Молодо-зелено, Рекемчук Александр Евсеевич, Год: 1962

Время на прочтение: 180 минут(ы)

Рекемчук Александр Евсеевич

Молодо-зелено

Александр Рекемчук

Александр Евсеевич Рекемчук — молодой одаренный русский прозаик. Его любимые герои простые и скромные труженики, интересные и хорошие люди, определяющие основной тон всей наш жизни. Главное в художественном мастерстве писателя — простая правда рассказа, то объективно строгого, то смешного, то задушевно лирического.
Литературная судьба Рекемчука поучительна. В 1946 году, двадцати лет, почувствовав склонное к литературной работе, он поступил в Литературный институт имени А. М. Горького. Поначалу писал стихи, пробовал силы и в других жанрах, но дело подвигалось туго: начинающему писателю остро недоставало знания жизни и людей. Осознав это, он переходит со второго курса на заочное отделение института и уезжает на Дальний Север, в Коми АССР. Именно здесь, в атмосфере горячей журналистики работы в республиканской газете ‘Красное знамя’, в каждодневном общении с реальными людьми — героями будущих книг, — происходило становление и развитие молодого писателя.
Первые рассказы Рекемчука появились в республиканской печати в Коми в 1947 году. Вскоре о стал печататься и в центральных газетах и журналах — в ‘Комсомольской правде’, ‘Смене’, ‘Огоньке и других. В 1956 году в издательстве Коми выходит первая книга очерковых зарисовок и рассказе Рекемчука о Севере — ‘Стужа’, а в 1958 году — вторая его книга ‘Берега’, включившая уже, кроме рассказов, и две повести: ‘Двойное дно’ и ‘Всё впереди’.
В 1959 году появляется новая повесть Рекемчука ‘Время летних отпусков’, принесшая ему широкую и вполне заслуженную популярность, а через два года — повесть ‘Молодо-зелено’.
С 1947 года Рекемчук почти без перерыва живет в Коми АССР. Естественно, что и пишет он преимущественно о жизни и работе людей Дальнего Севера, который и для него самого стал уже родным Он превосходно чувствует и передает суровую поэзию этого края, ‘будничный’ героизм людей, его обживающих. В его ‘Печорских рассказах’ и в последних двух повестях — глубокое знание края среды и нравов.
В основу своих повестей Рекемчук, как правило, кладет простые, истории, сотканные его воображением из каждодневно наблюдаемых им фактов и случаев. Но, рассказывая эти будничные истории, он умеет так живо обрисовать сложные взаимоотношения людей на работе, в быту, в личной их жизни, так искусно оттенить своеобычный характер каждого из них, что ‘будничное’ становится типическим и характерным, обыкновенное и простое — исполненным глубокого общественного смысла
Вдумайтесь в повесть ‘Время летних отпусков’. В ней все буднично — случай, обстановка, условия, но люди — люди притягивают к себе, они интересны, самобытны, они увлекают твоим живым отношением к работе, к товарищам, ко всему окружающему. Все думали, что простая ‘обыкновенная)! Светлана Панышко ‘звезд с неба не хватает’, но она-то как раз на удивление всем становится умным, энергичным и смелым руководителем. А главное — в ней открываются вдруг такие прекрасные душевные качества, до этого дремавшие, что читатель расстается со Светланой в полной уверенности в ее хорошем и счастливом будущем. Новая повесть ‘Молодо-зелено’ задумана автором уже сложнее, хотя она и не во всех мотивах и сюжетных линиях одинаково удалась ему. Речь идет в ней о молодом поколении, о глубинных основах его бытия, заложенных советским строем, всей нашей жизнью. Рассказывая серьезные и смешные истории, которые происходят с центральным героем повести — Колей Бабушкиным, сталкивая его с различными людьми, Рекемчук как бы обнажает нам одну за другой грани интересного, человеческого характера. Коля Бабушкин — человек правильной жизни, он крепко стоит на земле и твердо знает, чего он хочет. По чистоте своих помыслов, ясности поведения и жизнерадостному умонастроению Коля Бабушкин как бы олицетворяет собою лучшую часть нашей советской молодежи.
Правда, Коля Бабушкин бывает подчас наивен, когда вдруг неожиданно видит темные пятна действительности, многое ему еще непонятно в сложных человеческих взаимоотношениях. Но это — от молодости, от недостаточного жизненного опыта. Важно то, что Коля безупречно честен в каждом своем движении, у него чуткое сердце, цельный, мужественный и разумно настойчивый характер. И эти нравственные силы настоящего человека уже пришли в движение. По его поведению в истории с Лешкой Ведмедем и особенно по его отношению к председателю райисполкома Каюрову, болтуну и рутинеру, мы ясно видим, как сильно изменился Коля Бабушкин и какие серьезные дела и планы государственного значения становятся ему по плечу.
‘Молодо-зелено’ — одна из интересных повестей о наших современниках, написанная вдумчиво, серьезно, с полемическим задором и подкупающая свойственными Рекемчуку светлым юмором и поэтической свежестью.

