Молодость, Коровин Константин Алексеевич, Год: 1932

Время на прочтение: 6 минут(ы)
Коровин К.А. ‘То было давно… там… в России…’: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. ‘Моя жизнь’: Мемуары, Рассказы (1929-1935)

Молодость

Далекий быт

Москва… Сущево… Деревянные домики с палисадниками. В одном из них живу я с матерью. Окна моей комнаты выходят на площадь, где сущевская пожарная часть. Площадь мощена булыжником, пожарная часть — деревянная, серая. Ее широкие желтые ворота отперты, и в них видны пожарные повозки.
На лавочках сидят пожарные в медных касках и грызут подсолнухи. Справа — другие ворота, в участок, и конюшня для пожарных лошадей.
Лето. День клонится к вечеру.
Я сижу на террасе овощной лавки. Большие вывески у дверей, на них изображены: китаец, цибики чаю, головы сахару. Лавочник — кудрявый ярославец, красивый и бойкий — ставит мне на стол стакан и бутылку баварского квасу…
По переулку — заборы, а за ними — сады. На скамейках вдоль заборов много народу: молодые парни, рабочие с фабрики Збука. День субботний, работа окончена, время поболтать, позубоскалить. Около рабочих снуют разносчики с колбасой, гречневиками и мочеными дулями. Слышен смех.
По мостовой, стуча в такт сапогами и подымая легкую пыль, идет взвод солдат: ‘гарниза’. Под мышкой каждого — узелок с бельем. Идут солдаты в баню на Антроповы Ямы,— на головах кепи, такие же, как в то время носили французы.
Один рабочий и крикни:
— Глянь-ка! Ишь, крупа в баню прет!
Взвод мгновенно остановился, озирая рабочих сердито. Солдат кормят кашей: ‘крупа’ — это прямой намек. Как же не обидно!
— Какое полное право? — подступили солдаты к скамейке с фабричными.— Мы живот кладем! Вы чего это, сволочи,— крупа?
— Р-а-з! И давай ‘расчесывать по мордам’. Фабричные не выдают. Полетели кепки — битва началась.
Высыпал из домов народ: бабы, девчонки, дворники… Как же! Очень любопытно. Хохот. Пожарные так гогочут, что дрожат и блистают снопами их римские медные каски. Будочник выбегает из участка.
Парень — фабричный, которого я знал в лицо, по прозвищу Горностай, ловкий, худой, высокий,— стоит твердо. Как набежал на него будочник, так он его прямо по бляхе на фуражке: хлясь… Будочник упал.
‘Вот ловко бьет!’
Толпа пуще хохочет.
— Бей, Горностай!
Но из участка вышел квартальный, за ним отряд городовых. Фабричные мигом — через заборы, и пропали… Битва кончилась.
Опять построились солдаты в ряд и, как ни в чем не бывало,— ‘шагом а-арш!’ — пошли, стуча сапогами по мостовой, в баню, на Антроповы Ямы…
Улица опустела. Стало тихо и скучно.
А скоро наша улица и вся Москва погрузились в тишину летней ночи. Только редко-редко громыхает где-то извозчик по булыжникам да проплетается вдоль забора прохожий. Фонарщик зажег поздний уличный фонарь…
В овощной лавке сидят майор и квартальный. Пьют грушевую воду. У майора голос хриплый:
— Поверите ли, четвертый месяц карты не вижу. А вчера вдруг гляжу: у меня в руках трынка. Вот пришло. А?.. А у Анны Петровны три короля!
Мне слышно в открытое окно, как в Бутырской тюрьме арестанты поют:
В одной знакомой улице
Я помню старый дом,
С высокой, темной лестницей,
С завешенным окном…
Засыпая, я думаю — завтра едем с Мельниковым и Левитаном в Кусково писать этюды: проезд — 15 копеек, хлеб — 5, колбаса — 10.
Мать не спит… Молится в углу, все об отце. Он в больнице, сильно болен… Как мне жаль ее, какие у нее худые, беспомощные руки!.. Господи!

