Теперь, когда старая Русь так ломается, стоя перед неведомым будущим, отойдя от старых богов, — может быть, особенно поучительно взглянуть на выставку картин М.В. Нестерова (Малая Конюшенная, д. 3). Здесь — полное отсутствие тем новых, сюжетов современных. Ничто не говорит нам о городе, об интеллигенции. Это — Русь до университета, пожалуй — до Петра Великого, хотя много нарисовано художником с натуры. Но все зарисованное взято с таких кусочков русской действительности, куда не проникло ни влияние университета, ни даже вообще гражданские преобразования за последние 200 лет иначе, как в виде слуха. Это — Русь монастырская, церковная, сельская. Реденький лесок, чистое поле, пустынный берег реки… И везде — богомольцы, множество богомольцев… Много монахов. Почему-то нигде священника. Монах и крестьянин — этим исчерпывается священная религиозная Русь, которой г. Нестеров явился великим живописцем.
Везде он изобразил душевную боль, как источник религии и религиозности… Вспомнишь стих:
Чем ночь темней — тем ярче звезды,
Чем глубже скорбь — тем ближе Бог.
Так ли это? Всегда ли и единственно ли так? Г. Нестеров твердо говорит, что это — всегда так бывает, а наблюдение над русской жизнью подтверждает его заключения. Об этом говорит и известный стих Тютчева:
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Что это русский религиозный мотив — слишком известно. Но так ли это? Универсально ли это так? В заключительной точке не обещает ли это или не содержит ли уже это всепоглощающего Молоха отрицания и ужаса? ‘Если только через скорбь можем узреть Бога, — рванемся к скорбям!‘ Не эта ли мысль или эта философия лежала в мрачных финикийских, вообще хамитических религиях? При звуках печальной музыки, одновременно и настраивавшей нужным образом душу, и заглушавшей крики детей, отцы и матери подносили первенцов-младенцев своих и клали их на раскаленные докрасна лапы чудовища. Вот боль, доведенная до вершины, вот заключение тезиса:
Чем глубже скорбь — тем ближе Бог.
Опасная доктрина, в которую мы не углублялись более, чем с поверхности. Мы — северные люди, у нас — ни пальм, ни — баобабов. Сосенки, березки. При таком не углублении видна только прекрасная меланхолия, тихая, задумчивая природа, — эти монастырские стены, возле которых в белую ночь стоят, задумавшись, два монаха, юноша и пожилой (No 4 выставки), или — гладь реки, где два монаха, и тоже молоденький и старик (No 6 выставки). На этой степени, где боль есть только грусть или спокойствие, она привлекательна, по крайней мере для созерцателя, — как ландшафт. Так ли думают в самых монастырях субъекты, носители грустных чувств? Не знаю. Но нельзя отрицать прелести, и может быть, даже субъективной прелести, самого испытывающего грусть в этих его переживаниях. Некоторые раны любишь… Не хочешь их забыть, вспоминаешь… Есть сладость ран!.. опасная доктрина! Молох!! Под северным небом это еще прекрасно, останавливаясь на черте меланхолии, но под южным небом и вообще где все — настоящее, в полный рост, отсюда вырастают человеческие жертвоприношения, причем (как в некоторых культах) жертва сама испытывала сладость быть принесенной!
Чем глубже скорбь — тем ближе Бог.
У нас это выразилось в знаменитых заупокойных мотивах: плачем, когда слышим чтение! и — рыдаем, когда поют! И это рыдание — бесспорно! бесспорно! — нам слаще песен и плясок!! Но вдумаемся, что же тут родит ‘сладкое’? Да то, что скорбь эта — настоящее, непритворное! что — вот гроб, в нем — близкий человек, т.е. что есть повод к скорби, подлинное лишение, подлинное несчастие! Вот — умер человек… и тогда — это сладкая скорбь. Совсем Молох, разгадка финикийских культов, их смысла, поэзии, страшной силы очарования ими (они очень распространялись) и привязанности к ним (их страшно защищали туземцы)! ‘Сладкие скорби! сладкие слезы!’ — Ну, тогда ведь не все ли равно, что ‘вкусить сладости слез после смерти близкого’, или что — ‘поискать сладости слез, толкнув близкого к смерти‘ (жертвоприношения)?! Тягостные сближения. Но и у нас уже народно говорят, матери говорят: ‘хорошо умереть младенцем, — не нагрешишь’, ‘младенческая душенька прямо к Богу идет’, ‘всегда в раю‘… Как это близко уже к финикиянам: ‘всегда — в раю’, ‘вот прямо — к Богу’.
Я с грустью бродил по выставке. Сколько грустных лиц! Ни одного веселого. Ни одного даже спокойного. ‘Все недовольны! И — все счастливы! Такова-то Русь’, — улыбнулся я про себя. И остановился возле маленького эскиза, к которому приколота карточка с надписью: ‘Продана’. Эскиз выполнен акварелью и назван ‘Два лада’ (No 11 каталога). Что такое ‘Лада’, ‘Два Лада’? И вспомнил я из былин и язычества:
Ой, Дид Ладо!
Сеяли, сеяли…
И еще что-то. ‘Дид Ладо’ — ‘дед Ладо’, ‘старый-престарый’, ‘первый, старейший’. Между тем г. Нестеров нарисовал двух юнейших существ, почти мальчика и девочку, отрока и отроковицу, которые, взявшись за руку, полубегут, полутанцуют, полунесутся в воздухе над полем, среди весенней природы. ‘Ладо’, — Боже мой, да ведь это то же, что ‘ладно’, ‘складно’, ‘согласно’, ‘вместе’. Взялись два ‘лада’, два кротких, дружных или любящих существа, не непременно жених и невеста, а, может быть, брат и сестрица, и полетели по природе с криками: ‘Ладно! все ладно! все связано в мире! Мир — великая гармония!’ Первый раз из рисунка г. Нестерова я понял и истолковал себе, что древние славянские божества ‘Лады’ обозначают просто мир, умиротворенность природы, хорошо ‘слаженной’ Творцом ее, и затем — дружбу, любовь. А что этих юнейших красавцев народ назвал ‘дидами’, ‘дедами’, то это напомнило мне из Гезиода:
Прежде всех, смертных и бессмертных, родился Эрос,
Бог юнейший и старейший.
‘Лады’ — это наши русские ‘Лары’, Lares, божества спокойствия, мира и идиллии. Ну, а скажите, пожалуйста: отчего это нельзя при мире, ‘ладе’, идиллии молиться? Ответ, пожалуй, очень прост: да потому, что ‘мир’ и ‘лад’ — такая вкусная вещь, которую самому скушать хочется, иначе говоря, что при ‘ладе’ и ‘мире’ и наслаждаешься ‘миром’ и ‘ладом’… Ну, хорошо: и ребенок, когда захворает, то зовет: ‘папочка! папочка!’ Однако никак бы я не захотел, чтобы для удовольствия, услышать это действительно милое ‘папочка! папочка!’, мой ребенок действительно заболел. Ужасное предположение! Нет, пусть он играет себе, на меня не оборачиваясь, и если здоров и все у него есть, ‘ладится’, то пусть хоть целый день или неделю не вспоминает меня. Зачем мне его зов? Для меня? Но я счастлив тем, что вижу его здоровым и нормальным, ‘ладным’. А так как человек ‘создан по образу и подобию Божию’, то я заключаю отсюда, что хотя Бог (подобный во всем Отцу и отцам) и отзывается на наши горестные взывания, — но, однако, Ему, в небесной его сущности, сладостнее видеть нас просто нормальными, здоровыми, спокойными, веселыми, хотя бы при этом мы Ему вовсе не молились. Тут Он, видя, что мы нормальны, предоставляет нас просто маленьким божкам, — ‘ладам’, домашним, полевым, всяким. Нельзя не вспомнить, что в раю, который в Библии назван ‘раем сладости‘, — молитв и не было, храмов — не было, хотя ощущение Бога, общее и не ‘натертое’ — было. Но только после грехопадения начались жертвоприношения, храмы и молитвы.
Будем же молиться в скорбях, когда они пришли как fatum. Но пока спокойно все, вспомним милых ‘ладов’…
1907 г.
Впервые опубликовано: Новое время. 1907. 23 января. No 11087.