В. Дорофеев

МОЛОДО-ЗЕЛЕНО

ГЛАВА ПЕРВАЯ

(…..) — отсутствуют две первые страницы

ся по рации, обещал, что кирпич будет. Но кирпича нет. Строить не из чего.
Прораб Лютоев велел своим людям городить забор, чтобы они не сидели сложа руки и не остались без заработка. Он отмерил им стальной рулеткой дневное задание по строительству забора, а монтажнику Николаю Бабушкину велел зайти в палатку.
— Слушай, Бабушкин… — сказал в палатке прораб, сматывая стальную ленту рулетки. — Я сейчас с тобой буду разговаривать не как с подчиненным мне рабочим, а как с государственным деятелем… Садись вон на ту койку.
Николай Бабушкин сел на койку, заправленную армейским одеялом.
— Ты мне скажи, Бабушкин, — продолжал прораб, — на кой ляд мы тебя выбрали в райсовет? Зачем мы тебе оказали эту высокую честь, а?
Прораб Лютоев рывком, будто шашку из ножен — наголо, — выхватил стальную ленту рулетки и ткнул ею в плакатик, приклеенный изнутри к брезентовой стене палатки.
На этом небольшом плакатике сверху было напечатано крупными буквами: ‘Все на выборы!’ А пониже этих слов был помещен портрет.
Этот портрет печатали в районной типографии. Его там сперва хорошо отретушировали. Потом травили кислотой на цинке. Потом печатали его на плоской машине.
В итоге портрет получился не очень похожим. На портрете глаза черны и волосы черны. А в натуре глаза серые и чуть голубые, как тень на снегу. А волосы русые и чуть рыжеватые, хоть рыжеватость совсем незначительная — кудрявые такие волосы, крутые завитки.
В натуре у него ямка на подбородке и короткий нос — до того короткий, что когда владелец этого носа улыбается или поджимает губы, то верхняя губа тянет нос за собою, и нос при этом выгибается горбинкой. А на портрете нос обыкновенный, и ямка на подбородке исчезла — ее заретушировали в районной типографии.
Да что там ямка!.. Человек, изображенный на портрете, одет в черный костюм, белую рубашечку, при галстуке. А на самом деле этот человек позировал приезжему фотографу в гимнастерке с глухим солдатским воротом и даже без подворотничка. Потому что его черный костюм остался на Джегоре: он уже целый год висит там в шкафу у одних знакомых людей — ведь в таком костюме не станешь щеголять на Порогах, где люди среди зимы живут в утепленных палатках. И черный костюм, и рубашечку, и галстук нарисовали в районной типографии. Там, в районной типографии, свое дело знают.
И все-таки, взглянув на портрет, а потом взглянув на Колю Бабушкина, можно, сразу признать сходство — сходство почему-то осталось. А для тех, кто не признает сходства, пониже портрета на печатано черным по белому: ‘Николай Николаевич Бабушкин… родился в 1938 году на Печоре… учился в школе… служил в рядах… член ВЛКСМ… монтажник Порожского стройучастка… коллектив знает его как…’ И снова — крупными буквами— ‘Все на выборы!’
— Вот ты мне скажи, Бабушкин, — продолжал между тем прораб Лютоев, — на кой ляд мы тебя выбрали в райсовет? Зачем мы тебе оказали эту высокую честь и для чего мы кидали в урну бюллетени, а?..
Николай медленно поднялся с раскладушки. Губы его сжались — нос выгнулся горбинкой. Русые кудри приобрели явственный рыжий накал.
— Знаете что, — сказал он прорабу, — знаете что, Степан Семенович… Насколько мне не изменяет память, я на общем собрании слова не просил. И я свою кандидатуру никуда не выставлял. Я, знаете, не какой-нибудь… Никсон Рокфеллер, чтобы выставлять свою кандидатуру… Помните, это вы, Степан Семенович, попросили слова на общем собрании. И полчаса держали речь, так, что всем надоело, и выдвинули мою кандидатуру в районный Совет… Мне не изменяет память?
— Нет, не изменяет. Все это верно, — кивнул прораб Лютоев. — Да ты садись…
Но Коля Бабушкин не сел.
— Насколько я помню, — все накалялся он, — когда к нам на Пороги привезли избирательную урну, то я к ней никого за, рукав не тащил, и в чужие бюллетени я не заглядывал. И в счетной комиссии вы сами сидели, а не я…
— И это верно, — согласился прораб Лютоев. — Все это верно… Наш коллектив знает тебя как лучшего монтажника. Работаешь ты неплохо… Но ведь ты теперь депутат райсовета и слуга народа. А что нам от тебя за прок и на кой нам ляд такой слуга, если ты будешь давать полторы нормы в смену — и все?..
— Но ведь вы сами, Степан Семенович, не пустили меня на сессию райсовета, где обсуждались организационные вопросы… И если я не ошибаюсь, Степан Семенович, вам за это, кажется, крепко влетело, — заметил Николай.
Прораб Лютоев лезвием стальной рулетки почесал затылок.
— Д-да, немножко… Но ведь ты сам, Николай Бабушкин, помнишь, какая сложилась обстановка: конец года был, обязательство, а людей в обрез… И потом, знаешь, что я тебе скажу, Николай? Организационные вопросы — это еще не самые важные вопросы. Есть вопросы важнее!..
Тут прораб Лютоев окончательно затолкал стальную ленту в круглую коробочку, будто вложил клинок в ножны, и посмотрел на Колю Бабушкина задумчиво и ласково.
— Ты садись… — снова сказал он, И это прозвучало, как ‘ты не обижайся’.
Николай сел. Чего тут обижаться.
— Есть вопросы важнее, — сказал прораб Лютоев. — Я имею в виду кирпич. Нам срочно нужен кирпич. Позарез нужен… Я не буду больше разговаривать по рации с инженером Черемныхом, потому что не могу засорять эфир словами, которые у меня кипят на душе… И поехать в Джегор я не могу: наш здоровый коллектив еще нельзя оставлять без присмотра…
Глаза прораба увлажнились от грусти.
— Так вот, в Джегор поедешь ты. И немедленно, то есть завтра утром… Ты явишься к главному инженеру завода и предъявишь свои депутатские полномочия. А не поможет — иди в райисполком, иди в райком партии и даже выше. Но чтоб кирпич был. Кирпич должен быть. Без кирпича ты не возвращайся!..
Прораб стукнул по столу круглой рулеткой — будто наложил печать.
— А если ты вернешься без кирпича, то мы лишим тебя нашего доверия и отзовем из депутатов обратно. И выберем себе другого слугу народа. Более настырного и пробивного товарища… Понял?
— Понял, — ответил Николай Бабушкин. — Чего тут не понимать.
Солнце достигло своего январского апогея. Оно лежало в сугробах, наполовину зарывшись в холодный снег, и нежилось в этом снегу, как в пуху. Его косые — чистого золота — лучи дробились о стволы деревьев, разлетались в мелкие брызги, искристой пылью оседали на снег.
И с неба — безупречно синего, купоросной синевы — тоже сыпались искры. Сыпалась какая-то пыль, почти неприметная глазу, — только посверкивая в лучах солнца, эта пыль становилась заметной, и тогда угадывалось, что весь воздух вокруг насыщен этой прозрачной пылью. Непонятно, откуда берется она — эта пыль. Может быть, она выпадает из облаков? Или ее ветер сдувает со взмыленных кедровых вершин? Но ведь в небе нынче — ни облака, а там, у кедровых вершин, — ни ветерка…
Николай Бабушкин облизнул запекшиеся от стужи губы, перевел дыхание — вроде бы с третьей скорости на вторую. Изо рта у него валил плотный пар. Несмотря на сорокаградусный мороз, ему было жарко.
Он замедлил бег, остановился, прислушался. Чутко прислушался к тому, как стучит в ребра сердце. Сердце стучало исправно, ровно и весело. Сердце стучало, как ему и положено, и гнало по жилам горячую кровь.
‘Хорошая машина…’ — похвалил Николай свое сердце, и оно, в ответ на похвалу, преисполнилось благодарности.
Сейчас, когда Николай Бабушкин, отмахав на лыжах по тайге тринадцать километров, первый раз остановился, чтобы осмотреться и перевести дух, он не мог не испытать уважения к своему собственному организму: хотелось оценить его как бы со стороны, совершенно беспристрастно. Сейчас, когда он остановился, все тело гладко омывал пот — здоровый, рабочий, быстро высыхающий пот. Было приятно ощущать, что слегка подрагивают колени — не от усталости, а от нетерпения: мол, с какой такой стати нас на полном ходу задержали — отпускай тормоза!.. Было приятно чувствовать, как во всю ширь, во всю мощь развернуты плечи. Как свободна и выпукла при вдохе грудь. Как упруго поджат живот. Было приятно, черт возьми, сознавать, что и все остальное у тебя в полной норме и на должном уровне.
Николай сожмурился от яркого полдневного света и рассмеялся — чтобы выразить это приятное чувство, чтобы вспугнуть окружающую тишину.
Он вспугнул тишину: она суматошно захлопала крыльями, перелетела с одной сосны на другую, она хрустнула сучьями, юркнула в бурелом, оставив на снегу цепочку* свежих следов, она бросилась в чащу, преследуемая грохочущим эхом.
И опять тишина.
У ног Николая Бабушкина, у острых передков его лыж, срывалась крутизна. Она была сплошь утыкана зелеными хохолками засыпанных доверху елок. У самого подножья крутизны протянулась узкая и белая, как стерильный бинт, полоска — там летом река. И опять крутизна — вверх. Над кромкой обрыва стеной вознесся кедрач… Оттуда рукой подать до Джегорского тракта.
Николай прикинул, чего стоит эта крутизна, вычертил глазами кривую, шагнул на край —
— и снова зашагал по сугробам, уже на другом берегу речки, уже по другой крутизне, уже вверх.
Он шел на лыжах по глубокому и рыхлому снегу, не проваливаясь в рыхлую глубину, он поднимался круто вверх, нисколько не опасаясь сползти обратно.
Такие уж у него были лыжи — у Николая Бабушкина. Таких лыж ты не найдешь в спортивном магазине на улице Горького. Ни за какие деньги ты их там не купишь.
Эти лыжи смастерил собственноручно Николай Бабушкин. Его научил мастерить такие лыжи отец — печорский охотник Николай Бабушкин. А отца научил их мастерить отец — печорский охотник Николай Бабушкин. А того отца тоже научил отец — его, между прочим, тоже звали Николай Бабушкин и он тоже, между прочим, лесовал на Печоре. А кто научил того отца — неизвестно. Может быть, он сам научился.
На одну такую лыжу идет целая ель, а на другую — еще одна ель. Ель раскалывают топором, вырубают из нее доску — не выпиливают, боже упаси, пилой, а обязательно вытесывают топором. Потом эту доску полгода сушат в тени — не на солнце, боже упаси, ее сушат, а непременно в тени. Потом, распарив конец доски, его загибают как следует, в самый раз. И опять сушат. А когда высушат — считай, что лыжа наполовину готова.
Теперь остается оклеить эту лыжу камусом — оленьей шкурой, шерстью наружу, ворсом назад. И не каким-нибудь, боже упаси, столярным или конторским клеем приклеивается камус, а обязательно рыбным клеем, который приготовляется из рыбьих костей. Потом опять сушат.
Точно так же, по тем же самым строгим правилам, мастерится вторая лыжа.
И — в добрый путь.
У этих лыж, помимо остальных замечательных качеств, есть удивительное свойство: поднимаясь вверх по крутизне, ты можешь не опасаться, что сползешь обратно. Не сползешь.
А вот почему. Когда ты едешь по склону вниз, снег как бы гладит шерсть, он как бы нежно приглаживает мех, которым оклеены твои лыжи, и лыжи скользят по снегу еще быстрее, еще легче. Но когда ты поднимаешься по крутизне, и тебя тянет назад твоя собственная тяжесть, и лыжи твои норовят соскользнуть обратно — тут вся шерсть, которой оклеены лыжи, встает дыбом, ершится каждой шерстинкой, цепляется за снег, упрямится, пружинит. А этих упрямых шерстинок — бесчисленное множество. Если все они дружно взъерошатся — никакая крутизна им не страшна, никакая тяжесть. Они удержат тебя на месте, не дадут сползти вниз.
На этих надежных и верных лыжах не съедешь вспять, не скатишься в яму.
На них можешь смело идти вперед.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Это уж точно известно: если ты дожидаешься на дороге попутной машины, и ждать тебе совсем невтерпеж, и ноги твои коченеют от стужи — то это уж такой закон, что все машины пойдут в обратную сторону. Одна за другой будут идти машины. Но не в ту сторону, которая тебе нужна, — в обратную.
А ты стоишь на дороге. И ноги твои коченеют. И щеки становятся какими-то посторонними, будто они не твои щеки, а чужие. Будто они казенные. Но хоть они и чужие, хоть и казенные, а все равно жалко. Вот и драишь их рукавицей, трешь с ожесточением, пока они не вспыхнут жарким огнем, пока они снова не станут твоими собственными, личными щеками.
Потом где-то вдали, в глубине тайги, возникает комариное пенье. Вроде бы непутевый комарик, позабыв, что нынче зима, что нынче не комариная пора, вылетел до срока на белый свет и вот — мается на холоду, обижается, скулит комарик…
Но это не комарик. За ближним витком дороги — вон там, где уколол небо голый штык лиственницы, — взыграли басы. Ревут басы. Вся тайга окрест дрожит от этого рева. Уж не вылез ли из берлоги — поразмять косточки — косолапый хозяин тайги?..
Да, это именно он, косолапый хозяин.
Он вырвался из-за поворота, надвинулся, налетел, смял. И промчался мимо — остромордый никелированный медведь на зеленом капоте ‘ЯАЗа’.
Машина промчалась. Как водится, в обратную сторону.
А ты, коченея, по-прежнему стоишь на дороге. Шдешь.
Николай Бабушкин отлично понимал, почему все машины идут сейчас в ту сторону. Поутру, загрузившись в Джегоре, они уходили в дальний рейс — до Курьи. По весне там начнут обустройство нового газопромысла. И нужно заранее, по зимнику, забросить туда трубы, цемент, кирпич. Полный годовой запас. Ведь в иное время года машинам в Курью не пробиться. И если там до следующей зимы не хватит кирпича, его придется забрасывать по воздуху. Конечно, Аэрофлот с удовольствием возьмется за это дело. Ему, Аэрофлоту, хоть что возить, лишь бы деньги платили. Лишь бы ему платили деньги согласно существующих расценок: цена кирпичу пятак да рубль перевоз.
Николай собственными глазами видел, как слякотной осенью, когда на Порогах начинали строительство, там садились двухмоторные самолеты. Открывался люк в серебристом обтекаемом фюзеляже, и оттуда с грохотом сыпался кирпич..
А сейчас, по зимнику, идут на Курью машины. До Курьи отсюда тридцать шесть километров. К концу рабочего дня машины проследуют обратно — на Джегор. К концу рабочего дня все они будут попутными. И тогда садись на любую.
Все это отлично понимал Николай Бабушкин. Но теплее ему от этого не становилось. И ожидание не делалось от этого менее тягостным. Он выделывал на снегу развеселые коленца, чтобы согреть ноги, драил рукавицей щеки и, оттопырив длинное ухо шапки, все прислушивался…
Но слушать было нечего. Только изредка мягко ухала — снег в снег — белая пена с деревьев. Только посвистывали в лесу зимние пташки. А потом и они примолкли, угомонились, сели спать.
Кануло солнце в лесные сугробы. И сразу надвинулись сумерки.
И тогда над кромкой леса взметнулись светящиеся бивни. Бивни то наклонялись, пронзая мглу, то вздымались, подбрасывая ее кверху, то резко поворачивались, отшвыривая мглу в сторону.
Грозный рев снова потряс тайгу. Два ослепительных глаза прожгли чащобу. Трехтонный самосвал вынесся из-за поворота, на этот раз слева.
Николай шагнул на дорогу и поднял руку. Дико взвизгнули тормоза. Машина юзом прошла еще несколько метров по снегу и замерла.
— Ну? Чего? — приоткрыл дверцу водитель.
— До Джегора… — объяснил Николай.
— Садись! — гаркнул водитель, распахивая другую дверцу.
— Сейчас… — Николай побежал прочь от машины.
— Куда?! — Водитель выругался.
— Лыжи… — пояснил Николай, выдергивая из сугроба обшитые оленьей шкурой голицы.
— Лыжи!.. — передразнил водитель.
Он просто кипел от злости. И его машина дрожала от ярости.
Николай забросил лыжи в кузов самосвала, залез в кабину, торопливо захлопнул дверцу.
Водитель еще раз выругался и, с омерзением, будто давя гадюку, наступил на педаль.
Машина взвыла, рванулась с места.
Навстречу ветровому стеклу, мимо боковых створок понеслась тайга. Вся в снегу, вся заиндевелая, сумрачная, вечерняя. Она вплотную подступила к дороге и даже нависла над ней: кренились над трактом могучие ели, гнулся дугой березовый ветровал, налегал бурелом. И на всем этом — на павших стволах, на распластанных ветках — громоздились сугробы. И было похоже, что с обеих сторон дороги, уставив на дорогу морды, протянув к дороге лапы, лежат белые чудища. Они лежат, замерев, сгорбатясь для прыжка, но прыгнуть не смеют: куда грознее их самих несущееся глазастое страшилище…
— С Курьи? — завел разговор с водителем Николай Бабушкин.
В ответ на это водитель полез в карман телогрейки, пошуршал в кармане, извлек оттуда папиросу, размял ее как положено и сунул в рот — все это одной рукой, а другая рука на баранке.
Себе самому достал папиросу. А ты, мол, свои закуривай.
Машина неслась по тайге.
— Кирпич вез? — продолжал беседу Николай.
В ответ на это водитель полез в карман штанов, пошуровал в кармане, извлек оттуда коробок спичек, открыл коробок, достал из коробка спичку, чиркнул ею, поднес огонек — все это одной рукой, а другая рука на баранке. И глаза неотрывно глядят вперед.
Красиво едет.
— Давно шоферишь? — спросил Николай.
В ответ на это водитель еще раз глубоко затянулся дымом, открыл окошко, швырнул окурок — и все это одной рукой, а другая рука на баранке.
Его молчаливые действия можно было истолковать так: ‘Слушай, ты, не знаю, как тебя звать, но, допустим, — Кирюха. Я по дороге ехал? Ехал. Ты голосовал? Голосовал. Я тебя посадил? Посадил. Уважил? Уважил. А вести с тобой задушевные беседы я вовсе не обязан. Может, мне с тобой неохота разговаривать. Может, у меня настроения нет. Так что сиди и помалкивай. А будешь приставать — ссажу. Понял?’
Николай Бабушкин все это, конечно, понял. И нисколько не обиделся. Обижаться-то не на что. Вот если бы, скажем, водитель проехал мимо, не обратив внимания на то, что стоит на дороге с поднятой рукой человек и в таком положении околевает на морозе, тогда можно было бы обижаться. А этот обратил внимание. Посадил. Везет.
А вести беседу водитель, конечно, не обязан с любым и каждым попутным пассажиром. Может, у него охоты нет разговаривать. И вообще шоферская работа очень нервная. Это не работа, а перевод нервов.
Машина неслась по тайге.
Фары щупали снежный накат, щупали стволы деревьев, прощупывали мглистое небо. В студеном бесприютном небе уже появились первые звезды, хотя всего-то времени было три часа пополудни. Стволы сосен вспыхивали в луче, обливались позолотой и снова гасли. А снежный накат искрился ярым глянцем, и этот освещенный фарами отрезок пути несся вперед, круша непроглядную темень.
Вдруг фары нащупали что-то впереди, уткнулись во что-то. Машина остановилась.
Водитель распахнул дверцу, высунулся из кабины и заорал:
— А ну, давай! Освободи проезд! Раскорячился тут!..
Николай вгляделся. Впереди на дороге, в мутном свете направленного луча он увидел угольник. Угольник-снегоочиститель.
Это сооружение похоже на букву А, если букву А положить плашмя на дорогу. В голове буквы движется трактор-тягач. Он волочит за собой, две бревенчатых ноги, меж ними распорка. Ноги раскинулись во всю ширину дороги — от кювета до кювета. Они срезают с дороги лишний снег и тяжестью своей трамбуют накат. Там, где прошел угольник, остается чистое, ровное, сияющее глянцем белоснежное шоссе. Лети по нему во весь опор!..
Но это еще не все. У стыка бревенчатых ног, позади трактора устроена будка. В будке — железная печка и некий запас дров. Подле печки сидит человек, греется, кипятит чай и жарит картошку. Поскольку ехать на угольнике — очень долгая музыка. Скажем, дано производственное задание: привести в порядок дорогу от Курьи до Джегора. От Курьи до Джегора девяносто один километр. А трактор с угольником движется по дороге со средней скоростью восемь километров в час. Стало быть, на все это дело уйдет полторы рабочих смены, а то и больше. Поневоле захочется чаю в пути. Захочется картошки.
Тракторист сидит в своем тракторе и обеспечивает поступательное движение. А его напарник (тот, который сидит на угольнике и греется у печки) — у него другие функции. Он ест картошку и наблюдает, что делается на дороге впереди и позади угольника. Ведь по этой же самой дороге, с утра до вечера, взад и вперед, ездят автомашины. С угольником им никак не разъехаться. И вот, завидев машину, напарник бросает ложку, соскакивает на ходу с угольника и вынимает из буквы А поперечную распорку. Ноги буквы А сами собой складываются, и встречная или же попутная машина проезжает мимо. Тогда распорка опять вставляется между ног, и угольник движется дальше, выполняя производственное задание.
Надо заметить, что эта работа — вынимать и вставлять распорку — весьма хлопотливая. И тоже нервная работа. Но люди, работающие на угольнике, относятся к своему делу спокойно. С шоферами не лаются. Возможно, в отделе кадров специально подбирают для этой работы спокойных людей, у которых нервы в порядке.
Что же касается шоферов, то они от века не ладят с персоналом угольника, выскакивают из кабин, машут руками, тычут в нос персоналу часы. И напрасно. Ведь это именно для них, для шоферов, для их удобства и высокого километража, ездит угольник от Курьи до Джегора и обратно и шлифует дорогу.
— А ну, давай! Освободи проезд!.. Водитель самосвала с грозным видом, будто прокурор, наблюдал, как напарник тракториста вынимает распорку, как он хлопочет, как он старается сделать все побыстрее.
— Раскорячился тут!.. — прикрикнул сердитый водитель. И сел к рулю.
Поехали.
Но через десять минут езды самосвал снова встал посреди дороги. Но на этот раз на дороге — ни спереди, ни сзади — не было видно угольника, не было видно никаких посторонних причин. И водитель уже не ругался.
Он подошел к заднему скату, пнул в него сапогом, поскреб затылок и полез в кабину — за домкратом. Вид у него был по-прежнему сердитый, но уж не столько сердитый, сколько огорченный.
— Давай помогу, — предложил Николай, вылезая следом из машины.
— Иди ты, знаешь куда… — буркнул в ответ шофер.
Он приладил домкрат и навалился на рукоять всем телом. Чуть вздыбился кузов.
Было уже совсем темно. Все какие есть звезды уже высыпали в небо. Из-за леса взошла луна и опоясалась светящимся кругом. Тяжелел мороз. Накалялся до белого каления. Он пек лицо. И хотя стояло безветрие, стужа пронизывала насквозь, пробирала до костей. Кости становились ленивыми, неповоротливыми, кровь в жилах — густой и сонливой.
Бывает мороз человеческий: его человек терпеть может, и он даже не во вред человеку, скорее он даже для человека полезен. Но это уже был нечеловеческий мороз — зверский, что ли.
А водитель самосвала елозил коленями по снегу у заднего ската, голыми руками отвинчивал гайки и складывал их в строгом порядке на снег.
— Давай помогу, — предложил Николай Бабушкин.
— Иди ты, фнаешь фуда… — шевельнул озябшим ртом водитель.
Но, очевидно, ему уже было невмоготу. Рукам его было уже невмоготу. Он принес из кабины кипу нечесаной пакли, плеснул на нее бензинчиком и зажег — прямо на снегу. Тотчас же вокруг огня потемнело, запузырилось, потекло. А водитель сунул руки в пламя, пограбастал заиндевевшими пальцами и снова ухватился за жгучий металл колеса. Свинтил еще одну гайку — и руки в пламя…
— Вблизи затарахтело, залязгало. Из-за поворота вылупились фары. Трактор-тягач неторопливо волок угольник. Догнали… Трактор поравнялся с машиной. Из будки выскочил напарник тракториста, убрал распорку. Бревенчатые ноги сложились, с визгом проползли мимо. Напарник снова пристроил распорку, на ходу залез в свою будку. Отдалился лязг гусениц, растаял во тьме визг тяжелых полозьев…
Языки огня облизывали паклю. Вокруг пламени таял снег. Безгласная машина стояла на дороге, задрав кузов, опершись на култышку домкрата. Хмурый водитель квасил резиновую заплатку в банке с бензином и время от времени совал кисти рук в огонь.
— Помогу давай, — робко попросил Николай Бабушкин.
Но тот ничего не ответил.
А за кромкой тайги вдруг заиграли живые сполохи. Заметались светящиеся столбы. Надвинулся? густой, басовитый рев.
Это шел с Курьи в обратный порожний рейс караван восьмитонных ‘ЯАЗов’ — тех самых ‘ЯАЗов’, которые шли на Курью поутру, когда Николай дожидался на тракте попутной машины. Теперь все они шли обратно. Оглушая ревом окрестность. На предельных скоростях. В Джегор.
Проезжая мимо сгорбившейся у кювета безногой машины, они сбавляли скорость, понижали голос, мигали фарами: мол, что там у вас, ребята, стряслось, не нужна ли вам, ребята, помощь, не взять ли вас, ребята, на буксир?..
Один за другим замедляли движение ‘ЯАЗы’ у застывшей на обочине машины.
— Ну, чего пасть разинул? — заорал вдруг на Николая нервный водитель. — Забирай свои чертовы лыжи и садись на любую… В Джегор они идут. Через полчаса там будешь… Ну!..
В ответ на эти слова Николай Бабушкин только мотнул головой. Мотнул головой из стороны в сторону. Как известно, у болгар такое мотание головой из стороны в сторону означает ‘да’. А у русских такое мотание головой означает ‘нет’.
Нет — и баста.
Водитель самосвала озадаченно, будто на чокнутого, посмотрел на Николая. Он до того удивился, водитель, что даже позабыл убрать из огня свои закоченевшие руки…
А восьмитонные ‘ЯАЗы’ один за другим сбавляли ход, поравнявшись с несчастной машиной. Мигали фарами, дудели и все такое.
— Ну!.. — повторил водитель.
Николай Бабушкин мотнул головой из стороны в сторону, что у русских означает ‘нет’.
Водитель самосвала очень пристально, с большим интересом посмотрел на Николая, ни с того ни с сего рассмеялся и вдруг опять заорал:
— Чего стоишь, как пень?.. Держи насос. Качать будем…
Снова рассмеялся и добавил:
— Ну и тип!..
Через двадцать минут они сели в кабину и поехали.
Водитель самосвала добыл из кармана папиросу, закусил ее зубами. Добыл другую и протянул Николаю.
— Закуривай.
— А я не курю, — ответил Николай.
— Ну и дурак… А звать тебя как? — Николай.
— И меня тоже Николай, — удивился водитель. — А ты где работаешь?
— На Порогах. Стройучасток номер два.
— Каменщик или плотник?
— Каменщик… И плотник… Арматурщик… В общем — монтажник. У нас там совмещение профессий. На строительстве теперь не бывает, чтобы одно из двух. Там теперь каждый — на все руки. Иначе нельзя работать.
— Ясно, — кивнул водитель.
Он перевел скорость и осторожно объехал угольник. Погнал дальше.
— А в Джегоре ты бывал? — спросил водитель.
— Бывал… Я ведь и строил его. Джегор. Я его начинал с самого начала.
— Что ж — начал и не кончил?
— Видишь ли какое дело… — стал разъяснять Николай. — Мы от разведки работаем. Наш стройучасток подчинен разведочному тресту. Мы всегда с самого начала начинаем — на пустом месте…
Это он верно сказал. Строители, которые работают от разведки, они всегда начинают с самого начала. На пустом месте. То есть, конечно, не на совсем пустом месте: тайга, например, там есть. И болота есть. Но больше там ничего нет. Если не считать полезных ископаемых, невидимых простому глазу. И когда геологи обнаруживают полезные ископаемые, то приходит черед строителям. Они прокладывают в то место дорогу и начинают строить дома. Они строят жилые дома. Контору. Столовую. Магазин. Клуб. Детский сад. Школу. Прокладывают коммуникации — отопление, освещение, связь.
И когда на бывшем пустом месте возникает подобие города, когда в нем уже можно жить, то выясняется, что дальнейшим строительством здесь будут заниматься другие, более солидные организации, а стройучасток номер два, работающий от разведки, перебрасывается на Пороги, за шестьдесят километров, на пустое место. И все начинается сначала.
— Одним словом, если в городе уже можно жить — значит, нам там нечего делать, — разъяснил Николай.
— Ясно, — кивнул водитель.
Их машина уже догнала караван ‘ЯАЗов’, шла впритык к хвостовому, шла в колонне. В морозном тумане мелькали красные сигнальные огоньки. Преломленные столбы света круто поднимались от фар, колыхались и скрещивались в студеном небе.
А навстречу, из лесной дремоты, из глухой непроезжей тьмы вставало широкое зарево, высилась целая колоннада светящихся столбов, подпирающих свод неба. Столбы дробились и множились, искрились и таяли. В силу каких-то физических законов в эту морозную пору свет устремлялся кверху, рвался в небеса…
Приближался Джегор.
Николай и сам не заметил, как подался всем телом к ветровому стеклу. Как он вперился взглядом в эти огни. Как тревожно заволновалась душа. Джегор…
Он уже целый год не был в Джегоре. Да, целый год… без шестнадцати дней. С того самого дня, когда стройучасток номер два перевели на Пороги. Там все пришлось начинать сначала. И хотя от Порогов до Джегора по нынешним понятиям рукой подать, ему так и не удалось в течение целого года выбраться из тайги, побывать в Джегоре.
— А у тебя что тут… девка? — заинтересовался водитель.
Он, должно быть, заметил, как всем телом подался к ветровому стеклу попутчик.
— Нет. Нету, — ответил Николай.
И впрямь, с чего это он вдруг так разволновался? С чего бы это кровь прилила к щекам?
Да, он строил этот город. Строил Джегор. Строил его своими собственными руками… Ну, и что с того? Ведь и сейчас он строит город. Это уж у него такая профессия — строить города.
Дело не в этом. Дело вот в чем.
Когда ты приезжаешь в Джегор из Москвы или из другого крупного города, скажем, из Ленинграда, когда ты перед этим толкался по шумным площадям, ездил на метро, глазел на различные выставки, а потом приехал в Джегор — то, конечно, этот самый Джегор тебе покажется глухой периферией, дырой и концом света.
Но если ты заберешься еще дальше в глубинку, скажем на Пороги, и там, в этой глубинке, просидишь целый год, и вокруг тебя будет одна сплошная тайга, и по ночам у палатки тявкают приблудные песцы, и оттуда никакой телевизионной антенной не достанешь ни Пермь, ни Ухту, то, подъезжая к Джегору, ты обнаружишь сильное волнение, и тебе покажется, что это очень большой и даже огромный город, важнейший очаг цивилизации и вообще пуп земли.
Все зависит от того, с какой стороны ты подъезжаешь к Джегору.
— А я думал, что у тебя тут девка, — сказал водитель.
— Нет. Нету, — ответил Николай. И добавил, хорошо улыбнувшись: — У меня тут друг живет — Лешка. Лешка Ведмедь. Знаешь его?
— Медведя?
— Ведмедя.
— Нет. Такого я не знаю. Не слыхал-даже, — сказал водитель.
— Быть не может! — не поверил Николай. — Ведмедь, Лешка… Он в строительном тресте работает. Его тут все знают.
— Нет, я такого не знаю. Даже не слыхал… — виновато признался водитель.
И Николай Бабушкин вдруг осознал со всей ясностью, что за время, пока он жил в тайге, у Порогов, за этот годичный срок в Джегоре, наверное, произошли очень большие перемены. Должно быть, за это время он стал действительно крупным и многонаселенным городом. Потому что год назад в Джегоре все без исключения знали Лешку Ведмедя и он знал всех без исключения. Но вот минул год, и уже находится человек, житель Джегора, вот этот самый водитель самосвала, который, оказывается, не знает Лешку Ведмедя и даже про него слыхом не слыхал. Хотя и живут в одном городе. Чудеса!..
— Твой дружок, значит? — переспросил водитель.
— Да, — подтвердил Коля Бабушкин.
И тотчас заметил, как лицо водителя опять вдруг сделалось злым и нервным и руки, сжимавшие баранку, побелели в суставах.
— А у тебя что… неприятность какая? — осторожно и сочувственно осведомился Николай.
Водитель помедлил с ответом. Потом искоса, испытующе глянул в лицо Николаю: мол, надежный ты человек? Стоящий парень? Я ведь, дескать, совсем не знаю, что ты за человек. Вижу — торчат в снегу лыжи, стоит посреди дороги человек, голосует. Ну, посадил. А кого посадил — не знаю. Мне, мол, в точности не известно, хороший ли ты человек?
Водитель сжимал баранку, неотступно следя за красными огоньками идущей впереди машины.
Но, как видно, он уже больше не мог сдерживать в себе это. Очевидно, оно целый день его мучило, и ему уже было невтерпеж держать его при себе. Ему было просто необходимо с кем-то поделиться, излить свою душу, найти сочувствие.
— Понимаешь, какое дело… — начал водитель. — У меня тоже есть дружок. Геннадий… ну, фамилию не обязательно. С одного гаража. Он на этой же машине работает. Только я в первую смену, а он во вторую… И в одной квартире мы живем. Смежные комнаты — у меня комната и у него комната. Только я с женой живу, с Нюркой, а у него жены нету, холостой он…
Водитель смотрел в ветровое стекло, неотступно следил за красными огоньками идущей впереди машины. Лоб его — со стороны было видно — от напряжения сморщился, и брови сжались напряженно, но это было уже другое напряжение: не потому, что впереди шла машина.