* * *

Утром пришли Левитан и Мельников (сын писателя — Андрея Печерского). Левитан был в ‘мерехлюндии’, как говорил он о себе.
— Послушай, Константин,— начал он,— вот мы шли к тебе с Мельниковым и говорили… Никому, говорим, мы не нужны — т.е. работы наши, этюды эти, написанные ‘куски природы’, впечатления. Смотрим их друг у друга и говорим ‘хорошо’ или ‘нехорошо’, но это мы смотрим… Подумай, никто другой еще и не смотрел как следует.
— Верно, Исаак,— соглашаюсь я.— Вот и моя родня. Никогда даже не поинтересуется тем, что я делаю. Я и они — разные люди! Когда я им говорю о природе, о красоте — утренняя заря, ручей в лесу, весеннее мелколесье! — им и слушать скучно. Думают — у меня блажь, пустяки… А посмотрел на мои работы журналист московский, Кочетов, и спросил этак, деликатно: ‘Скажите, а зачем вы все это делаете, пишете?’ — ‘Затем, что это красиво, красота жизни…’ — ‘Ну какая тут жизнь? Жизнь в идее, в мысли, в направлении, извините…’
— Все это верно, Цапка,— прервал меня Левитан.— Ты знаешь, и наши в Школе тоже не очень-то понимают. Саврасова не любят. Он одинок.
— Да, правда,— подтвердил и Мельников.— Писателя понимают больше. Моего отца просят писать, ценят. Много людей к нему приходит, не то что к нашему брату. Отец, и тот в душе недоволен, что я художник! Все это смущает меня немало. Хочу даже живопись бросить…

* * *

Мы вышли за заставу.
Мирный, тихий, серый день. Шоссе тянется ровно и далеко. Около него, среди травы, покрытой розовой и белой кашкой, бежит много протоптанных дорожек.
У края шоссе, на бугорке, сидят богомольцы, по пути к Троице-Сергию. На них белые рубахи, мешки, суконные зипуны, тоже белые, и палки в руках. Больше женщины.
И мы присели рядом.
— Бабы, куда идете? — спросил Левитан.
Богомолки посмотрели на нас с опаской:
— К Преподобному. Рязанские мы будем.
— А он что тебе хорошего сделал? — спросил Мельников.
— А разве тебе, барин, ничего пользы от него нет? — ответил сидевший тут же богомолец-старик.
— Нет, не заметил…
— Да ведь она и незаметна, она не кошель.
— Ну, а кошель не польза? Как без кошеля-то ты будешь? — нашелся Мельников.
— Верно, барин. Только он-то, Преподобный, то самое держит, без чего и кошель не нужен…
— А ведь правда,— заворачивая в лес, размышляя вслух Мельников.— Есть святость, свет горний, надежда жизни, отчего все красивое и держится в мире… Это и отец мой говорит.
— Константин! — позвал Левитан.— Посмотри, лес-то какой! Сущий рай. Как славно!
И в глазах Левитана показались слезы.
— Что ты! — говорю я.— Опять реветь собрался.
— Я не реву, я — рыдаю! Послушай, не могу: тишина, таинственность, лес, травы райские!.. Но все это обман!.. Обман — ведь за всем этим смерть, могила.
— Довольно, Исаак,— говорю я.— Довольно. Сядем.
Мы сели, я вынул из сумки колбасу, бутылку квасу и еще что-то, тщательно завернутое в бумагу. Это мать моя приготовила нам пирожки с визигой.
Я смотрел на окружающий нас лес, на осинки и березы, с листвой, рассыпанной на фоне темных сосен, как тончайший бисер.
— Написать это невозможно,— сказал Мельников и откусил пирога.
— Немыслимо,— согласился с ним Левитан и тоже стал есть пирог.— Надо на расстоянии.
Он улегся на траву навзничь, глядя своими красивыми глазами в серое небо, потом повернулся на бок и указал рукой ввысь:
— Знаешь,— там нет конца… Нет конца… А мы, идиоты, так никогда и не узнаем этой тайны…
— Пожалуй! Но не лучше ли любоваться, чем знать?
— А ты прав, Цапка… У тебя все весело. ‘Знать не знаю, а все равно’. И глаза Левитана засияли.

