Зайцев Б. К. Собрание сочинений: Т. 9 (доп.). Дни. Мемуарные очерки. Статьи. Заметки. Рецензии.
М: Русская книга, 2000.
МОЛОДОСТЬ — РОССИЯ
Мои ранние годы проходили в мирной, благодатной России, в любящей семье, были связаны с Москвой, жизнью в достатке — средне-высшего круга интеллигенции русской.
Условия будто и хороши, все-таки это трудно. Из отрока вырастает юноша, уже человек. В своем роде рождение к настоящей жизни. И подспудные силы пробуждаются, стихии томящие и мучающие, и неразрешимые вопросы, и главнейший, может быть, вопрос: что будешь в жизни делать? Чему отдашь силы, которых еще так много и не знаешь, куда их приложить?
То, к чему влекло — литература, находилось в противоречии полном с окружающим: с детских лет инженеры, заводы… Отец был уверен, что и сын его будет инженером, — сын учился, выдерживал конкурсные экзамены — каких только не выдержал!.. и томился потаенными попытками литературы.
Первые шаги всегда тяжки. Вспоминая все-таки свое начало, не могу укорить старших, в чьих руках находились наши судьбы. Скорее удивляюсь их вниманию, терпению.
В 1900 году студентом Горного института послал я довольно большую рукопись свою Н. К. Михайловскому (вместе с Короленко редактировал он журнал ‘Русское богатство’). Спустя некоторое время разузнал о приемных его часах, отправился к нему.
В большой, очень светлой комнате петербургской квартиры около Литейной, за огромным столом посредине, заваленным книгами и рукописями, — книг было множество и на полках по стенам, — сидел маленький человек с гривой седых волос на голове, умным и скорее приятным лицом. Совершенно неизвестного ему юношу принял очень любезно.
— Рукопись? Да, прочел. Думаю, напечатаем. Но должен послать в Полтаву, Владимиру Галактионовичу. Мы оба читаем.
Не помню, что говорил еще Михайловский. Сам я не мог никакого слова произвести: тот, кто знает, что такое девятнадцать лет, поймет.
Однако навсегда запомнилось, как Михайловский поднялся (и тут ясно стало, что вся сила его в голове и седых кудрях голова над столом возвышалась совсем немного), протянул руку довольно величественно:
— Молодой человек, благословляю вас на литературный путь!
Можно ли было после этого ‘продолжать’ сопротивление материалов, кристаллографию? Я все бросил и уехал в Москву к родителям.
Владимир Галактионович Короленко жил в это время в Полтаве, был чистейший и простодушный автор, к людям обращен благожелательно. Бывают такие природно добрые натуры. Обо мне понятия не имел. Но вот не только внимательно прочитал, но и ответил подробным, приветливым и сочувственным письмом, отклонив, однако же, начисто эту вещь для ‘Русского богатства’, в чем был и прав, разумеется.
Но остановить меня было уж невозможно. Я и мучился, и еще пробовал — в Москве, тоже неудачно. Все это было для меня важнейшее, самое в жизни первое. Добрался до Чехова, писаний моих и он не избежал. Это грех мой перед ним, зато он, и не подозревая, навсегда отложил во мне скромный, прекрасный свой облик, несколькими приветливыми словами поддержав в юном человеке веру в себя и упорство.
Эти трое: Михайловский, Короленко и Чехов — первые мои крестные, но практически бесполезные. Все гораздо меня старше! Нужен был более молодой, более сверстник.
* * *
В первых годах века издавалась в Москве газета ‘Курьер’. ‘Русские ведомости’ были солидней. Старые либеральные профессора, в сапогах, с рыжими голенищами под штанами навыпуск, в крахмальных отложных воротничках, в июле надевавшие калоши, издавали их. Чернышевский переулок близ Большой Никитской, ‘Русские ведомости’ — официоз интеллигенции русской!
— Нет-с, это в ‘Русских ведомостях’ напечатано!
Значит, уж верно. Если в ‘Русских ведомостях’…
‘Курьер’ был моложе, левей и задиристей. Помещался тоже в переулке, но подальше, чуть ли не в Трехпрудном, в доме Мамонтовской типографии. И пейзаж его вовсе иной.
Старых, Еесьма порядочных и весьма самоуверенных профессоров, находившихся ‘на посту’, ‘честно мысливших’, умеренно осуждавших ‘реакцию, которая подымает голову’, здесь не было. Возглавлял ‘Курьер’ Яков Александрович Фейгин, хроменький, умный и спокойный. В сером пиджачке, но более европейского вида, иногда с цветочком в петлице, сидел он в небольшой, светлой комнате дома Мамонтовской типографии, читал рукописи, корректуры, ходил с палочкой, сильно прихрамывая, и довольно-таки бесшумно управлял своим заведением, где верным ему помощником был Новик, секретарь редакции, — царство ему небесное, — скончался он уже здесь, в эмиграции. Очень обходительный и приятный человек.
А сотрудники пестрые. Вероятно, не так легко было Якову Александровичу находить среднее пропорциональное между, скажем, Иваном Буниным и критиком Шулятиковым, яростным марксистом, стремившимся обратить ‘Курьер’ в боевой орган. Критик же он был странный: например, укорял Тютчева за то, что иной раз он восхваляет день, иной раз ночь (так что нельзя понять, ‘за кого’ он).
Сам Шулятиков, которого я никогда не видал, но о нем слышал только, тоже не совсем был последователен: с одной стороны, марксист, с другой — пьяница. И совсем в русском духе, напивался так, что засыпал на столе в редакционной комнате. А другой марксист, Петр Семеныч Коган, в ином роде, европейском: худенький, с копной черных, в завитке, волос, в высоких белых воротничках, образованный и культурный. Читал историю литературы на Педагогических женских курсах. Когда садился на кафедру, курсисткам видна была снизу одна кудлатая его голова. Они прозвали его пуделем. Но уважали. И конечно, влюблялись.
Однако же больше всех выделялся в ‘Курьере’ Леонид Николаевич Андреев. Знакомство с ним, доброе его отношение очень мне облегчило первые шаги.
Он был тогда молод, очень красив, с прекрасными карими глазами, ходил еще в пиджаке (позже в бархатной куртке или поддевке: горьковский стиль). Родом из Орла, кончил Московский университет (‘Дни нашей жизни’ — типичный студент с Козихи, но живой, с фантазией, одаренный и в некоем смысле ‘роковой’). В жизнь вышел помощником присяжного поверенного. Начинал в ‘Курьере’ скромно — судебным репортером, но дарование литературное выдвинуло: кроме отчетов стал писать рассказы и быстро прославился.
Вот с ним получилось, разумеется, легче, чем с Михайловским, Короленко, даже Чеховым. Он хоть и старше, но не настолько. И еще не на Олимпе, свой, как бы старший брат, пробующий тоже нечто новое. Хоть по природе и совсем иное, чем у тебя, все же из нашей эпохи, дыхание жизни той же, какой и ты дышишь.
Думаю, я тогда был почти влюблен в него. Он заведовал в ‘Курьере’ литературным отделом. Поддерживал и опекал меня, печатал и Ремизова, тоже только что начинавшего. Делал все это не без сопротивления в самой редакции. Но Фейгин прикрывал. Ему и Андреев нравился.
Летом 1901 года появилась первая моя вещица в ‘Курьере’, написанная в новой тогда манере. За ней и другие. В 1902 же году рассказ ‘Волки’ открыл дорогу и дальше — его перепечатали в альманахе кружка ‘Середа’ и меня самого туда приняли.
‘Середа’ был кружок писателей — реалистов (в противность появившимся уже символистам). Писатели туда входили немолодые, серьезные и очень московской закваски. Собирались по очереди у Андреева, Телешова, Сергея Глаголя — каждую среду. Читали новые свои вещи, а потом — обсуждение и ужин, с водкой, закусками, всякою вкуснотой. Дух приветливый, мягкий. О прочитанном говорили и разбирали, но дружески и благосклонно. Больше всех читал Леонид Андреев. Он и я, да еще Сергей Глаголь (врач и художественный критик) представляли левое крыло, ‘модернистическое’. Бывал иногда Горький, очень редко Чехов — проездом через Москву. Так же случайно Короленко, Куприн, Елпатьевский. А обычные Андреев, Ив. Бунин, его брат Юлий, Вересаев, Телешов, Тимковский, Белоусов, Махалов, Гославский — настолько ушедшее, plusquamperfectum {Давно прошедшее (лат.).}, что теперь почти все имена эти ничего не говорят, да и из людей ‘Середы’ жив в Москве один Телешов, а здесь — Бунин да я.
Легендарными кажутся сейчас эти московские сборища с благодушными разглагольствованиями, ужинами, шуточками, острословием. Встречаясь, целовались — не от особенной любви, а тоже больше от московского благорастворения воздухов. Давали клички друг другу по названиям московских улиц. Юлий Бунин — Старогазетный переулок, Телешов — угол Денежного и Большой Ленивки, Гольцев (редактор ‘Русской мысли’) — Бабий городок, Андреев — Новопроектированный (переулок). Общий же тон был очень порядочный и покойный — несколько провинциальный конечно, особенно если сравнивать с Петербургом.
Сергей Глаголь жил в Хамовниках. Выходя от него, мы нередко проходили гурьбой зимней московской ночью со звездами мимо дома Толстого. Забор, калитка, в глубине особняк, не особенно складный, все-таки основательный, темно-бурого цвета (обшит крашеным тесом). Собственно, помещичья усадьба средне-высшей руки. Но это Синай.
Толстой не бывал у нас никогда, а если бы появился, то я, например, — и так в те времена робкий, — вероятно, окаменел бы от ужаса. Но он не появлялся, и, хотя мы жили в одном городе, я никогда его не видал, даже на улице.
Гославский был старик с серебряною головой, очень живописный: Бог Саваоф. Но по части литературной слабо. Все ушло в поэтическую внешность. Кажется, это его мучило. За ужином он выпивал основательно и потом, по дороге, впадал в возбуждение. Вспомнился он потому, что как раз у дома Толстого, как раз морозною ночью, когда все мы подымали мерлушковые воротники пальто, он однажды набросился на меня как выпивший — ни с того ни с сего. Это нередко с ним случалось. Или брань, или восторг. Сегодня брань, и выпала моя очередь.
— Ты думаешь, что по-новому пишешь, так сразу в генералы выскочишь, как Леонид? Нет, шалишь, ты с наше поработай! Вон гляди… Лев Толстой… этот писал не то что ты… или Леонид…
Слова были бурные, а как-то не задевали. При всем самолюбии юношеском просто я тут смеялся. А он поругал, поругал, да и успокоился. Все это привычное. Нынче ругает, завтра обнимать будет. Смиренный Белоусов усадил его на извозчика и увез. Толстовский же дом помалкивал, там за семью замками сидел другой — суровый, великий — старик.
Я писал тогда в импрессионистическом роде, так, как теперь самому мне не очень близко, но, во всяком случае, по-иному, чем Гославский. Очень мрачные вещицы чередовались со светло-восторженными. Сергей Глаголь, высокий, изящный, с худощавым приятным лицом, весьма ко мне благоволивший и много мне добра делавший, говорил иногда, заправляя назад прядь седых длинных волос:
— Зайчик, мне твои сладости не нужны. Ты мне напиши с жутью, знаешь, как Леонид. С жутью.
Милый Сергей Сергеич любил ‘жуть’.
Такое было поветрие. И Леонид весьма способствовал ‘жути’ этой. На наших средах читал и ‘Бездну’, и ‘Красный смех’, и ‘Василия Фивейского’. Все равно, он для меня навсегда остался живым, острым, зажигательным.
* * *
Что-то уже готовилось тогда, назревало. Все были задеты революционностью, одни больше, другие меньше (я совсем меньше). Все-таки в моей собственной квартире бывали явки социал-демократов. Идешь по Арбату, навстречу тип в синей косоворотке и мятой шляпе: к тебе же, и у твоей же жены в диване спрятаны шрифты, если не сказать еще бомбочки.
То же самое и у Леонида Андреева, но в большем размере. Он и жил шире, у него больше бывало известных людей — адвокаты, писатели.
Помню на его вечерах Горького, Шаляпина. Горький ввел моду писателям одеваться под мастерового — в блузах, поддевках. Не все следовали, Чехов всегда ходил в пиджачке, Бунин тоже, но Скиталец, Андреев…
К Горькому я всегда был несправедлив, да и сейчас не могу с собой совладать: плоское лицо, скуластое, вздернутый нос, небольшие глаза… Вот подходит к нему курсистка:
— Алексей Максимович, каков ваш взгляд на Ницше?
— Ницше? (Покручивает небольшие усы. Другая рука за ременным пояском блузы.) Карманный тигр.
Шаляпин тоже в поддевке. Вокруг него дамы. Тот же волжско-бурлацкий стиль при редкостном даровании. Нет, Чехов среди них одиночка. Впрочем, у Андреева и не бывал.
А кишели еще адвокаты. Леонид сам принадлежал к молодой, левой, адвокатуре. И вот сотоварищи его тоже на этих вечерах упражнялись. Адвокаты, адвокаты? ‘Я не буду спускаться в банальные низины психиатрической экспертизы…’ впрочем, что говорить: почти все они, тогдашние молодые и левые, позже погибли от революции. Не подымается теперь на них рука. Упокой, Господи, их души.
А Горький? Буревестник? Друг Ильича? Можно ли было тогда думать, что революция, которой он так жаждал, ему же и поднесет кубок с отравой?
Подготовка же все шла. Банкет в ‘Эрмитаже’ по случаю сорокалетия Судебных уставов. Отличные уставы, гордость наша, но до чего же тоска была слушать честных стариков из ‘Русских ведомостей’… Все ‘на посту’, многозначительно разглаживают бороды, все в упоении от себя и уверены, что вполне могут спасти Россию от ‘надвигающейся черной реакции’. Потому что знают, где ‘огоньки’, где ‘факелы в беспросветной мгле окружающего’. Будьте покойны, приведут куда надо.
Колонный зал ‘Эрмитажа’, триста интеллигентов, осетринка америкэн, сбившиеся с ног ‘человеки’ в белых рубахах и штанах… — нет, отсюда уж лучше улизнуть в Литературный кружок.
Кружок этот, а вернее, клуб, конечно, часть истории литературной и культурной Москвы того времени.
Первые его (героические) годы — скромное помещение в Козицком переулке близ Тверской. Толстолицый психиатр Баженов в жакете, с цветочком в петлице, рыжеватый Бальмонт с острой бородкой, чтения об Оскаре Уайльде, гимназист с гривой волос вниз на лоб, возглашающий сверху, с эстрады: ‘Окунемся в освежающие волны разврата!’ — юные дамы, зубные врачи, декаденты, поэты, художники…
Позже Дмитровка, дом Вострякова. Тут много просторнее и богаче… Зал на шестьсот слушателей, наверху ресторан, где-то в боковых помещениях игорные залы. За круглым большим столом ‘материальная основа цивилизации’: игроки карточной игрой и питался кружок денежно. (Позднею ночью, среди разных других, в зале с бледною живописью модерн можно было видеть сражающихся за зеленым сукном Достоевского и Толстого: сыновей.)
Но пройти слегка в сторону — тихие коридоры в коврах, читальня, библиотека в двадцать тысяч томов. В большом зрительном зале по вторникам чтения, диспуты. Кто-кто только ни выступал! Кто с кем ни спорил, ни состязался из московских и петербургских, с именами крупнейшими, как Бальмонт, Мережковский, Брюсов, до меньших, типа Волошина, — всех не переберешь, во всяком случае, это была некая кафедра литературная предреволюционных лет. Сколько бурь, споров, ссор, примирений, сколько ночей наверху в ресторане… — это молодость моя, уже определившаяся, уже литературная и более легкая.
* * *
Последнее десятилетие перед войной считается временем ‘мрачной реакции’ — это по взгляду революционных партий. Им действительно приходилось туго. А Россия, несмотря на явно неудачное правительство и вымирание ведущего слоя, росла бурно и пышно (тая все же в себе отраву) — росла и в промышленности, земледелии и торговле, народном образовании. Все это на наших глазах, хотя тогда, по беспечности наших юных лет, мало мы этим занимались.
Занимались же литературой. Тут двух мнений быть не может: расцвет существовал. Нравилось это или не нравилось, но литература, поэзия (в особенности), религиозно-философское кипение — все это находилось в бурном и обильном подъеме. Возникали ‘течения’, возникали писатели, поэты, издательства. Напряжение было большое и творческое.
Некоторые называли даже начало века ‘русским Ренессансом’. Преувеличенно, и не нес Ренессанс этот в корнях своих здоровья — напротив, зерно болезни. Все-таки в своем роде полоса замечательная.
В 1906 году, осенью, возникло в Петербурге новое издательство ‘Шиповник’ — его основали молодой художник З. И. Гржебин и С. Ю. Копельман. Первою же книжкой ‘Шиповника’ оказались как раз мои ‘Рассказы’: с этого началось знакомство, а потом и долгие дружественные отношения мои с ‘шиповниками’.
Стали они выпускать альманахи (тоже ‘Шиповник’) — с большим успехом.
Теперь приходилось нередко бывать в Петербурге: я был постоянным сотрудником, одно время даже редактировал эти альманахи.
Литературный, а позже и театральный Петербург предстоял теперь предо мной. Все было интересно, кипуче— новые встречи, люди, знакомства. Писатели, художники ‘Мира искусства’, поэты. Мы останавливались с женой у Г. И. Чулкова, друга нашего, ‘мистического анархиста’. Бывали у Гржебиных, у Андреева (переехавшего сюда), Сологуба и Блока, Вячеслава Иванова. На обедах у Гессена знатные кадеты рассуждали о политике. В ресторане ‘Вена’ литературная богема кишела, рангом попроще, но тоже модная.
‘Честных’, ‘идейных’ — типа народников из ‘Русского богатства’ — я тогда в Петербурге не встречал: Михайловский скончался, Короленко тихо доцветал в Полтаве, и не они были в моде. Нас влекло к более молодому — видеть пришлось многое: и перворазрядных, как Блок, Вяч. Иванов, Сологуб, и второй сорт, и третий.
Рестораны, собрания, редакции, рукописи… — сказать, что жизнь не наполнена, не остра, было б неверно.
От Блока осталось по Петербургу ощущение юноши — поэта, вот уж именно поэта, в романтической домашней блузе с белым отложным воротничком — неподвижное, несколько каменное лицо, правильная кудреватость, прохладные глаза. Очень изящен, очень. Изяществом нравился, а подспудного его тлена по молодости лет (собственной) как-то не замечал. Сказать тогда, что он напишет ‘Двенадцать’ и сам задохнется в них… — никогда бы не сказал. Ну что же, Россия (и литература ее) и неслась вперед, и было в ней нечто уже обреченное. На самых верхах культуры ее Блок, может быть, выражал уже роковую трещину (как выражал ее и Леонид Андреев, но простодушней и провинциальней: а все-таки они друг к другу тяготели, что-то у них было общее).
Во всяком случае, Блока вспоминаю со щемящею грустью…
У Сологуба бывали мы на Васильевском острове, где-то в линиях. Старый дом, старомодная квартира при городском училище, уездная обстановка, чуть ли не фикусы и герани, лампадки у образов — это не он, а сестра его, тихое и безответное существо. Среди всего этого хозяин: лысый, в пенсне, умная и спокойная голова с какими-то диаболическими устремлениями, но по виду бесстрастный и тусклый. И сам, и в квартире все точно в паутине. Но гостей принимал приветливо. Усаживал, угощал: ‘Кушайте, господа, пожалуйста, кушайте’ -довольно-таки ледяным тоном. А за обеденным столом Мережковский, Гиппиус, полная и цветущая Тэффи, Чулков, разные молодые писатели. Разгуливает среди них как бы спокойный демон с блестящею лысиной, в пенсне, с бородавкою на лице… — стихи его замечательны! И конец жизни, уже в революцию, мучительно-горестный… Кажется, мало что и осталось от ‘демонизма’ Васильевского острова: сужу по его стихам предсмертным…
Да, это все на нашу ‘Середу’ в Москве непохоже.
Может быть, самый большой след, ‘учительный’, оставил тогда Вячеслав Иванов — у него собирались по средам, это называлось ‘на Башне’ — он высоко жил (как и высоко мыслил), где-то в поднебесье. На среды его набивалась уйма народа. Тут в памяти остаются Городецкий — высокий молодой лось, очень даровитый (а потом быстро сошедший), и Кузмин, с голым черепом, зачесанными височками: талантливый, путаный человек, смесь александрийских песенок и русской болезненности, поэт, музыкант немножко, в гостиной Вячеслава Иванова напевавший за пианино, себе аккомпанируя, свои причуды.
Вячеслава Иванова изнутри узнать трудно, я и не берусь. Но что этот высокий и несколько медогласный человек с наружностью типа Тютчева был интереснейшим из всех известных мне собеседников — несомненно. Он странно жил. Вставал в шесть вечера, ночь же всю бодрствовал, ложился, когда люди выходили на работу. Иногда звал меня к себе отдельно, уводил в кабинет, заставлял читать страницу прозы (моей), разговоривал, разбирал… — разгорался, и беседа его заводила на такие высоты, что сейчас, вспоминая, просто удивляешься, как и когда это происходило: будто в другом мире.
Был он представителем особенным, культурой даже перегруженным, довоенной России в литературе: поэт, ученый, утонченнейший стилист и провозвестник не индивидуализма самозаключенного, а ‘органической эпохи’, ‘соборности’ вот о чем мечтал, живя в России, несшейся неудержимо к такой ‘соборности’, от которой сам он в некий срок на всех парусах выплыл в Италию. Два года назад я навсегда попрощался с ним в Риме, и опять, как в молодости, но теперь уже в последний раз, пахнуло на меня великой русской культурой мирных времен.
* * *
В нижних этажах писательства Арцыбашевы, Каменские открывали ‘новые подходы’ к вековечному. Вопросы пола разрешались в ресторане ‘Вена’, разрешители искренно считали себя пророками. Гимназисты, гимназистки провинциальные усиленно вербовались в ‘огарки’. Осуществляли заветы пророков. Иногда погибали во мраке и отчаянии — и все это были знаки, невидимая рука писала уже на стене роковые слова (погибающих эпох).
А мы жили, писали кто как мог. Очень, очень немногие чувствовали, куда идет дело. (Среди них Блок. В дневниках его, того времени, много предчувствий…)
Вспоминая теперь эту полосу, перед войной, видишь ее в другом свете.
И яснее становится, куда вело это все. Но тогда общая распущенность, беззаботность, прямо даже детскость казались естественными. Мы были молоды, в Москве и деревне жили все-таки здоровее, чем петербургские люди, — освежал воздух полей тульских, каширских, освежала Италия, куда, как в страну обетованную, неудержимо влекло и откуда всегда возвращались напоенные красотой и поэзией. Да, великой целительницей и утешительницей для некоторых из нас была Италия, и, возможно, если и сохранилось в дальнейшем душевное равновесие и спокойствие, то немалая тут доля веяния самого латинского, прозрачнейшего воздуха ее.
‘Умбрских гор синеющий кристалл…’ — слова того же Вячеслава Иванова.
А к концу мирной полосы и началу катастроф некое томление и беспокойство достигло предела. Помню это по себе, по окружающему. Неосознанное, но присутствовало. Не то чтобы мы предвидели. Ни о каких мировых потрясениях и русских катастрофах не думали, но тоска была. Вспоминая то время, удивляешься младенчеству своему политическому, удивляет односторонность, сосредоточенность на себе (незнание народа, книжность, одинокая утонченность — грех нашей художнической молодости. Вячеслав Иванов мог говорить о ‘соборности’ сколько угодно, все же квартира его, ‘Башня’ петербургская, была воистину une tour divoire {Башня из слоновой кости (фр.).}).
Помню весну 1914 года. Я жил у себя в деревне, в нервноболезненном напряжении, запершись во флигеле, докуриваясь до таких сердцебиений, что казалось — пришел мой последний час. Писал пьесу, необычайно мрачную и казавшуюся замечательной. Писал по ночам, в подъеме, все как полагается… А получилось нечто мучительно-безводное, неплодоносное. Смута была в душе, и в моей жизни — страшные предгрозовые месяцы. Литературно находился я в то время в тупике: ранняя манера (импрессионизма) изжита, тургеневско-чеховская линия — повторение пройденного. А сил много, жизнь не кончается еще, может быть, только вступает в настоящее…
Тучи мы не заметили, хоть бессознательно и ощущали тягость. Барометр стоял низко. Утомление, распущенность и маловерие как на верхах, так и в средней интеллигенции — народ же ‘безмолвствовал’, а разрушительное в нем копилось.
Материально Россия неслась все вперед, но моральной устойчивости никакой, дух смятения и уныния овладевал.
Не напрасно являлись Андреевы, Блоки. Сколько горечи в дневниках Блока этого времени! А в каком сумраке был Андреев… — про это уж и говорить нечего. Томление их непритворно и искренно. Самими собой обнаруживали они внутренний мрак и опустошенность России. Арцыбашевы, Каменские, ‘огарки’, танго, вдруг так процветшее по столицам, бесконечные кабаре, темные притоны, Маяковские и футуристы, в финансовом мире полный разгул делячества, спекуляции, все растущий раздор между властью и народом — хоть неточно, а все-таки в Думе представленным…
Тяжело вспоминать. Дорого мы заплатили, но уж, значит, достаточно набралось грехов. Революция — всегда расплата. Прежнюю Россию упрекать нечего: лучше на себя оборотиться. Какие мы были граждане, какие сыны Родины?
Во всяком случае — слава Богу, хоть поздно, за громовыми ударами, да как будто очнулись, проснулись. Катастрофы и потрясли, а зато через них лучше засияла лазурь. Кровь, сколько крови! Но и лазурь чище. Если мы до всего этого смутно лишь тосковали и наверно не знали, где она, лазурь эта, то теперь, потрясенные и какие бы грешные ни были, ясней, без унылой этой мглы видим, что всего выше: не только малых наших дел, но вообще жизни, самого мира… В сущности, произошло то, что всегда происходило, от века. Господь поражает слепительными молниями заблудших — и в смерть и в воскресение.
Но тогда, но тогда — можно ли было думать, что рассеет он нас, как сеятель семя, по всему миру?