— Ну?
— Так вот, понимаешь… Сдается мне, что у них с Нюркой дела. Что он за ней ухаживает, когда меня дома нет. Мы ведь в одной квартире живем…
— А какие доказательства? — рассудительно заметил Николай.
Лоб водителя еще сильнее напрягся, и брови его сошлись еще туже. Он недоверчиво покосился на Николая: мол, кто тебя знает, надежный ли ты человек, стоит ли тебе о таком рассказывать. Но, видно, ему уже было невтерпеж все это держать при себе.
— Доказательств, понимаешь, у меня особенных нету. Нету никаких доказательств… Я тут больше теоретически подхожу. Она у меня, Нюрка, на мордочку ничего себе. Сорокового года. А он с тридцать пятого… Живем в одной квартире. Я в первую смену работаю, а он во вторую…
Тут у него, у, водителя, лицо стало совсем кислым, будто его обидели ни за что ни про что, и ему от этого очень муторно на душе.
— А сегодня ночью… — с усилием продолжил он. — Сплю я сегодня ночью… и приснилось мне, понимаешь, что я их накрыл. Что я их застал с Нюркой. Я даже проснулся от этого…
— Ну?
— Ну, смотрю — Нюрка рядом, спит. Я и в ту дверь заглянул — тоже спит. А я их вроде бы только что накрыл. Застал их…
— Мало ли что может присниться, — рассудительно заметил Николай.
— Оно-то верно… А все равно — паршивое дело. — Водитель открыл дверцу и цыкнул в снег сквозь зубы.
— Да, конечно, — согласился Николай. — А этот Геннадий — он что из себя представляет? В смысле морального облика?
— В смысле морального облика он ничего, спокойный, — подумав немного, ответил водитель. — Член партии.
Машина уже неслась по окраинной улице города, и уже наверху повисли цепочкой фонари, а справа и слева замельтешили частые квадраты окон, показались одноэтажные и двухэтажные дома. То есть, одноэтажных домов здесь не было: здесь, на этой окраинной улице, строили только двухэтажные и трехэтажные. Но сейчас, после декабрьских снегопадов, предшествовавших, январской стуже, первые этажи зданий оказались ниже снегового настила, и поэтому все дома укоротились на один этаж.
На улице было светло и людно, несмотря на мороз: как раз в это время кончилась работа в учреждениях и все расходились по домам.
— Я думаю, — рассудительно сказал Николай Бабушкин, — что волноваться тебе не из-за чего и расстраиваться тоже. Мало ли что может присниться. Это все ерунда… Тем более что дружок твой в смысле морального облика — положительный человек.
— Факт, — согласился водитель, и напряженное его лицо несколько смягчилось, посветлело. — Мне бы вот только на всякий случай квартиру сменить. Чтобы с отдельным входом. А то смежные комнаты — это просто беда. Это уж беды не миновать, когда смежные комнаты… Я, понимаешь, уже заявление подал насчет отдельной квартиры. Но боюсь, откажут: с квартирами у нас покамест туго. Не хватает в Джегоре квартир…
— Мало строят?
— Строят много. Но еще мало. Кирпича не хватает…
— Кирпича? — обеспокоился Николай.
— Да. Возим, возим, а все не хватает… Тебя где ссаживать?
Николай выглянул в окошко.
— У магазина. Мне нужно в магазин зайти.
— Ясно, — усмехнулся водитель.
— Нет, не за этим… — возразил Николай. — Я не за этим, за другим.
Но водитель снова усмехнулся — не поверил.
Машина свернула к магазину. Освещенные витрины были сплошь одеты коростой инея и льда, но и сквозь них можно было разглядеть, что в магазине полно народу.
— Ну, спасибо, — сказал Николай, открывая дверцу машины.
Перегнувшись через борт, достал из кузова свои лыжи-голицы, соскочил на землю.
— Будь здоров, — сказал водитель, уже на свету, а не в темноте кабины разглядывая лицо своего попутчика. Запомнить хотел, что ли. — Будь здоров…
— Постараюсь, — ответил Николай Бабушкин.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Он не соврал, сказав водителю, что в магазин ему нужно не за этим — не за водкой. Он ему правду сказал.
Всего-то Николай и купил в магазине — кулек шоколадных конфет ‘Ромашка’.
Он еще по дороге сообразил, что теперь у Ведмедей, наверное, есть ребеночек. Николай Бабушкин не был в Джегоре целый год (без шестнадцати дней). Как раз накануне его отъезда из Джегора Лешка Ведмедь женился на Верочке. Стало быть, они уже целый год женаты — Лешка и Верочка. И у них за это время мог появиться ребеночек. Не иначе — уже появился. У таких молодых, как Лешка с Верочкой, они быстро появляются.
И Коля Бабушкин сообразил, что ребеночку нужно купить гостинец. Каких-нибудь конфет или печенья. Даже неудобно явиться в дом, где имеются дети, не захватив с собой никакого гостинца.
Поэтому Николай зашел в магазин и купил полкило ‘Ромашки’. Он при этом подумал, что если даже у Ведмедей — у Лешки и Верочки — еще нету детей, то конфеты все равно не пропадут. Они им все равно пригодятся. С ними, например, можно чай пить.
Шагая к дому Ведмедей — а от магазина до этого дома рукой подать, — Николай все-таки остановился разок: погреться у знакомой ему водоразборной колонки. Это была такая водоразборная колонка, что возле нее зимой можно греться.
Тут, на окраинной улице Джегора, еще не в каждом доме имеется водопровод. И люди, которые живут на окраинной улице, берут воду из общих колонок. Ну, летом, когда на улице тепло, никаких особых затруднений это не представляет: разве что придется разогнать смуглых, как чертенята, мальчишек, плещущихся под краном, — до реки им, видите ли, добежать недосуг…
А вот зимой… В сорок градусов ниже нуля колонку облепит льдом, округлые наледи взгромоздятся под самый рычаг, ледяная пробка закупорит кран — и на кране повиснет сосулька. Воды нет. Хочешь пить — соси сосульку.
Но северяне — хитроумный народ.
К водоразборной колонке подвели газовую трубу. Изогнули трубу коленцем, приплюснули срез. Сверху колонку накрыли чугунным колпаком — только рычаг и кран торчат наружу. Чиркнули спичкой — вырвался синий пламень. Й вот упала, раскололась со звоном сосулька, потекли осклизлые наледи, засипело, запело в трубе. Кап, кап, кап…
Вокруг — сорок градусов ниже нуля, морозный туман. Мгла. Потрескивают и корежатся деревья. Птицы замерзают на лету, как пишется в учебниках географии. А у водоразборной колонки — оттепель и сырость. Хлещет в ведра вода. Напряженно гудит газовая труба, синий пламень пышет из нее, озаряя изнутри чугунные стенки колпака.
И так — день и ночь. Круглые сутки. Всю долгую зиму.
Если даже тебе не нужно воды, если в данный момент тебе она вовсе ни к чему, то и тогда ты не проходи мимо этого уличного чуда, а задержи шаг, постой рядом, ощути на задубевшем от стужи лице зыбкие отсветы пламени, близкое тепло…
Тут, на Севере, все не просто.
Конечно, Север нынче не тот, каким он был в прежние времена. Тут теперь и городов понастроили. И железные дороги провели. И однажды сюда приезжал на гастроли московский цирк.
Но несмотря на значительные перемены, Север остался Севером. Он так и не стал Югом. Здесь хотя рубль и длиннее, но лето короче. И морозы куда более жгучи. И атмосферное давление капризней. И комары свирепей. И на деревьях тут не произрастает урюк — его сюда спекулянты возят.
Каждое, даже самое пустяковое дело, здесь требует от человека особых усилий и особого хитроумия. Вот почему северных жителей нужно уважать.
Коля Бабушкин немного постоял у водоразборной колонки, погрелся немного. Но для него не имело смысла долго стоять тут и греться, поскольку совсем рядом — рукой подать — был дом, где живет Лешка Ведмедь. И Верочка.
Николай еще издали узнал Этот дом. Ведь он и сам когда-то жил в этом доме. Почти полгода он прожил в доме N 16 по улице Товарищей.
Он сам и строил этот дом. Это их комсомольско-молодежная бригада строила двухэтажные дома по улице Товарищей — все до единого дома, которые сейчас стоят здесь. Сперва они даже назвали улицу Комсомольской — в свою честь. Сами намалевали таблички ‘ул. Комсомольская’ и повесили на каждый дом. Но райисполком велел поснимать эти таблички, потому что в Джегоре уже было две Комсомольских улицы, и почтальоны здорово ругались: они не знали, на какую же из трех Комсомольских улиц нести письма.
А в Джегоре жил один старичок — Павел Казимирович Крыжевский. Люди поговаривали, что, дескать, он тут, на Севере, отбывал ссылку или вроде бы даже сидел. Давно — еще при Сталине. Вроде бы он отбывал на Севере ссылку или даже сидел, а потом, когда освободился, приехал в Джегор и поступил бухгалтером на кирпичный завод.
Потом оказалось, что Павел Казимирович Крыжевский — очень старый коммунист. В новом партбилете указали стаж: ‘С августа 1904 года’. Его наградили орденом и дали ему персональную пенсию союзного значения. Ему даже давали квартиру в Москве.
Но он из Джегора никуда не уехал, остался в Джегоре. Он вышел на пенсию и стал заниматься общественной работой. Райком комсомола поручил ему составлять летопись города Джегора — подбирать разные документы и газетные вырезки. А райисполком поручил ему придумывать названия для новых улиц.
Вот он-то и придумал название: улица Товарищей.
— Кто? — пропел за дверью знакомый голос, Коля Бабушкин хотел, было пошутить: ‘Из милиции’, мол. Потом хотел прошамкать: ‘Подайте копеечку’. Назваться хотел: ‘Дедушкин’. А в общем у него отчего-то вдруг перехватило, сжало горло, и он на этот вопрос ничего не ответил.
Дверь отворилась, из нее сильно пахнуло теплом, тепло, мгновенно остынув, взвихрилось клубами пара, и сквозь этот морозный пар неясно проступила тоненькая женская фигурка..
— Коля!.. — сказала фигурка. — Ко-оля… Николай переступил порог, прикрыл за собою дверь. Космы пара мягко осели на пол.
Теперь он уже мог вполне отчетливо разглядеть Верочку. Веру. Жену Лешки Ведмедя.
Но он не стал ее особенно рассматривать. Он прислонил к стене щетинистые лыжи — голицы. Потом стащил с себя оленью куртку и повесил ее на гвоздь. Туда же повесил длинноухую шапку. Собрался уже и валенки скинуть с ног — только сейчас почувствовал, какие они холодные, какие они насквозь прошитые ледяными иглами, эти валенки, — но почему-то не решился, так и остался стоять, разглядывая свои холодные валенки.
А Верочка стояла в двух шагах напротив него и, соединив опущенные руки, разглядывала его, Колю Бабушкина. С ног до головы разглядывала. И улыбалась.
— Ко-оля… — снова протянула она. — Какой же ты стал… Какой стал.
— Какой? — буркнул Николай.
Верочка помолчала, должно быть, сама еще не могла понять, какой же именно он стал. Все разглядывала его. А потом сказала:
— Большой стал. И широкий. Плечи… Тебе сколько лет? Двадцать один?
— Двадцать три.
— Наверное, ты еще растешь. За год как вырос. Какой стал… — все повторяла она. И вдруг обеспокоилась: — Чего же ты тут стоишь? Заходи, пожалуйста. Заходи, Коля…
Николай прошел через кухню в комнату.
— Ты садись, — сказала Верочка. Он сел. Оглядел комнату.
Ему знакома была эта комната. Полгода он жил в ней. Как только достроили дом, ему и Лешке Ведмедю дали ордер на эту комнату, чтобы они тут жили вдвоем. И они тут жили. Только тогда комната выглядела иначе. У правой стены стояла раскладушка Ведмедя, а у левой — такая же раскладушка Николая.
А теперь ни той, ни другой раскладушки в комнате нет. Вместо двух раскладушек стоит одна большая кровать: стальная, из двухдюймовых никелированных труб и крепеж — стальные шишаки. На кровати ухабистая перина, поверх перины атласное одеяло, а поверх него пунцовое покрывало с райскими птицами, гора подушек, а поверх подушек — кружевная накидка. На торцах кровати — кружевные занавески, и вдоль фасада — кружева. Богатая кровать.
Вообще, Николай уже давно не бывал в такой богатой комнате. После таежной палатки, в которой он теперь живет на Порогах, эта комната поразила его своей роскошью.
На стене висит огромный плюшевый ковер с бахромой по контуру. И на этом ковре, на голубом фоне, вытканы золотистые верблюды, зеленые пальмы, а вдали виднеется белый город с куполами и башнями. Как в сказке… Николай сроду не видел такого богатого ковра.
У другой стены возвышается зеркальный шкаф. Этот шкаф стоит на полу так уверенно и грузно, что нетрудно себе представить, сколько разного барахла понавешено в нем. Должно быть, Лешка много денег зарабатывает. Ну и хорошо. Они ведь с Верочкой молодожены — им и надо много.
У окна на тумбочке стоит радиоприемник ‘Октава’, а на приемнике стоит бельмастый телевизор ‘Рекорд’. На ‘Рекорде’ стоит стеклянная ваза, а в вазе стоит изящный цветок, сделанный из птичьих перьев — как живой. Просто черт его знает, сколько всякой роскоши накупили за год Лешка и Верочка.
Под самым потолком висит мудреный какой-то — вверх тормашками — шелковый абажур. На окне висит тюлевая гардина. А еще на одной стене висит картина — не какая-нибудь вырезанная из ‘Огонька’, а настоящая, масляная: пожилая русалка с акульим хвостом, парусный корабль, и на нем — матрос в тельняшке играет на гитаре.
‘Да, живут люди… Как в сказке’, — подумал Николай.
— Вот так мы и живем, — будто угадав, про что он думает, сказала Верочка. И добавила: — Знаешь что, Коля, ты тут посиди, отдохни. А мне на кухню надо. У меня там картошка жарится. Скоро Леша придет, будем ужинать…
— Картошка — это дело, — улыбнулся ей Николай. — Ты ее побольше нажарь. А то я голодный, как волк… Лешка, значит, скоро придет?
— Он уже давно должен был прийти. А еще не пришел… Значит, скоро.
Верочка вышла на кухню, и тотчас там раздалось нетерпеливое шипенье — должно быть, картошка подгорала.
А Коля Бабушкин остался сидеть в комнате. В комнате было жарко. Из-за сильных морозов отопление пустили на полную мощность. И в комнате было жарко, как в пекле. От этого тепла, oт усталости, после такой нелегкой дороги, и оттого, что с утра ничего не ел, его разморило. Его клонило в сон. И ему пришлось напрячь волю, чтобы не уснуть прямо здесь, на стуле.
Он нарочно стал вспоминать, как год назад они тут жили с Лешкой Ведмедем, когда им, на двоих дали вот эту комнату.
Тогда в этой комнате не было ни кровати с шишаками, ни райских птиц, ни шкафа, ни кар тины с русалкой. Всего-то и было в этой комнате что две раскладушки — одна у правой стены, другая — у левой. Между раскладушками стояла табуретка, а на табуретке лежала шахматная доска с расставленными на ней фигурами. И они с Ведмедем, лежа каждый на своей раскладушке, играли в шахматы. Лешка Ведмедь при этом без конца курил, хотя Николай и советовал ему бросить это вредное для здоровья занятие. Но Лешка утверждал, что курение помогает ему сосредоточиться, и без конца курил, а окурки кидал на пол.
Вообще у них тогда не наблюдалось особого уюта в этой комнате, когда они тут жили вдвоем, На полу валялись Лешкины окурки, на кухне лежали горой немытые стеклянные банки из-под консервов, на отопительных трубах сушились стиранные под краном носовые платки, а над всем этим полным безобразием орал черный, как ворона, репродуктор, и они не выключали его ни днем ни ночью: было интересное — слушали, a если неинтересное — не обращали внимания.
‘Что вы тут наделали? — испугалась Верочка, впервые переступив порог их комнаты. — Это просто возмутительно, что таким ненормальным людям доверяют жилую площадь… Что вы тут наделали?’
‘А что?’ — пожал плечами Лешка.
‘Ерунда. Мы уберем’, — улыбнулся Верочке Николай.
Это был первый случай, когда Верочка переступила порог их комнаты.
До этого случая она еще ни разу порога не переступала. Хотя они уже давно были между собой знакомы — Николай, Лешка и Верочка. Они все вместе работали в тресте ‘Джегорстрой’: Николай и Лешка монтажничали, а Верочка была учетчицей.
И как-то так получалось, что вечерами, когда Коля и Лешка у себя дома играли в шахматы, лежа каждый на своей раскладушке, Николай вдруг ни с того ни с сего задумывался, подперев рукой щеку.
‘Ну, чего тут раздумывать? — кипятился Лешка. — Ходи турой… Ослеп, что ли?’
‘А знаешь, — говорил ни с того ни с сего Коля Бабушкин, — она, по-моему, добрая…’
‘Кто?’ — недоумевал Лешка.
‘Она… Вера’.
‘Добрая? — ехидно усмехался Лешка. — А ты просил?’
‘Балда… — спокойно отвечал Николай. — По-моему, сердце у нее доброе. Это ведь самое главное — доброе сердце…’
‘А по-моему, — раздражался Лешка и кидал окурок на пол, — самое главное — это играть в шахматы по правилам. Если бы мы по правилам играли — с часами, — ты бы уже сидел в полном цейтноте. Тут игра, а он мечтает. Чепуху мелет… Разве ж так можно про девушку говорить: добрая?’
‘Почему же нельзя?’
‘Тьфу!..’ — злился Лешка и закуривал.
Короче говоря, началась известная история: про то, как двое парней, двое закадычных друзей полюбили одну и ту же. Единственную,
Про это даже в песнях поется. Про это уже столько песен сложено. И столько песен забыто.
А в один прекрасный выходной день, когда Николай сидел дома один и читал газету ‘Советский спорт’, отворилась дверь и вошел Лешка Ведмедь. А за ним вошла Верочка.
Она впервые переступила порог их комнаты. До этого она еще ни разу порога не переступала.
— Что вы тут наделали? — испугалась Верочка, поглядев вокруг. — Это просто возмутительно, что таким ненормальным людям доверяют жилую площадь… Что вы тут наделали?
— А что? — пожал плечами Лешка.
— Ерунда. Мы уберем, — улыбнулся Верочке Николай.
Но Лешка и Верочка при этих его словах смущенно как-то поглядели друг на друга, замялись и оба вздохнули.
— Вы чего? — не понял этого вздоха Николай.
— Да мы ничего… — ответил ему Лешка.
А Верочка, посмотрев прямо на Колю, сказала:
— Знаешь, Коля, мы сегодня с Лешей расписались. Мы с ним теперь муж и жена. Понимаешь?
— А-а, понимаю… — ответил Николай. Черный, как ворона, репродуктор в это время
стал сообщать сводку погоды — он накаркал дальнейшее Понижение температуры. И они все трое несколько минут очень внимательно слушали вещанье репродуктора.
— Вот, понимаешь, какие пироги… — сказал потом Лешка Ведмедь и закурил.
— Ну, тогда я вас поздравляю. — Николай подошел к ним обоим, к Лешке и Верочке, и пожал им руки. — Я вас поздравляю и желаю вам большого счастья. А из этой квартиры я могу сегодня же переехать обратно в общежитие. Только вот схожу к коменданту…
— Нет, зачем? — жалостно так посмотрела на него Верочка. Ведь сердце у нее было на самом деле доброе. — Чего это ты так сразу надумал переезжать? Ты можешь пожить…
— Ну, конечно! — обрадовался Лешка Ведмедь. — Зачем тебе переезжать? Ты здесь живи…
Но Коля Бабушкин все-таки переехал в общежитие. Ему там снова дали койку. А ради свадьбы Лешки и Верочки он купил себе в магазине двубортный бостоновый костюм. Он хотел в этом новом костюме прийти на их свадьбу. И подарок им купил к свадьбе — светящийся будильник.
Но перед самой свадьбой Лешки и Верочки в тресте ‘Джегорстрой’ начали комплектовать штат нового стройучастка, стали подбирать людей, которые согласны работать на Порогах, строить там дома для буровиков на берегу Печоры и круглый год жить в палатках. И Коля Бабушкин попросил записать его на Порожский участок к прорабу Лю-тоеву.
Он уехал на Пороги первой же машиной. Это было год назад. Без шестнадцати дней.
Так и не довелось ему погулять на свадьбе Лешки и Верочки. Уезжая, он подарил молодым светящийся будильник. А двубортный бостоновый костюм он попросил их оставить у себя, потому что в тайге, на Порогах, он ему вряд ли мог понадобиться — этот черный бостоновый костюм.
Светящийся будильник тут как тут: вот он стоит на тумбочке возле кровати с райскими птицами. А костюм — он, наверное, в шкафу висит, В этом новом шкафу.
Однако не очень весело сидеть одному и предаваться разным воспоминаниям. Когда от усталости слипаются веки — вот-вот уснешь. И когда свирепо рычит оголодавшее брюхо.
А Лешки все нет. Запропал где-то малый.
Николай пошел на кухню. К Верочке. Хотя там, на кухне, было еще жарче от включенных горелок газовой плиты — зато не так одиноко. Не так скучно.
Верочка колдовала у плиты над своими сковородками, кастрюлями. Она понимающе улыбнулась Николаю: что, надоело ждать? Мне тоже надоело…
— Кис-кис, — позвала Верочка и бросила на пол обжаренный кусок колбасы.
На табуретке у стола возлежал белый кот. Породистый и пушистый — хвост как у песца. Очень большой и жирный кот. Он возлежал, убрав лапы под себя, скрыв их в своем меху, — как будто и в этакой жаре у него зябли лапы. Кот не спал — глаза его были раскрыты. Он даже чуть повернул голову, когда Николай вошел в кухню. Он чуть повернул утонувшую в мехах голову и посмотрел на него зелеными, пустыми, жуткими глазами…
— Кис-кис, — снова позвала Верочка, подтолкнув ногой колбасу.
Кот пустыми глазами издали посмотрел на эту колбасу — и не двинулся с места. Только пушистый хвост его шевельнулся раздраженно: оставьте меня в покое…
Видно — сытый кот.
— Его Ромка зовут. Роман… — сообщила Верочка. — Ангорский кот.
Роман опять раздраженно шевельнул хвостом: да, Роман… да, ангорский… Оставьте меня в покое.
Ишь какая дрянь.
А Лешки все нет. Запропал где-то малый.
Верочка колдовала у плиты над своими сковородками, кастрюлями. Она была в ситцевом халатике, плотно запахнутом, туго спеленавшем ее фигурку. Фигурка у нее была тоненькая, немыслимо тоненькая фигурка. Ноги тоненькие, будто щепочки. И руки тоненькие, будто щепочки. Узенькие плечи, лопатки остро выделяются на спине, выпирают сквозь ситец халата. Смотри, какая она вся стала тоненькая… А раньше она такой тоненькой не была, Верочка. Раньше она вся была какая-то плотная, упругая, вся какая-то закругленная. Раньше от нее так и пахло свежестью, здоровьем и, что ли, парным молоком. Икры у неё тогда были округлые, молодые и задорные — точно по голенищу фетрового валенка. А сейчас вон — торчит тоненькая, как щепочка, нога из просторной домашней туфли. Плечи у нее тогда были налитые и гладкие, мягкой линией переходившие в сильную девичью руку — до самого запястья… Как же она теперь похудела, Верочка.
— Похудела я? Подурнела, да? — вдруг спросила Верочка, быстро обернувшись.
Ох, до чего они догадливы, женщины. До чего же они горазды читать мужские мысли.
Николай понимал, что надо бы соврать. Было бы лучше соврать. Но ему почему-то не хотелось врат Верочке. Врать ей. В сердечных делах если уж врут, так врут настоящему. А прошлому не врут. Прошлое не обманешь.
— Да, — сказал он.
Верочка вернулась к своим сковородкам. По тому, как наклонилась ее шея с частыми пуговками позвонков, по тому, как зябко сжались плечи, по тому, как еще больше заострились лопатки под ситцем, — Николай догадался, что Верочка обиделась.
Вот и говори женщинам правду. А они обижаются.
Обиделась, наверное, Верочка. Что бы теперь такое сделать, чтобы она не обижалась. Чтобы она повеселела. Чтобы она забыла про сказанную им правду. Может быть, дать ей конфету? ‘Ромашку’ — из тех, что лежат в кульке, а кулек в кармане куртки, а куртка висит на гвозде в прихожей.
Да, вспомнил:
— А разве у вас ребеночка нету?
— У нас с Лешей мог быть ребеночек… Но мы аборт сделали, — обыкновенно ответила Верочка.
До. чего все-таки жарко здесь, на кухне. Вернуться, что ли, в соседнюю комнату? Может быть, там прохладней. Нет, не стоит — не все ли равно, где сидеть. А Лешки все нет. Запропал малый.
Коля Бабушкин задумался, вперив взгляд в черную точку на белой стене, что напротив него.
Черная точка… Вот бывает же: найдут глаза какую-нибудь совершенно бессмысленную точку, вперятся в нее и уже никак не оторвать их от этой неподвижной точки, будто они к ней приросли. Это бывает, если о чем-нибудь сильно задумаешься. Или когда тебя обволакивает вязкая духота натопленной комнаты. Когда ты очень сильно устал, когда тебе очень хочется есть, а еще больше хочется спать, и ты вот так сидишь, Вперив взгляд в черную точку на стене и, сам того не замечая, впадаешь в дрему, впадаешь в сон, засыпа…
Николай вздрогнул. Сон сник. Неподвижная точка на белой стене вдруг двинулась. Она поползла наискосок стены — к потолку. Она ползла не так уж быстро, но и не так уж медленно — как ползают обычно клопы, когда их никто не преследует.
Николай хотел уже было обратить Верочкино внимание на этого клопа, но постеснялся. Как не принято обращать внимание хозяев на такие вещи: дескать, у вас в квартире имеются клопы Да и хозяева, надо полагать, сами об этом знают. Кому об этом лучше знать, как не хозяевам. И гостям в таких случаях лучше бы делать вид, что они не заметили никаких клопов. А если и заметили, то подумали, что это муха-зимуха либо таракан.
Словом, Николай ничего Верочке насчет клопов не сказал. Да и не успел бы сказать. Потом что его вниманием уже овладело другое.
Откуда ни возьмись, на полу возле газовой плиты появилась мышь. Небольшая такая, лопоухая мышь. Она пошарила в углу, ловко юркнула между домашними туфлями Верочки, набрела мимоходом на кусок жареной колбасы, который Верочка бросила коту Роману, и возле этой колбасы замешкалась. Но она не стала тотчас пожирать колбасу или тащить ее к себе в норку. Эта лопоухая мышь вообще не проявляла особой торопливости или, скажем, осторожности. Она вела себя довольно независимо и смело, держалась по-свойски. Еще раз обнюхав жареную колбасу, мышь вдруг встала на задние лапки, а передние прижала к брюшку — как собака, которой приказали ‘служи!’ При этом мышь чутко навострила свои лопоухие уши, а бусинками глаз уставилась прямо на кота Романа, возлежащего на табуретке.
Николай тоже посмотрел на кота. Кот спокойно возлежал на табуретке и наблюдал за мышью. Его длинные, растопыренные, как радарная антенна усы уже давно засекли эту мышь. Теперь он наблюдал за ней своими пустыми зелеными глазам Но не шевелился. Ему было лень шевельнуться. Чихал он на эту мышь и вообще на все на свете.
‘Заелся’, — подумал Николай про этого нерабочего кота.
А Верочке — хоть и гость, а не утерпел — сказал:
— Мыши у вас по комнате бегают.
— Где? — отозвалась Верочка и, отстранившись от плиты, глянула себе под ноги.
Аккурат в это мгновенье мышь прекратила делать стойку, подцепила жареную колбасу и, не спеша, поволокла ее к плинтусу — там, должно быть, у нее был ход сообщения.
— Да ведь это Маруська, — сказала Верочка, проводив взглядом мышь. И засмеялась.
— Почему… Маруська? — удивился Николай.
— Так. Ее Маруськой зовут, — объяснила Верочка. И опять засмеялась.’
‘Доброе у нее все-таки сердце’, — решил Николай, обласканный этим смехом. Но не преминул сделать суровое замечание:
— Мышей выводить надо. От них зараза. Заболеть можно… И клопы у вас имеются.
— Да, есть немножко… — согласилась Верочка. — Так ведь мы их не нарочно завели. Они сами собой завелись. Это всегда так: новый дом, квартира новая, никто еще в ней не жил — а через месяц уже и клопы, и всякие тараканы ходят, и мышки бегают… Они ведь сами собой заводятся — возле людей.
— Нет, — решительно возразил Николай. — Сами собой они не заводятся. Это будет против… дарвинизма. Они никак не могут сами собой завестись. Их со старых квартир привозят. Переезжают, например, в новую квартиру, в новый дом — и вместе с барахлом, с разными сундуками и перинами везут со старой квартиры клопов. И тараканов.
— И мышей? — съязвила Верочка.
— Нет, мыши сами идут, следом. Они — мыши и всякие крысы — знаешь, какие хитрые? Они очень хитрые. Они всегда чуют, где люди живут… Можно город за сто верст построить от другого города. А мыши все равно туда придут. Следом.
Николай в этом вопросе хорошо разбирался. Все-таки не первый дом он строит в своей жизни. Не первый город.
Но чтобы Верочка не обиделась на все эти высказывания, он добавил:
— А бывает, что все это — от соседей… От соседей прибегают.
— От соседей?..
Верочка положила кухонный нож поперек незакрытой кастрюли, отошла от плиты. Догадка промелькнула на ее лице.
— Знаешь, Коля, — сказала она. — А может быть, Леша у соседей сидит? Может быть, он у них задержался? Он ведь не знает, что ты приехал… Он, должно быть, у Волосатовых сидит. У десятника Волосатова, напротив дом. Они сейчас вместе работают. И часто вместе сидят.
— Я могу сбегать, — предложил Коля Бабушкин. — Лешка ведь и вправду не знает, что я приехал… Сбегать-то недолго, если дом напротив.
— Да, — подтвердила Верочка, — напротив. Ты сбегай, если тебе это не трудно.
Чего же тут трудного? Особенно если дом напротив. Николай даже одеваться не стал — он даже не стал надевать свою оленью куртку. Только длинноухую шапку нахлобучил на голову, шарфом обмотал шею: мороз на улице. Сорок градусов.
Нужно Лешку домой позвать. А то запропал парень.
Что он первое увидел на квартире Волосатовых — ёлку увидел. Он еще и Лешку увидеть не успел. И самого хозяина не успел разглядеть как следует. И саму хозяйку — Волосатиху — он еще не успел как следует разглядеть. А ёлку увидел сразу. Она ему как-то сразу бросилась в глаза. Это не елка была, а ужасное страшилище. Вроде мертвого скелета. Вроде того научного скелета, который у них в школе стоял, в кабинете естествознания, когда Николай еще учился в школе и они там изучали по этому скелету устройство человека. У того скелета кости были друг к дружке прикручены проволокой, чтобы они не рассыпались. И Николай во время уроков, глядя на этот скелет, все как-то не мог поверить, что он — настоящий, что он не из пластмассы вылепленный, а самый настоящий человеческий скелет. Что это учебное пособие когда-то ходило, бегало, прыгало, рассуждало на всякие темы, что его даже как-то звали и у него была соответствующая фамилия…. А там отпрыгал свое, набегался, дорассуждался, и уже по нему молодая поросль изучает естественные науки. Всему свое время.
Так вот елка, которую Николай увидел на квартире Волосатовых, — а он ее сразу увидел, как только вошел в комнату, — очень ему напомнила школьный скелет. От этой елки остался один остов: голая сухая палка, и от палки во все стороны торчат голые сучья. Ни одной зеленой иголочки не осталось на этих шершавых сучьях — сухое, выцветшее иголье устилало пол вокруг елки, все иголки осыпались на пол. Елка просматривалась насквозь, и на голых сучьях, будто в издевку, висели тяжелые стеклянные шары, фольговые звезды, тянулась канитель — будто паутина. Черт знает что, а не елка… Должно быть, эта елка стояла здесь, в комнате, уже недели две, а то и три. В жарко натопленной комнате. И осыпалась день за днем.
Посредине комнаты — накрытый стол. Ели тут и пили. Уж насколько радует глаз вид накрытого стола, за который еще не садились, за который только собираются сесть, — настолько же безобразен и даже отвратителен вид стола, за которым сидят давно, едят и пьют, а где пьют — там и льют, а где курят — там и пепел на скатерть сыплют, и окурки тычут прямо в тарелки, и уже от селедки остались голова да хвост, и картошка засохла, посинела, и соленые грузди расползлись по ниточке в жиже, и кусочки сыра покоробились, прогнулись, изошли слезой…
Уж на что голоден был Николай Бабушкин (с утра ведь ничего не ел), а весь этот неопрятный, загаженный стол, все эти измазанные тарелки, вся эта недожратая закуска вызвали у него отвращение. Ему даже как-то не хотелось смотреть на этот стол, за которым едят и пьют…
— Штрафную ему! — заорал Лешка Ведмедь, как только Николай появился в комнате.
Он, Лешка, даже не выказал никакого удивления, когда увидел в комнате своего закадычного друга, которого не видел целый год. Он даже нисколько не удивился, не спросил, какими, мол, судьбами тебя сюда занесло, дружище, откуда ты, мол, взялся, и, ах, Колька ты Колька, Николай, дай же я тебя обниму да поцелую, старый ты мой приятель, закадычный друг!.. Он нисколько не удивился, вроде бы он уже давно знал, что приехал с Порогов Коля Бабушкин, приехал в Джегор, зашел к нему, Лешке, на квартиру, дома его не застал, три часа дожидался, а потом Верочка сказала, что Лешка, может быть, у соседей сидит, у десятника Волосатова, который живёт в доме напротив, тогда Коля Бабушкин нахлобучил длинноухую шапку, обмотал шею шарфом и — через дорогу… Вроде бы он все это уже давно знал, Ведмедь, и поэтому нисколько не удивился.
А он просто пьяный сидел за столом, Лешка. Пьяный в дымину. Он, может быть, и встал бы навстречу Николаю, и обнял бы его, и расцеловал — но он, как видно, уже не мог встать. Он сидел за столом, блаженно улыбался и смотрел на Колю Бабушкина соловыми глазами.
— Штрафную ему! — снова заорал Ведмедь.
— Штрафную, — поддержал Лешку хозяин, десятник Волосатов. — Мать, неси стакан.
Он, как видно, тоже был крепко навзводе — хозяин, десятник Волосатов. Во всяком случае, он был крепко выпивши. Но тем не менее он успел испытующим, цепким взглядом окинуть Николая: солдатскую его гимнастерку, ватные брюки, валенки. И как будто он остался доволен осмотром — десятник Волосатов, хозяин этой квартиры.
— Садитесь, милости просим, — ворковала Волосатиха, подталкивая Николая к свободному стулу. Она ему уже и чистый стакан принесла, и тарелку, и вилочку из нержавейки. — Гостя бог послал — милости просим… Откушайте, не побрезгуйте.
А десятник Волосатов уже наливал ему в стакан голубое питье из пузатой консервной бутыли — бывают такие консервные бутыли, в которых продают томатный сок, маринованную капусту и разные джемы. Так у них в этой пузатой бутыли плескалось какое-то голубое питье, и хозяин осторожно, держа бутыль обеими руками, наливал питье Николаю в граненый стакан.
— Хватит… Не хочу я, — попробовал возразить Николай, смущенный неожиданным гостеприимством.
— Как так — не хочу? — удивился десятник Волосатов. — Сегодня грех не пить. Новый год встречаем.
Стакан был полон до края.
— Какой… Новый год? — не понял Коля Бабушкин. — Зачем?
Подумать только, до какой самой крайней степени может упиться человек — вот хотя бы этот самый десятник Волосатов. Оказывается, человек может упиться до такой самой крайней степени, что даже забывает, какое сегодня число, какой месяц и какой год. Он даже забывает, что Новый год встречали ровно две недели назад — в последний день истекшего года. Одни люди в этот праздничный вечер наряжались петухами и зайцами, донкихотами и санчопансами, принцессами и колдуньями и шли на карнавал в профсоюзный клуб, другие люди собирались на квартирах теплыми компаниями по трешке с носа, а некоторые люди сидели в утепленных палатках и слушали радио под недреманным оком прораба Лютоева. Но все это было ровно две недели назад… И вот находится человек, упившийся до такой самой крайней степени, что ему и две недели спустя — здравствуй, тетя, Новый год!.. Или, может быть, он эти две недели пил без просыпу и потерял счет времени? Бывает. А ведь поглядишь — не скажешь, что очень уж пьяный: так, навзводе. Держится, вроде бы…
— Новый год встречаем, — упрямо повторил хозяин квартиры. И поднял свой стакан, — С Новым годом!
— Какой же сегодня Новый год? — попытался образумить его Коля Бабушкин.
На Лешку Ведмедя посмотрел, ища поддержки. Но Лешка блаженно улыбнулся, потянул к Николаю свой стакан с плещущимся в нем голубым пойлом, икнул и еле выговорил:
— С новым счастьем!.. Чтобы нам посчастило.
Тоже пьяный. Ну что с него возьмешь, с пьяного?
Тогда Николай Бабушкин оглянулся на Волб-сатиху — она стояла возле стола, где-то за его спиной, и с видом умильным, смиренным смотрела, как веселятся за столом мужчины. Сама она не веселилась, то есть сама она ничего не пила и даже не присаживалась за стол, а только смотрела, как веселятся мужчины, и когда было нужно, когда ее супруг, десятник Волосатов, приказывал: ‘Мать, неси…’ — она несла. Она сама ничего не пила и была, вероятно, совсем трезвая. Поэтому Коля Бабушкин оглянулся на Волосатиху, ища у нее сочувствия, — может быть, им двоим трезвым удастся образумить двоих пьяных.
— Новый год встречаем — назидательно ответила Волосатиха на эту безмолвную просьбу.
— Тринадцатое нынче января по-новому, а по-старому— тридцать первое декабря… Бывает новый Новый год, а бывает старый Новый год. Аккурат сегодня и есть старый Новый год. Вот, — объяснила Волосатиха.
‘Новый Новый год… Старый Новый год… Кому — тринадцатое декабря, а кому — тридцать первое января… То есть, наоборот…’
Вообще трезвый человек очень странно и неудобно чувствует себя среди пьяных. Как-то ему даже неловко бывает сидеть среди пьяных людей. Будто они с разных планет, будто они совсем не похожие друг на друга существа, и у них нету никаких подручных средств, чтобы столковаться друг с другом и друг друга понять. Хуже этого не придумаешь — сидеть трезвому в пьяной компании. Ну, а поскольку эту пьяную компанию поди протрезви (где там!..), то трезвому остается лишь одно: самому напиться. Чтобы хоть таким рискованным способом разрешить создавшуюся неловкость и найти общий язык с остальной сидящей за столом компанией.
‘Черт с вами, — подумал Николай Бабушкин, покосившись на елкин скелет — на скелет несчастной елки, которая стояла здесь с прошлого года и вся подчистую осыпалась. — Пусть. Пускай будет по-вашему: Новый старый год…’
Он чокнулся с Лешкой и десятником Волосатовым, кивнул Волосатихе и вылил себе в рот голубое пойло.
И тотчас судорога отвращения встряхнула его всего, от головы до пят. Судорога свела челюсти, раздвинула ноздри, выжала слезы из глаз, выперла изнутри кадык, остановила сердце, окрутила жгутом кишки — у-уэ-э… Нет, прошло.
Не то чтобы это голубое пойло, которое он вылил себе в рот, было чересчур крепко. Наоборот, оно было совсем не крепко. Николай и покрепче пивал. Он, например, пил водку. Пил спирт неразведенный, что-то около девяноста градусов крепости. Потому что в некоторые отдаленные районы Верхней Печоры водку не забрасывают — туда забрасывают только спирт. Боятся, наверное, что во время сильных морозов водка может замерзнуть, разорвать бутылки и принести сверхплановые убытки. А спирт — он не замерзнет, не разорвет, не принесет убытков. Да и возить его выгодней: вместо двух бутылок водки, везешь одну бутылку спирта. А там, на месте, его разведешь водой — и получаются две бутылки водки. Правда, когда спирт разводишь водой, происходит какая-то химическая реакция с выделением тепла, и пить эту подогретую химию не очень приятно. Поэтому там, на Верхней Печоре, чаще всего пьют неразведенный спирт. Николай его тоже несколько раз пил.
Но вся эта химия, которую иногда пьют на Верхней Печоре, может показаться душистым медом и цветочной росой по сравнению с пойлом, которым сейчас угостили Николая Бабушкина.
Которое он только что вылил себе в рот. Это была невероятная мерзость, от которой свело челюсти и скрутило жгутом кишки, — густая, вонючая, сладковатая, солоноватая, хуже касторки, хуже прокисших щей, хуже того, чего хуже не бывает на свете…
Должно быть, хозяин квартиры приметил, что гостю не очень пришлось по душе угощение. Что ему от этого угощения сделалось муторно. Что за такое угощение иной гость может и по морде съездить хозяина.
Поэтому хозяин придвинул поближе к Николаю тарелку с недоеденной селедкой и посоветовал:
— На, закуси…
Николай ткнул вилкой в селедочный хвост и стал его, этот хвост, неохотно жевать. У него совсем пропал аппетит. Хотя и не ел ничего с утра.
А хозяйка — Волосатиха — тоже, наверное, приметила, что гостю не очень пришлось по душе угощение. Что ему от этого угощения сделалось муторно. И она, виновато подобрав фартук, стала перед гостем оправдываться:
— Это уж не первое. Это уж последнее… Первое когда снимаешь, оно скусное. Первачок… А последнее когда снимаешь, оно не шибко скусное… А первое-то уж выпили… Последнее осталось. Опивочки.
‘В тюрьму бы тебя посадить за это первое, — подумал со злостью Николай. — Тем более — за последнее…’
Николай посмотрел на Лешку Ведмедя. Лешка вертел пустой стакан, блаженно улыбался.
— Пойдем отсюда, — сказал Николай Лешке. Лешка улыбаться перестал. Поморгал соловыми глазами на бутыль. И опять заулыбался.
— Рано еще, — возразил хозяин и стал наливать Лешке в стакан. — Нам еще за одно дело выпить надо… Нам с ним надо выпить за одно подходящее дело. Так, Леша?
Лешка кивнул головой и выпил. И ловко этак заворочал языком:
— Х-хорошее дело. К-калымное… Много платят. Я к весне м-м… мотороллер, куплю… Я к тебе, Колька, на мотороллере приеду… П-покатаю.
Он сам себе налил еще полстаканчика, лихо выпил, ударил кулаком по столу.
— Колька! Б-бабушка ты моя!.. Хочешь вместе с нами? К-калымное дело… Мы тебя возьмем. В-возьмем, дядя Проша? Кольку? У него з-золо-тые руки…
Хозяин квартиры, десятник Волосатов, дядя Проша, ничего не ответил на этот прямой вопрос. Он вместо ответа засопел и кинул на Николая тяжелый и недобрый взгляд. На его солдатскую гимнастерку он кинул взгляд — и похоже, на сей раз не понравилась ему солдатская гимнастерка Коли Бабушкина.
— Денежки на земле не валяются, — ответила за него Волосатиха. — Ох, не валяются… Каждую денежку заработать надо. Нам бы вот заработать на усадьбу с приусадебной. Нам бы домишко в Бердянске купить, чтобы с этим клятым Севером распрощаться и уехать в теплый край… А там — бог пенсию даст.
— Разве пенсию бог дает? — не вытерпел Коля Бабушкин.
— Всё от бога, — перекрестилась хозяйка.
С каждой минутой тягостней делалось Николаю в этом чужом доме. Вот уж и стакан самогона выпил он ради того, чтобы найти общий язык с сидящими за столом людьми. И у него немного зашумело в голове от этого стакана. А общего языка все нету.
Как-то нехорошо и тягостно ему здесь. Неловко и стыдно. Будто он дверью ошибся.
— Пойдем отсюда, — снова сказал он Лешке. Но уже построже.
— К-куда? — икнул Лешка Ведмедь. И в соловых глазах его пробудился интерес.
Верочка постелила Николаю в кухне. Застелила ему раскладушку — может быть, ту самую, на которой он раньше спал, когда жил здесь.
— Спокойной ночи, Коля, — сказала Верочка и прикрыла за собой дверь.
Но эта дверь, отделявшая кухню от комнаты, была, так сказать, символической дверью, для видимости — мол, ежели дверь закрыта, то мы без вас, а вы без нас. И стена, отделявшая кухню от комнаты, была символической стеной, для блезиру — мол, если стена, то считай, что тебе из-за этой стены ничего не слышно, что стена эта глухая и сам ты глухой.
Еще бывают в некоторых домах такие двери, такие стены.
И Коля Бабушкин, раздеваясь, пытался убедить себя в этом — что стена глухая, что он сам глухой. Он стал сосредоточенно думать о предстоящих завтра делах. Потом он запел вполголоса любимую свою песню ‘Не слышны в саду даже шорохи…’, но тотчас сообразил, что его песня так же свободно и беспрепятственно проникает сквозь стену, как и то, что происходит за стеной.
А за стеной выкобенивался пьяный Лешка Ведмедь.
Он еще на улице начал выкобениваться, когда Николай тащил его через дорогу. Он кидал в снег свою шапку, сам садился в снег, упирался и горько жаловался, что его обманули: обещали повести куда-то, а ведут домой. Он даже драться лез, но Коля Бабушкин на это не стал обращать внимания (что с него возьмешь, с пьяного?) и кое-как доволок Лешку до дому.
А сейчас Лешка Ведмедь выкобенивался в соседней комнате, за стеной. И сквозь эту стену свободно и беспрепятственно проникали не только пьяные выкрики Лешки, но даже шепот Верочки, старавшейся его утихомирить.
— Я г-гражданин или не г-гражданин? — кричал Лешка Ведмедь.
— Гражданин, Лешенька, гражданин, — шептала Верочка.
— И я, как г-гражданин, имею п-право… в-выпить? — кричал Лешка.
— Имеешь, Лешенька, имеешь.
— Я им-мею право выпить… И я в-выпиваю! — торжественно заявлял Лешка Ведмедь.
Ну что с него возьмешь, с пьяного.
Коля Бабушкин выключил свет, скользнул под одеяло, уткнулся в подушку, ладонью прикрыл ухо. Уснуть бы скорей.
Но не тут-то было. Отстояв свое право выпить, Лешка стал выражаться. Он выражался обстоятельно и длинно. И скверно. И хотя Николаю были давно известны все тому подобные выражения, он испугался за Верочку: ей-то, наверное, еще не все тому подобные выражения известны. Ему сделалось страшно за нее.
— Лешенька, не надо, — умоляюще зашептала Верочка. — Лешенька, тише… Коля услышит.
— А я на него… — Лешка поперхнулся. Должно быть, Верочка зажала ему рот.
— А ты с ним… — снова поперхнулся Лешка.
Опять ему рот зажали.
Потом за стеной стало тихо. Совсем тихо. Неожиданно тихо. И в этой наступившей тишине яростно скрежетнула кровать.
И в этой наступившей тишине так отчетливо проступил шепот:
— Лешенька, не надо… Ты ведь пьяный. Коля Бабушкин рванул подушку себе на голову.
Рванул поверх подушки одеяло. Зарылся. Заснул.
Он лежал, зарывшись головой под подушки, не шевелясь, боясь шевельнуться, чтобы там, за стеной, не знали, что он не спит.
Он спит. Он умер.
Но хоть он и спит, хоть он и умер, а ему все же кое-что слышно. Он услышал, как под его раскладушкой пробежала мышь, как она пискнула, как забралась в блюдце кота Романа. ‘Да ведь это Маруська’. — ‘Почему… Маруська?’ — ‘Так. Ее Маруськой зовут’.
Он услышал, как за стеной, в соседней комнате, тикают часы — светящийся будильник, свадебный подарок.
И как Верочка тихо поцеловала Лешку.
И снова наступила тишина.
Тогда Николай встал, оделся, не зажигая света, нащупал в прихожей свою оленью куртку, свою длинноухую шапку, свои щетинистые лыжи-голицы, отпер дверь и вышел на мороз.
Было очень поздно. Была глубокая ночь.
Дежурная гостиницы спала, зябким клубком свернувшись в кресле. Сперва она, спросонья, даже в толк не могла взять, что от нее нужно Николаю. Зачем он ее тормошит за плечо, Но потом, наверное, догадалась.
Она сладко зевнула и раскрыла журнал приезжающих. Сладко зевнула и взяла у Николая паспорт. Сладко зевнула и выдала ему бумажку.
— А ключ? — спросил Николай.
— Ключ? Там без вас одиннадцать… У них ключ.
В двух просторных, как солдатская казарма, комнатах храпели на разные голоса. Кто с присвистом, кто без. В темноте белела постельная белизна.
Коля Бабушкин нашел свободную койку у самой стены.
И уже, наверное, во сне развесил на батарее портянки.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Винтовочный зрак смотрел угрюмо и холодно. Мушка едва заметно колебалась — выше, ниже, правее…
Сперва Николай даже не поверил. Может быть, он еще спит? Может быть, ему все это снится? Мало ли что может присниться человеку под утро?
Нет, он не спит. Его тело все еще неподвижно, сковано — но уже не сном. Глаза открыты. Он со всей отчетливостью видит: комната, дверь, за дверью — еще комната, кровать, на кровати сидит кто-то в лыжных штанах, вскинутая малока-либерка, палец на спуске, холодный винтовочный зрак, мушка ползет чуть левее, замерла, отыскав точку… Целит в лоб.
Рука Николая выскользнула из-под одеяла, наугад подхватила с полу валенок и с силой метнула — туда, в него…
От удара откинулся назад вороненый ствол, закатился черный зрак, винтовка качнулась и грохнулась наземь, звякнув железом. А тот, который целился, затылком глухо влип в стену.
Николай сорвался с постели, будто его ветром сдуло, и босиком, в полотняных кальсонах с мотающимися тесемками ринулся в смежную комнату. Схватил за грудки, рванул с кровати на себя, ногой оттолкнул ружье… — Ну?! — и задохнулся от ярости.
Перед ним маячило бледное лицо, ошалелые глаза.
— Ты… чего?
— А ты чего?
Руки Николая сжимали порывисто дышащую вельветовую грудь.
— Я?
И вдруг эта вельветовая грудь с застежкой-молнией и с латунным хвостиком авторучки, выглядывающим из кармана, вдруг она — эта грудь — мелко затряслась, заколыхалась. Обмякнув, как мешок, повиснув всем телом в цепких руках Николая, парень содрогался от хохота, и веселые брызги сверкали в его глазах.
— Ты чего? — опешив, переспросил Николай. И отпустил вельветовую грудь.
Парень плюхнулся на свою кровать, свернулся, мелко засучил ногами и продолжал навзрыд хохотать. Ненормальный какой-то. Или просто прикидывается?
Николай Бабушкин, по-прежнему насупив брови, стоял и терпеливо ждал, пока владелец малокалиберного ружья (он покосился на ружье) ТОЗ-20 уймется и даст свои объяснения.
Но парень, катаясь от смеха по своей кровати, лишь тыкал пальцем куда-то мимо Николая. Николай обернулся. Дверь. Смежная комната. Его кровать — та, на которой он сегодня спал, у стены. А на стене, над самой его кроватью, пришпилен кнопкой тетрадный листок, на листе — закрашенный лиловыми чернилами кружок.
‘Яблочко’, стало быть.
Тьфу…
Не говоря больше ни слова, Николай зашлепал к своей койке. Еще раз, поближе, разглядел чернильное ‘яблочко’. Сел на холодную раму железного матраца. Й стал завязывать тесемки кальсон. Очень старательно и прилежно занялся он этим делом, и долго не поднимал головы.
А мало ли что может прийти на ум человеку, когда спросонья, едва глаза продрав, увидит он направленный на него зрачок ружья.
И вообще когда целый год, не вылезая, просидит человек в тайге, у Порогов, то лучше не испытывать его, этого человека, насчет всяких неожиданностей и безусловных рефлексов. Ей-богу, не стоит.
Насупившись, все еще не поднимая головы, Николай стал пеленать портянкой ногу.
— Ты это самое… одним словом, не серчай, — сказал парень, вырастая перед ним. Он уже не смеялся и теперь разговаривал вполне серьезно. — Я, видишь ли, по утрам глаз тренирую. Сперва гантелями занимаюсь для мускулов, а потом для глаза. Это, видишь ли, самое первое условие, чтобы глаз меткости не терял — по утрам две минуты заниматься мишенью. Твоя койка вчера пустая была. Я и привесил над койкой… Соображаешь?
— Оружие не игрушка, — сухо заметил Николай, заправив штаны в валенки и вставая с койки. — И целиться в живых людей или даже мимо людей — игра опасная.
— Так ведь он у меня незаряженный, ТОЗ, — стал оправдываться парень. — Она у меня незаряженная винтовка…
Он даже сбегал в соседнюю комнату, подобрал с полу винтовку, вернулся и, клацнув затвором, показал, что винтовка и на самом деле незаряженная.
— Оно у меня незаряженное — ружье…
— Раз в год и незаряженное ружье стреляет, — наставительно сказал Николай. — И ты себе это стрелок, заруби на носу.
А вообще он чувствовал себя немного смущенно. И даже немного виноватым он чувствовал себя перед этим совсем молодым парнем, у которого еще молоко на губах не обсохло. Хотя и владеет нарезным оружием.
Поэтому Николай, не пускаясь в дальнейшие рассуждения, снял со спинки кровати жесткое вафельное полотенце и пошел умываться.
Комната для умывания и прочего располагалась в самом конце длинного коридора. Еще издали услышал Николай в том конце, за дверью, звонкие всплески воды, влажные шлепки, восторженное кряхтенье.
Из крана, отвернутого на полную силу, хлестала пенистая струя воды, толстая и плотная, как топорище. Склонившись над умывальником, стонал и фыркал, мотал бородой постоялец.
Борода — это первое, на что обратил внимание Николай Бабушкин, поскольку именно эта мотающаяся борода обдала его веером брызг, едва он приоткрыл дверь.
Оголившись до пупа, подпоясавшись полотенцем, чтобы ниже не натекло, постоялец набирал из-под крана полные горсти воды и с размаху швырял эту воду себе на грудь, на спину, на бока и под мышки. Кожа на его груди и спине — изрядно волосатая — горела огнем, пылала, а под кожей перекатывались озябшие бугры мышц.
На вид постояльцу было лет пятьдесят, если учесть и бороду, и солидный колышущийся живот. Тем большее уважение почувствовал к этому дядьке Николай, когда стал сам умываться: вода была ледяная, безжалостная. Уф-ф…
Николай намылил лицо, а сам — сквозь мыло — украдкой продолжал наблюдать за соседом.
Сосед закрутил кран. Обхватил пальцами бороду и отжал из нее в раковину лишнюю воду. Потом снял с поясницы полотенце и стал эту бороду тереть-растирать, пока она не распушилась — борода.
Надо заметить, что в район Верхней Печоры последние крики моды доходят с большим опозданием. Так, например, мода отращивать бороды здесь еще заново не укоренилась, и деды с Подм речья, с Илыча носят бороды не потому, что им пришла охота модничать, а в силу своего кержацкого консерватизма и отсталости. Еще им, наверное, денег на лезвия жалко.
А кроме них, в бородах здесь щеголяют лишь некоторые приезжие ученые из Академии наук. Они часто приезжают сюда, на Джегор, чтобы укреплять содружество науки и производства, а также собирать материал для своих диссертаций.
Николай мог бы сейчас с кем угодно биться об заклад, что его сосед по умыванию — не илычский кержак, а именно ученый. Даже несмотря на голое брюхо, он выглядел очень интеллигентно. У него была холеная пушистая борода. У него была закалочка — дай бог всякому. Видно, не одну сотню верст отшагал по таежным местам, по лосиным тропам ученый-геолог!
— Не иначе градусов сорок сегодня, — сказал Николай, кивнув на окно. Окно густо заиндевело. Но иней на окне был не белым, а розовым: январский рассвет проникал сквозь него.
— Да… Морозно, — подтвердил ученый-геолог, расчесывая перед зеркалом бороду гнутой дамской гребенкой.
Когда в комнате, хотя бы даже в той, где умываются и прочее, повстречаются двое незнакомых людей, они наверняка заговорят друг с другом. От неловкости, что ли. Или уж просто так устроен человек? Заговорят, перебросятся словом. И наверняка о погоде. Поскольку погода — именно она представляет бесспорный и общий интерес для всех незнакомых людей. Скажем, дождик — он для всех дождик. А вёдро — оно для всех одно и то же одинаковое вёдро.
— Не меньше сорока, — повторил Николай. — Вчера то же было… А вам не на Порога ехать?
Все, что касалось Порогов, Николай принимал близко к сердцу. И если ученому дядьке предстояло ехать на Пороги, то Николай мог бы его хоть сейчас же снабдить рядом ценных советов.
— Што? — очень сухо переспросил ученый дядька. — Н-нет…
И, вскинув на плечи подтяжки, вышел вон.
Николай смутился, скис. Не следовало любопытничать. Поговорить о погоде — это вполне прилично и даже просто необходимо. А вот допытываться куда, зачем да почему — это уж зря. Не станет же крупный ученый-геолог пересказывать первому встречному, с какими он важными заданиями приехал в очень перспективный район Верхней Печоры. Тем более что в этом перспективном районе, помимо нефти и газа, мало ли еще что можно найти…
В этот поздний утренний час пустынно было в гостинице. Никто больше не шел умываться. Пустовали коридоры. И в комнате N 4, где ночевал Николай Бабушкин, тоже было совсем пусто. Если не считать парня в вельветовой куртке. Но и этот сидел на своей койке с отсутствующим видом и мял в руке резиновый шарик. Все тренируется, значит.
— Тебя как звать? — спросил Николай парня. — Черномор.
— Это что — имя или фамилия?
— Фамилия у меня Агеев, а Черномор — имя… У меня батя на Черноморском флоте служил. Старшина первой статьи. В сорок втором убили.
— А ты сам какого года? — Сорок второго.
— Ясно… А почему ты, Черномор, сидишь тут и ничего не делаешь? Все давно ушли на работу, а ты тут сидишь, как ни в чем не бывало. Ты где работаешь? — спросил Николай.
— Я, видишь ли, сейчас нигде не работаю… — Парень прекратил мять резиновый шарик, сунул его в карман. — Я раньше в поисковой партии работал, на Шугоре, коллектором. А теперь я из партии уволился и вот тут живу. Временно.
— А уволился зачем?
— Видишь ли, там, на Шугоре, никакой связи нету. Ни телеграфа нету, ни телефона. Только радиосвязь, и то раз в сутки… А мне надо возле телеграфа находиться. Я вызова жду.
— Какого вызова? — удивился Николай.
Черномор Агеев оглядел исподлобья Колю Бабушкина — с ног до головы он его окинул взглядом, чуть скривил губы в небрежной улыбке.
— А уж этого я тебе не обязан рассказывать. Ты что за спрос?
— Ну и черт с тобой, — слегка обиделся Николай. — Не хочешь — не рассказывай. Я ведь по-хорошему спросил. Я подумал, что тебе на работу устроиться нужно, так я хотел предложить: едем вместе на Пороги, в нашу бригаду. Мы там новый город закладываем. Работы невпроворот. По четвертому разряду ребята две сотни в месяц получают.
— А телеграф там у вас есть, на Порогах?
— Телеграфа покамест нету.
— Тогда не Могу поехать. Я вот думаю здесь на какую-нибудь работу устроиться. На временную работу… Я, видишь ли, вызова жду.
— Какого вызова? — снова удивился Николай.
— А этого я тебе рассказывать не обязан, — угрюмо насупился парень. — Ты что за спрос?
— Ну и черт с тобой, — сказал Николай. Взял со стола пузатый алюминиевый чайник и пошел за кипятком.
Подумаешь — засекретились! У каждого секреты… У него вот, например, никаких таких секретов нету. Все как на ладошке. Спрашивайте — отвечаем… А тут каждый разводит вокруг себя секреты. У самого еще молоко на губах не обсохло, а туда же… Вызова он, видите ли, ждет!
Кипятильный титан помещался в коридоре, ровно на полпути от одного конца коридора до другого конца коридора, против деревянной лестницы, что ведет вниз.
Николай подставил чайник и отвернул кран. Кран угрожающе захрапел, испустил колечко пара. Затем ‘кран засипел — ехидно эдак, и цыкнул в чайник короткой струйкой. С минуту после этого кран вообще не проявлял никаких признаков жизни. Внутри самого титана кипели страсти, что-то гудело и ухало, журчало и взрывалось. Но внешне он оставался бесстрастным — отвернутый кран хранил молчание… Николай постучал пальцем в цинковый торс титана. И как ни странно, это подействовало. Кран снова цыкнул, а потом из него полилась в чайник дребезжащая струйка кипящей воды, закрученная наподобие сверла.
‘А заварки-то у меня нет, — вспомнил вдруг Николай. — Сахар в рюкзаке есть, а заварки нет… Может быть, у Черномора есть, у Агеева? У него, наверное, есть. А нет — придется без заварки пить…’ — решил он, глядя на струйку, сочащуюся из крана.
В коридоре послышались шаги. Николай сперва не обратил внимания на эти шаги. Он сидел возле крана на корточках, дожидаясь, пока в чайник нальется хотя бы стакана два кипятку. Он пристально следил за вертлявой струйкой, тянущейся из крана, и сперва не обратил никакого внимания на шаги в коридоре.
Но вот шаги приблизились, совсем рядом повис чей-то чайник, показались чьи-то штаны — синие, с четко отглаженной складкой. Николай невольно залюбовался этой опрятной складочкой, скользнул по ней взглядом… и обомлел.
Из-под синих штанин выглядывали стройные лодыжки в прозрачном чулке. Две замшевые туфельки стояли на дощатом полу — слитно, ступня к ступне.
Кран оглушительно выстрелил, горячие брызги прянули во все стороны. Николай отдернул ужаленную руку, а одна из замшевых туфелек тотчас исчезла.
— Ой!..
И Николай увидел. Сморщенное от боли лицо. Одна губа прикусила другую — добела. Темные брови, изогнувшись, сомкнулись. Ресницы смежились, и сквозь эти ресницы сверкнули серые, повлажневшие от боли глаза. Злая морщина пересекла лоб.
Рукой она держалась за щиколотку поджатой ноги: попало, значит. Обожгло. Она стояла на одной ноге, в одной замшевой туфельке и морщилась от боли.
А Коля Бабушкин, оцепенев, смотрел на закушенные губы, на смеженные ресницы, на слезное сверкание глаз…
Вот сейчас ей перестанет быть больно. И гримаса исчезнет. Закушенные, побелевшие губы обмякнут, снова нальются розовой свежестью. Изломанные брови распрямятся, застынут царственно. Распахнутся смеженные ресницы, и тогда — во всю ширь, во всю глубь — откроются серые влажные глаза…
Ему вдруг стало боязно увидеть это. И он отвернулся, сосредоточил свое внимание на медном кране кипятильника. Медный кран зловеще молчал. Внутри титана гудело и булькало, урчало и сипело. Там, внутри, происходили какие-то катаклизмы. Но вода не лилась.
Николай снова постучал по цинковому боку кипятильника. Из крана вырвался богатырский храп. Но вода не лилась.
— Должно быть, испортился титан, — тихо заметил Николай, не поднимая головы.
— Тонкое наблюдение… — Она повернулась и пошла прочь по коридору,
Теперь, когда она уходила, когда не было видно ее лица, Николай осмелился поглядеть вслед.
Смоляные волосы острижены коротко и неровно, озорно взлохмачены. Шея длинна и тонка, бела. Одета на ней простая рубашка, мужская рубашка — только чуть воротник попросторней, только чуть рукава покороче, только чуть пышнее накрахмаленные складки у тонкой девичьей поясницы. И штаны…
Опять же заметим, что в район Верхней Печоры последние крики моды доходят с большим опозданием. Так, например, чтобы женщины ходили в штанах, — это здесь еще не привилось. Не осознали еще.
И Николай с таким удивлением провожал взглядом эти штаны, что даже не заметил: из медного крана в чайник снова полилась вода, зазвенела вертлявая, окутанная паром струйка.
Снова послышались шаги — в другом конце коридора.
Николай повернул голову… и едва успел подхватить полный чайник, соскользнувший с крана.
По коридору шел мужчина в юбке.
Он шел по коридору, и длинная до пят юбка развевалась, открывая голенища надраенных сапог. Это даже была не юбка, а целое платье лилового шелка, переливчатое, подпоясанное пестрым кушаком. Повыше кушака, в такт шагам, вздрагивал тяжелый серебряный крест. Широкий рукав платья откинут, в руке — алюминиевый чайник…
Стало быть, чайку захотелось.
Пушистая холеная борода. Колышущееся брюхо. Светло-карие красивые глаза.
Ученый дядька… Крупный геолог… ‘А вам не на Пороги ехать?’ — вспомнил Николай. И ему сделалось тошно от этого воспоминания.
А поп уже стоял рядом и следил своими светло-карими глазами за струйкой кипятка, льющейся из крана.
— При таком морозе недурно — крепкого чайку, а? — Поп улыбнулся Николаю, будто старому знакомому.
Николай ничего не ответил.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Иной раз даже совестно бывает перед человеком, который с самого что ни на есть раннего утра, едва повесив в табельной номерок, едва хлебнув на ходу в коридоре стакан бесплатной заводской газировки, бросается к письменному столу, к бумагам, скоросшивателям и специальной такой машинке, пробивающей в бумаге дырки: хлоп — и пара дырок.
Стыдно отрывать его от дела, утруждать его вопросом, отвлекать его своим присутствием. И ты стоишь, молчишь, переминаешься с валенка на валенок. А человек крутит ручку арифмометра, мажет бумагу клеем, дырявит все подряд и вроде бы не замечает твоего присутствия — настолько он с головой ушел в свои служебные обязанности. Потом, однако, он все-таки заметит, обратит внимание, поднимет взгляд, полный усталости и укора, и спросит — тихо, очень вежливо, почти дружелюбно:
— Вам что, товарищ?
— Мне бы главного инженера… Черемныха.
— Василия Кирилловича? Он сюда не заходил, спросите, товарищ, в производственном отделе…
— А это какой отдел?
— Это, товарищ, плановый отдел.
— Спасибо…
В производственном отделе — соседняя дверь — тоже кипит работа. Та же музыка — бренчат на счетах, заводят арифмометры, дружно вкалывают: хлоп — и пара дырок.
— Кого? Василия Кирилловича? Он заходил сюда утром, а потом ушел. Спросите в отделе сбыта, напротив…
В отделе сбыта, напротив, главного инженера тоже не оказалось..
— А вы по какому вопросу?
— Я насчет кирпича. Нам должны были отгрузить кирпич — Порожскому стройучастку.
— Так зачем вам, извиняюсь, главный инженер? Я вам могу и без главного инженера сказать, что Порожскому стройучастку мы ничего не отгружали. И в этом месяце вряд ли…
— Так ведь…
— Понимаю. Я все понимаю и я вам даже очень сочувствую. Но я ничем не могу вам помочь. На складе — хоть шаром покати. Кирпич вывозят прямо с печей — можете себе представить… Завод уже вдвое превысил проектную мощность, а кирпича все равно не хватает. Вы же сами видите, сколько строят кругом? Это же просто ужас, сколько кругом строят!..
— Но главный инженер лично обещал, что для нашего стройучастка кирпич будет.
— Так что вы тогда с меня спрашиваете? Вы спрашивайте с главного инженера… Где? Откуда я знаю где? Может быть, на формовке, а может, быть, на печах. Он мне не докладывает. Хорошенькое дело, если главный инженер завода будет мне докладывать!..
На формовке главный инженер был, но ушел. На печах он тоже был, но ушел.
Битый час скитался Коля Бабушкин по заводу и снова очутился у проходной, откуда начались его скитания.
— Главный инженер? — переспросил вахтер. — Они только что сели в машину и уехали…
День пропал — не оставалось сомнений. Пропал день командировки. А если считать и вчерашний день, затраченный на дорогу, то пропали уже два дня. Нет, не два, а полтора — день отъезда и день приезда считается за один день, кажется, так…
Но не в том дело. Дело вовсе не в том, что у него, у Николая Бабушкина, пропал день. Дело гораздо хуже. Пропал рабочий день на Порожском стройучастке. А если считать и вчерашний день, то два дня. А если и завтрашний день — то целых три дня. Ведь завтра, даже если удастся разыскать главного инженера завода и главный инженер завода вспомнит о своем обещании и прикажет срочно отгрузить кирпич Порожскому стройучастку, все равно завтра кирпич не успеют доставить на Пороги. Шестьдесят километров. Таежный ‘ус’ заметен вровень с целиной. Пропадет еще один рабочий день…
А к маю восемь типовых домов должны стоять на берегу Печоры. К маю они должны быть готовы. Как из пушки. Много ли рабочих дней осталось до мая? Очень мало.
От завода Николай Бабушкин шел медленно — теперь уже некуда было спешить. Все равно день пропал. Куда ему теперь спешить? В гостиницу? А там вести разговоры с этим самым парнем в вельветовой курточке, у которого имя и фамилия Черномор Агеев и который нигде не работает. Странный какой-то парень. Нигде не работает. Опять же — секреты у него. Скрытный какой-то парень…
Нет, в гостинице сейчас делать нечего:
Николай Бабушкин шел медленно — ему некуда было спешить. Он впервые за эти дни никуда не спешил и мог идти медленно. И от этой медленной ходьбы он вдруг озяб. Он почувствовал вдруг, что стылый ледяной воздух проникает помалу за ворот, проникает в рукава, и уже этот ледяной стылый воздух гуляет по спине, меж лопаток, неприятно щекочет и гусит кожу пупырышками.
Холодно. Николай глубже зарылся подбородком в заиндевевший шарф, ссутулил плечи, смежил рукава оленьей куртки.
Пожалуй, сегодняшний мороз покруче вчерашнего. Сизый туман, неподвижный, плотный, колючий, как минеральная вата, закупорил, застлал небо. Он жгуч и ядовит, этот морозный туман, — дышать невозможно. Сквозь густую пелену тумана едва просвечивает низкое солнце — скучное, нездорово красное, будто оно простудилось на этакой стуже и теперь у него жар, высокая температура. Над широкой расщелиной улицы, справа и слева, громоздятся скалистые глыбы домов. Крутые уступы кирпичной кладки сплошь обросли инеем. В небо, в туман вознеслись стальные переплетения башенных кранов. Стрелы их неподвижны. Должно быть, сегодня строители не работают. У них, должно быть, сегодня актированный день, ввиду мороза…
Скрежетнуло. И стрела, рассекая туман, двинулась по часовой стрелке. Проволочный контейнер с кирпичом поплыл вверх. Он всплыл, качнулся. Стрела обернулась против часовой стрелки. Контейнер пошел вниз.
Работают…
Конечно, работают. Вон над крышей четырехэтажного дома поднялись столбы дыма. В этом доме еще не живут — видно по окнам. Если бы в этом доме жили, то в каждом окне висели бы тюлевые занавески. А в этих окнах кружев не видно — вместо кружев иней. Значит, в этом доме еще не живут. Но дым валит из труб, там, в этом доме, работают сейчас маляры и штукатуры. Там сейчас настилают полы, водружают ванны и унитазы, подцепляют электропроводку.
Работают…
А на Порогах сегодня не работают. На Порожском стройучастке нет кирпича. Строить не из чего. Там сегодня гробовая тишина. И люди прораба Лютоева киснут без дела, ругаются с тоски и мерзнут в своих утепленных палатках.
Николай Бабушкин остановился против дома, из труб которого валил дым. Он почувствовал, что тоже промерз до нутра, до костей. Отогнув рукав, взглянул на часы. Только сейчас почувствовал, как жжет запястье раскаленный от стужи металл часов. Половина третьего. День уходит… Нет, нельзя терять этот день! Нужно что-то делать. Вернуться на завод и во что бы то ни стало дождаться главного инженера. Или узнать его домашний адрес и после работы заявиться прямо на квартиру… Или пойти в райисполком. Или в райком партии. Или еще выше… Хотя выше райкома партии в Джегоре ничего такого нету. Выше райкома партии — нужно в обком ехать. А потом в Москву…
Прораб Лютоев сказал: ‘Иди в райисполком’.
Николай Бабушкин решительно повернулся. Постоял. И опять повернулся.
Он только сейчас понял, что не знает, в какую сторону ему нужно идти, в какой стороне райисполком. Ежась от стужи, занятый своими невеселыми думами, он все время шел и шел по каким-то незнакомым улицам, мимо каких-то совершенно незнакомых ему домов. Он шел по городу, который сам строил — с первого колышка, с первого дома, — как по незнакомому городу. Как будто он первый раз в этом городе.
Прямо — широкая улица. На ней выстроились четырехэтажные дома, сложенные из светлого кирпича. Все одинаковые — с одинаковыми крышами, одинаковыми окнами, одинаковыми балконами. Фонари вдоль улицы. Магазин.
Вправо — широкая улица. На ней выстроились четырехэтажные дома. Фонари вдоль улицы. Магазин.
Влево — широкая улица. То же самое. Фонари.
И над всеми этими улицами, над всеми домами, над всеми крышами — неподвижные, будто изваянные из мрамора столбы дыма.
‘Улица Первого Спутника’… ‘Улица Второго Спутника’… ‘Улица Третьего Спутника’… — прочел Николай таблички на перекрестке.
Он сразу догадался, что эти названия придумал не кто иной, как Павел Казимирович Крыжевский, джегорский летописец-общественник, персональный пенсионер. Николай об этом сразу догадался. Он хорошо знал этого дотошного старичка.
Однако названия улиц были для него столь же новы, сколь и сами улицы. Николай растерянно топтался на перекрестке и никак не мог сообразить, в какую же сторону ему нужно идти. Ни этих улиц, ни этих домов не было в Джегоре год тому назад. Их и в помине не было. Их, наверное, построили в течение одного года, — пока Николай Бабушкин жил в тайге, у Порогов. Просто удивительно, сколько домов успели построить за один только год. И сколько на это дело ушло кирпича…
Через улицу, вприпрыжку, высоко задирая колени, пробегал в это время какой-то малый лет одиннадцати. Закутанный в мамкин платок — одни глаза наружу. Бежит через улицу, припрыгивая от холода. Наверное, в школе сегодня уроков нет — из-за мороза их, должно быть, отменили. Так он, должно быть, на радостях в кино топает.
— Эй, малый!.. — окликнул его Николай.
Вообще-то Коле Бабушкину — зачинателю города Джегора, который здесь самый первый колышек забивал и строил самый первый дом, — ему было очень стыдно обращаться с вопросом к какому-то лет одиннадцати малому, закутанному в мамкин платок.
— Эй, малый! Где тут райисполком?
— Председатель занят, — грудным голосом сказала секретарша.
Голос у нее был грудной, а сама грудь — белая и пышная — явственно просвечивала сквозь стеклянную блузочку. И вся упряжь — ленточки, бретельки — тоже просвечивала сквозь стеклянную блузочку. Как только разрешают приходить на работу в этаком виде?..
— Председатель занят, — повторила секретарша. — Кроме того, сегодня неприемный день.
— Мне нужно сегодня. Обязательно, — заявил Николай.
Секретарша посмотрела на него в упор — ресницы взметнулись к самым бровям. Ух, до чего холодный взгляд — ну прямо лед. А реснички-то наваксила… Смотришь? Смотри. Я тоже посмотрю… Вот и моргнула.
—. Как неприемный день, так всем обязательно нужно, — грудным голосом сказала секретарша. — Ну, что ж, посидите… Вот еще гражданин ждет.
Николай оглянулся.
В углу сидел поп. Тот самый — из гостиницы. Сидит и мусолит в суставчатых пальцах серебряный крест — от скуки. Скучно ему, значит. На Бабушкина едва взглянул, отвернулся, воздел очи горе — на потолок смотрит.
Смотрит на потолок. Думает, наверное, как ему лучше обманывать трудящихся… По каким-то делам в райисполком пришел, явился неизвестно зачем. Да еще в неприемный день…
Николай отошел от секретарши и тоже сел в углу — но в другом углу, подальше от попа.
В приемной было четыре угла. В одном сидел он, Николай Бабушкин, в другом — поп, в третьем помещался несгораемый железный сейф, расписанный под орех, а в четвертом углу, наискосок стоял письменный стол секретарши, с телефоном и лампой, и за этим столом сидела секретарша.
Вбок от секретарши — высокая дверь, обитая кожей. На двери табличка: ‘Председатель райисполкома Ф. М. Каюров’. За дверью ничего не слышно. Совсем тихо. Потому что под кожаной обивкой двери еще проложен толстый слой войлока, а за этой дверью есть еще одна дверь. Это чтобы в приемной не было слышно, какие разговоры идут в кабинете, и чтобы в кабинете не было слышно, как галдят в приемной. А то иной раз в приемной набьется людей, что сельдей, — особенно в приемные дни — все галдят, и нет никакой возможности сосредоточиться, толком поговорить с человеком.
Над дверью — часы. Половина четвертого. День уходит.
Секретарша встала из-за своего письменного стола и направилась к несгораемому сейфу — какую-то бумагу понесла. Цок, цок, цок… Скажите пожалуйста: в туфлях. Туфли на высоком каблуке. В такой отчаянный мороз — туфли. Или же из дому она в валенках пришла, а туфли принесла с собой. Некоторые так поступают. А потом, когда пойдет домой, опять валенки наденет, а туфли понесет в руках. Или тут их оставит — в несгораемом сейфе.
Она идет к сейфу, несет бумагу — цок, цок цок… Чулки на ней тоже, как и блузочка, стеклянные, сквозные, гладко обтягивающие точеньк икры. А юбка на ней шерстяная, черная, плотно облегающая бедра.
Ничего себе дамочка.
То есть, не то чтобы Николаю очень вдруг по нравилась эта дамочка. Нет, она ему не очень понравилась. Так себе… Просто она, эта дамочка секретарша, была довольно красивая женщина Приятно смотреть на красивую женщину. Особен но если целый год не видал ни одной красивой женщины. А он их целый год не видал. Там, на Порогах, где работает коллектив прораба Лютоева нет ни одной красивой женщины.
Там вообще ни одной женщины нет. И поблизости тоже нет. Если бы в этом коллективе или поблизости была хотя бы одна женщина, то она уж наверное, кому-нибудь показалась бы красивой, Но там их совсем нет, женщин. Там работаю одни мужчины. Вот уж целый год они там работают. И женщин они видят только во сне.
Поэтому не стоит удивляться, что Николай Бабушкин нечаянно засмотрелся на живую женщину. На эту секретаршу, когда она встала из-за своего стола и пошла, цокая высокими каблуками, к несгораемому сейфу.
Да и сидит он уже в этой приемной целый час, и ему уж надоело тут сидеть и дожидаться, пока председатель райисполкома закончит разные дела. Очень скучно вот так сидеть и дожидаться, поневоле начнешь смотреть по сторонам. Поневоле станешь смотреть, как ходит взад и вперед красивая секретарша. Не на попа же ему в самом деле смотреть!
Николай покосился на попа.
Поп по-прежнему сидел на стуле. Однако суставчатые пальцы его уже не мусолили серебряный крест, а неподвижно застыли на животе, и тяжелый крест болтался сбоку. И он уже не смотрел в потолок, мечтая, как обманывать трудящихся. Брови его томно сошлись у переносицы, влажный рот меж усами и бородой приоткрылся, а глаза его, устремленные на фигуру секретарши, эдак мягко скользили — вверх, вниз…
Вот сволочь. Интересуется.
Но тут поп заметил, что Николай на него косится, мотнул бородой, кашлянул, заерзал на стуле, пошарил вокруг живота — нашел крест и снова стал его сосредоточенно мусолить.
А секретарша тем временем вернулась за свой стол, чуть приоткрыла верхний ящик и загляделась в него — там, в ящике, должно быть, у нее лежала художественная литература, какая-нибудь интересная книга, она ее почитывала между дедом.
Однако секретарша недолго читала — захлопнула ящик. То ли ей книга попалась не очень интересная, то ли ее все-таки беспокоило, что в приемной находятся люди. Что вот два посетителя явились, хотя сегодня и неприемный день, и вот уж целый час сидят и ждут. Добро еще — этот посетитель, который помоложе, одетый в оленью куртку, таких посетителей сюда немало ходит, народ они свой и привычный, вероятно откуда-то из района, по делу.
Но второй посетитель был непривычным. Он мусолил в пальцах серебряный крест. Секретарша еще не привыкла к таким посетителям — такие посетители еще ни разу не являлись в Джегорский райисполком. И она поэтому проявляла смутное беспокойство и вообще не знала, как ей быть. Как ей быть с этим попом.
— А вы, гражданин, по какому вопросу? — обратилась она к попу. Очень вежливо обратилась. — Может быть, вам не стоит дожидаться самого председателя, а лучше обратиться в отдел?
— Видите ли… — Поп зашевелился и с достоинством погладил свою бороду. — Я насчет кирпича…
Коля Бабушкин вздрогнул. — Православная церковь, — продолжал поп, — в заботах о верующих, сочла своевременным открыть в Джегоре храм божий. Этот храм будет возведен руками и тщанием самих верующих, однако для возведения храма необходим кирпич. В количестве тридцати тысяч штук…
Николай ринулся к высокой двери, обитой кожей, рывкам распахнул ее и, уже в тамбуре, услышал, как секретарша ахнула:
— Куда вы?..
Когда из-за дверей, даже двойных, целый час не слышно ни звука — поневоле решишь, что за этими дверьми, в кабинете, сидит один человек, хозяин этого кабинета, и занимается каким-нибудь важным делом: ну, скажем, составляет доклад или читает письма трудящихся и красным карандашом пишет на них резолюции. Можно еще предположить, что там, за дверьми, сидят два человека: они ведут неторопливую беседу, обсуждают какое-нибудь намеченное мероприятие или составляют черновой проект.
Но когда распахнешь двери, из-за которых целый час не доносилось ни звука, и вдруг увидишь, что в кабинете полным-полно людей, что в этом просторном кабинете председателя райисполкома сидит человек двадцать, — тут, конечно, растеряешься и даже поразишься.
В кабинете председателя райисполкома сидело человек двадцать. За широким письменным столом сидел сам председатель Джегорского райисполкома Ф. М. Каюров, а за длинным столом, поставленным впритык к столу председателя, сидели еще какие-то люди, по виду — руководящие товарищи. А на диване и вдоль окон тоже сидели какие-то люди — менее руководящие на вид.
И все они, едва Николай Бабушкин распахнул дверь кабинета, обернулись к нему и теперь смотрели на него — кто с недоумением, кто с неодобрением, кто с неподдельным интересом.
Сам председатель райисполкома Ф. М. Каюров нахмурил брови и, похоже, собирался рявкнуть. Но сдержался. Не рявкнул. Он оглядел мельком оленью куртку Николая, его валенки, длинноухую шапку, которую Николай держал в руках, и не стал рявкать. Неудобно все-таки рявкать на посетителя в присутствии стольких людей. Показывать дурной пример.
— Здесь идет заседание исполкома, — сдержанно сказал председатель.
Когда Николай Бабушкин ворвался в этот кабинет и увидел, сколько здесь сидит народу, и почувствовал на себе все эти взгляды — недоуменные, суровые, иронические, — он очень смутился, даже дух у него перехватило от смущения. Но, услыхав сдержанное замечание председателя о том, что здесь идет заседание исполкома, он еще больше смутился и окончательно сник. Вот уж стыдобушка… Столько людей сидит здесь, в кабинете, и не просто сидят, а у них, оказывается, заседание исполкома и, может быть, у них повестка дня на сорок пунктов — до утра не исчерпаешь, а он тут врывается как полоумный, дверьми стучит, отвлекает внимание…
Ему бы извиниться — мол, прошу прощения, не знал, дескать, что тут столько людей и что идет заседание исполкома, ему бы соврать легонько — ах, мол, извиняюсь, ошибся дверью, думал, что это — на улицу, ему бы просто, не говоря ни слова, повернуться через левое плечо и ретироваться — чего уж тут отнимать у людей драгоценное время для извинений и всякого вранья…
Но вместо этого Коля Бабушкин, весь красный от смущения, застыл на пороге кабинета, встал как вкопанный. Он не знал, куда глаза девать, и поэтому переводил растерянный взгляд с одного лица на другое.
Большинство лиц было ему совершенно незнакомо. Но было здесь и несколько знакомых лиц.
Во-первых, лицо Даниила Артемьевича Лызлова — секретаря Джегорского райкома партии. Ему было знакомо это лицо: худощавое, изъеденное крупными морщинами, скуластое, лобастое, оснащенное огромными очками. Он запомнил это лицо с тех пор, как Даниил Артемьевич Лызлов приезжал на Пороги смотреть строительную площадку — еще осенью. Тогда секретарь райкома со всеми рабочими поздоровался за руку, в том числе с Николаем Бабушкиным. И очень дотошно обследовал строительную площадку, где предполагалось возводить поселок буровиков.
Так что Николай сразу узнал среди сидящих в кабинете людей секретаря райкома партии Лызлова. И Лызлов, между прочим, тоже внимательно смотрел сейчас на Колю Бабушкина, и за стеклами его очков почему-то прыгали живые, смешливые огоньки.
И еще одно лицо тотчас опознал в кабинете Коля Бабушкин. На диване, уютно так оперевшись о плюшевый валик, сидела она. Та самая девица с озорной лохматой головой, которую он сегодня утром повстречал в коридоре гостиницы, у титана. Которая была в штанах. Только сейчас она в обыкновенной юбке и черном шерстяном свитере, хотя и к этому свитеру прицеплена какая-то брошка. И голова все равно лохматая.
Ишь куда ее занесло — на заседание исполкома!.. Сидит тут, как ни в чем не бывало, на диване. И тоже, между прочим, смотрит на Николая, ресницы сощурила, вроде бы силится его узнать — и будто бы никак узнать не может. Притворяется, конечно. Он-то ее сразу узнал, как только вошел. А эта сидит, притворяется… Или, может быть, у нее глаза близорукие?..
— Здесь, товарищ, идет заседание исполкома, — повторил председатель.
Николай очнулся от оцепенения и, ни слова не говоря, повернул к двери.
— Постойте, — окликнули его из-за спины. Держась за ручку двери, Николай оглянулся.
— Постойте, — обращался к нему секретарь райкома партии Даниил Артемьевич Лызлов. — Вы с Порогов? Бабушкин?
Николай кивнул. Да, дескать. С Порогов. Бабушкин.
— Так ведь это Бабушкин, с Порогов, — повторил Лызлов, адресуясь уже к председателю райисполкома. — Это же Бабушкин — ваш депутат, Федор Матвеевич… — в голосе секретаря райкома партии промелькнула язвительная интонация, а очки насмешливо блеснули.
— Бабушкин? — переспросил председатель исполкома. Он толстым пальцем — сверху вниз — провел по стеклу, которое лежало у него на столе, проследил глазами за пальцем. — Ах, Бабушкин! Николай Николаевич… Ну да, конечно: избирательный округ N 34…
Тут председатель исполкома Ф. М. Каюров, ловко вылез из-за своего обширного стола и направился прямо к Николаю.
— Здравствуйте, Николай Николаевич! — улыбаясь, протянул он свою толстую ладошку. — Приветствую вас… Раздевайтесь, пожалуйста. Садитесь.
И посадил Николая на диван. Усадил его рядом с девицей в черном свитере. С той самой, которой утром обожгло кипятком лодыжку. Ну и сморщилась же она, когда ей лодыжку ошпарило!.. А сейчас, когда его рядом с ней посадили на диван, не морщится? Николай покосился на девицу. Нет, не морщится… Только взглянула на него, чуть сощурясь, вроде бы силилась его узнать — и будто бы никак не могла…
— Ну, а как там погодка, на Порогах? — по-прежнему улыбаясь, спросил председатель исполкома Каюров. Он уже протискивался между креслом и обширным своим столом.
— Морозно. Как и здесь, — ответил Николай.
— А к нам вы надолго? В Джегор? — продолжал расспрашивать Каюров.
Ему все же любопытно было — зачем депутат райсовета Бабушкин явился в исполком? Ведь никакого вызова ему не посылали. Ну, приехал сам — хорошо. А зачем? Любопытно все же…
Николай кашлянул в кулак. Несмотря на такой радушный прием, он еще не оправился от смущения. Он вдруг усомнился: стоит ли говорить? Можно ли сейчас — в присутствии стольких людей, решающих важные государственные вопросы, — рассказывать, по какому делу он приехал в Джегор. Еще засмеют. Скажут: вот, мол, какие пустяки, дескать, с такими пустяками — лезть на заседание исполкома, такие, мол, пустяки нужно решать в рабочем порядке…
Но председатель исполкома смотрел на него выжидающе. И секретарь райкома партии Даниил Артемьевич Лызлов сверкал очками прямо на него. И все остальные ждали, что скажет он — человек с Порогов. Наверное, они давно не видели людей с Порогов. Все-таки не близок свет, — Пороги, хотя и в том же районе.
Николай встал с дивана и снова кашлянул в кулак.
— Я насчет кирпича. Мы уж третий день без…
Его прервал дружный смех.
Так и есть. Так он и думал.
Все присутствующие в кабинете — и председатель Джегорского райисполкома Ф. М. Каюров, и секретарь райкома партии Даниил Артемьевич Лызлов, и все остальные, и даже эта сидящая с ним рядом взлохмаченная девица, — все вдруг рассмеялись дружно.
Но почему-то никто не смотрел на Николая. Все почему-то смотрели не на него, а на другого. На громадного мужика, сидящего за столом у самого края. Плечистый такой и громадный. Волосы кудрявые, как и у Николая, но кудри черны. Большие руки лежат на столе и ерошат лист блокнота.
Он один не смеется. Чуть-чуть изогнулись уголки губ: ‘Разделяю, товарищи, ваше веселье…’
— Вовремя приехали, товарищ Бабушкин, — послышался голос секретаря райкома. — В самый подходящий момент…
Наверное, ни от кого не ускользнула жесткая нотка в голосе секретаря. Потому что сразу смех прекратился и все лица сразу посерьезнели.
Лишь у громадного мужика, сидящего с краю стола, уголки губ остались изогнутыми, как прежде: ‘Разделяю, товарищи, вашу озабоченность…’
— Мы обсуждаем вопрос о работе кирпичного завода, — пояснил председатель исполкома — специально для Николая пояснил: остальные-то все, наверное, знали. — Прошу комиссию продолжить доклад…
Тотчас поднялся с места один из руководящих товарищей, поискал на бумаге то самое слово, на котором его прервали (это когда Николай Бабушкин ворвался в кабинет)… поискал слово… нашел.
— ‘…стройки города и района испытывают систематическую нехватку кирпича. Из-за перебоев в снабжении кирпичом, с начала текущего года поставлены на консервацию несколько строящихся объектов, в том числе: здание школы-интерната, речной вокзал, жилые дома по Антарктической улице…’
По какой улице? Николай и представления не имел, что в Джегоре появилась Антарктическая улица — еще одна неизвестная ему улица… Однако Николай Бабушкин сразу догадался, что это небывалое название — Антарктическая — придумал не кто иной, как Павел Казимирович Крыжевский, персональный старичок, летописец-общественник. Вот ведь мастак придумывать!..
— ‘…Исполком районного Совета депутатов трудящихся, — продолжал между тем товарищ из комиссии, — выносил постановление о вводе дополнительных мощностей на Джегорском кирпичном заводе и об увеличении выпуска кирпича до шестидесяти миллионов штук в год. Однако администрация завода и в первую очередь главный инженер товарищ Черемных не выполнили этого постановления…’
Товарищ из комиссии оторвался от текста и осуждающе — сверху вниз — посмотрел на черные кудри громадного мужика, сидящего с краю стола.
Так вот ты каков, голубчик… Здоров же ты, оказывается. Шея-то одна чего стоит: как у быка. Руки-то одни чего стоят: кувалды. Ведь на тебе, голубчик, пахать можно, а ты постановлений райисполкома не выполняешь… Ага, понурил голову, согнулся под ударами критики? Погоди, погоди — сейчас тебе дадут перцу. Сейчас тебе жару дадут: и за речной вокзал, и за жилые дома по Антарктической улице, и за то, что на Порожском стройучастке люди третий день сидят без кирпича, без настоящего дела…
Николай даже заерзал на диване — он испытывал мстительное торжество. Он заерзал на диване, а его соседка по дивану — эта самая, из гостиницы, с брошкой, глянула на него сердито, подняла брови и отодвинулась подальше…
— Пожалуйста, Василий Кириллович. Ваше слово, — сухо сказал председатель исполкома.
Это он Черемныху. сказал. Ему предоставили слово.
А тот не отказался.
Ну, до чего здоров: вот ведь — встал, как монумент, плечи развернул, ноги расставил. Будто конная статуя. ‘Я еще, мол, в седле — еще, дескать, меня не скинули с седла…’ Погоди, скинут. Таких надо в два счета скидывать.
На свету, при свете люстры, когда густые кудри его пронизал свет, вдруг стало видно, что кудри у него не сплошь черные, а с сединой. На висках и над лбом — седина. Не так чтобы очень много седины, а все же проскальзывает… Видать, тертый калач.
— Прошлой осенью я был в Подмосковье, на Лианозовском комбинате строительных материалов, — заговорил он негромко. — Я этот комбинат хорошо знаю: работал там после окончания института. Шесть лет работал, а потом уехал на Север — сюда, в Джегор… Ну, захотелось взглянуть, как там сейчас — в Лианозове. Схожу с автобуса и вижу — развалины. Как после бомбежки. Пыль до неба. Рабочие ломами орудуют… А на этом месте был кирпичный завод — один из крупнейших в Подмосковье. Загляденье, а не завод… ‘Братцы, кричу, что вы делаете?’ Отвечают: ‘Не видишь — ломаем. Тут, на этом месте, будет керамзитовый цех’. — ‘А как же кирпич?..’ — ‘С кирпичом — все. Больше не выпускаем. Нет покупателей, никто не берет кирпич. Вконец затоварились… А когда я прошел дальше…
Тут лицо инженера осветилось мечтательным выражением — будто он сказку рассказывал.
— Вот что, Василий Кириллович, вы нам сказки не рассказывайте, — еще суше перебил говорящего председатель. Похоже, он уже слыхивал эти сказки. — Вы нам прямо скажите: собираетесь вы выполнять постановление исполкома?
Мечтательное выражение на лице главного инженера потухло. Уголки его губ снова изогнулись, опустились.
— Я буду настаивать на его отмене, — внятно сказал он.
Николай прямо-таки поразился, услышав ответ главного инженера. И все остальные присутствующие в кабинете тоже поразились. Все прямо-таки руками развели.
И председатель Джегорского райисполкома Ф. М. Каюров тоже сокрушенно развел руками: ‘Что ж, придется снимать… Мы тебя не хотели снимать. Мы тебя только хотели подраить с песочком. Ну, в крайности, объявить тебе выговор. Чтобы ты быстрее выполнил постановление исполкома. А ты, братец, вот, оказывается, каков?.. Ну что ж, придется снимать’.
Федор Матвеевич Каюров на всякий случай обменялся взглядом с секретарем райкома: ‘Как, мол, Даниил Артемьевич, решать будем? Снимать?.. Все-таки речь идет о судьбе коммуниста. И, между прочим, это вы его, Даниил Артемьевич, рекомендовали на пост главного инженера завода — лично вы рекомендовали Черемныха…’ Таким безмолвным взглядом на всякий случай Каюров обменялся с Лызловым.
— Надо бы выслушать и мнение других товарищей, — вслух ответил Лызлов. И выжидающе сверкнул очками на других товарищей, присутствующих в кабинете. — Какие есть мнения по данному вопросу?
‘Какие тут могут быть мнения? — пожал плечами Коля Бабушкин. — Снять его — и дело с концом. Пускай едет в свое Лианозово, где, изволите видеть, не знают, куда кирпич девать… Мыто знаем, куда девать кирпич. Нам его только подавай!’
— Разрешите мне…
— Что ж, послушаем главного архитектора города, — добродушно улыбнулся председатель. И объяснил присутствующим: — Будьте знакомы, товарищи, — Ирина Петровна Ильина. Окончила недавно архитектурный институт. Теперь работает у нас, в аппарате исполкома. Главным архитектором города Джегора…
Судя по добродушной улыбке Федора Матвеевича Каюрова, судя по тому, как он дважды торжественно повторил эти слова ‘главный архитектор города’, можно было догадаться, что ему доставляет немало удовольствия сам факт существования подобной должности. Что в штатном расписании Джегорского райисполкома недавно появилась такая должность — главный архитектор города.
И этот главный архитектор работает в его, Ф. М. Каюрова, непосредственном подчинении. И он пользуется случаем представить главного архитектора всем присутствующим. И даже вот разрешает ему высказать свое мнение.
Но, судя по той же добродушной улыбке Федора Матвеевича Каюрова, судя по тому, как торжественно он повторил дважды эти слова ‘главный архитектор города’, в равной мере можно было догадаться, что его несколько смущает столь юный возраст и столь несолидный внешний вид главного архитектора города Джегора. Прямо скажем, очень уж юный возраст, и добавим, очень уж несолидный внешний вид… Красивая, конечно, девчонка. Залюбуешься. Но — главный архитектор города? Ей-богу, смех…
А что поделаешь?
А что он мог поделать, председатель Джегорского райисполкома Ф. М. Каюров, если такую должность — должность главного архитектора — в штатное расписание недавно ввели, а подходящего человека на эту должность не нашлось. По штатному расписанию главному архитектору города Джегора определили месячный оклад в сто рублей. Какой же толковый архитектор пойдет на такую зарплату? Все толковые архитекторы, имеющиеся в городе, работают в проектной конторе. Они там составляют проекты. И зарабатывают — будь здоров. И никто из них не захотел идти на должность главного архитектора. Они в один голос заявили, что не хотят быть главными архитекторами, а хотят быть рядовыми архитекторами — мы, дескать, до главных еще не доросли. Заявили, что у них нет желания менять творческую работу на канцелярскую.
Ну, положим, его, Федора Матвеевича Каюрова, такими разговорчиками не проведешь. Он отлично понял, по какой причине никто из толковых архитекторов не захотел стать главным архитектором Джегора. Оклад по штатному расписанию сто рублей.
А тут, осенью, согласно разнарядке, приехали в Джегор трое выпускников архитектурного института. Двое парней и вот эта — Ирина Ильина. Сперва он стал уговаривать парней: все-таки парни. Но эти парни наотрез отказались идти в главные архитекторы. Они тоже заявили, что еще не доросли до главных и хотят быть рядовыми архитекторами. Что они вроде бы мечтают о творческой работе. И оба устроились в проектную контору.
Ну, а девчонку удалось уломать. Вызвали в райком комсомола — и уломали. Согласилась. Даже не спросила, какой оклад.
Да и много ли ей надо? На чулки да на заколки. А этой и заколок не надо: лохматенькая ходит.
Так в Джегореком райисполкоме оказалась замещенной штатная должность главного архитектора города.
Покуда Федор Матвеевич Каюров не имел случая (да и времени не имел) поинтересоваться, как там, в отделе главного архитектора, идут дела. Как там она копошится — новенькая. Да и много ли у нее дела? Принять готовый дом, взглянуть — всё ли там на месте, согласно типовому проекту. Индивидуальным застройщикам отвести участки. Всего-то и делов.
Он ее, эту девчонку, еще ни разу не приглашал даже на заседание исполкома. Не было такой необходимости. Как-то без нее обходились. Да и срамиться не хотелось перед членами исполкома — уж больно юный возраст, уж больно несолидная внешность.
Однако сегодня пригласил. Все-таки обсуждается вопрос, непосредственно связанный с городским строительством. Может, какая-нибудь справка потребуется — так чтобы под рукой было. Или кто-нибудь вдруг спросит: ‘А каково мнение главного архитектора города?’ Так он ее на всякий случай пригласил.
— Послушаем мнение главного архитектора города, — добродушно улыбнулся Каюров. — Ваше слово, Ирина Петровна…
Что же касается Коли Бабушкина, то он своим ушам не поверил. Архитектор? Да еще — главный?.. Вот эта девица? Та самая, которая нынче утром ходила по гостинице в штанах?.. Должно быть, он все-таки себе обморозил уши там, на тракте… Архитектор. Да ведь это почти что строитель! Почти как он сам. И, значит, она не случайно попала на заседание исполкома. И председатель райисполкома величает ее Ириной Петровной. И она еще собирается речь держать…
А когда она встала с места, чтобы держать речь, когда она встала со своего насиженного места в уголке дивана и повернулась лицом к присутствующим — тут только Николай увидел, что к свитеру прицеплена не брошка, а прицеплен значок с золотым ободком и на этом значке — сокращенные буквы и герб. Одним словом, значок, подтверждающий, что человек с высшим образованием, а не с какой-нибудь средней десятилеткой.
— Когда меня направляли в Джегор, мне сказали…
Она задохнулась, и голос ее упал, утонул в горле… Волнуешься? Волнуешься небось. Тут, милая ты моя, районный исполнительный комитет. Тут, милая ты моя, и депутаты присутствуют… Ну, как — отдышалась?
— …мне сказали, что я еду в новый город. В новый город на Севере. А когда я приехала в Джегор, то оказалось, что это старый город… То есть, по возрасту он, конечно, новый. А во всем остальном Джегор — старый город. Это очевидно…
Да ты что это мелешь, что за околесицу несешь?.. Джегор — старый город! Да его еще и на карте нету — Джегора. Его еще в карту не успели вставить — такой он новый. А ты говоришь — старый… Постыдилась бы. Вон председатель райисполкома товарищ Каюров даже брови насупил — так ему за тебя стыдно. Вон секретарь райкома партии товарищ Лызлов очки снял — чтобы тебя не видеть… Эх ты. А еще архитектор. Главный!
— Город Джегор строился в те годы, когда наши зодчие и строители боролись с рутиной, искали новые пути в градостроительстве. Но почему-то Джегор остался в стороне от этих новых путей. Может быть, потому, что он действительно очень далек…
Ну и ну.
— До сих пор город не имеет генерального плана застройки. Он застраивается стихийно, хаотично. Планировка улиц бездарна, старомодна…
— Ирина Петровна, — стараясь выглядеть спокойным, перебил ее председатель райисполкома.
Лицо его было багрово. Оно побагровело от стыда, от возмущения. Он уже горько раскаивался в том, что пригласил эту девчонку.
— Вы, наверное, упустили из виду, что здесь не Академия архитектуры и не ателье мод, а исполком: мы обсуждаем вопрос о расширении кирпичного завода…
— Я знаю об этом.
Ишь какая. Отвердел голос. Волноваться перестала? Нет, все еще волнуешься… Вон как порывисто — на вздох — рванулась под свитером грудь. Ты ее даже рукой прикрыла, чтобы никто не заметил, как она рвется… Нет, другое. Ты, оказывается, не грудь прикрыла, а держишься за свой значок с золотым ободком. Для смелости. Ну, держись. Держись крепче…
— Но больше всего эта отсталость проявляется в технологии строительства. В Джегоре строят из кирпича. Только из кирпича. И говорят только о кирпиче, как сегодня, здесь… А кирпич — это уже не вчерашний, а позавчерашний день строительной индустрии. Можно расширить наш кирпичный завод. Можно построить еще два новых. Но легче от этого никому не станет… По-прежнему будет так: в прошлом году заложили фундамент, в нынешнем подвели дом под крышу, в будущем начнем заселять. И долго. И дорого. И… скучно.
Даниил Артемьевич Лызлов посадил очки на переносицу, заправил дужки за уши. И повернул лицо к Ирине Ильиной — вытянув, напрягши худую шею.
А Федор Матвеевич Каюров горько раскаивался в том, что взял ее, эту девчонку, в аппарат исполкома, назначил главным архитектором. Думал: на безрыбье и рак — рыба… Ан рак-то оказался клещнятый.
Федор Матвеевич уже понял, куда гнет-загибает оратор. И он предпочел не задавать наводящих вопросов.
А она — без наводящих:
— Нужно начать производство крупных панелей и блоков. Мы должны… мы обязаны строить по-новому! Вот почему я поддерживаю Василия Кирилловича и его проект.
— Какой проект? — спросил Лызлов. Но она уже села.
Ах, как же ты победно села — будто победила кого-то. Будто убедила кого-то. Будто кто-то тебя испугался… Вон ты, оказывается, кого поддерживала. Кого защищала… Гляди же, гляди, обрати внимание: как он на тебя сейчас смотрит из-под бровей, из-под кудрей. Нежно эдак. Это он тебя по головке гладит. Спасибо, говорит… Защитила, мол.
— Какой проект? — настойчиво переспросил секретарь райкома.
А ты не отвечаешь. Ты уже села и сидишь помалкиваешь. И правильно делаешь — ведь не, твой проект. Чего тебе за других отвечать?
— Какой проект?.
Федор Матвеевич Каюров тоже молчал. Ему тоже не хотелось отвечать. В конце концов это не его проект. Проект решения исполкома относительно товарища Черемныха — это его проект. А тот — не его… По тому проекту он уже сказал свое слово. Он его уже высказал самому автору. И, помнится, в довольно решительной форме. И ладонью по столу хлопнул. Автор же, уходя, хлопнул дверью… Поговорили.
— Какой проект?
— Проект переоборудования цеха для выпуска керамзитового гравия и керамзитовых блоков, — четко доложил Черемных.
Ему и следовало отвечать, раз это его проект. Его и спрашивать следовало. А не эту девчонку. И не товарища Каюрова. А можно было бы и не спрашивать: дали бы человеку с самого начала свое досказать — он бы тогда и насчет проекта изложил. А то прервали, посадили, а теперь спрашивают…
— Федор Матвеевич, вы знакомы с проектом? — спросил секретарь райкома.
Тот трубно высморкался. Что-то бормотнул в носовой платок. Утерся. И вдруг разгневался, распалился.
— Я, — говорит, — не могу поощрять всякие фантазий… Я не могу допустить, чтобы на полгода останавливался завод. Когда у нас такая нужда в кирпиче…
— Не завод, а цех, — в свою очередь распалился Черемных. — И не на полгода, а на три месяца… Через три месяца мы выдадим стройкам первую партию керамзитовых блоков. Я за это головой ручаюсь.
И тряхнул головой. Тряхнул своими черными кудрями с едва заметной сединой.
— Что для этого нужно? — деловито осведомился секретарь райкома.
— Во-первых, для этого нужно… Черемных выразительно посмотрел на Федора
Матвеевича Каюрова. Зубы сцепил — выпятились, побледнели скулы. И для собственного, что ли, успокоения медленно пролистнул в пальцах страницы блокнота.
— А во-вторых, — продолжал он, — для этого нужны двадцать толковых монтажников… И больше ничего.
Сказав насчет монтажников, он почему-то посмотрел на Колю Бабушкина. На нем задержал свой взгляд. А может, это только показалось Коле Бабушкину. Может быть, он не на него посмотрел, а опять — на девчонку. На главного архитектора. Они ведь с этой девчонкой рядышком сидят на диване. Поди разберись, на кого из них смотрят.
— Судя по всему, вопрос, включенный в повестку дня, недостаточно подготовлен, — сдержанно заметил Даниил Артемьевич Лызлов. — Не так ли? — обратился он к товарищу из комиссии. К тому самому, который докладывал. Который бумагу читал.
— Так точно… недостаточно, — поспешил согласиться товарищ из комиссии. Он, вроде бы, даже обрадовался. Он даже с какой-то гордостью обвел взглядом присутствующих: дескать, вот какая вышла петрушка — недостаточно вопрос подготовили. Не дотянули. И я в этом честно сознаюсь, дорогие товарищи.
— Не так ли? — повторил секретарь райкома, обращаясь уже непосредственно к председателю.
Федор Матвеевич Каюров опять вынул из кармана носовой платок и шумно высморкался. Насморк, черт его дери. На таком холоду совсем недолго подцепить насморк.
— Может быть, нам перенести обсуждение этого вопроса на бюро райкома партии? — спросил совета Лызлов.
Каюров грузно заерзал на стуле и бормотнул в платок нечто нечленораздельное. Мол, как знаете, Даниил Артемьевич. На ваше усмотрение…
Секретарь райкома партии Лызлов был членом исполкома райсовета. А председатель исполкома Каюров был членом бюро райкома партии. Они и там вместе заседали, и здесь. Но здесь, на исполкоме, за председательским столом сидел Федор Матвеевич Каюров. А там, на бюро, за секретарским столом сидел Даниил Артемьевич Лызлов И это несколько меняло роли. Это несколько влияло на характер разговора. Это особенно влияло на характер разговора, когда члены бюро оставались одни, без приглашенных лиц.
— Проект с вами, Василий Кириллович? — спросил Лызлов главного инженера.
— Нет, на заводе.
— А машина у вас есть?
— Н-н… — замялся Черемных и скромно потупил взгляд. — Такси… завод арендует.
— Что ж, — усмехнулся Лызлов, — вот и прокатимся… Напоследок. Машину вернете в парк.
Он встал и направился к шкафчику, одеваться. Встал и Черемных. Встала с дивана и девчонка, та, которая главный архитектор. Встал и Коля Бабушкин. Повставали и все остальные. Задвигали стульями, загомонили.
Один лишь Федор Матвеевич Каюров продолжал сидеть на месте. Он ведь тут оставался: в своем кабинете, за своим столом. Ему-то некуда было идти отсюда. Разве что домой. А домой еще рано.
— Знаете, я вспомнила… — вдруг обернулась к Николаю Ирина Ильина. — Я вспомнила, где вас видела… В гостинице. Сегодня утром, да?
Свежие губы улыбались. Серые глаза улыбались. Брови приподнялись, ожидая ответа.
Вспомнила небось. Могла бы и раньше вспомнить.
— Вполне возможно, — надменно ответил ей Коля Бабушкин.
Да и некогда ему было сейчас лясы точить. В толчее, в табачном дыму, внезапно окутавшем толчею, он увидел, как идут к двери, уже одетые, Лызлов и Черемных.
Николай нагнал их в коридоре.
— Товарищ Черемных… как же… насчет кирпича? Для Порогов…
Лызлов и Черемных остановились. Посмотрели на Николая. Потом друг на друга. Потом опять на Николая. И снова переглянулись… Что-то думали. Соображали.
— Поедете с нами, — сказал Черемных.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Это была заводная бритва. Она стрекотала, как кузнечик, когда ее заводили ключом, а потом жужжала, как пчела, когда Черемных водил ею от висков к подбородку, от подбородка к вискам. Он поглаживал щеки тыльной стороной руки, находил огрехи и сильней, безжалостней терзал бритвой кожу…
Вот чудак человек. Вздумал бриться на ночь глядя. Бриться утром надо, перед работой.
Но заводная бритва очень понравилась Коле Бабушкину. Надо бы купить такую. Она бы ему пригодилась в тайге, на Порогах.
Коле Бабушкину вообще понравилось жилище _ главного инженера — комната, в которой жил Черемных.
Каждая вещь тут заявляла о себе, что она не для красоты, а для дела. Что она настоящая и серьезная вещь. К примеру, настольная лампа: мощная фара на подвижном суставчатом стержне, с винтами и пружинами — ты ее как хочешь верти-выворачивай, выше или ниже, ближе или дальше, вкось и вкривь, как тебе нравится, как тебе покажется удобней.
Или же кресло, в которое Черемных усадил Колю Бабушкина. Когда Николай зашел сюда, в эту комнату, никакого кресла тут не было, а была кровать с измятой простыней, верблюжьим одеялом и пузатой подушкой. Черемных взял подушку, выдернул из нее какую-то затычку, и подушка тотчас испустила дух — она была надувная. Потом Черемных затолкал простыню, одеяло и подушку в особый ящичек у изголовья, нажал ногой педаль, и кровать — щелк!.. — сама собой сложилась и стала удобным креслом, в котором сейчас сидит Коля Бабушкин.
Или же вот эта штука, которая стоит на полу, и даже трудно сказать, что она такое: телевизор, приемник или магнитофон? Поскольку в этой штуке все есть — и телевизор, и приемник, и магнитофон, и проигрыватель, и даже шкафчик для пластинок. Вот было бы интересно все это включить одновременно, на все катушки — то-то заиграло бы!..
Одним словом, Николаю очень понравилось жилище главного инженера, и он нисколько не жалел о том, что его сюда затащил Черемных. А Черемных его сюда затащил прямо с завода: сказал, что есть один важный разговор.
— А где вы… — спросил Черемных, подперев изнутри языком щеку и шлифуя ее бритвой снаружи. — Где ты… Можно я буду тебя на ‘ты’ называть?
— Называй, — разрешил Коля Бабушкин. Черемных отдернул бритву. Куснуло, должно
быть.
— Где ты овладел строительной профессией? — спросил немного погодя Черемных. — В ремесленном?
— Нет. В армии. Когда солдатом был. Коля Бабушкин был особенным солдатом. Он
был таким солдатом, у которого даже погон не было. И винтовки не было. Сразу после призыва его направили в военно-строительный отряд. А в этих военно-строительных отрядах солдаты не носят погон. Вместо погон у них к вороту гимнастерки пришиты черные петлицы ромбом, на петлицах — скрещенные лопата и кирка. Не какие-нибудь скрещенные пушки, а именно лопата и кирка. И винтовок у этих солдат не имеется — им не выдают винтовок. То есть, конечно, каждый из них умеет и разобрать винтовку, и собрать, и в случае чего может вести из винтовки прицельный огонь. Но личного оружия у этих солдат не имеется. Им не выдают оружия.
Они, конечно, изучают воинские уставы — строевой, дисциплинарный — и несут караульную службу. Но главным образом они изучают строительное дело и технику безопасности. Учатся месить бетон, монтировать перекрытия, сваривать прочные швы.
Причем эти солдаты не строят линии укреплений, стратегические мосты или, скажем, ракетодромы в разных забытых богом местах. Нет, они ничего такого не строят. Они даже не саперы: саперы — те погоны носят, а эти ходят без. погон.
Они, эти солдаты, строят жилые дома. Обыкновенные жилые дома, с кухнями и мусоропроводами. Они строят школы, строят детские ясли, асфальтируют улицы и сажают молодые деревья. И, отслужив срок воинской службы, они уходят на гражданку с хорошими гражданскими профессиями.
Им, этим солдатам, государство платит зарплату за их солдатский труд. Половину зарплаты выдают на руки, а другую половину кладут на сберкнижку. В военно-строительных отрядах на всех солдат заведены сберкнижки. Чтобы, отслужив свое, они не с пустыми карманами возвращались домой.
Надо полагать, что в Министерстве обороны детально обдумали данный вопрос. Надо полагать, что эти солдаты ходят без винтовок не потому, что для них не хватило винтовок. Надо полагать, что не от немощи нашей ходят по стране служивые, заляпанные штукатуркой и краской, с ладонями, почерневшими от графитовых электродов…
Таким вот солдатом и был Коля Бабушкин.
— А крупноблочным строительством вы занимались? — допытывался Черемных.
— Занимались. Мы из крупных блоков целый город построили в Средней Азии.
— Значит, ты понимаешь все преимущества блоков? Ты понимаешь, что если мы не откажемся от кирпича, то у нас, в Джегоре, просто рабочих рук не хватит на все объекты?.. Ты погляди на кирпичную стройку: на ней одних каменщиков — что мух. Черно… А там, где строят из блоков, и людей не видно. Только башенный кран вертится… Понимаешь?
— Понимаю, — кивнул Николай. — Давайте нам, на Порожский участок, крупные блоки, и мы будем из них строить дома. Лично я не возражаю.
— Давайте?.. А где я их возьму, эти блоки? — рассвирепел Черемных. — Рожу?..
— Это уж твое дело. А покудова блоков нет— давай кирпич.
Он свою линию гнул как умел, Коля Бабушкин. Он ни на минуту не забывал, зачем сюда приехал — в Джегор,
— Мое, значит, дело?., — громыхал Черемных. — Не твое, а мое? А твое дело — сторона? И это говорит комсомолец, депутат райсовета? Сопляк ты, иждивенец,
Николай встал.
Первым его желанием было: подойти к хозяину дома и без лишних предисловий — коротко дать ему, чтобы с ног долой. Не важно, что главный инженер выше ростом на полголовы, что шея у него как у быка, что руки у него как кувалды. Это существенного значения не имеет.
Вторым его желанием было: одеться и, не говоря ни слова, уйти. Подчеркнув этим самым, что ответственная должность главного инженера еще не дает никакого морального права оскорблять рядового рабочего, что если ты пригласил к себе в дом человека, то уж будь с ним, пожалуйста, вежлив и не брани его разными словами: ‘Сопляк… Иждивенец…’
А третьим желанием было: во что бы то ни стало добиться своего. Добыть кирпич. Чтобы завтра же утром машины с кирпичом ушли на Пороги.
И это третье желание было самым сильным.
Коля Бабушкин снова опустился в кресло.
Черемных размашисто и сердито шагал по комнате — то ли на него сердился, то ли на себя. На обоих, наверное. На ходу он по-бычьи, снизу вверх, встряхивал головой — будто бодался. Будто ломился лбом в запертые ворота.
— Ладно, ты не горячись… — прекратив наконец ходьбу, сказал Черемных, — На горячих и упрямых, знаешь, что возят?
(А кому сказал — Коле Бабушкину или самому себе?)
— Теперь на машинах возят, — на всякий случай заметил Николай.
— Ладно. Давай так… — продолжал Черемных. Он что-то придумал. Изобрел что-то. — Давай так… Ты останешься в Джегоре. На три месяца. Разыщешь по стройкам хороших ребят и сколотишь из них бригаду. Бригаду монтажников. За три месяца мы пустим в ход керамзитовый цех. И первую же партию блоков..
— А…
— Погоди. Первую же партию блоков мы отправим на Пороги. С музыкой! С флагами…
— А…
— Погоди. А до того дня я, как главный инженер завода, обязуюсь регулярно поставлять кирпич на Порожский стройучасток. Бесперебойно. Другим откажу, а Порогам дам. Завтра же утром, нет сегодня ночью отправлю на Пороги караван. Ну?..
— А я…
— Тебя заложником оставлю, — жестко усмехнулся Черемных.
— Как же это? — Николай недоуменно пожал плечами. — Я ведь на Порожском участке работаю. Да меня прораб Лютоев без соли съест…
. —… если кирпич не достанешь, — досказал Черемных.
Верно. Угадал. Ишь цыган.
— А остальных людей где взять? Кто же их с работы отпустит? — не сдавался Коля Бабушкин.
— Отпустят. Райком нажмёт. Комсомол поможет… Да ты пойми: ударный объект! От него за_ висит судьба всех строек, будущее города… — И закончил обыденно: — Монтажникам будем платить аккордно. Не прогадаете.
Николай не мог оправиться от неожиданности… Остаться в Джегоре. На три месяца. Искать людей… Все это было нелегко осмыслить сразу.
Но перед глазами вдруг возникла картина: в смутной ночной мгле, в смутной пелене снегопада появились светящиеся точки. Сперва далекие и тусклые, они приближаются, набухают… Все явственней басовитый рев самосвалов. И вот уже фары надвигаются вплотную, ослепляют, и все окрест чернеет, глохнет… Идут восьмитонные ‘ЯАЗы’, груженные кирпичом. И, сворачивая с тракта, ощупывают фарами заметенный ‘ус’… На Пороги.
За то, чтобы это было явью, Коля Бабушкин сейчас все бы отдал. А от него всего-то и требуется: его руки. Когда же он их жалел?.,
— Ну, как — по рукам? — весело спросил Черемных.
Цыган и есть,
Николай протянул руку.
Стук в дверь,
— Войдите, — разрешил Черемных. И вошла она. Ирина.
Она вошла и замерла, увидев Колю Бабушкина. Черемных оглянулся на дверь, да так и остался с протянутой к Николаю рукой. А Николай встал с кресла и в растерянности посмотрел на Черемныха…
— Добрый вечер, — тихо сказала она.
— Добрый вечер, — очнувшись, сказал Черемных.
— Добрый вечер, — буркнул Николай.
Она все еще на него смотрела, на Колю Бабушкина: ‘Вот так встреча!.. Вот кого не чаяла здесь застать… Но такой уж, видно, порядок заведен на свете: две встречи за день — третьей не миновать. Таков порядок… А лучше бы тебя здесь не было’.
Черемных смотрел на Ирину Ильину: ‘Ты пришла?.. Да, ведь ты должна была прийти, я не забыл об этом — я ждал… Но мы с этим парнем так увлеклись одним серьезным разговором, так мы с ним крепко поспорили, что я потерял счет времени и даже не подозревал, что ты уже сейчас придешь… Извини, пожалуйста’,
А Коля Бабушкин смотрел на главного инженера: ‘Это, что ли, к тебе? Она к тебе пришла? По каким таким неотложным делам она сюда заявилась так поздно? Дня ей, видите ли, не хватило… Или она — не по делам? Погоди, погоди… Ты как. на нее сегодня смотрел — там, на исполкоме? Из-под бровей, из-под кудрей — нежно эдак… Значит, вот у вас с ней какие дела! Ну, и дела… Да ты что — с ума спятил? Ведь ты старый. Вон у тебя в кудрях-то седые ниточки… А она?’
Она стояла в дверях, прислонясь к дверному косяку. Она была-с мороза — вся заиндевелая, как Снегурка. Белые, густые, пушистые, хрупкие ресницы, а меж ресниц — будто речная вода в январской купели — влажные темно-серые глаза. Щеки раскалены стужей и тоже заиндевели сплошь. И на верхней губе — белые усики, которых иначе не заметишь. Из-под вязаной шапочки выбились короткие, спекшиеся от инея пряди. На вороте белой шубки — застывшее дыхание…,
Она стояла, прислонясь к дверному косяку — сомлевшая от внезапного тепла Снегурка, и все не таял иней на ее ресницах, бровях, щеках.
Николаю почему-то вдруг захотелось подойти и горячими ладонями отереть изморозь с ее лица, коснуться горячими ладонями ее холодных онемелых щек…:
Черемных двинулся к двери, подошел, наклонился — она подняла к нему глаза — и ладонью, бережно так, осторожно — отер иней с ее лица, с ее ресниц, бровей, щек.
Потом он расстегнул мохнатую пуговицу ее шубки, снял эту шубку и повесил на крюк меж своей плечистой кожанкой и оленьей курткой Николая. Как раз посередке.
— Что сказал Лызлов? — спросила она.
— Он сказал: ‘Действуйте’., Проект одобрил… Будем перестраивать цех,
Черемных произнес эти слова с нарочитой небрежностью, будто хотел подчеркнуть, что иначе и быть не могло, что он и не предполагал иного поворота событий. Но не выдержал: улыбнулся широко, торжествующе, оскалив молодые зубы, И взъерошил пятерней свои цыганские кудри.
Она тоже не смогла спрятать улыбки, а может быть, и не хотела: улыбнулась ликующе.
Они с улыбками смотрели друг на друга — соратники. Дескать, вот мы какие. Ты, да я, да мы с тобой.
Ты да я… Да мы с тобой…
— Ирина… — Черемных встрепенулся. — Познакомься. Это Николай Бабушкин. Вот кто будет перестраивать цех. Он возглавит бригаду монтажников…
— Мы знакомы… немножко, — сказала она., И добавила: — Очень рада.
Ах, ты все-таки рада? А то Николай предположил, что не рада, Он уж, по чести говоря, думал сматываться отсюда. Он уж намеревался встать и — счастливо оставаться… Но если ты очень рада — тогда другое дело. Тогда можно еще посидеть. Торопиться-то некуда.
Николай поудобней уселся в кресле.
Ирина отошла к этажерке, наугад взяла с полки книгу в синем переплете. Раскрыла ее, перелистала несколько страниц. И, украдкой зевнув, поставила книгу обратно — вверх ногами.
Черемных склонился над радиокомбайном, нажал клавиш. Сизый свет затрепетал на экране телевизора. Сверху вниз пробежали мутные полосы. Справа налево прошагали четкие зигзаги. Сизый свет…
— Выходной у них, — догадался Черемных, Ткнул другой клавиш. Травяной, весенней зеленью налился глазок индикатора. Скользнула по шкале струнка. Приемник сердито забормотал, забубнил не по-нашему. Тонкий женский голос пронзил это бормотанье…
— Завтра у нефтяников концерт, — сказала Ирина.
— Да, я видел афишу. — Черемных обернулся к ней, — Пойдем?
— Не знаю… — пожала плечами Ирина. — Я слышала эту певицу лет десять назад, еще в детстве. А потом она не выступала в Москве. Я даже думала, что она умерла… И вот — афиша. В Джегоре.
Коля Бабушкин тоже видел сегодня эту афишу — про концерт московской певицы. ‘Народная артистка’, — было там указано крупными буквами. И еще более крупными буквами — фамилия. Только он фамилию не запомнил: какая-то очень трудная фамилия.
— Не знаю… — повторила Ирина. — Да и билетов, наверное, уже не достать.
— Я могу достать, — вызвался Коля Бабушкин. — Достану три билета.
Он слыхал, что депутатам даны привилегии насчет билетов.
Черемных вздернул брови и как-то странно посмотрел на него. Должно быть, он не поверил, что Коля Бабушкин может достать три билета на концерт.
А Ирина Ильина тоже на него посмотрела и вдруг рассмеялась. Ни с того ни с сего. Будто ей смешинка в рот попала… Посмеялась она не обидно. И смотрела не обидно. С ласковым удивлением, с веселой нежностью смотрела она на Колю Бабушкина, и глаза ее повлажнели, заискрились.
Смех усилился, загромыхал, взорвался: это в радиоприемнике хохотали какие-то, люди, очень много людей — им, наверное, что-то смешное показывали.:
А вообще бывают и такие люди, что им палец покажи — смеются…
Черемных переключил волну, и музыка, размеренная, как волны, заплескалась, поплыла. Волна — и всплеск, волна — и всплеск. Короткая пауза, яростный вздох — и долгий, задумчивый выдох. И нисходящая поступь басовых струн…
— Глен Миллер, — сказала Ирина. Ее уши, прикрытые темными прядками, навострились.
А мягкие шкурочьи пимы с кистями и узорами сами собой стали беспокойно переминаться.
Трубы глотнули воздух. Басы шагнули вверх.
Ирина подошла к Черемныху, положила руку ка его плечо, нависшее над приемником. Он выпрямился, улыбнулся смущенно и, осторожно так, в широкую ладонь собрал горсть ее пальцев…
Они танцевали около музыки, не отдаляясь от радиоприемника. И не то чтобы танцевали, а так — толклись на одном месте, еле ноги передвигая.
Что ж, если ты человек пожилой и в волосах твоих до черта седины, тут, конечно, не распрыгаешься. Надо и о здоровье подумать… Но когда тебе всего двадцать два или двадцать три, когда ты совсем еще девчонка — ну, что тебе за радость на месте топтаться? Неужто тебе нравится это — топтаться на месте?..
А ей это, видимо, нравилось. Она танцевала, чутко прислушиваясь к музыке, к своим шагам, к его шагам. Он был выше, гораздо выше, куда выше ее — и она, запрокинув лохматую голову, подняла к нему темно-серые глаза.
А он смотрел сверху вниз, но мимо ее глаз: он на пол смотрел и озабоченно морщил лоб — не отдавить бы ей ногу. Он едва прикасался широкой ладонью к ее стянутой свитером талии. Он ее не держал, а придерживал бережно — будто она фарфоровая, будто хрустальная…
Коля Бабушкин отвернулся.
Да, идут дела. Дела идут с музыкой.
Надо было раньше уйти. Он только сейчас со всей остротой, почувствовал, что их здесь двое, а он — третий. Что он здесь вроде бы лишний. Что он здесь вроде бы третий лишний. И он устыдился своей недогадливости…
— Ты куда? — окликнул его Черемных. Музыка увяла, сникла.
— Пора уж, — ответил Коля Бабушкин. И, отогнув рукав гимнастерки, пояснил: — Одиннадцать часов…
— Без пяти, — возразил Черемных, потянув цепочку из кармана.
— Две минуты двенадцатого, — уточнила Ирина, поднеся часы к глазам. И добавила разочарованно, тихо: — Мне тоже пора…
Помолчали.
— Я провожу, — сказал Черемных Ирине.
— Не надо. — Она кивнула на Колю Бабушкина. — Ведь нам по пути. Мы соседи…
Черемных понял. Он понял, что до самой гостиницы им пришлось бы идти втроем.
Густой неподвижный туман закупорил улицу. Он был крут, как банный пар, когда в каменку накидают воды сверх меры, не для пользы, а для озорства. Он был жгуч, как банный пар — до обалдения, до ломоты в костях, — но ледяной жгучестью. Он был непрогляден, этот морозный туман: тонкие лучики дальних огней едва процеживались сквозь него.
Мертвящая стужа.
— Какой… — что-то хотела сказать Ирина, когда они вышли из дома — и захлебнулась. И губы свело.
— Не иначе… — собрался ответить Николай— и подавился холодной струей, царапнувшей горло.
Больше они не пытались разговаривать.
Они шли по дороге, что протянулась от заводской стороны к городу — по пустынной дороге?. Туда, на огни.
В такую морозную пору любой и каждый звук усиливается десятикратно, становится пронзительным, гулким. Яростно скрипел укатанный снег под валенками Николая — небось за версту слышно. И под мягкими пимами Ирины тоже взвизгивал снег. Вз-зы… вз-зы… вз-зы.
И они сами, должно быть, не замечали, как эти пронзительные взвизги постепенно учащались. Как делались торопкими шаги. Лютый мороз подгонял их. Он гнал их к дальним огням. Хотелось поскорее достичь тех огней, нырнуть в тепло — потому что на таком несказанном морозе человек чувствует себя, как рыба, выброшенная на лед: он задыхается.
Шаги учащались: вз-зы… вз-зы… вз-зы… вз-зы…
И вот уже Ирина побежала. По-женски: не разнимая рук, поводя плечами, бросая ступни в стороны от смеженных колен. Не так уж быстро она бежала, но вскоре исчезла в тумане.
Тогда Николай тоже перешел на бег. По-мужски: чуть согнувшись, загребая локтями, далеко вперед вынося ноги. Он безо всяких усилий нагнал в тумане Ирину, и они побежали рядом: плечо к плечу. Струя пара вилась у ноздрей Николая. И с ее губ то и дело выпархивало белое облачко.
Дальние огни приблизились, окрасили туман желтизной. И этот окрашенный туман уже не казался таким холодным. И вообще вдруг показалось, что не так уж лют мороз — можно терпеть. Его вполне можно стерпеть, если бежать порезвее.
Однако бежать порезвее Николай не мог. Дело в том, что его валенки снизу оледенели, обросли скользкой коркой. Он ведь целый день не снимал и не сушил своих валенок, целый день в них ходил — то на улицу, то с улицы. То оттаивали валенки, то опять промерзали. И у них на подошве образовалась очень скользкая корка. Бежишь по дороге и…
Николай взмахнул руками, скользнул по накату, каким-то чудом сберег равновесие — даже сердце екнуло. Вот тут и побегай… И побежал дальше.
Ирина заметила, как он поскользнулся и чуть не упал. Глаза ее скосились насмешливо, сверкнули озорно. Гуще закурчавился пар у губ: смеется…
Смешно ей, видите ли. Чего ж тут смешного, когда человек падает? И почему так заведено, что упадет человек, а остальные смеются?.. Пережиток. Должно быть, это пережиток тех доисторических времен, когда люди только что поднялись с четверенек и решили ходить в стоячем виде. А иной, с непривычки, шлепнется на все четыре — то-то смеху кругом… Но ведь ты человек культурный? Так не смейся. Ты бы вот попробовала бежать по скользкому в оледенелых валенках… ах, черт!
Ноги разъехались, швырнуло назад и вбок, Николай опять взмахнул руками, снова сумел сохранить равновесие…
И в этот самый момент попутчица, изловчившись, подставила ножку, пнула его по валенку, и Николай рухнул наземь, растянулся поперек дороги.
Да-а….
А ее скрыл туман. И оттуда, из тумана, донесся звонкий смех.
Николай, не торопясь, поднялся. Потер ушибленное место. Надвинул шапку глубже на глаза. Подтянул рукавицы. И ринулся в туман.
Он настиг ее в этом кромешном тумане. Налетел, как вихрь. Она попробовала увернуться, метнулась в сторону. Но было уже поздно. Он поймал ее за плечи. И валенки опять скользнули. И сберечь равновесие на сей раз не удалось. И они кубарем скатились в кювет.
Снег в кювете глубок и рыхл. Они провалились в самые тартарары. И барахтались до тех пор, пока стало невмоготу хохотать — лица сплошь облепило снегом, снег забился в смеющиеся рты и пресно таял.
Коля Бабушкин взял верх.
Что, попалась?.. В моих руках не шелохнешься. Я ведь осторожничать не стану… Я-то не стану держать тебя, как фарфоровую, как хрустальную… Никакая ты не фарфоровая, не хрустальная… Ты живая. Вон какая живая… Нет, лежи смирно.
Его руки крепко сжимали ее — не шелохнуться. И чувствовали, как податлив и мягок мех шубки. И как неподатливо, упруго тело под этой шубкой.
Она медленно, горячим языком слизнула снег с губ. Два белых облачка — два близких дыхания — смешались, застлали глаза…
— Отпусти, — зло шепнула она..
Ну, он отпустил.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В ту же ночь автомашины, груженные кирпичом, ушли на Пороги.
А поутру, в гостинице, Коля Бабушкин снова завел беседу с Черномором Агеевым.
Они как раз сидели за столом и пили чай из общего чайника. При этом Николай кинул в свой стакан три куска сахару, четвертый прикусывал. А Черномор Агеев не положил в свой стакан ни одного куска — пил вприглядку. Николай обратил на это внимание и очень удивился.
— А сахар? — спросил он.
— Не надо… Я без сахару.
Тогда Николай заметил, что его сосед и хлеб жует голый, без масла. Хотя на столе этого масла — целый брусок. Неужели же этот парень ест голый хлеб и пьет пустой чай только из-за того, что и масло и сахар — не его, а Николая? Из-за этого стесняется?..
Коля Бабушкин вспомнил, что Черномор Агеев нигде не работает, и, может быть, уже давно не работает, и у него, может быть, денег нету. И вот он сидит, жует на завтрак пустой хлеб, запивая голым чаем. А угоститься чужими продуктами ему, значит, гордость не позволяет… Они ведь страшно гордые — те, у которых с финансами затруднения и нечего жрать.
— А ну, клади сахар! Масло мажь!.. — закричал на него Коля Бабушкин.
Но Черномор не стал ни класть, ни мазать. Он допил свой чай, доел свой хлеб. А потом, с некоторым высокомерием, объяснил:
— Мне нельзя. Видишь ли, масло и сахар — это сплошные жиры и углеводы. От них толстеют… А мне нужно держаться в самом легком весе.
— Ты что — боксер?
— Нет… Этим видом не занимаюсь, — высокомерно ответил Черномор Агеев.
А сам вернулся к своей койке, сел, вынул из кармана черный резиновый шарик и стал его мять в руке,
Странный какой-то парень. Скрытный. И почему-то нигде не работает. Вот так целый день сидит на своей койке и балуется резиновым шариком. Винтовкой балуется… Довольно-таки подозрительный парень.
— Ты вот что… — сказал Николай, подойдя вплотную к парню. — Ты мне голову не морочь. Ты мне прямо отвечай: почему ты нигде не работаешь? И какие у тебя на этот счет ближайшие намерения? Я ведь не из любопытства, а из принципа: кто не работает, тот не ест. Слыхал?.. Так вот, я не буду жить под одной крышей с человеком, который не работает, а ест. Хотя и без масла… Кто тебя знает, может быть, ты — тунеядец? Может, тебя нужно сводить в штаб дружины?
— Ну и веди, — окрысился парень. — Веди… Я-то не боюсь. Я им справку покажу — и отпустят… А тебе нагорит за клевету.
Опять он про какую-то справку. У него, видите ли, справка, и он, видите ли, вызова ждет.
— А ну, давай сюда справку, — потребовал Николай. — Что за такая справка?..
Лицо парня зарделось от обиды. И глаза покраснели. И дрогнули губы. Но он, очевидно, уже понял, что спорить не приходится. Что ему не стоит вступать в пререкания с настырным соседом, приехавшим из тайги.
Он расстегнул нагрудный карман, достал из кармана тощий бумажник, из бумажника вынул комсомольский билет в серой корочке, а из билета — листок бумаги, сложенный вчетверо.
Николай развернул листок и прочел:

Уважаемый т. Агеев!

Президиум Академии наук СССР получил Ваше письмо, в котором Вы изъявляете желание принять личное участие в освоении космического пространства и просите отправить Вас на Луну.
Президиум АН СССР выражает глубокую благодарность за Ваш патриотический порыв и желает Вам дальнейших успехов в работе и учебе.
Вице-президент АН СССР академик

А. Топчиев

Да. Справка в полном порядке. Солидная справка. Наверху тиснуто крупными буквами: ‘Академия наук СССР’, и адрес указан, и номер телефона. И даже само письмо не на пишущей машинке отстукано, а отпечатано типографским способом. Только фамилия ‘Агеев’ вписана чернилами. И академик чернилами расписался.
Коля Бабушкин аккуратно сложил справку и вернул ее владельцу.
А тот, конечно, на него теперь смотрел с видом торжествующим, надменным: дескать, что — убедился? Понял, с кем имеешь дело? Будешь отвечать за свои неправильные выражения?..
Но Николай уже и сам казнил себя за то, что набросился на парня. Нехорошо вышло. Как и тогда — с ружьем…
Он ведь вообще ничего против этого парня не имел. Ему даже нравился этот совсем молодой парень — сын погибшего матроса и, может быть, круглый сирота. Только зря он так засекретился, скрытничает зря. Мог бы сразу сказать, какая у него на руках имеется справка, и какого вызова он ждет, и зачем соблюдает свой легкий вес.
Между прочим, год назад Коля Бабушкин тоже собирался писать письмо в Академию наук, чтобы его там имели в виду, если понадобится человек лететь на Луну.
Но в ту пору, год назад, коллектив прораба Лютоева только-только начал осваиваться на Порогах, на новом месте. Утепленных палаток еще не было и ночевать приходилось прямо на снегу, у костров, забившись в спальные мешки. Котло-пункт еще не работал, и было туго с питанием. А взрывчатка, которую они применяли для рытья котлованов, нипочем не брала мерзлый грунт.
На Порогах в ту пору было, пожалуй, трудней, чем на Луне. И Коля Бабушкин не стал писать в Академию. Он не хотел, чтобы товарищи посчитали его дезертиром.
— Так ведь вызов может и не скоро прийти, — неуверенно, как будто оправдываясь, сказал Николай Черномору Агееву. — Кто ж его знает, когда этот вызов придет?
— Теперь скоро, — ответил парень тихо, но убежденно. — Пока собаки без возврата летали, я тоже думал — не скоро. А теперь, когда с возвратом, так уж это каждому понятно, что — скоро…
— Верно, — согласился Коля Бабушкин. — Ну, а вдруг там еще имеются неясные вопросы и затруднения? Или, скажем, сейчас расположение планет неблагоприятное? Мало ли что… Вдруг еще полгода ждать придется?
Черномор Агеев отвернулся к окну и как-то весь сник. Весь понурился. Только что лицо у него было решительное. Было крутое лицо. А стало всмятку. Видно, переживает парень.
— Я бы куда-нибудь пошел работать, — помолчав, сказал Черномор Агеев. — Но мне нужно, чтобы работа была временная. А тут везде велят заключать договор на три года. Без договора не хотят принимать: нас, говорят, за это ругают — за текучесть кадров…
Он сидел на кровати, отвернувшись к стене, и руки его, не имея подходящего дела, дергали вверх-вниз застежку вельветовой куртки, застежку-молнию. Сразу видно — переживает парень.
Коле Бабушкину очень жалко стало этого парня, круглого сироту. Он, уж конечно, успел подумать, что если бы этот парень, Черномор Агеев, был знаком с монтажным делом или имел бы какую ни на есть строительную специальность, то Николай, конечно уж, взял бы его в свою бригаду, которой предстоит перестраивать цех на кирпичном заводе. Но этот парень, Черномор Агеев, работал коллектором в поисковой партии, на Шугоре. И в строительном деле ничего не смыслит. Возьмешь такого, а потом нянчись с ним всей бригадой. Обучай на ходу. Делись опытом. Заработком делись…
— Вот что, — сказал Коля Бабушкин. — Завтра подъем в семь утра. Ровно в восемь быть на кирпичном заводе. Записываю тебя в бригаду, которая будет оборудовать керамзитовый цех. На должность монтажника. Спецодеждой обеспечим. Оплата труда — аккордная…
Черномор Агеев оторвал свой взгляд от окна. Лицо его снова сделалось крутым. Брови недоверчиво сдвинулись,
— Это как… постоянная работа или временная?
Вот зануда. Нет чтобы спросить, какой, такой цех придется оборудовать, что такое керамзит и с чем его едят. Нет чтобы узнать, какая такая бывает аккордная оплата и сколько это на руки придется за рабочий день. Нет чтобы спасибо сказать за то, что его, какого-то коллектора, берут на должность монтажника и будут учить уму-разуму, будут учить настоящему делу и, на первых порах, будут за него всей бригадой выколачивать норму!..
— Постоянная или временная? — настойчиво переспросил парень.
— Временная. На три месяца, — сдерживая злость, ответил Коля Бабушкин.
— Ну, тогда записывай… — дал согласие Черномор Агеев,
— Работы, понимаешь, много… Мы сейчас на Олимпийской улице микрорайон строим. Домов двадцать. И самая запарка: монтаж перекрытий. На холоду потеешь.
Лешка Ведмедь откуда-то сбоку заглядывал в зеркало и сторожко ловил взгляд Николая. Он старался по этому взгляду выяснить — есть между ними обида или нет никакой обиды. Осталась или порушилась старая дружба? Из-за того разнесчастного вечера, когда Лешка был здорово пьян, сильно ругался, и Коля Бабушкин ушел среди ночи в гостиницу…
А Лешке Ведмедю очень не хотелось, чтобы порушилась эта старая дружба. Да и Коле Бабушкину вовсе не хотелось эту старую дружбу рушить. Никакой обиды у него не осталось. Если бы осталась обида, то он и не пришел бы сюда, к Ведме-дям. Но он пришел как ни в чем не бывало, как будто ничего такого между ними не случилось.
Он пришел поговорить с Лешкой: не хочет ли Лешка записаться в бригаду, которая будет перестраивать цех на кирпичном заводе. Он ведь знал, что такого монтажника, как Лешка, — поискать. Он бы очень кстати оказался, Лешка, в этой бригаде.
А кроме того, Коля Бабушкин зашел к Ведмедям переодеться. Он собирался идти на концерт народной артистки, которая приехала из Москвы и нынче будет петь в доме культуры нефтяников. Николай уже достал билеты — три билета: для себя, для Ирины, для Черемныха. И вот он зашел к Ведмедям, чтобы переодеться к вечеру в свой бостоновый черный двубортный, еще ни разу не надеванный костюм, который уже целый год висел в шкафу у Ведмедей,
По дороге к Ведмедям Коля Бабушкин наведался в магазин и купил там все остальное, что полагается, когда носишь парадный костюм. Он купил вьетнамскую рубашку, польский галстук, чехословацкие запонки, китайские штиблеты и немецкие носки.
И вот, явившись к Ведмедям, он надел носки, обул штиблеты, влез в рубашку, вдел запонки и стал перед зеркалом завязывать галстук. Он завязывал галстук мудреным узлом, а Лешка Ведмедь откуда-то сбоку заглядывал в зеркало и сторожко ловил в нем взгляд Николая…
— Работы много, — повторил Лешка. И добавил шутливо: — Из-за этой работы всю пьянку запустил…
Их глаза встретились в зеркале: Лешка Ведмедь увидел в зеркале испытующе-суровые и чуть насмешливые, серые и чуть голубые (как тень на снегу) глаза Коли Бабушкина, а Коля Бабушкин увидел в зеркале слегка раскосые, слегка зеленоватые, слегка плутоватые глаза Лешки Ведмедя.
Но было в этих глазах и что-то заискивающее. Наверное, Лешке Ведмедю не хотелось рушить старую дружбу.
— А, черт… — подосадовал Николай: после всех сложных манипуляций, которые он проделал с галстуком, узел получился широким и раздутым, как зоб. Не вышло.
— Давай я, — предложил Лешка Ведмедь. Коля Бабушкин высоко задрал подбородок, а
Лешка, вытянув короткий конец, снял с его шеи галстук и снова набросил — через голову. Засопел от старания…
— Я знаю, что у вас работы хватает, — сказал Коля Бабушкин. — У нас, на Порогах, тоже хватает. Везде работы хватает… Но кто-то ведь должен строить ударный объект! Если не ты и не я — то кто же?
— Понимаешь, какое дело… — натужно сопя, ответил Лешка. — У меня еще другая работа есть. Халтурка. По вечерам занимаюсь. Калымное дело… Я, понимаешь, к весне хочу мотороллер купить. Мне деньги нужны…
— Вот-вот, — подхватил Коля Бабушкин. — А нашей бригаде будут платить аккордно. Работа до весны. И считай, что весной ты уже сидишь на мотороллере. И тебе на ходу собаки ноги отгрызают…
— Аккордно? — тотчас посерьезнел Лешка Ведмедь.
— Да… Готово?
— Вроде.
Николай повернулся к зеркалу… Так и есть — вроде. Вроде петли-удавки. Только что не намылена. Жалконький, тощий кривой узелок впился в горло.
— Портач, — ругнулся Коля Бабушкин и стал развязывать галстук.
— Я сейчас Верку позову. Она умеет…
Она умеет. Скрестив полосатые концы галстука, ловко обернула их, широкий язык подтянула книзу, узел кверху.
— Вот так, — сказала Верочка. И, отойдя на шаг, окинув Николая критическим взглядом, решила: — Хорошо… А ты с кем на концерт идешь? Если не секрет.
— Иду… с одной, — ответил Николай. Хотел поправиться: ‘С двумя’. Но промолчал. Покраснел только.
Верочка открыла шкаф, достала оттуда черный двубортный бостоновый, еще ни разу не надеванный пиджак и бережно подала его Николаю со спины — вот вам один рукав, вот вам другой…
— А она… красивая? — спросила Верочка, снимая пушинку с пиджака.
— Да, — ответил Николай.
Верочка охнула, всхлипнула вдруг и, припав головой к плечу Николая, разрыдалась.
— Ты чего? — удивился Коля Бабушкин.
— Ты чего?.. — Лешка Ведмедь засопел ревниво.
А она, припав к Плечу Николая, плакала навзрыд, и острые лопатки ее горестно вздрагивали, и мокрые слезы текли по лицу, пятнали черные лацканы пиджака, а пальцы ее зачем-то гладили, гладили спину Николая…
— Ты чего? — Лешка Ведмедь ревниво сопел.
— Ты чего? — удивлялся Коля Бабушкин.
— Моль… — едва смогла, сквозь рыдание, выговорить Верочка. — Моль… Всю спину… съела! О-о…
Николай мягко отстранил ее, снял пиджак. Вместе с Лешкой они наклонились над ним.
Но можно было не наклоняться. И так видно. Вся спина пиджака — и у ворота, и на подоле, и посередке — была изрешечена. Мелкие дырки попадались то вразброс — здесь закусывали в одиночку, то теснились одна к другой — здесь компанией жрали. Под черной шерстью была еще черная шелковая подкладка, и поэтому не все имевшиеся в наличии дырки сразу бросались в глаза. Вот если бы подкладки не было, тогда можно было бы все их на свету обнаружить — поднести к лампе и смотреть насквозь…
— Да… тут не заштопаешь, — отерев со лба пот, сказал Коля Бабушкин.
— Надо было нафталином… Я ведь видела, что летают… — Верочка рыдала безутешно, уткнувшись лицом в дверцу шкафа.
— Сколько платил? — поинтересовался Лешка, щупая пальцами черную шерсть.
Николай развязал галстук и стал выковыривать из манжет запонки.
Когда он уже уходил, одевшись в старое, Лешка Ведмедь сказал ему, провожая до двери:
— Ладно… Записывай в бригаду. Только пусть с кирпичного завода в наш трест какую-нибудь бумагу пришлют. Либо позвонят. Чтобы все было чин чином. А то не разберешься потом с отпускными…
Так Николай и не понял, по какой главной причине Лешка решил записаться в бригаду. То ли ему действительно хотелось поработать на ударной стройке. То ли ему понравилось, что платить там будут аккордно. То ли он просто не хотел огорчать отказом старого друга — тем более что у друга случилась такая неприятная беда: моль съела костюм. И он пожалел своего старого друга.
И Верочка жалостно так — сквозь слезы — посмотрела ему вслед, когда он от них уходил.
Однако в клубе нефтяников никто не обратил особого внимания на его затрапезный вид — что он пришел на концерт в гимнастерке и валенках. Вообще на него — на Колю Бабушкина — никто не обращал внимания, кроме Ирины и Черемныха, с которыми он прогуливался по фойе.
Они втроем гуляли по клубному фойе, ожидая, пока начнется концерт. Народу на этот концерт собралось — чуть ли не весь Джегор. Сколько билетов было, столько и собралось народу. А то и больше. Наверное, некоторые без билетов пролезли. Может, у них завклубом родня или же контролерша знакомая, которая у входа рвет билеты.
В этом небольшом городе Джегоре люди на редкость жадные до всякой культуры.
Один раз Коля Бабушкин, когда он еще жил в Джегоре, видел, как в книжный магазин привезли товар. Дело было в воскресенье, а очередь образовалась еще в субботу вечером — составили список, каждый час производили перекличку и на ночь выставили пикет. А утром, когда привезли товар — Коля Бабушкин это сам видел, — один очень крупный начальник треста, в шляпе, залез на грузовик и стал помогать персоналу разгружать книги. Он, наверное, думал, что ему за это отпустят вне очереди — у него далеко была очередь. Он, должно быть, боялся, что ему не достанется, и поэтому вызвался помогать персоналу, полез на грузовик.
Но ему все равно не досталось, потому что, когда магазин открыли, туда втерлась без очереди футбольная команда ‘Нефтяник’ и расхватала весь товар. А уж, казалось бы, зачем такой товар футбольной команде ‘Нефтяник’?..
Так вот и нынче на концерт народной артистки собрался весь Джегор. И в ожидании, пока начнется концерт, все прогуливались по фойе — парочками и по трое в ряд плыли вдоль стен, вкруговую. Вереница мимо вереницы. Будто на эскалаторе в метро. И как водится на этом эскалаторе, люди, плывущие навстречу друг другу, рассматривали друг друга — кто во что одет и кто во что горазд. У кого какое лицо и так далее.,
Ради концерта всё приоделись сообразно. Большинство мужчин было в черных костюмах, при галстуках, а у некоторых даже были не просто галстуки, а бантики, бабочки.
С кавалерами и без кавалеров, пара за парой, пава за павой — шли женщины, и смотреть на них было все равно, что листать модный журнал. На одних платья длинные, а на других короткие, у одних открытые, а у других закрытые. Даже подсобные девочки из треста ‘Джегорстрой’ — Николай тотчас приметил в толпе этих знакомых ему по старой работе подсобных девчонок — разоделись в пух и прах: на одной платье в горошек, на другой в полоску, на третьей в елочку.
Все были нарядные и красивые, все с любопытством рассматривали друг друга.
Правда, Колю Бабушкина никто не рассматривал: он ведь не так чтобы очень броско был одет. Гимнастерка, валенки. И лицо у него было не так чтобы очень бросающееся в глаза. На него просто не обращали никакого внимания. Колю Бабушкина, с одной стороны, это радовало. Ему это, в какой-то мере, доставляло облегчение. Но, с другой стороны, его это не ахти как радовало и ему даже было немного обидно.
Как это ни странно, Коля Бабушкин не испытывал особой гордости из-за того, что вот, мол, вы, дорогие товарищи, гуляете тут в костюмах и платьях, щеголяете бабочками, болтаете чернобурыми лапками, а я, мол, человек рабочий, пришел в гимнастерке и валенках, и мне на вас, представьте себе, наплевать. На ваши тряпки.
Нет. Ему было скорее досадно, что он одет хуже всех. Что у него моль съела костюм. Ему вдруг очень захотелось красиво одеться,
Нынче всем людям вдруг захотелось одеваться красиво. Неизвестно почему.
Может быть, потому что им надоело скверно одеваться. Надоело ходить в стеганых телогрейках, в линялых гимнастерках, в кирзовых сапогах. В плюшевых пбльтах, в кашемировых платьях, в прорезиненных баретках.
Многие из них так всю жизнь и проходили.
Что они помнят? Перед войной. Войну. И после войны.
Как они шинели донашивали. Гимнастерки донашивали. Донашивали сапоги.
Как они мундиры донашивали — уже не военной, а иной поры. Была такая пора, когда сплошь ходили в мундирах. Шахтеры ходили вмундирах, и геологи ходили в мундирах, и связисты ходили в мундирах, и банковские счетоводы — в мундирах.
Была такая пора, когда сплошь ходили в погонах. Дипломаты ходили в погонах, прокуроры ходили в погонах, речники ходили в погонах, путейцы ходили в погонах, а поездные проводники — те в тряпичных эполетах ходили.
Была такая пора.
А потом все это донашивали.
— Ирка!
— Ирочка!
Ломая чинные ряды гуляющих, протискивались двое. Один был на голову выше всех — невероятно худой, долговязый и плоский, будто его растянули на дыбе или прокатили на блюминге. Другой был на голову ниже всех — круглый и сдобный.
У Коли Бабушкина сразу на душе полегчало, когда он увидел этих двоих. Они были одеты еще хуже, чем он. На длинном была рубаха, не скажешь чтобы очень белая, ворот рубахи поднят, как если бы на шее сидели чирьи, и поверх рубахи — не то жилетка, не то душегрейка — безрукавка, одним словом. А на коротком была какая-то старушечья кофта едва не до колен, да еще пестрый шарф — конец за плечо заброшен. Один был небритый, а другой нестриженый. Славные такие ребята.
— Познакомьтесь, — сказала Ирина Николаю и Черемныху. — Это мои однокурсники — Вова и Митя. Еще их в институте звали Верзилой и Крошкой… Они работают в проектной конторе.
Оказалось, что Крошкой звали длинного, а короткого — Верзилой.
— Мне так приятно… — угрюмо буркнул Крошка. — Вова.
— Поверьте, я очень польщен, — шаркнул ножкой Верзила. — Митя.
— Мальчики выпили, — сказала Ирина, с веселой нежностью глядя на своих однокурсников.
— Всего по двести граммов. Занюхано про-бочкой.
— Коктейль с шайбой.
— Междусобойчик — только самые близкие люди…
— И комендант общежития.
Ирина рассмеялась. Потом недоверчиво покачала головой.
— А вы в состоянии сегодня слушать пение?
— Пения не будет, — заявил Вова, — Будет скандал.
— Кроме того, пианист будет играть раннего Прокофьева, — добавил Митя. — Это тоже скандал — в Джегоре…
‘Больно уж вы разбираетесь!.. — неприязненно подумал Коля Бабушкин. — Стиляги…’
Тут как раз зазвенел звонок, и публика, разделившись на два русла, потекла в зал — через левую дверь и через правую дверь. Николаю, Ирине и Черемныху нужно было налево. А их собеседникам направо.
— Знаете, — сказала Ирина, проводив улыбкой этих славных ребят, — на первом курсе я была влюблена в Митю. А на третьем курсе за мной ухаживал Вова…
— В архитектурном институте сколько курсов? — осведомился Коля Бабушкин.
Ирина выдернула руку из-под его руки. Но ответила:
— Шесть.
Как это ни странно, Вова и Митя не ошиблись.
Сперва, еще до появления народной артистки, на сцену вышел пианист. Вероятно, он проверить хотел — можно ли играть на клубном рояле, все ли у него клавиши на месте. Пианист — изящный такой, подтянутый мужчина в роговых очках — сел к роялю. Удар, еще удар…
Николай, Ирина и Черемных сидели слева, и отсюда было очень удобно наблюдать за пальцами пианиста. Эти пальцы с непостижимой прытью, как вихрь, пронеслись с одного конца клавиатуры до другого конца и вернулись обратно.
Потом пианист запрокинул голову, сквозь очки устремил взгляд на потолок, где расплылось большое рыжее пятно (должно быть, прохудилась клубная крыша, ее давно не ремонтировали), — и стал играть, не глядя на клавиши, не заглядывая в ноты. Да перед ним и не было никаких нот, он играл без нот, как по нотам. Правда, сейчас он играл чуть потише и не так быстро, как вначале, но, все равно, ведь это надо было так наловчиться, чтобы играть на рояле, не глядя на клавиши. Это не каждый сумеет.
Вообще бывают удивительные виртуозы. Одного Коля Бабушкин видел в Средней Азии, года три назад, когда служил в армии. Виртуоз выступал перед их подразделением — играл на балалайке. Мать честна, чего он только не выделывал с этой балалайкой! Он вертел ее, крутил и так и эдак. Клал ее себе на шею, пропускал за спиной и доставал из-под ноги… Он бренчал на той стороне, где струны, и на той, где струн не было. Под конец, размахнувшись, он кинул ее прямо в публику, но успел поймать за гриф — и все это время балалайка, ни на миг не умолкая, играла развеселую ‘барыню’…
Пианист опять ударил со страшной силой и перестал смотреть на потолок. Теперь ему было не до потолка, не до прохудившейся крыши. Его пальцы заработали с таким ожесточением, что невозможно уследить: сплошное мельканье. Локти пианиста заострились, спина изогнулась хищно, голова ушла в плечи. Переполняясь гулом, затрясся рояль. Ходуном заходила сцена. Задрожали стены зала, и пианист откинулся навзничь к спинке стула, уронил обессиленные руки.
Когда он встал, раскланиваясь, волосы его были всклокочены, как воронье гнездо, и мокры. Белоснежная манишка подтаяла, посерела. И руки— занемевшие от работы руки — он потирал одна об другую, как потирают их слесари, плотники, кровельщики — все те, у кого ручная работа. Сразу видно — работящий парень. Ведь он мог бы сыграть и что полегче — какой-нибудь вальс. Сразу видно, что парень честный, легкой жизни не ищет. Трудяга.
И Коля Бабушкин так долго и звонко аплодировал пианисту, что Ирина удивленно покосилась на него.
Потом вышла народная артистка. Она была уже старая. Не то чтобы очень старая, но довольно пожилая. Голые плечи ее были толсты и дряблы, а шея в складках. Поясница оплыла, и пышное платье казалось не пышным, а тесным. Однако лицо хорошо сохранилось и было очень красивым — лицо. Она улыбнулась, не разжимая четких губ. Кивнула пианисту.
В зале и до этого тихо было, а тут, когда она начала петь, стало еще тише. Воцарилась гробовая тишина, неестественная при таком скоплении народа. Нашло какое-то тягостное оцепенение. И не потому, что голос сразу завладел слухом. А потому, что голоса не было.
То есть, он, конечно, был — голос, — но такой немощный, истонченный и хрупкий, что навряд ли его слышали в последних рядах. Она это чувствовала и пыталась петь громче, но тогда чистая паутинка голоса шершавела, обрастала хрипом. Высокие ноты холодили сердце: вот сейчас, сейчас сорвется…
Она допела, не сорвавшись. Вместе с нестройными хлопками вырвался, пронесся по залу вздох облегчения. Все вдруг закашляли, будто не ее горло, а их горло освободилось от чудовищного напряжения.
Она посмотрела на пианиста и снова кивнула… То была русская песня. Задорная, как перестук сапожек. Лукавая, как взгляд из-за плетня. Она притопывала в лад скороговорочке, поводила плечами и бедрами. Руки вспорхнули — платочек в Одной. Брови взлетели, уголки губ усмешливо приподнялись… А глаза оставались печальными. И самой песни не было.
Николай съежился от досады. Он любил эту песню. Он вспомнил вдруг, как певали эту песню лаптюжские девчата — в Лаптюге, в его родной деревне, что выше Троицка и ниже Дутова, если плыть по Печоре. Как они запевали эту песню на горке, за ячменями, где обычно хороводилась молодежь. Они ее запевали для приманки, чтобы приманить парней. Парней в деревне было не очень много, они важничали и приходили на горку с гармошками, когда их уже заждутся. А девчата, коротая скуку, заводили песни — в два голоса, в три, в четыре, в пять — во столько голосов, сколько самих девчат. Ну, и звонкие у них были голоса! Не то что…
Слава богу, песня вся. Песня кончилася.
В зале заерзали. Загудели недоуменно. Кто-то чихнул — оглушительно, навзрыд, понарошке. Коля Бабушкин поручиться бы мог, что это Вова с Митей. Он укоризненно посмотрел на Ирину — ее ведь однокурсники. Ирина сидела, закусив добела губу.
Сама народная артистка держалась мужественно, спокойно. Она непроницаемо улыбалась. Только глаза ее были полны тоски.
— Григ, ‘Песня Сольвейг’… — объявил аккомпаниатор.
Но Коле Бабушкину больше не хотелось слушать. Да и слушать-то нечего — одно огорчение. И он опять стал думать о деревне Лаптюге, где он родился. Давно же он в этой Лаптюге не был — года полтора, а то и больше. После армии погостил неделю и уехал в Джегор. А потом на Пороги уехал. Опять в Джегор… Конечно, можно было выкроить время, чтобы съездить в Лаптюгу. Не так уж она далека — между Троицком и Дуговом, за сутки довезет пароход. Зимой туда машины ходят. А теперь, говорят, даже рейсовые вертолеты летают в Лаптюгу и обратно. Вообще в нынешние времена это уж не такая задача — добраться до Лаптюги. Вон этот парень из гостиницы, Черномор Агеев, на Луну собрался, хотя у него там и нет никого.
А у Коли Бабушкина есть. У него в Лаптюге отец живет, Николай Николаевич, и мать Агния Никаноровна. Они работают в колхозе ‘Парижская коммуна’. И Коля Бабушкин у них один-единственный сын, больше нету. Наверное, они сильно по нему соскучились. Если бы, скажем, у них детей было много, тогда бы еще ничего. Один, глядишь, вырос, другой догоняет, а третий еще сиську просит. Одна, глядишь, приведет жениха на смотрины, другая внука подарит — нате, мол, воспитывайте, — и тут уж будет не до скуки.
Но он у них, Коля Бабушкин, один-единственный сын, больше нету. И, надо полагать, что они по нему крепко соскучились, особенно мать — Агния Никаноровна. Она все ждет не дождется, когда же он нриедет в Лаптюгу. Сядет она вечером на лавочку у калитки, подоткнет щеку пальцем, пригорюнится и все смотрит вдаль — не летит ли рейсовый вертолет, а на нем сынок, Коля Бабушкин…
Зима пройдет,
И весна промелькнет,
И весна промелькнет…
Надо бы выкроить недельку и слетать гуда, в Лаптюгу. Или весной, когда Печора откроется, можно на пароходе.
Увянут все цветы,
Снегом их занесет,
Снегом их занесет…
Сейчас-то еще по зимнику можно добраться, на машине. Либо на почтовых аэросанях.
Но ты ко мне вернешься…
Николай поймал себя на том, что уже давно — и слухом и сердцем — прислушивается к ее голосу, к ее словам, к ее дыханию, к своему дыханию, к дыханию Ирины, к дыханию всего зала,
А дыхание это переменилось. Что-то вдруг изменилось в зале, пока он думал о Лаптюге. Сама тишина изменилась: она перестала быть тягостной, а стала сочувственной, глубокой и одухотворенной. Уже никто не чихал и не ерзал. Только слушали. И дышали…
Неужто всем оказалась так близка эта песня о непутевом Парне, который давно уехал, и неизвестно, где его теперь черти носят, и когда он вернется — тоже неизвестно, может быть совсем не вернется — пропадет, а тут его жди, высматривай, пока глаза не проглядишь, а годы идут и идут и уходят безвозвратно, уже и в волосах полно седины, и шея вон какая — вся в морщинах, и голоса почти не осталось…
Повсюду судьба
Пусть тебя хранит…
Ну, для такой-то песни и не надобно громкого голоса. Много ли голоса надо, чтобы петь-напевать, сидя в одиночестве, а за окнами, предположим, темно, ходит ветер-сиверко, и, предположим, тайга кругом, как в Лаптюге,
А-аа-ааа-а-а…
Однако же умеет она обращаться со своим негромким голосом — он у нее серебром посверкивает, переливается, журчит. Ничего не скажешь— искусница. Этого у них, у старых, не отнимешь: силы прежней нет, а искусство есть.
…ааа.
Как снежинка, растаял последний звук.
И капелькой повис на реснице у Ирины.
Николай сразу увидел эту капельку, потому что Ирина и стереть не успела — вскочила с места. И еще многие повскакивали с мест. Взорвались аплодисменты, покатились лавиной. Взвился к потолку шальной девчачий визг. Позади яростно затопали ногами. Ч. то-то невообразимое началось в зале.
Коля Бабушкин тоже поднялся и стал вместе со всеми отбивать ладони. Ирина мельком благодарно посмотрела на него и прижалась плечом к его плечу. Это она от восторга. В такие восторженные минуты люди себе многое позволяют, чего в иную минуту никогда бы не позволили.
А народная артистка склоняла голову и плавно оседала, расстилая подол платья, — умело и с достоинством. Конечно, ей не впервые слышать и видеть такие овации, такие бури. Надо полагать, что она и не такие овации слышала, не такие видела бури. Но по ее улыбке — растроганной и чуть смущенной — можно было понять, что она не ожидала найти здесь такой прием.
А по легкой печали, которая все еще заволакивала карие глаза, можно было догадаться, что она жалеет о том, что раньше не пела в этом зале — раньше, когда она была еще в полной силе, и в полной славе, и в полном голосе.
Наверное, она пожалела сейчас, что в ту пору, когда она была в полной силе и в полной славе, здесь еще не было никакого города, не было Дже-гора, и она поэтому не могла сюда приехать…
У колоннады клуба нефтяников, хитро освещенной лампочками сзади, чтобы эти колонны вырисовывались отвесными тенями на свету, вдоль широкой лестницы, ступеньки которой горбатились от неочищенного снега, возле заиндевевшей ‘победы’, стоявшей напротив клуба, — везде толпился народ. Несмотря на поздний час и крутой мороз, никто не шел домой: всем хотелось еще раз взглянуть на народную артистку, как она выйдет из клуба, как она сядет в машину и уедет. Все терпеливо ждали, и над толпой поднимался густой морозный пар.
Коля Бабушкин, Ирина и Черемных тоже решили посмотреть и полезли в толпу, но в это время услышали:
— Ирка!
— Ирочка…
В стороне от толпы околачивались Вова и Митя — пританцовывали и сутулились на стуже. Это они позвали.
— Извините, — сказала Ирина Николаю и Че-ремныху и пошла туда.
Как раз в этот момент появилась народная артистка. Она спускалась по лестнице, прикрыв подбородок и шею пуховым платком, из-под длинного платья высовывались тупые носки валенок. А следом за ней, с чемоданчиком, шел пианист.
Но Коле Бабушкину, было не до артистов. Он высматривал Ирину, которая ушла к своим однокурсникам. Ирина стояла с ними в стороне, они о чем-то разговаривали, вроде бы даже спорили, и Вова с Митей то и дело хватали Ирину за рукава ее шубки — Вова за один рукав, а Митя за другой, — она же старалась освободить рукава, отстраняла их руки, но отстраняла не резко, а мягко, все мягче, все нерешительней, и будто ей уже не хотелось отстранять…
Николай взглянул на Черемныха. А тот вообще стоял с видом отсутствующим, посторонним, не обращая внимания ни на артистов, ни на Ирину с ее однокурсниками. Как будто его тут и не было вовсе. Как будто ему все безразлично. Как будто ему дела нет. И только кудлатые брови его хмуро сомкнулись. Да упругие желваки катались вверх-вниз под кожей щек.
Николай разозлился. Не на Ирину. Не на ее однокурсников. А на него…
Коля Бабушкин рассек плечом толпу и зашагал к тем троим. Подойдя, он взял Ирину под руку, вежливо пожелал Вове с Митей спокойной ночи и повел ее к Черемныху.
Тут же пожалев, что к нему, а не прочь.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В нынешние времена как-то уж очень стремительно движется жизнь. Города растут, как грибы. Что ни год, объявляются новые страны. Люди умирают редко, а родятся часто, и на земле заметно прибыло людей. Суеты тоже прибыло.
И в этой суете знакомые люди реже встречают друг друга.
Ну, с Черемныхом Коля Бабушкин встречался каждый день. Ведь они теперь вместе работали. То Николаю позарез нужен Черемных, то Черемныху без Коли Бабушкина не обойтись.
А вот с Ириной Ильиной ему так и не случалось встретиться после того вечера, когда был концерт. Хотя и жили они в одной гостинице и даже на одном этаже.
Коля Бабушкин уходил на работу к восьми, а Ирина к девяти. Николай возвращался домой в пять, а она — кто знает, когда она возвращалась?
Узнать, в какой комнате она живет, и постучать Николай почему-то не решался. А ей, вероятно, и в голову не приходило постучать к нему. Впрочем, в комнате N 4, где жил Николай, кроме него, жили еще одиннадцать: геологи, приехавшие в трест за руководящими указаниями, транзитные летчики, дожидающиеся погоды, всякие снабженцы и толкачи — народ горластый. Тут играли в домино и карты, кричали в телефон, смеялись, спорили. Поди за этим шумом услышь стук в дверь. Может, она и стучала…
В нынешние суетные времена одному человеку бывает трудно встретить другого человека, если они загодя не сговорятся о встрече.
А Николай с Ириной не сговаривались.
Правда, однажды вечером, когда Коля Бабушкин шел по темной улице, он вдруг увидел впереди — шагов за сто — знакомую белую шубку. Он опрометью кинулся вдогон. Но белая шубка поплыла в сторону, бесплотно прошла сквозь железные прутья ограды и рассеялась. Она оказалась облачком белого дыма, порхнувшим из-под отъезжающего автобуса.
Николай остановился, пораженный.
Не тем, что шубка оказалась облачком. А тем, что ощутил, как замерло, сжалось сердце. Как оно застучало потом — медленно, гулко…
С чего бы?
Но сердце снова ёкнуло, когда неделю спустя Черемных отозвал его в уголок цеха и там сказал:
— Ты сегодня зайди ко мне после работы. Посидим.
Усмехнувшись, добавил:
— Тебя хочет видеть… одна дама.
— За здоровье именинника! Живите до ста. Ирина протянула бокал к Черемныху, и они чокнулись: дзинь.
Есть у людей такая привычка. Пригласить в гости, а зачем и почему— об этом молчок. Приходите, мол, запросто. Посидим скуки ради… А когда ты запросто приходишь и садишься за стол, кто-то поднимает бокал и говорит: ‘За здоровье именинника!’ Оказывается, что хозяин дома сегодня именинник, у него, оказывается, день рождения. Он по скромности об этом умолчал, чтобы ты о подарке не заботился, чтобы тебя не вводить в расход… И вот ты за столом узнаешь про день рождения, уши у тебя пламенеют от стыда и смущения, и ты чувствуешь себя свинья свиньей. А хозяин улыбается как ни в чем не бывало, тешится своей скромностью и тем, что тебя провел на мякине…
Довольно скверная привычка.
— Поздравляю… — бормотнул Николай. И осведомился: — Сколько стукнуло?
— До ста далеко, — увернулся Черемных. Скрываешь, значит? Скрываешь. Ты меня про года спроси — отвечу. Ты ее спроси — она тоже ответит. А вот ты скрываешь. Ну и зря. Дело ведь не в том, сколько тебе до ста осталось. Дело в том, как ты выглядишь в свой день рождения. А выглядишь ты, прямо скажем, неплохо. Даже завидки берут, как ты выглядишь. Такие, как ты, наверное, женщинам сильно нравятся…
Черные кудри его были сегодня особенно черны и кудрявы, хотя седины не убавилось. Крепкие зубы сияли в улыбке свежо и молодо. По-юношески широко очерчивал смуглую шею распахнутый ворот рубашки.
Он как-то весь помолодел в эти последние дни. То ли потому, что на заводе зашевелилось дело с керамзитовыми блоками — его заветное дело. А может, и не только потому.
— Спасибо, — т ответил Черемных на поздравления. И налил бокалы. — За ваше здоровье, друзья.
Они снова чокнулись втроем. Их всего-то и было трое за этим именинным столом: Черемных, Ирина, Николай. И больше никого не было. Три бокала с певучим хрустальным звоном (… дзинь, дзинь…) соединялись над именинным столом.
А еще три бокала — обернутые бумагой, повитые стружкой — стояли в сторонке. Их всего было шесть. Николай догадался, что эти бокалы — подарок Ирины. Ей, значит, было известно про день рождения… И вот она думала-гадала, что бы такое ему подарить. И сообразила, что не мешает помаленьку обзаводиться посудой…
Тонкая ножка бокала едва не хрустнула в пальцах Николая.
— Коленька, а почему ты ничего не ешь? — очень ласково спросила Ирина. — Вот винегрет…
‘Коленька… Винегрет…’ А, спрашивается, кто стряпал этот винегрет? Кто тут, спрашивается, хозяйничал — на квартире чужого мужчины? И кто ты ему, спрашивается?
Этот последний вопрос был как нож в сердце. Как нож…
Николай, поколебавшись секунду, отогнул подол гимнастерки, щелкнул застежкой и положил на стол перед Черемныхом охотничий нож.
— Это тебе, — сказал Николай. — Подарок. Надо думать, что о таком подарке Черемных и мечтать не смел.
Этот нож завещал внуку. Кольке Николай Николаевич Бабушкин — знаменитый печорский охотник. Три медведя простились с жизнью, отведав, такого ножа. Его тусклый, густой синевы клинок был особой закалки и резал простое железо. Рукоять ножа была не из дерева, не из кости, не из. каких-нибудь цветных плексиглазин, а из тонкого сыромятного ремня, плетенного особым плетением. И ножны были из толстой лосиной кожи, прошитой оленьей жилой. Такого ножа больше нигде не найдешь, хоть весь свет обрыскай. Такого ножа не купишь в хозяйственном магазине, где продаются бокалы со звоном: на дюжины, полдюжины и поштучно…
Черемных с одного взгляда оценил подарок. Он даже дотронуться до него не посмел и недоверчиво посмотрел на Николая: а ты к завт-раму не передумаешь? Он-то сразу понял, Черемных, как нелегко лишиться такого заветного ножа…
— Твой, — подтвердил Коля Бабушкин. Тогда Ирина протянула руку, схватила нож, выдернула лезвие из ножен, взялась за кончик двумя пальцами, размахнулась — нож плашмя брякнулся о дощатую дверь, упал.