* * *

Около села Медведкова мы купаемся в Яузе.
Прелестна эта извилистая речка, а сбоку шумит колесами огромная деревянная мельница.
На зеленый бережок пришли дачники купаться, с отцом дьяконом. Видно, люди между собою знакомые. Дьякон разделся, стал на береговое возвышеньице, что-то пропел басом и бросился в воду. Приятели-дачники захохотали и нырнули за ним.
— Смотри-ка, отец дьякон, вон на мосту кто-то остановился,— крикнул из воды дачник.— Поди, думает, что баба с нами купается. Волос у тебя бабий…
Одеваясь, он весело спросил нас:
— Господа — студенты или ученики какие будете?
— Мы — художники.
— А, художники! Очень приятно. Значит —
Твой патрет могу без свечки
Темной ночью я чертить,
В ретивом сердце, как в печке,
Завсегда огонь горит…
И дьякон раскатисто засмеялся:
— Позвольте, господа художники, просить пожаловать в гости к Кутейкину. Разносол и всякое такое, после купания. В утробу человеческую влезет без затруднения, даже с приятностью феноменальной… Прошу без отказу. Художество я люблю… Даже ‘Ниву’ выписываю.

* * *

У отца дьякона дома было уютно и чисто.
Дьяконица и дочь его — скромные красавицы. Стол накрыт в саду под яблоней. Рядом — пчельник и малинник. А на столе, у самовара, графин водки, полынная-осиновка, закуски, маринованная щука, грибы, пирог с капустой, с морковью, творожники, китайские яблочки, варенье разных сортов. Дьяконица разливает по рюмкам водку.
— Художникам милейшим налей,— говорит дьякон.— Выпьем с ними — самый веселый их народ…
— Не пьем,— отвечаем мы с Левитаном. Дьякон изумился:
— Как так? Художники не пьют? Батюшки… В первый раз слышу. Я-то художников знавал… Я здесь с ними рыбу ловил, так четверть обязательно кончали.
— Удивление,— подхватил один толстенький дачник.— С отца моего один художник тоже портрет списывал. Нужен был папаше в контору: он сорок лет бухгалтером состоял… Так папаша мой того художника до чего любил, и уж пили они вместе, ужас! Пишет он его, и пьют оба. И заметьте, как верно списал. Ну, прямо видно, что выпивши… Конечно, про покойников неладно говорить, но глядеть на портрет — прямо видать, пьян! Художник по фамилии Волков. Здоров писать был! Только помер молодой… Говорили про него, что таланта в нем вот сколько, если бы жил дольше, то был бы Рафаэль прямо, не иначе.

ПРИМЕЧАНИЯ

Молодость — Впервые: Возрождение. 1932. 12 апреля. Входит в издание ‘Константин Коровин вспоминает…’. Печатается по газетному тексту.
цибик — ящик чаю весом от 40 до 80 фунтов.
…с фабрики Збука — пуговичная фабрика купца К.А. Збука.
гречневики — то же, что грешники — блины из гречневой муки.
дули — груши.
крупа в баню идет — крупа — презрительное прозвище солдат, которых кормили в основном кашей.
Антроповы Ямы — в XIX — начале XX в. название пустыря и прудов (по фамилии первого арендатора участка) в районе Селезневской улицы в Москве. С 1922 г. 1-ми 2-м Антроповыми переулками называются бывшие Иверский и Крестовский переулки.
трынка — карточная игра.
‘В одной знакомой улице / Я помню старый дом…’ — первые строки романса ‘Затворница’ (муз. Н.И. Казанли, стихи Я.П. Полонского, 1846).
…по пути к Троице-Сергию…— путь богомольцев в Троице-Сергиеву лавру.
‘Нива’ — см. выше, прим. к с. 208.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека