Да и пора ему идти. Сколько у вас готово?
— Да штук больше десяти, Надежда Львовна. Мразин должен скоро вернуться.
— Он совсем замерзнет, я думаю.
Телеграфист встал, прошел мимо нее на цыпочках и юркнул в дверку. Он был большого роста, худощавый, с овальным лицом народного типа и курчавыми светлыми волосами. Чуть заметная бородка пушком легла вокруг подбородка, маленькие и ласковые, робкие глаза придавали ему детскую моложавость. На ходу он гнулся. Форменный сюртук сидел на нем неловко. Сапоги издавали легкий скрип.
Она его с трудом выносит — этого сверхштатного ‘телеграфиста’, и сама не знает, почему именно его. Степанов перед нею рта открыть не смеет, исполняет половину ее работы, часто дежурит за нее, за ничтожную плату, по рублю в день, да и ту иногда отказывается брать, а жалованья получает меньше ее. На него она изливает, вероятно, общее пренебрежительное чувство своих товарок к мужчинам-‘телеграфистам’. И он — ее ‘товарищ’, но все телеграфистки ‘из благородных’ или с воспитанием, знающие языки, смотрят на мужской персонал немного лучше, чем на курьеров.
В Степанове раздражает ее простоватость, говор с северным мещанским произношением, его детски-ухмыляющееся лицо, его приниженность перед нею. Она знает, что он родом из крестьянских детей, сирота, что его пригрел один начальник станции, в уездном городе, выучил грамоте, держал полувоспитанником, полурассыльным, привязался к нему и, умирая, выхлопотал ему перевод в Москву. Она знала и то, что Степанову с великим трудом далась и грамота, и телеграфная выучка, что он страстно желает выучиться ‘как следует’ (одно из его мещанских выражений) хоть одному иностранному языку, что сердце у него доброе и поведение образцовое. И все это еще больше отдаляет ее от него.
— Сию минуту, — доложил Степанов, показавшись в дверке.
— Да что ж он делает? — нервно окликнула девушка.
— Оправляется от спанья.
Степанов опять чуть слышно усмехнулся. Эта привычка к смешливости от собственных ‘пошлостей’ (такими считала она все шуточки Степанова) постоянно коробила ее.
Вслед за ним вошел в комнату курьер, заспанный, с плохо бритым, помятым лицом, посреди которого торчали рыжеватые усы щеткой. Во всей фигуре Прицелова было что-то очень забавное, к чему Степанов не мог еще приглядеться, хотя работал на этой станции больше полугода.
Курьер застегивал верхние пуговицы сюртука одной рукой, пальцами другой причесывал сбившийся на лоб вихор неподатливых волос.
— Прицелов, — строго заговорила телеграфистка, — где тут пакет, такой большой, из синей бумаги? Я его не найду. Вам его не отдавали?
— Пакет? — спросил Прицелов и прищурил глаз, причем одна ноздря у него отдувалась сильно кверху. — Какой такой пакет?
— Ах, Боже мой! Из синей толстой бумаги?
— Мадель Андревна куда ни на есть прибрали…
Степанов рассмеялся громко.
Прицелов, с тех пор, как состоял курьером при этой станции, не иначе звал начальницу, как ‘Мадель’, вместо ‘Адель’. Его отучали от этого, но он все-таки сбивался и, кажется, про себя, находил, что так и следует произносить. Слова ‘Адель’ он не признавал, а ‘Мадель’ — было ему хорошо известно.
Телеграфистка даже не улыбнулась. И Прицелов, с его шутовской физиономией и невозмутимым юмором пьянчужки-резонера, не забавлял ее, а также раздражал. По тому, как Прицелов говорил со всеми, даже и с начальницей — Аделью Андреевной Кранц, можно было чувствовать, что он считает этих ‘барышень’ — так чем-то вроде не то гувернанток, не то экономок, допущенных начальством ‘побаловаться’. Когда он был навеселе, — а это случалось частенько, — Прицелов громко рассуждал в кухне. Он находил, что ‘мамзелям’ совсем не следует быть на ‘царской службе’, что они заедают только мужской заработок, и что начальство очень хорошо поступает, отказывая им в пенсии. В нем жило сознание своего мужского превосходства, и он его доказывал тем, что начальница не жаловалась на него, хоть и стращала не раз. Но он умел ее разжалобить, становился даже на колени и говорил разные смешные, жалобные слова.
— Так вы не знаете? — еще суровее спросила телеграфистка.
— Ни Боже мой!
— Отправляйтесь. Мразина нечего дожидаться. Степанов, у вас готовы все квитанции?
— Готовы, Надежда Львовна, — кротко откликнулся телеграфист.
Прицелов, стуча своими смазными сапогами, с запахом ворвани, долго возился у стола, за которым сидел Степанов.
— Как вы копаетесь! — дала на него окрик телеграфистка.
Чем ближе минутная стрелка приближалась к двенадцати, тем несноснее ей было в этой низкой, холодной комнате, с постылой казенной обстановкой, с запахом керосина и сапожной ворвани от сапог Прицелова. Он, наконец, убрался.
Опять тишина со щелканьем счетов и стуком также ненавистного ей аппарата ‘Морза’, она и его презирает, ведь она ‘морзистка’, только ‘морзистка’, т. е. самая обыкновенная телеграфная работница, не сумевшая даже подняться до звания хорошей ‘юзистки’. Все умеют тукать на этом банальном ‘Морзе’, вплоть до бездарного, малограмотного Степанова.
Не так чувствовал Степанов… Ему ужасно хотелось спросить ее, где она встречает новый год. Наверно, танцевать будет. Она ‘настоящая барышня’, и знакомых у нее должно быть много. Вот она встанет, кончит счеты, пойдет домой одеваться на вечер. Как бы ему хотелось видеть ее в бальном платье!..
— Надежда Львовна! — тихо окликнул он ее.
— Что надо?
— Адель Андреевна где встречают новый год? Никак в клубе?
— Я не знаю.
Ответ Проскуриной был такой отрывистый, что Степанов замолк.
Она, как раз, и думала о том, что ей не с кем встречать новый год. Приглашали ее к одной учительнице, в городскую школу — поломалась, в клуб Адель Андреевна, ее не взяла, они с ней не очень ладят. А этот ‘идиот’ со своими расспросами… Пойдет к себе на гитаре играть или в трактире спросит стакан чаю и будет слушать машину — и доволен!
Она покраснела от горьких и злостных мыслей.
II
Наружная дверь звякнула. Кто-то дернул ее очень сильно, и из темноты передней раздался женский, высокий голос:
— Проскурина! Вы тут? Дежурите?
В комнату вбежала, вся закутанная пуховым платком и напустила с собой морозного воздуха, маленького роста женщина в суконной ротонде. Она начала перебирать ногами, когда остановилась у балюстрады.
— Вот анафемский холод! Ноги совсем окоченели… Да и у вас хоть тараканов морозь! Здравствуйте, душечка.
— Здравствуйте, Копчикова!
Проскурина оторвалась от работы, немного привстала и протянула руку своей товарке, с которой сидели они рядом, еще не так давно, на центральной станции. Руку ее пришедшая ‘юзистка’ потрясла сильно и сейчас же сказала ей, низко наклонившись через перила:
— Хотите со мной закатиться?
— Куда это? — неохотно ответила Проскурина.
Копчикова оглянулась в сторону телеграфиста, прищурила на него свои близорукие, выпуклые глаза и окликнула:
— Степанов! Это вы?
— Я-с! — отозвался телеграфист и поклонился с места. — С новым годом вас!
— Марш! Извольте пройтись туда… посмотреть, нет ли меня там? Или заткните уши.
— Позвольте лучше уши заткнуть.
— Нет, нет! Я вас знаю. У вас любопытство дьявольское… Проскурина! Чаю у вас не водится?
— Мы недавно пили.
— Вот и прекрасно. Степанов, марш за чаем!
Телеграфист усмехнулся и, добродушно тряхнув головой, встал, проходя мимо Копчиковой, он еще раз поздоровался с нею и протянул ей руку.
— У вас руки холодные! Я знаю. А я и без того застыла.
Когда Степанов скрылся, юзистка вошла за балюстраду, подсела к столу с другой стороны и начала быстро спрашивать:
— Махнем? У вас вечер свободный? Никуда не званы встречать новый год?
Проскуриной не хотелось признаться, что она рискует встретить новый год у себя, после дежурства, которое может сегодня затянуться до полуночи. Она промолчала, но в глазах ее, темно-серых, с длинными ресницами, умных и горделивых, вспыхнуло любопытство.
Эта Копчикова всегда навязывалась ей на дружбу, но ее считают непорядочной даже и самые снисходительные. Бог знает, какого она происхождения. Лицо у нее с дерзким выражением, курносая, с рябинками, а постоянно около мужчин и, по-своему, имеет успех. Но какой успех!.. Удивительно даже, как ее терпят на службе. Еще сильнее щемило Проскурину и то, что ‘такая’ Копчикова — ‘юзистка’, считается дельнее ее и жалованья получает больше. Двум языкам выучилась настолько, что употребляется даже для заграничных сношений.
— Так свободны? — переспросила Копчикова и начала скидывать с головы платок.
Движения ее были резкие и некрасивые. Все в ней отзывалось бесцеремонною вульгарностью.
— Вы видите, — выговорила Проскурина, — сколько дела! Должна корпеть здесь, а потом Степанову надо помочь. Он один будет копаться.
— А началка где?
— Уехала.
— Куда?
— В клуб, кажется.
— В какой?
— В докторский, вероятно.
Все ответы Проскуриной продолжали звучать неохотой вести разговор, но гостья не обращала на это внимания.
— Вот что, милая, — она заговорила еще быстрее и потише, — не хотите ли со мной в маскарад?
— Куда это?
— В дворянский!
— С какой стати!
Брезгливая черта прошлась по свежим, но узковатым губам девушки, и она выпрямила стан.
— С какой стати!.. Полно вам недотрогу-царевну из себя изображать! У меня домино есть. Я сама себе из черного сатинета сшила. И как лихо вышло — точно шелковый. А себе выберете напрокат. Вот отсюда бы прямо на Большую Дмитровку… Там выберете себе у немки и домино, и маску. Можно наладить что-нибудь или ленточку пришпилить. Ко мне завернем, чайку напьемся, и к самому началу угодим.
Она так скоро говорила, что даже захлебывалась. Проскурина слушала ее, и брезгливая черта не сходила с ее губ.
— Так валим? — почти крикнула Копчикова.
— Нет, я не могу.
— Да полноте, голубчик! Вот вы всегда так! Это — не по-товарищески! Ведь какая же сласть у себя, в номере, завалиться спать, на веселье глядя?
— В маскарады я не езжу, — выговорила Проскурина, и снова нагнула голову и спину.
— Соблюдаете себя? А мы, грешные, ездим. Как же можно с нами якшаться!..
Копчикова вскочила со стула и заходила между двумя столами. Она и от холода была красна, а теперь еще сильнее покраснела от задорного чувства, охватившего ее. Ей захотелось отделать эту ‘важнюшку’ Проскурину. Она знает, что ‘порядочные’ чураются ее.
— Сами не понимаете своего интереса! — вырвалось у нее с подергиванием плеч.
— Какого интереса? — переспросила Проскурина.
— Какого! Какого!.. Точно будто я ничего не знаю и не вижу! Намедни, на Пречистенском бульваре, с кем я вас встретила? Небось, мы шикарей-драгунов привлекаем!..
Проскурина чуть не крикнула ей: ‘Как вы смеете!’ — но только закусила губы и начала краснеть.
— Я не сплетница. Что ж! Офицерик джентльменистый! И мордочка у него смазливая. Желаю всякого успеха. Вот он наверно там будет. Если где и пляшет на званой вечеринке, то позднее явится. Прямой интерес — ехать. А не он, так другой!
— Бог знает, что вы говорите! — остановила ее Проскурина и сердито взглянула на нее, недовольная в особенности тем, что покраснела, и что Копчикова заметила это.
— Так вы решительно отказываетесь? Ну и шут с вами, коли так!
Копчикова схватила платок, брошенный на балюстраду, и начала его расправлять. На голове ее надета была баранья шапочка набекрень и с кистью.
— Экая важность! Постойте… Это с какой-то станции спрашивают.
Копчикова присела к аппарату и взялась за ручку.
— Что такое? — окликнула Проскурина.
— Ха-ха!.. С вами разговор… по соседству! Да это Карпинский!.. Ведь так его зовут?.. Того, с усиками в колечки, как яблочко румян?.. Большой ходок по женской части и воображает, что все от него млеют. Я за вас отвечу.
— Не смейте! — крикнула Проскурина.
— Фертиг!.. Готово!.. Он думает, что это вы.
— Не смейте, Копчикова!
Проскурина встала с места.
— Нечего, нечего… Чудесно!.. Да он тоже насчет маскарада!..
— Я говорю вам… Пустите меня!..
Сильным движением руки Проскурина устранила юзистку и начала действовать ручкой — нервно и отрывисто. Она должна была браться за ручку аппарата, чтобы прервать этот разговор по телеграфу, строго запрещенный служебными правилами.
— Вот вы какая! — заговорила Копчикова, увязывая свой платок. Вздернутый ее нос смотрел дерзко и насмешливо. — Со мной не желаете в маскарад, потому что у вас с таким фификусом, как Карпинский, интересец есть!
— Ничего у меня с ним нет! — почти гневно перебила Проскурина, повернувшись лицом к гостье. — Он мне надоел донельзя. Я собиралась жаловаться, если он не прекратит своих глупых ухаживаний.
— Ябедничать хотели — некрасиво!
— Не ябедничать, а отвязаться от него.
— Так на это есть простое средство. Отрезали ему по аппарату: вы такой-сякой! Небось, кто с кем не желает хороводиться — сумеет сдачи дать… Ну-с, коли так, желаю всякого успеха на новый год. Чаю я дожидаться не буду. Пускай ваш дурачок сам его выпьет. Я теперь знаю, Проскурина, какие у вас ко мне чувства. А я за вас всегда горой, когда про вас судачат. Теперь не буду такой дурой!
Юзистка запахнулась в свою ротонду и шумно вышла, дернула обмерзлую дверь и хлопнула ею. Звонок задребезжал.
Не сразу перешла Проскурина от аппарата к столу, за которым работала. Она посидела с опущенными руками. На лице ее — оно быстро бледнело — застыло выражение почти физической боли.
Но она не расплакалась. Ее стало душить. Эта ‘ужасная’ юзистка сумела, в каких-нибудь четверть часа, перевернуть в ней все внутри… Да, она прошла по боковой аллее бульвара, и Проскурина узнала ее сзади, когда гуляла с тем драгуном. Но ведь это вовсе не было свиданье, а случайная встреча. Она надеялась на то, что юзистка не заметила их. И теперь этот разговор с телеграфистом на аппарате! Хуже ничего нельзя было и придумать. Вся центральная станция будет теперь ‘судачить’.
Она мысленно повторила и пошлое выражение Копчиковой: ‘хороводиться’ — это еще лучше! Сметь так выражаться о ней, подозревать ее в любовном ‘интересе’ с таким ничтожеством, как этот Карпинский, от которого она не знает, как отделаться?!
— Они ушли? — спросил Степанов, стоявший у балюстрады со стаканом чаю.
— Они ушли! — передразнила его Проскурина. — ‘Они’ — так по-лакейски выражаться, да еще про личность вроде Копчиковой!..
— Вам не угодно? — кротко вымолвил телеграфист.
— Нет, не угодно! Извольте садиться. Мы до полуночи не кончим.
И опять в комнате началось щелканье счетов и стук ручки аппарата. Лицо молодой девушки приняло суровое выражение. Степанов чувствовал, как она гневно настроена. Он сдерживал дыхание и желал провалиться сквозь землю.
Нет, он не посмеет поднести ей подарок на новый год, как рассчитывал, отправляясь сюда на дежурство. В ящике стола лежала красивая коробка с бумагой и конвертами. Нечего и думать!
Бедный малый не мог сдержать вздоха, и тотчас же усиленно заработал правой рукой.
III
‘Как жить на тридцать пять рублей в месяц?’
Этот вопрос представлялся Надежде Львовне Проскуриной каждый месяц, при получении жалованья. Теперь, на праздниках, он встал перед нею еще назойливее.
За квартиру она платит девять рублей. Дешевле платить невозможно. У нее маленькая комнатка, правда, теплая, но окном на двор, рядом с кухней. Как она ни старается придать ей приличный вид, все-таки это — дрянная, студенческая ‘горница’ — так называет ее и хозяйка-съемщица. За соломенными ширмами железная кровать — тоже студенческая койка. Там же, под коленкоровой простыней, висят ее платья. Обедает она на столе, покрытом красною ярославскою скатертью, за ним пьет и чай, за ним же и работает. Ей часто приходится шить, чистить и штопать. На это идут ее свободные дни. Она могла бы наниматься дежурить за других и добывать себе в месяц от десяти до пятнадцати рублей. Но телеграфная служба утомляет ее — больше своей скукой и механическим однообразием, чем физической истомой.
Собиралась она заняться стенографией, купила самоучитель, но из этого ничего не вышло. Языки она знает кое-как, по-французски довольно бойко говорит, но писать не может без ошибок, по-немецки и того хуже.
Не туда она готовила себя. Было время — и так еще недавно — она стремилась на педагогические курсы. В гимназии училась она усердно. Был у нее маленький капитал, оставленный теткой, старой девой. Вот на него и докончила бы она свое образование. Но вышло по-другому.
Постоянно гложет ее эта роковая, непростительная глупость.
Надежда Львовна попадает на эту зарубку, как только останется у себя в комнате, начнет ли шить или читать книгу. Локтя не укусишь! Увлечение ‘девчонки’, сентиментальность и рисовка! Вообразила себя призванной принести жертву. Теперь она ясно видит, что никакой жертвы тут не было, а просто влюбленность в смазливого и лукавого мальчика, уверившего ее, что у него талант, что перед ним великая будущность, что ему надо ехать за границу, откуда он вернется вторым Мазини. И отдала все почти свои деньжонки. ‘Мазини’ сгинул. Он сам предложил ей вексель — она и того не хотела брать! Ведь он рос с нею, приходился троюродным братом. Она верила в него как в идола.
И кончилось службой на телеграфе — тридцатью пятью рублями, которых не хватает и на житье в обрез. Одеваться — не из чего. Она донашивает то, что у нее было, из старого туалета барышни-сироты, воспитанной если не в роскоши, то в довольстве.
Вот это-то ‘воспитание’ и дальнейшие мечты об ‘интеллигентном труде’ и делают ей теперешнее положение все тошнее и тошнее. Она и рада бы окоченеть и навек примириться, но не может. В ней пропало всякое профессиональное честолюбие. Одно время она хотела быть отличной юзисткой, учиться по-английски, сделаться самой дельной и достойной служебного поощрения из всех своих сверстниц.
И это прошло. Вон там, на центральной станции, есть одна пожилая девушка, которая ведет корреспонденцию на четырех иностранных языках, чего только не знает, чего только не читает — и все-таки жалованья ей пятьдесят рублей и пенсии не будет. Начальницей станции — не то назначат, не то — нет. Стоит ли!
Есть у нее еще капитал — наружность. Она не красавица, но редко какой мужчина не поглядит на нее, когда отдает депешу, или на улице, в церкви, на бульваре. Три года назад, она не терпела любезностей, думать о выгодном замужестве считала ‘пошлостью’, усвоила себе суровый тон с мужчинами, ничего не считала выше свободы и умственного труда, и так хотела прожить всю жизнь.
И в этом она была глупа. Ей пошел двадцать пятый. Первая свежесть отлетела. Тогда водились у нее и кое-какие туалеты, а теперь она донашивает старые платья и не на что ей одеться так, чтобы не стыдно было принять приглашение на плохенький танцевальный вечерок. Новый год встречала она у себя, лежа на своей железной койке, и горько плакала, в первый раз. Повеселиться запросто, как приглашали ее к начальнице одной городской школы, не пошла — тоже из ложного стыда: хотелось быть лучше одетой. Ехать в маскарад с такой особой, как Копчикова — значило приравнивать себя к тем, кто ездит в маскарады искать легких похождений. Да и не то — у нее нет лишней копейки заплатить за маску или дешевое домино.
Копчикова будет честить ее, пустит сплетню о драгуне. До сих пор она всего три раза виделась с этим поручиком Двоеполевым. У нее есть подруги по гимназии, семейство Старковых, помещичья семья, проводящая зимы в Москве — не очень модная, но и у них ей почти неловко бывать из-за туалета.
Там она танцевала с ним. Потом совершенно случайно встретились они в Голофтеевской галерее — она ходила купить иголок и черного шелку, на четвертак. Он был с ней у Старковых очень любезен, пошлостей не говорил, держался милого тона, как с девушкой ‘из общества’, у него выразительное лицо крупного брюнета, с бледными щеками и глазами, которые смотрят на вас ласково и с тихой усмешкой. Он носит тонкие усы, падающие вниз, и бреется. В нем ничего нет армейского, отзывающегося ‘корпусятником’.
Потом он зашел на станцию, подал депешу весьма прилично. Это было при начальнице станции, спросил о здоровье, как знакомую, что-то рассказал про Старковых и ушел, но, уходя, его взгляд доложил ей, что депеша — один предлог: лишний раз видеть ее.
Ей это польстило. Через два дня они встретились на Пречистенском бульваре, когда Копчикова видела их.
Было ли это свидание? И да, и нет. Она вспомнила, что в Голофтеевской галерее драгун спрашивал ее, в какие часы она гуляет, и назвал именно Пречистенский бульвар, как самый приличный, барский. Кажется, она сказала, что около трех… И вдруг ее потянуло туда — и они встретились. Его профиль особенно ей нравился, когда они шли рядом. Она уже чувствовала, что этот красивый, статный брюнет, хорошей фамилии, начинает сильно интересоваться ею… Во время прогулки она раза два подумала: ‘Да почему же ему в меня и не влюбиться?’ — подумала это не как бедная телеграфистка, а как барышня из того ‘общества’, где она с ним познакомилась. Говорила она с ним весело, по без всякого смущения, тоном бывалой, светской девицы, знающей себе цену.
Драгун не позволил себе ничего лишнего. Они говорили о разных городских новостях, об итальянской опере в театре Газетного переулка, об увлечении двумя певцами-братьями — тенором и баритоном.
— А вы которым увлечены? — спросил ее Двоеполев.
— Ни которым, — отвечала она.
— Быть не может!
— Я их еще не слыхала.
Она сказала это просто, не застыдилась того, что у нее не было денег идти в кресла, а ‘верхов’ она не любила.
— Скажите! — добродушно вырвалось у офицера.
Он хотел что-то еще прибавить, поглядел на нее быстро и отвел лицо, кажется, даже немного покраснел.
‘Выдумал, кажется, предложить мне билет’, — сказала она про себя и хотела обидеться, но драгун перешел к чему-то другому.
Вернувшись домой, она нашла, что обижаться было не чем. Он ничего ей не сказал, и почем она знает, что у него было на уме?.. Ее не покоробило и то, что Двоеполев проводил ее до самых Тверских ворот и на прощанье спросил:
Но глаза офицера спрашивали о другом. Ему, конечно, хотелось попросить позволения посетить ее. По теперешним нравам, в этом не было ничего неприличного или особенно смелого. Трудовые девушки все принимают у себя. Он, однако, этого не сказал, и его сдержанность очень ее тронула.
Отказать ему она не желала, а принять — совестно в такой комнате, какую она нанимала, рядом с кухней, на дворе, даже без дивана, с ширмами, из-за которых глядела железная койка.
Надежда Львовна подшивала шелковый лоскутик под локоть рукава. Еще два-три раза надеть этот лиф — и локоть прохудится… У нее всего одно приличное платье, но его знают у Старковых больше двух лет. Скопить на цветную кофточку, которую можно было бы носить с той же юбкой, она до сих пор не смогла.
Она сделала быстрый, нервный стежок, думая опять о Копчиковой, о телеграфисте Карпинском, о курьере Прицелове и о неизбежности сплетен на ее счет, — явственная морщина перерезала ее белый, высокий лоб.
— Барышня! — громко шепнул кто-то из-за двери.
— Что нужно? — откликнулась Проскурина таким же строгим звуком, как она откликалась на вопросы телеграфиста Степанова или курьеров.
— Посыльный к вам.
Проскурина быстро положила лиф на постель и оправила прическу.
— От кого посыльный? — спросила она в дверь.
— Говорит — вам записка.
Кухарка была простоватая. Проскурина не стала дальше расспрашивать ее, приотворила дверь и увидала в темноте передней посыльного с бляхой на пальто.
— Войдите! — пригласила она его к себе в комнату.
Посыльный напустил с собой холоду и подал ей конверт, с адресом, написанным неизвестным ей почерком, красиво и старательно. О квартире ее, видимо, справлялись в адресном столе: обозначены были часть и квартал.
— Это вам, сударыня? — спросил ее посыльный.
— Мне. Ответ нужен?
— Никак нет-с. Офицер отдали на Кузнецком. Об ответе они ничего не сказали.
— Вы получили, стало быть? — краснея выговорила Проскурина.
— Так точно.
Она все-таки дала ему гривенник и сама выпустила его из сеней.
Разрывая конверт, она уже знала, что это от Двоеполева.
Из конверта выпал на стол розовый театральный билет. Она думала, что записку она уронила под стол. Никакой записки не было. Билет — кресло итальянской оперы и афиша на тонкой бумаге. Шел ‘Севильский цирюльник’. Оба брата — любимцы женской публики — участвовали в спектакле: один в роли Альмавивы, другой в роли Фигаро.
Краска не сходила со щек Проскуриной. Она долго читала афишу и вертела в руках розовый билет. Разные чувства боролись в ней. Но она уже видела себя в театральной зале рядом с драгуном.
IV
Первое действие оперы кончилось. Проскурина пришла рано, когда зала, очень холодная, с пониженным светом электрических лампочек, стояла еще пустой. И к увертюре публики набралось не особенно много. Она ожидала совсем не того. На верхах виднелось несколько молодых женских голов, и в местах за креслами сидело десятка два дам, старых или молодых — она не могла рассмотреть.
Ее кресло было в пятом ряду и стоило дорого. Когда она в него села и оглянулась с тревогой по сторонам — ее уколола мысль:
‘А ведь так не посылают билетов, от неизвестного, порядочным девушкам’.
Ей случалось бывать приглашенной в ложу, по даровых кресел она от мужчин еще не принимала. Если б Двоеполев очутился рядом с нею — ей это было бы крайне неприятно.
Она не смотрела больше по сторонам, на ложи и кресла. В этот театр она попала в первый раз. Веселого возбуждения что-то не являлось. Рядом, справа и слева, места оставались пустыми.
‘Неужели он не придет, — спрашивала она себя. — Что это: деликатность или невнимание?’
Но мысли ее получили вдруг другой оборот.
‘Что ж тут такого особенного? — думала она под звуки увертюры, — Принять билет от знакомого? С какой стати делаю я из себя какую-то недотрогу-царевну? Да из моих товарок по службе ни одна не откажется. Где же тут соблюдать светскую чопорность, когда нам и на место в раек трудно сэкономить из наших тридцати пяти рублей!.. Одна глупая гордость и чванство’.
Игривая, мечущая искрами южной веселости, прогремела увертюра. Проскурина повеселела и от нее, и от своих, более светлых, мыслей. Она захлопала вместе с другими и улыбнулась итальянцу-капельмейстеру, когда он привстал с своего высокого кресла, обернулся и раскланивался… Ей очень нравилась его сытая фигурка, взгляд лукавых глаз сквозь pince-nez и очертания его маленькой головы с круглой лысиной на самой маковке.
Но за ходом первого действия она следила рассеянно и то и дело сдерживала желание повернуть голову к проходу между креслами… Садились и в ее ряду, но Двоеполев не показывался. Она нашла, что братья-певцы — им сильно аплодировали и с верхов и снизу — не стоили такого приема. Тенор показался ей женоподобным и манерным, баритон понравился как актер, но ‘интересного’ она в нем ничего не нашла. Лица их обоих заставляли ее думать о лице драгуна. Она находила его гораздо ‘значительнее’. В нем было что- то действующее на нее сильнее, чем их овальные лица, даже и не итальянского типа: она не знала, что братья родом португальцы.
Смолкли вызовы: из залы потянулась публика в буфет и фойе. Она знала, что фойе в первом ярусе. Ей хотелось пройти туда. Что-то ее тянуло, нечто большее, чем простое любопытство.
У входа в залу фойе, справа, ее окликнули.
— Здравствуйте, Надежда Львовна!
Это был драгун. Он отвесил ей низкий поклон. Глаза его улыбались. Протягивая ей руку, он еще раз нагнул голову и чуть слышно проговорил:
— Как это удачно!
Его фраза должна была значить: ‘какая удачная для меня встреча!’
‘Неужели кто-нибудь другой прислал мне билет?’ — спросила себя Проскурина.
Глаза Двоеполева продолжали улыбаться с особенным выражением.
‘Хитрит!’ — подумала она, и не знала, приятна ей или нет эта хитрость.
Он играл свою роль превосходно.
— Вы в креслах? — громко и уверенно спросила она его, когда они стали ходить по фойе.
— Я зашел в ложу к знакомым.
Даже и усмешка глаз исчезла.
Он держался тона доброго знакомого, голос его звучал просто и непринужденно.
‘Если он прислал, это очень, очень мило’, — решила она, после первого оборота по зале.
— A вы в креслах? Я видел, — сказал Двоеполев и в первый раз заглянул ей в лицо. — Кажется, там пустое место сбоку?
— Целых два, — ответила она все так же бойко и уверенно.
— Вы позволите?
Эту хитрость сочла она уже чересчур тонкой. Наклонив голову, она выговорила однако:
— Пожалуйста! Мне одной скучно.
И тотчас они перешли к опере, к братьям, к тем ‘пассиям’, которые тенор вызывал в некоторых московских барынях и девицах, особенно в купеческом обществе.
— Я думала, что они дают полные сборы, — заметила Проскурина.
— В этом году с ними не так ходко, — сострил Двоеполев.
Он соглашался с тем, что она говорила про их наружность, особенно про тенора.
— Я вперед знал, — тихо и вкрадчиво сказал он, — что вы найдете его именно таким…
Они стояли в одной из арок, ведущих к чайному буфету. Проскуриной ужасно захотелось чаю, но она не сказала ему: ‘сядемте’, чтобы не заставлять его платить, и он не предложил ей присесть — что ей опять-таки очень понравилось.
Вниз они сошли после звонка. Офицер поздоровался с двумя статскими и мимоходом сказал одному военному с лацканами на воротнике того же цвета:
— Я в креслах останусь.
Она шла впереди, и ей не было неловко. Все выходило совершенно прилично, не имело вовсе вида любовной интрижки драгуна с телеграфисткой.
Сел он рядом с нею очень просто, как будто это вышло случайно, и во время действия не разговаривал, тоже раза два обернулся к ней в пол-лица и спросил:
— Не угодно ли бинокль?