Вот и рассеял. И ничего: пережив, претерпев, мы живем по чужим странам, жизнию, никак не героической, все же как можем продолжаем свое.
То оцепенение литературное, которое на меня тогда нашло, тоже миновало. Революция странное действие оказала на мое писание: сперва резко отвела от тургеневско-чеховского вновь в сторону лиризма и импрессионизма (с другим содержанием, и одновременно — отход к общечеловеческому и Западу). А затем, в эмиграции, дала созерцать издали Россию, вначале трагическую, революционную, потом более ясную и покойную — давнюю, теперь легендарную Россию моего детства и юности. А еще далее в глубь времен — Россию Святой Руси, которую без страданий революции, может быть, не увидел бы и никогда.
Те же писания мои, которые помещены тут, за этим введением, рождены Россией трагической. Это часть и моего жизненного пути. Россия терзающая и терзаемая. Был бы жив милый Сергей Глаголь, может быть, и остался бы доволен (‘Ты мне дай с жутью…’). Этого, кажется, здесь достаточно, ‘акварели’ никак не найдешь.
Разное в пути видишь, райскими долинами иногда проходишь, но и адскими. Разное замечаешь и на разное отзываешься, как и в самом тебе не один только цвет.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые — в сб.: Зайцев Б. В пути Париж. Возрождение, 1951.
В 1900 году студентом Горного института… — В Петербургском горном институте Зайцев учился один год в 1900 — 1901.
‘Русское богатство’ — литературный, научный и политический журнал, издававшийся в 1876 — 1918 гг. (в 1914 — 1917 гг. выходил под названием ‘Русские записки’). Основан Н.Ф. Савичем в Москве, но в середине 1876 г. издание перенесено в Петербург.
С. 7. ‘Курьер’ — газета политики, литературы и общественной жизни, выходила в Москве с 6 ноября 1897 по 4 июня 1904 г. В ‘Курьере’ состоялся писательский дебют Зайцева: 15 толя 1901 г. здесь был напечатан его лирический эскиз ‘В дороге’. В дальнейшем газета напечатала еще шесть его рассказов.
С. 8. ‘Дни нашей жилш’ (1908) — пьеса Л. Н. Андреева, в которой нашли отражение воспоминания автора о своей студенческой поре в Московском университете (в 1897 г. он окончил юридический факультет, где позже учился и Зайцев).
С. 9. Начинал в ‘Курьере’ скромно — судебным репортером… — Л. Н. Андреев известность приобрел судебными репортажами, которые в ‘Курьере’ печатались под псевдонимом Джемс Линч. Но однажды он получил задание секретаря редакции И. Д. Новика написать какую-нибудь пасхальную историю в номер, посвященный празднику Христова Воскресения. В дневниковой записи Андреева 25 сентября 1898 г. читаем: ‘Баргамот и Гараська’… после некоторого утюженья, отнявшего от рассказа значительную долю его силы, был принят, но без всякого восторга, что казалось мне вполне естественным, ибо сам я о рассказе был мнения среднего’. Однако уже на следующий день Андреев и в суде, куда он явился за очередным репортажем, и в редакции услышал слова, ошеломившие его. ‘Рассказ — украшение всего пасхального номера. Тамто его читали вслух и восхищались, здесь о нем шла речь в вагоне железной дороги. Поздравляют меня, сравнивают с Чеховым и т. п. В три-четыре дня я поднялся на вершину славы’. С этого времени рассказ ‘Баргамот и Гараська’ становится хрестоматийным, им почетно открываются почти все сборники избранной прозы Андреева.
С. 9. …печатал и Ремизова, тоже только что начинавшего. — А. М. Ремизов 8 сентября 1902 г. дебютировал в ‘Курьере’ стихотворением ‘Эпиталама. Плач девушки перед замужеством’ (под псевдонимом H Молдаванов). Здесь же были напечатаны его переводы с зырянского, а 22 сентября — стихотворение ‘Осенняя песня’.
рассказ ‘Волки’… перепечатали я альманахе кружка ‘Середа’ и меня самого туда приняли — Рассказ ‘Волки’ был издан в коллективной ‘Книге рассказов и стихотворений’ (М.: Изд книжного магазина торгового дома ‘Курнин и комп.’, 1902), в котором приняли участие Л. Андреев, И. Белоусов, M Горький, А. Куприн и др. ‘средовцы’.
С. 10. Но это Синай — Синай — пустыня и гора в Аравии, известная тем, что здесь Иисус Христос впервые обнародовал Закон Божий. Отсюда Синай синоним проповедничества и олицетворение закона. Апостол Павел произносил это слово как синоним рабства, считая его несовместимым с понятием той свободы, которую Христос предоставляет каждому верующему.
С. 11 …революция… ему же и поднесет кубок с отравой?— По одной из версий Горький был отравлен по распоряжению Сталина.
С. 12. …уж лучше улизнут’ а Литературный кружок. — Литературно-художественный кружок, основанный H. H. Баженовым (см. Указатель имен), впервые собрался в октябре 1899 г. на Кисловке в доме Игнатьева (см. очерк Зайцева ‘Литературный кружок’ в т. 6 нашего собрания).
.. можно было видеть сражающихся за зеленым сукном Достоевского и Толстого: сыновей. — Очевидно, имеются в виду Федор Федорович Достоевский (1871 — 1921), ставший видным специалистом по коневодству, владельцем известной в Петербурге скаковой конюшни, и Сергей Львович Толстой (1863 — 1947), автор мемуаров об отце ‘Очерки былого’, в которых рассказывает и о своих посещениях Литературно-художественного кружка.
С. 13. Некоторые называли даже начало века ‘русским Ренессансом’. — См., например, у Н. А. Бердяева: гл. ‘Русский культурный ренессанс начала XX века’ в книге ‘Самопознание’ и гл. ‘XX век: культурный ренессанс и коммунизм’ в книге ‘Русская идея’.
Первою же книжкой ‘Шиповника’ оказались как раз мои ‘Рассказы’.., Изданный в 1906 г. только что возникшим ‘Шиповником’ первый сборник Зайцева (обложка М. В. Добужинского) сразу попал в центр внимания критики и был напечатан еще трижды — в 1907,1908 и 1916 гг. В нем опубликовано девять рассказов, среди них рецензенты выделили как лучшие ‘Тихие зори’, ‘Священник Кронид’, ‘Деревня’ и ‘Миф’. Первыми среди рецензентов были В. Я. Брюсов и З. Н. Гиппиус.
Писатели, художники ‘Мира искусства’, поэты — Объединение художников русского модерна ‘Мир искусства’ возникло в конце 1890-х гг. (официально в 1900 г.) в Петербурге на базе кружка Александра Николаевича Бенуа и Сергея Павловича Дягилева. В него вошли Л. С. Бакст, М. В. Добужинский, Е. Е. Лансере, А П. Остроумова-Лебедева, К. А. Сомов. Затем присоединились И. Я. Билибин, И. Э. Грабарь, К. А. Коровин, Б. М. Кустодиев, Н. К, Рерих, В. А. Серов и др. Выставки проводились до 1904 г. Объединение издавало в эти же годы (при сотрудничестве писателей-символистов) журнал ‘Мир искусства’. Активная работа кружка возобновилась в 1910-1924 гг.
С 14.. сестра его, тихое и безответное существо — Сестра Ф. Сологуба, его близкий друг и помощница Ольга Кузьминична Тетерникова (1865 — 1907). Умерла от наследственной чахотки. Памяти сестры Сологуб посвятил драму ‘Победа смерти’.
…это называлось ‘на Башне’… — ‘Башня’ — литературный салон Вяч. И. Иванова и его жены Л. Д. Зиновьевой-Аннибал (в их квартире на углу Таврической и Тверской улиц на шестом этаже, увенчанном круглой башней (подробно см.: Кобак А., Северюхин Дм. Башня // Декоративное искусство. 1987. No 1).
С. 15 Два рода назад я навсегда попрощался с ним в Риме…— См. об этом в нашем изд.: Зайцев Б. Далекое. Вячеслав Иванов (т. 6 Мои современники).
…вербовались в ‘огарки’. — ‘Огарки’ — это присловье, относящееся к талантливым выходцам из народа, вошло в обиход после выхода в свет одноименной повести Скитальца (1906).
С. 16. ‘Умбрских гор синеющий кристалл…’ — Из стихотворения Вяч. И. Иванова ‘Красота’ (1902).
Писал пьесу, необычайно мрачную и казавшуюся замечательной. — Речь идет о пьесе ‘Пощада’, которую Зайцев писал в деревне Притыкино в 1914 г. и в этом же году опубликовал в альманахе издательства ‘Шиповник’ (No 23).
С. 17. Те же писания мои, которые помещены тут, за этим введением… — В сборнике ‘В пути’ (1951), изданном к семидесятилетию Зайцева (он предварялся этим предисловием), были помещены рассказы ‘Странное путешествие’, ‘Авдотья-смерть’, повесть ‘Анна’ и ‘Вандейский эпилог’.