Опера все меньше и меньше захватывала ее. Но под музыку ей приятно думалось… Она чувствовала себя молодой дамой, только что вышедшей замуж. Вот рядом с нею сидит ее муж, офицер, хорошей фамилии, красивый и воспитанный, у него небольшое состояние, и он на виду у начальства. Они держат экипаж, бывают часто в театрах и всегда в креслах. Ей известно, что в том ‘кругу’, где его считали хорошей партией, немало злословят, удивляются, что он женился на простой телеграфистке. Но она этим не смущается. Между нею и девицами Старковыми нет никакой разницы. И она барышня, и у нее бывали гувернантки, и она может вести с грехом пополам французский разговор. Она знает также, что мужчины — за нее, нисколько не удивляются тому, что Двоеполев влюбился в такую красивую и видную особу… Многие уже начинают ухаживать за нею. У них есть дни, полковые дамы полюбили ее, кроме одной эскадронной командирши. Та не может помириться с тем, что Двоеполев женился по любви. Может быть, между ними и было что-нибудь… У всякого романы водятся до женитьбы.
‘А реверс?’ — вдруг спросила она себя почти с испугом и покраснела.
Она знала, что ‘реверс’, это — сумма денег, которую надо внести в полковую кассу в случае женитьбы. Ведь она бесприданница. Какой же реверс могла она принести с собою жениху!..
‘Он сам внес’, — успокоила она себя и продолжала мечтать под музыку ‘Севильского цирюльника’.
Двоеполев смотрел в бинокль на хорошенькую Розину. Это ее не смущает. Она верит в его любовь. Зачем же бы он и женился на ней?.. Пускай смотрит. Ведь на то и существуют актрисы, певицы и танцовщицы… Вот они поедут домой. Дорогой, он заботливо спросит ее:
— Надя, хорошо ли ты укуталась?
На ней — дорогая ротонда из тибетских баранов и оренбургский пуховый платок. Муж нагнулся к ней, поправил платок и тихо прикоснулся горячими губами к ее щеке.
— Не хочешь ли поужинать к Тестову? Свежей икры?
— Нет, лучше домой.
Свой рысак мчит их по Театральной площади, снежинки залетают ей под платок, и ощущение быстрого поцелуя продолжается…
Проскурина очнулась при взрыве рукоплесканий и вызовов. Но рядом сидел красивый офицер и спрашивал ее:
— Поднимемся в фойе?
Фраза была такая же, какую он мог сказать, если бы она была его женой.
— Мне хочется чаю, — сказала она и не удивилась крайней простоте своего тона. Так будет она говорить и тогда.
И это ‘тогда’ вдруг представилось ей близким и возможным.
Разве не к тому шло дело? Он ухаживает — это ясно. Он обращается с нею так почтительно, как только можно желать, если быть даже богатой невестой из дворянского круга. Остальное зависит от нее. Как она поведет дело, так и будет.
‘Дело’! Она не хочет смотреть на это, как на дело. Двоеполев ей нравится. Он, кажется, не блестящего ума, но не глуп, с большим тактом, прекрасного тона и выказывает к ней положительный ‘интерес’.
Она думала словами, и слово ‘интерес’ ей также не понравилось. Оно отзывалось юзисткой Копчиковой. Надо просто отдаваться течению, не отталкивать его, не кокетничать с ним, а сближаться постепенно, не забывая девичьего ‘себе на уме’, испытывать его, помнить, что если она позволит ему что-нибудь лишнее на первых же порах, — девица порядочного круга исчезнет и останется заурядная телеграфистка и офицер, имеющий на нее нехорошие виды.
В фойе они сели к столу около прилавка. Она стала пить чай с большим аппетитом.
— Вас не беспокоит? — спросил он, вынимая серебряную папиросницу.
— Пожалуйста!
Он даже не прибавил: ‘Вам не угодно?’ Стало быть, считает ее слишком хорошо воспитанной, чтобы курить, хотя у Старковых все гостьи курят: дамы открыто, барышни тайно, даже затягиваются.
Ни разу не пришел ей вопрос, пока они сидели в буфете, как посмотрит на нее, пьющую чай с драгуном, кто-нибудь из знакомых. Она испытывала необыкновенное спокойствие и уверенность в том, что тут ничего не было ‘дурного’.
Когда Двоеполев позвал человека расплатиться, у нее мелькнула было мысль сказать: ‘Я плачу за себя’, но она тотчас же поправила себя: ‘Это мещанство, в обществе ни дамы, ни девицы не платят за себя, да еще за такие пустяки, как чашка чаю с сухарем’.