— Еще раз! — воскликнула азартно Ирина, отбирая нож у Черемныха. — Я не так бросила…
Нож кувыркнулся в воздухе, стукнулся о дверь рукоятью.
— Еще раз…
— Нет, теперь я попробую. — Черемных, смеясь, легонько сжал ее запястье, завладел ножом.
(А сколько мы выпили, братцы? Сколько там пустых бутылок?)
Черемных с силой метнул. Острие ножа чуть царапнуло дверь, нож упал, звякнув о половицу.
Он с явным огорчением почесал затылок, сказал:
— Гм… Раньше получалось. Когда-то я умел…
Коля Бабушкин поднял нож, отошел к окну, в самый конец комнаты.
Нож просвистел в воздухе, просверкал вертящимся диском, как пропеллер на больших оборотах, вонзился — не дрогнула застывшая рукоять.
— Здорово, — похвалил Черемных.
— Бабушкин, научи меня, ну, пожалуйста!.. — взмолилась Ирина,
Он пожал плечами.
— Этому нельзя научить… Как и плавать. Плавать тоже нельзя научиться. Можно показать человеку, как двигать руками и ногами, но от этого он еще не поплывет… Нужно, чтобы он сам поверил, что сумеет, что не пойдет ко дну.
— А когда поверит? — задумчиво спросила Ирина. — Я не умею плавать…
— Как поверил — так и поплыл… На всю жизнь.
— Товарищ Бабушкин проповедует идеализм? — вздел кудлатые брови Черемных.
— Это не идеализм. Это — чистый материализм, — сказал Николай. И добавил: — Только еще не изученный.
— Проверим, — решительно заявила Ирина. Рука отведена к плечу. Как струна, натянуто
гибкое тело. Сощурен глаз.
— Я верю, я знаю, что этот нож…
Клинок вошел в доску легко, и беззвучно, как в масло. Чуть левее меты, оставшейся после броска Николая.
— Здорово, — изумился Черемных.
— Ура! Я умею, — Ирина восторженно захлопала в ладоши. — Чему нас только в институтах учат?
Она обежала стол, наклонилась, обняла Николая за шею.
— Коленька, милый, спасибо… И так все на свете можно, да? Если поверить?
Николай смущенно крутнул шеей, туго обвитой ее руками, виновато посмотрел на именинника (Черемных беззаботно улыбался) и ответил:
— По-моему, да.
— И всего добиться? — спросила она, совсем близко заглядывая ему в глаза.
Что-то настоящее и серьезное, не от игры, что-то испытующее прозвучало сейчас в ее голосе.
— По-моему, да, — ответил Николай. В дверь постучали.
— Ну, вот, доигрались… — проворчал Черемных и стал совать под стол пустые бутылки. — Соседи.
— Телеграмма, — сказали за дверью. В коридоре темно, не видно человека. Из темноты протянут согнутый книжицей белый серийный бланк, квитанция, карандаш.
Василий Кириллович торопливо развернул телеграмму, застыл.
— Распишитесь…
Он расписался, не глядя.
— Число и время… — напомнили из темноты.
Черемных положил телеграмму рядом со своей тарелкой. Но не сел. Отошел к окну. И оттуда поплыли пряди табачного дыма. Тонкие и сизые, как седина…
Николай обеспокоенно (может, случилось что? может, родственник помер?) посмотрел на глянцевую обложку телеграммы. Но обложка сразу рассеяла его беспокойство. На обложке красовался букетик цветов. Голубые незабудки, синей лентой перевязаны, лента вьется по бумаге, образуя надпись ‘С днем рождения!’.
Значит, все в порядке. Поздравительная телеграмма. Кто-то вспомнил, что у него день рождения, и отбил телеграмму на красивом бланке. Очень даже приятно.
Николай заметил, что Ирина тоже смотрит на телеграмму, лежащую поодаль: пристально — будто силясь прочесть, что там внутри, под обложкой. Губы ее поджаты от любопытства.
От злости. От презрения. Ах, скажите на милость — незабудочки…
— Василий Кириллович, ради чего вы нас покинули? — спрашивает она. Уточняет язвительно: — Или ради кого?
Черемных возвращается к столу. Но это уже другой Черемных. Ничуть не похожий на того, который пять минут назад весело скалил зубы, отнимал у Ирины нож, прятал бутылки под стол.
Однако и не скажешь, чтобы он выглядел сейчас опечаленным. Нет, этого не скажешь. Просто движения его медлительны и рассеянны. Крупные кисти рук подрагивают взволнованно, сами по себе бродят по столу, не находя покоя. А в глазах — отрешенность. Как у слепца, чьи глаза не назовешь незрячими: ведь они живут и видят, только не то, что снаружи, а то, что внутри…
Черемных гасит папиросу, виновато улыбается, откупоривает ‘Саперави’.
— Друзья, давайте выпьем. За прошлое…
Кажется, он совершает ошибку.
Потому что Ирина решительно прикрывает ладонью свой бокал и говорит с нескрываемым вызовом:
— Мы не будем за это пить… У нас нет прошлого.
(А кто это ‘мы’? У кого ‘у нас’?)
— Прошлое есть у каждого человека, — пробует ее вразумить Черемных.
— Коля, у тебя есть прошлое? — в упор спрашивает Ирина.
Николай отвечает не сразу.
Ему трудно ответить сразу на этот вопрос. В какой-то мере он согласен с Черемныхом. Прошлое есть у каждого человека. Пятилетний карапуз говорит: ‘Когда я был маленьким…’
В школе, для воспитания жизненных навыков, подростка учат писать автобиографию. Он исписывает целую страницу. Где родился, про папу и маму, как он в школу поступил, как его в пионеры приняли, как он стал комсомольцем, как получил третий юношеский разряд по шахматам… Всё большие и важные события.
Но прошли годы. Человек закончил школу. Служил в армии. Снова учился. Работал там-то, а после там-то и еще где-то. Был избран. Был награжден… Он садится писать автобиографию. Получается одна страница.
Воевал. Женился. Народил детей. Было столько радостей в жизни. Было столько в жизни горя. Вот уж тебе и бессрочный паспорт выдали. Вот уж ты и в райсобес узнал дорогу… А все это опять-таки вполне укладывается в одну страницу автобиографии.
Сложная штука — прошлое. То, что сегодня тебе кажется важным, очень важным и самым важным в твоей жизни, завтра, когда оно станет прошлым, может показаться тебе не таким уж значительным.
О любви вообще не пишут в автобиографиях. Дескать, была у меня первая любовь. Полюбил я одну девушку, а она взяла и вышла замуж за приятеля… Пережил как-то. А потом вошла в жизнь другая любовь. Да так, что о первой и вспомнить смешно…
— У него нет прошлого, — торжествующе заявляет Ирина.
И хотя Николай в какой-то мере согласен с Черемныхом (ведь у каждого человека есть прошлое), он не пытается возражать.
— Мы выпьем за будущее, — говорит Ирина и сама наливает в бокалы густое, как сургуч, вино. — За будущее, да?
— Да, — кивает Николай. Ему этот тост нравится. За будущее.
Вопрос, есть ли у них будущее, не возникает.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Старое ломать, ставить новое — жаркая работа. Упаришься. Ведь прежде чем монтировать в цехе агрегаты для производства керамзита, нужно было сдвинуть с места старое оборудование, вытряхнуть из цеха все ненужное — на свалку, в металлолом. А ты попробуй — сдвинь, когда оно тут годами стояло, когда оно к фундаментам приросло, приржавело насмерть, когда его приходится отрывать с мясом. Ты попробуй — вытряхни, когда оно тонны весит, это старое и ненужное… Тут поневоле упаришься.
Обычно, вконец упарившись, Коля Бабушкин выбегал из цеха на заводской двор, на холод. У остальных ребят в это время был перекур, они присаживались где попало и курили — короткими и частыми затяжками, как им грудь велит, дышащая коротко и часто, надсадно. А Коля Бабушкин в это время совершал пробежку до склада готовой продукции и обратно. Пока туда-обратно добежишь — и остыл.
По правде говоря, он не только ради моциона бегал каждый день к складу готовой продукции. Он проверял, насколько тверд в своем слове главный инженер завода Василий Кириллович Черемных. Ведь Черемных дал слово, что в течение всей этой керамзитовой страды, всей этой заварухи кирпич будет отгружаться на Пороги бесперебойно. И покамест, до сего дня, Коле Бабушкину не в чем было упрекнуть главного инженера. Тот держал свое слово. Кирпич шёл на Пороги. Но ежедневная проверка казалась Николаю не лишним делом. В конце концов у каждого проверяющего человека со временем вырабатывается привычка, складывается убеждение, что не проверь он разок, проворонь однажды — и все пойдет прахом. Да так оно порой и бывает.
Впрочем, Николаю еще и удовольствие доставляло своими глазами видеть машины, уходящие в дальний рейс, на Пороги. Туда,
— Которая сегодня к Лютоеву едет? — спросил он у диспетчера.
— Тридцать семь — девятнадцать, — ответил диспетчер и кивнул на груженый самосвал… — Вот эта.
В кузове самосвала горой лежал кирпич — золотисто-румяный, как только что выпеченный хлеб, знаменитый джегорский кирпич. Жаль, что его вот так — навалом — грузят, возят без контейнеров. Должно быть, не хватает контейнеров.
— Здравствуй, тезка.
Из кабины самосвала выглядывал шофер. Тот самый, который когда-то, месяца полтора назад, вез его в Джегор. Которого тоже Николаем звать. У которого по дороге баллон спустил С которым они вели тогда задушевный разговор. Только лицом он что-то исхудал, землистое такое стало лицо и темно под глазами. Но Коля Бабушкин все равно его сразу узнал.
— Здравствуй, — обрадовался встрече Коля Бабушкин. — Так это ты повезешь кирпич на Пороги?
— Я, — подтвердил шофер.
— Ты там привет передай на Порогах — всем ребятам и прорабу Лютоеву. Скажи — Коля Бабушкин привет передавал…
— Ладно. Передам.
— А с тем вопросом у тебя как, наладилось? — спросил Николай. И, чтобы шофер его правильно понял, чтобы он не обиделся, уточнил: — Я имею в виду квартирный вопрос.
Водитель самосвала отвел глаза, повертел вхолостую баранку. Потом отворил дверцу, вылез из машины и сел на подножку, широко расставив сапоги. Он, как видно, еще не собирался ехать. Возможно, ему еще не успели оформить накладную.
— С тем вопросом еще хуже стало, — сказал он, рассматривая свои сапоги. — Вопрос теперь окончательно заострился…
— Неужели?
— Да вот так… Тогда у меня никаких доказательств не было. Тогда я только интуицией обо всем догадывался — нюхом, значит… А теперь доказательства есть.
— Брось, — не поверил Николай.
— Хоть брось, хоть подними, — глухо сказал шофер и полез в карман за папиросой.
Он сильно изменился за последнее время. Лицом исхудал, глаза и щеки ввалились. Было заметно, что ему страшно неохота обо всем этом рассказывать, даже думать об этом неохота, но он не может не думать и больше не может все это держать при себе, что ему просто необходимо рассказать. А уж если рассказывать, то лучше не постороннему человеку, а близкому и знакомому, вроде этого парня, — вместе ехали.
— Понимаешь, какое дело… Пока у меня не было прямых доказательств — я еще сомневался: мало ли что в голову взбредет, особенно при нервной системе?! Ведь у нас, у шоферов, вся эта система на спидометр намотана… Ерунда, думаю, не может такого быть. Он как-никак член партии, а она — Нюрка моя — десятилетку окончила. Воспитывали небось — Евгений Онегин, Татьяна…
Коля Бабушкин вдруг почувствовал, как дробно стучат зубы. И кожу на спине стянуло холодом. Он ведь прямо так из цеха выскочил налегке — до склада добежать и обратно. Не гадал, что встретит знакомого. Но теперь уже нельзя было уйти, не дослушав: не могу, дескать, — замерз… Велика ли беда замерзнуть? Беда — она круче. Вон как у человека щеки вваливаются, когда у него беда.
— Тут как раз Восьмое марта подкатывает. Я, конечно, Нюрке подарок купил — фотоаппарат ‘Зоркий’: чтобы ее снимать, она на карточках хорошо получается… А вечером приходит этот… его Геннадием звать… Тоже приносит Нюрке подарок. Развернули — и прямо у меня в глазах потемнело, сразу все стало ясно… Знаешь, что он ей подарил? Шелковый гарнитур — комбинашку и трусики. Чтобы, значит, она к нему не бегала в чем попало, а культурно — в кружевах. Ну, думаю, обнаглели вконец — даже не скрываются… Шуметь я не стал, сдержался. Но утром Нюрке говорю: ‘Немедленно, сию же минуту, при мне, постучись в ту дверь и отдай. Скажи, дескать, не могу такое принять — стоит очень дорого и, кроме того, мне, мол, стыдно, смущаюсь я. Мне, мол, такое муж купит’… И что же? Нюрка отказывается наотрез: ‘Не отдам, говорит, подарки нельзя возвращать, обида это для человека… И мне, говорит, гарнитур очень нравится, я его буду носить. А ты, коли вызвался, поди второй купи, только другого цвета’…
Николай обхватил руками окоченевшие плечи и стал на месте приплясывать — потихоньку, чтобы водитель не заметил и не подумал, будто он его плохо слушает. Будто его не трогает чужая беда.
— Тогда я ей намекаю, что мне все давно известно, но не прямо намекаю, а косвенно. Говорю: ‘Купить мне не жалко — хоть всех цветов, как у радуги. Но не понимаю, мол, зачем и какая тут цель? Мне-то самому совершенно безразлично, какого цвета у тебя исподнее, и я тебя все равно люблю, какое оно ни есть, и хоть бы совсем без него. Я, говорю, ничего не имею против, чтобы замужняя женщина сверху одевалась красиво — пусть на нее все смотрят и любуются и завидуют мужу, а снизу — это никого, кроме мужа, не касается… Так что, говорю, меня очень интересует, перед кем это ты решила нижним красоваться и откуда у тебя появилась такая растущая потребность?..’ Только я ей это сказал — она меня
хлысть по морде. Как в кино… Ну, я ей тоже вмазал. Она реветь. Вбегает этот самый Геннадий… Тьфу, вспомнить — грех.
Водитель самосвала далеко выплюнул окурок, встал с подножки и закончил свой рассказ:
— Решил я с ней разводиться, с Нюркой, хотя я ее крепко любил и еще люблю. Дай бог, чтобы этот Геннадий так ее любил, как я… Но ничего не попишешь. Подаю на развод… Вот только в газете мне про это ужас как неохота печатать. Объявление… Ведь это все равно что по улицам с медным тазом ходить, кулаком в него бить и орать: ‘Братцы, я с женой развожусь! Она вон где проживает…’
— Ты погоди с этим, — сказал Коля Бабушкин. — Не торопись. С этим нельзя торопиться. То, что ты рассказал, еще не доказательство. Хотя я тебя прекрасно понимаю и сочувствую. Тебе надо перво-наперво квартиру сменить. Чтобы вы отдельно жили. Может быть, тогда у вас все наладится. Я даже уверен…
Водитель влез в кабину, захлопнул дверцу. Теперь он торопился ехать на Пороги — за разговором ушло время.
— Ты только не торопись, — еще раз попросил его Николай. — С этим нельзя торопиться. Надо все толком обдумать… А главное, квартиру сменить. Знаешь, я сегодня схожу кой-куда, поговорю насчет тво ей квартиры…
Шофер внимательно посмотрел на него — из окошка, свысока. Странная какая-то усмешка скользнула по его губам. Он с сомнением покачал головой и включил зажигание.
— А детей у них сколько?
— Детей у них покамест нету. Только он и она. И сосед.
— Значит, сосед живет в их комнате?
— Нет, сосед живет в своей комнате — в соседней. Но квартира общая.
— Так… А кто из них туберкулезный?
— Чего?.. — Коля Бабушкин ошалело заморгал. — Туберкулезный? Никто…
Федор Матвеевич Каюров, председатель Джегорского райисполкома, пожал плечами. Отодвинул лежащую перед ним папку на край стола.
— Не понимаю, — сказал он. — Ничего не понимаю… Вы, Николай Николаевич, говорите, что детей у них нет — только он и она. Вдвоем занимают комнату. А в другой комнате — единственный жилец… Итого — две комнаты, три жильца. Метраж вполне нормальный. И, как вы говорите, в особых санитарных условиях никто из них не нуждается… В чем же дело? На каком основании мы должны этим двоим предоставлять отдельную квартиру?
Николай замялся. На щеках его почему-то проступил румянец, запылали уши.
— Есть основание… Ревность у них.
— Что? — Теперь глазами моргал председатель райисполкома. — Ревность?
— Ну да… Этот шофер думает, что жена его — с соседом…
— Гм… А куда же он смотрит? За женой надо присматривать.
— Ему трудно присматривать. Потому что он и сосед — из одного гаража, на одной машине работают, только этот в первую смену, а тот во вторую…
Федор Матвеевич Каюров издал вдруг какой-то тонкий писк. Стол, за которым он сидел, задрожал, и карандаши в стаканчике задрожали. Он смеялся беззвучно, только живот его колыхался, только в белках его глаз набрякли красные жилки.
— Как вы сказали?.. На одной машине?.. У-ух… Этот в первую смену, а тот во вторую… О-ох, не могу!
Но так же внезапно как начал, Каюров оборвал свой смех, расстегнул крючки воротника, отер глаза и снова сделался серьезным, озабоченным.
— Значит, ревнует? Понятно… Это бывает. Иногда случится такое — света невзвидишь. С ума сойдешь. Да… Хотя и пережиток.
— Пережиток, конечно, — горячо согласился Коля Бабушкин. — Но тут вопрос о семье. Мо-
жет разрушиться семья.
— Верно.
— Нужно им дать отдельную квартиру. И тогда все образуется.
— Верно… Однако сейчас о квартире не может быть и речи.
Каюров придвинул папку, раскрыл ее, вынул оттуда пухлую кипу бумаг — напечатанных на машинке, написанных от руки, сшитых нитками, скрепленных скрепками, исчерканных наискосок резолюциями.
— Вот, — Каюров тряхнул кипой, — это все насчет квартир. Правда, большинство ходатайствуют о расширении. Мы теперь много строим, и таких, чтобы совсем бездомных, у нас в Джегоре раз-два и обчелся. Но люди хотят большего, требуют отдельные квартиры… Основания веские: многодетные семьи, молодожены, которые вместе с родителями живут, и так далее. Некоторые в Москву жаловались — имеем прямые указания.
— Но тут ведь особый случай, можно сказать — чрезвычайный, — настойчиво повторил Коля Бабушкин. — Беда у людей. Помочь надо.
Федор Матвеевич задумчиво полистал бумаги. Что-то прикинул в уме. Решил — взялся за карандаш.
— В принципе — не возражаю. Отдельную квартиру дадим. Но только в порядке очереди. Пускай напишет заявление — поставим на очередь…
‘На очередь’… И жди-дожидайся, пока подойдет твоя очередь. Покуда наступит черед рвать тебе зуб. А зуб этот — коренной и сердечный. ‘Кто последний, граждане? Я за вами…’
Да разве такие дела решаются в порядке живой очереди? Там, в зубной поликлинике, — и то есть неписаный закон: если тебе зуб рвать, если тебе невмоготу — валяй безо всякой очереди…
— Как его фамилия? — спросил Каюров.
А как его фамилия? Николай с унынием обнаружил, что фамилии не знает. Он не догадался спросить у шофера фамилию. Впрочем, не в фамилии дело. Не из-за этой фамилии он почувствовал вдруг тягостное уныние.
— Не знаю… Николаем его зовут.
Каюров кинул карандаш обратно в стаканчик. Выразительно кашлянул.
— Видите ли, Николай Николаевич, — сказал он потом, — я еще в начале нашей беседы хотел вам заметить, что, судя по всему, человек, о котором вы хлопочете, не является вашим избирателем. Он живет в черте города, а ваш — тридцать четвертый округ — самый дальний в районе… Пользуюсь случаем напомнить вам, как молодому депутату, что ваш долг — ходатайствовать за избирателей своего округа. А не за встречных-поперечных и случайных знакомых, которых вы даже по фамилии не знаете…
Николай смолчал. Ему было нечем крыть. То есть крыть ему было чем, но он от этой дурной привычки давно отрекся..
— Вот так, Николай Николаевич, — с отеческой улыбкой сказал Каюров, пожимая ему на прощанье руку. — Не забудьте, в понедельник сессия.
Выходя, Коля Бабушкин столкнулся в тамбуре с Ириной Ильиной. У нее из-под мышки, как пушечное жерло, торчал рулон ватмана. Николай прижался к стене, пропуская Ирину.
Но едва Ирина появилась в кабинете и едва Каюров увидел направленное на него бумажное жерло, он замахал обеими руками и взмолился.
— Нет-нет, Ирина Петровна, только не сегодня… Это вы мост принесли?
— Мост.
— Сегодня никак не могу. Готовим сессию.
— Федор Матвеевич, вы подписали письмо относительно денег на строительство нового моста?
— Даже не читал, Ирина Петровна… Есть неотложные дела — план по жилью трещит. А мост пока держится.
‘Нет более долговечных сооружений, чем временные’, — говорят архитекторы. Они знают, что говорят.
| Деревянный мост через речку Чуть построили давно, когда еще не было Джегора. Когда еще только собирались возводить город Джегор в устье Чути, в том самом месте, где Чуть впадает в Печору.
Сама эта Чуть — довольно плюгавая речонка. В сухое лето ее дно выступает наружу, бесстыдно оголяется, и на глинистом глянце отпечатываются следы трясогузочьих лапок.
Когда надумали возводить Джегор, то первым делом через Чуть перекинули мост, чтобы по нему доставлять строительные материалы и все, что надо. Мост этот был дощатый, на бревенчатых сваях — времянка.
Вскоре на берегу Чути появился город Джегор. Он быстро рос ввысь и вширь. Но обе его части — та, что у реки, и та, что за рекой, — по-прежнему сообщались между собой посредством этого временного моста. Время шло, а мост стоял. Когда по нему проезжала грузовая машина, он ходил ходуном, шатался и скрипел. Он совсем обветшал и держался теперь на одних инженерных расчетах. Но — держался. Во избежание могущих быть неприятностей автоинспекция приняла меры. Она повесила у обоих въездов на мост такое количество знаков, что шоферы теряли головы. Кроме того, был запрещен по мосту проезд автобусов с пассажирами: у предмостья кондуктор выгонял из автобуса пассажиров, они следовали пешком до другого предмостья, потом автобус переезжал мост, и все опять садились. Пассажиров этот порядок очень возмущал, так как отдельные личности пользовались им, чтобы захватить чужие места.
Тут следует оговориться, что трудности, связанные с временным мостом, сами по себе были тоже временными. Ведь город Джегор расположен на Крайнем Севере, где зима длится девять месяцев в году. А зимой речушка Чуть промерзает до самого дна, и тогда мост вообще не нужен: бульдозеры расчищают на льду широкую трассу, и все машины идут в объезд.
Тем временем мост капитально ремонтируют: вместо гнилых свай ставят новые, укрепляют растяжки, меняют настил, конопатят и штопают. К паводку работы заканчиваются, открывается движение: мост держится.
— Чтоб он провалился! — в сердцах сказала Ирина Ильина, швырнув на стол рулон ватмана. — Если бы он провалился, то сразу бы нашлись и деньги, и все остальное…
Она была разгневана, и во гневе лицо ее не казалось красивым — оно стало острым и злым. Она прошла по комнате от окна к двери, вернулась к окну — и нельзя было узнать ее прежней походки, обычно такой естественной и легкой, отрочески свободной: сейчас походкой управляла раздраженная собранность мышц.
Николай уловил это. И тотчас почувствовал, как к сердцу прихлынуло тепло.
Он ведь и сам вышел от Каюрова в настроении кислом, подавленном. Будто он в чем-то провинился, но его простили из жалости: ступай, дескать, что с тебя взять? Молодо-зелено…
Потом они с Ириной шли рядом по коридору, она остановилась у одной двери, сунула в скважину ключ, сказала: ‘Зайди, если хочешь…’ Коля Бабушкин увидел на двери табличку ‘Главный архитектор’, и ему, по правде говоря, не очень захотелось в эту дверь входить, но он все-таки вошел и встал у двери с видом застенчивым, скучным, как если бы ему требовалась ссуда на индивидуальное строительство…
— Садись, — сказала Ирина, а сама продолжала ходить по комнате из угла в угол, при этом походка ее была раздраженной, а лицо подурнело.
И тут Николай вдруг почувствовал, как сердце. обволокло теплом и радостью.
Не то чтобы ему не нравилась ее красота — она ему очень нравилась. Но эта красота пугала, наводила тоску, внушала мысль о недоступности, как казенная табличка на двери. Она всегда приводит человека в робость и уныние — любующаяся собою праздная красота.
Именно праздная. Поскольку в непраздный час красота забывает блюсти свое совершенство. Не до этого ей. У нее тогда раздраженная походка, заострившийся от злости подбородок.
— Я к нему два месяца хожу с этим проектом. Взглянуть не удосужился… Хотела бы я знать, кто его назначил председателем райисполкома?
— Его не назначили, а выбрали, — поправил Коля Бабушкин. — Меня, правда, на той сессии не было.
Он сидел и любовался ею — трепетной, злой. Он уже не впервые видел ее такой. Первый раз, когда ей лодыжку кипятком ошпарило. Потом — на заседании исполкома, где чуть не заклевали Черемныха. Потом — в снегу, когда он, ради смеха, хотел ее поцеловать.
Но тогда, в те прошлые разы, она еще не была ему так дорога и мила, как сейчас.
В те прошлые разы он еще не знал, что любит ее.
— Ты успокойся, — попросил Николай. — Не волнуйся. Два месяца подряд волноваться — от этого заболеть можно… Слышишь?
Он хотел бы, конечно, по-другому сказать ей об этом — чтобы она не волновалась, чтобы она берегла себя. Он мог бы найти слова нежней и душевней, да их и искать-то не нужно — они все наготове, душевные и нежные слова. Но чтобы высказать их, следовало назвать ее по имени, обратиться к ней.
В самую что ни на есть тяжелую и горькую минуту человек успокаивается немного, если его назвать по имени. Бывает, что человеку очень тяжело и горько, и он даже плачет от горести, от тяжести. И нечего сказать ему в утешение. Тогда его просто называют по имени. Гладят его по голове, трогают за плечо и повторяют его имя: имя, имя, имя… Как ни странно, это успокаивает человека, утешает его.
Так вот Коле Бабушкину, конечно, следовало обратиться к ней по имени. Но он еще ни разу по имени к ней не обращался. Они были ровесниками и, по праву юности, с первого же дня говорили ДРУГ другу ‘ты’. Однако по имени Николай еще ни разу ее не называл. Он избегал этого.
Как ее называть? Каюров говорил ‘Ирина Петровна’. Черемных говорил ‘Ира’. Вова с Митей говорили ‘Ирка. Ирочка’. Ее по-разному называли. И она на все эти имена откликалась.
А Коле Бабушкину не хотелось за другими повторять. Блажь, конечно, но ему очень не хотелось называть ее так, как уже называли другие. Интересно: откликнулась бы она на деревенскую ‘Аринку’? В Лаптюге, например, где Коля Бабушкин родился, всех Ирин звали Аринками. Хотя их там и не много было. Там было больше Тамар — страх сколько их там развелось в последнее время, в Лаптюге, Тамар.
И сейчас у Николая родилось настойчивое, терпкое желание назвать ее Аринкой. Почти уже слетело с губ: ‘Аринка’… Но он превозмог в себе это желание. Он побоялся, что так ее тоже, наверное, кто-нибудь называл. Что она уже откликалась на ‘Аринку’. А ему не хотелось повторять за кем-то.
— Смотри, — сказала Ирина, распластав шуршащий ватман. — Новый мост.
Голубая дуга переметнулась с берега на берег. Она была как прыжок, одна нога здесь, другая — там. Она была как космическая траектория — изящна и невесома. Частые ресницы перил вдоль изгиба. Прозрачные столбы-светильники. И больше ничего. Здорово.
— Это сделали Вова и Митя — ты их знаешь, — объяснила Ирина. В голосе ее прозвучала гордость.
Николай сощурился, вгляделся повнимательней в проект… Все-таки можно бы и прямее сделать мост, чего уж тут гнуть-загибать? И не мешало бы с одной стороны и с другой стороны поставить разные возвышенные скульптуры…
Но тут же Коля Бабушкин почувствовал, что лжет самому себе.
Ему как раз тем и понравился мост, что нет на нем никаких таких скульптур. Уж ему-то, Коле Бабушкину, строителю городов, сполна пришлось хлебнуть досады и горечи, громоздя где попало, на крышах и балконах, у ворот и подъездов разные шары и статуи, всяческие блямбы и шишки… Потом эти подъезды заколачивали гвоздями, и люди входили в дом со двора. Потом на этих статуях, на их непокрытых головах, на их обнаженных плечах смешно и уродливо копился снег. А на деньги, которые стоили блямбы и шишки, можно было построить целый дом…
И еще Коля Бабушкин почувствовал, что ему очень нравится смелый изгиб моста, у которого нет иных опор, кроме двух берегов. Да, интересно было бы строить такой мост. Машинально Николай уже прикидывал на глаз: как можно монтировать — на весу — его секции…
И еще Коля Бабушкин признался самому себе, что все возникшие у него сомнения насчет моста объясняются очень просто: этот мост проектировали Вова и Митя, Верзила и Крошка, — ее однокурсники.
А ведь судя по этому мосту, они ребята дельные. Хотя и ходят в каких-то немыслимых кофтах-душегрейках. Хотя и чихали тогда, на концерте народной артистки.
Николай уже не раз встречал здесь, на Севере, таких непонятных ребят. Вроде бы они и стиляги, а вроде бы работают не хуже других. И лезут в тайгу без страха — прощупывать там взрывами землю. И кормят комарье на болотах — исследуют грунтовые воды. И ничего, не жалуются. Только распевают самодельные песенки, от которых либо краснеют, либо плачут девчата…
Так что у Коли Бабушкина развеялись все предубеждения против Верзилы и Крошки, против Вовы и Мити, когда он взглянул на их проект. Сразу видно — дельные ребята.
Брились бы вот почаще.
А мост хорош.
— Стальной или бетонный? — осведомился Николай.
Ирина отпустила ватман, он свился с недовольным шорохом. Невесело усмехнулась.
— Бумажный…
За окном (третьего этажа окно) виднелась белая полоска Чути, надвое рассекшая город. Но старый мост не был виден отсюда: пол-окна заслонил пятиэтажный корпус, новый, еще без крыши, почему-то дома без крыши кажутся очень высокими, может быть потому, что глаз, сосчитав этажи, продолжает с разгона громоздить их выше и выше, до самого неба… У подножья этого нового дома, как озябшие куры, теснились, жались друг к другу щитовые бараки. Некрашеные стены их грязно чернели на фоне снежной белизны, кровли ощетинились сухостоем антенн. Дальше виднелся сквозной каркас строящегося универмага — только стекла витрин осталось вправить в огромные оконницы. За ним, вдоль берега, неряшливо раскинулась лесобиржа. По ту сторону реки выровнялась богатырская шеренга новых домов, но в шеренге одного не хватало, зияла брешь — там вросла в землю утлая хибара, над ее трубой курился независимый дымок. А еще дальше склон горы расчерчен в косую линейку, вдоль и поперек, так, и сяк, и эдак плетнями огородов. За огородами — башенные краны…
— Кошмар какой-то. Столпотворение… — сказала Ирина, досадливо отвернувшись от окна. — Уехать бы отсюда.
— Куда?
— Не знаю. Все равно… Лишь бы начинать город с самого начала, а не старье перекраивать.
— Это, что ли, Джегор — старье? — подивился Коля Бабушкин.
— Конечно. Половину города нужно сносить и строить заново. О чем вы только думали, когда все эти времянки городили?
Николай попробовал вспомнить: о чем они тогда думали?.. О разном. О тепле, например, думали, потому что сильно мерзли. О еде думали, потому что не было тут ни столовой, ни магазина. О выполнении плана думали. И за всем этим они как-то не успели подумать, что потом в Джегор приедет главный архитектор и станет сильно ругаться, увидев в центре города щитовые бараки…
— Нельзя коммунизм строить начерно, а потом перестраивать набело, — сказала Ирина. — Теперь уже поздно, понимаешь?
Николай кивнул. Чего тут не понимать. Правильно.
— Только мне кажется, — заметил он, — что сносить и перестраивать будут всегда. Допустим, уже при самом коммунизме какой-нибудь дворец построят, он постоит-постоит лет сто, устареет, и его тоже снесут: новый сделают, еще лучше…
Ирина внимательно посмотрела на Николая.
— Да, пожалуй… — сказала она.
Николай очень огорчился, услыхав, что Ирина собирается покидать Джегор. Для него это было как нож в сердце. Он сразу же решил, что нужно удержать ее здесь во что бы то ни стало.
— А если ты хочешь строить заново, — продолжил он горячо, — то есть одно вполне подходящее место, называется Пороги… Там начинают с самого начала. Целина.
— Пороги? Это в нашем районе. Я давно хотела побывать там.
— Нужно обязательно побывать, — подтвердил Николай. — Как раз там, на Порогах, и можно строить набело. Там все вокруг бело…
Он помедлил секунду и закончил:
— Только ты не уезжай… Не надо.
Едва заметным было ее движение — движение пальцев, сжимавших спинку стула и вдруг обмякших, движение тонкой шеи, по-птичьи вознесшей голову, движение плеч, качнувшихся вперед, — когда она услышала его просьбу и когда весь нехитрый смысл этой просьбы стал ей понятен. Вроде бы у нее возникло намерение к нему подойти, но она тотчас отказалась от этого намерения. Но движение было. Николай заметил его. Она, очевидно, тоже заметила свое непроизвольное движение, заметила, что он его заметил, — нахмурилась.
Время рабочее. Табличка на двери. И вообще.
Ирина села к столу, схватилась за карандаш — как за соломинку.
Коля Бабушкин видел издали, как этот карандаш рассеянно скользнул по бумаге, отчеркнул размашистую линию, замер, опять черкнул, заходил чаще, мельче…
Но издали Николаю не было видно, что это она там черкает, — любопытно все же. Он поднялся с места, подошел ближе, встал за ее спиной.
Над городом плыли облака — затейливые и округлые. И, как будто в контраст этим округлостям, навстречу им поднялись прямые и четкие грани строений. Дома были неодинаковой высоты — один, как ферзь, маячил над пешками, два других стояли впритык, как ладьи в поединке: игра началась давно, фигуры нарушили первоначальный строй, разбрелись по полю, сгруппировались в неожиданных и острых комбинациях, почти в хаосе, но это был не хаос, а порядок — умный, точный, — и все прямые, все диагонали подчинялись живому замыслу…
Вот как она, оказывается, рисует. Замечательно рисует. И быстро. Должно быть, ее в институте научили так рисовать.
А где у этого дома фасад? Нет никакого фасада — у него на все четыре стороны фасад. Он весь пронизан светом. От дома к дому тянется стеклянный коридор… А улица где? Нет улицы. Вместо, улицы — сад. Чудной какой-то город: без улиц, одни сады…
Красивый город. Как в сказке. Вот если бы ей, Ирине Ильиной, сказали сегодня: ну-ка, быстрей свой город дорисовывай — начинаем строить. Согласно твоему проекту. Вон уж монтажники дожидаются дела… Если бы.
Однако выглядит город пока скучновато. Безлюдье. Все люди, наверное, дома сидят, в своих пронизанных светом квартирах, и ходят друг к другу в гости по стеклянному коридору. А вокруг домов — сплошное безлюдье, и в садах ни души… Что же это вы, товарищи, так скучновато живете? Вышли бы погулять…
Ага, наконец-то!.. На садовой аллее появилась парочка — он и она. Она в широкой, как зонт, юбке, темной блузочке, волосы коротко острижены и взлохмачены… Уж ты не себя ли нарисовала? Очень похоже… А рядом кто? Мужчина рослый — на голову выше ее, плечистый, представительный. В шляпе. На Черемныха смахивает…
Коля Бабушкин протянул руку, отобрал у Ирины карандаш.
И с боку — с другого боку от стриженой барышни — нарисовал человечка. Точка, точка, запятая… Ручки, ножки, огуречик…
Он не особенно хорошо рисовал. Его не учили в институте. И человечек получился довольно корявый. Но ничего, сойдет… Пусть они втроем гуляют.
Ирина обернулась, строго посмотрела на Николая. Вероятно, она рассердилась на него за испорченный рисунок.
Взяла резиновый ластик и принялась сосредоточенно тереть им бумагу. Стерла. Дунула.
‘Ну вот, — подумал Николай с обидой, — нечета и сердиться. Это же проще простого — стереть да сдунуть… Это для тебя легче легкого’.
Он еще раз взглянул на рисунок.
Над городом плыли облака. У подножья высоких и светлых зданий разметались сады. По садовой аллее шла девушка. Рядом с ней топал забавный малый ручки, ножки, огуречик… А того, в шляпе, не было.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

— Молодец… ‘Козла’ испек, — похвалил Николай Бабушкин Черномора Агеева.
Похвалил сдержанно. Сквозь зубы. Как привыкли уже в бригаде хвалить неумелого этого парня, когда он допускал очередную оплошку. А он каждый день их допускал, пять раз на дню. То сорвет резьбу с гайки. То недоварит шов. То еще чего-нибудь.
Но его никто не ругал за эти оплошки, потому что в бригаде каждый понимал — неумелый парень. Старательный, а неумелый. И его сдержанно, сквозь зубы, хвалили, а потом показывали, как надо делать.
— Вот это ‘козел’! — выразил свое восхищение Коля Бабушкин. — Умудриться надо…
Щеки Черномора Агеева горели от стыда.
А может быть, не от стыда они горели, а просто от жары. От немыслимого жара, пышущего из нутра печи.
Нутро печи пылало, как солнце, — слепило и жгло. Оно было круглым, как солнце. И, как солнце, медленно вращалось…
Вообще-то говоря, это была не печь. Это был обыкновенный асфальто-бетонный смеситель — двенадцатиметровая стальная труба, вращающаяся вокруг своей оси. Но Василий Кириллович Черемных, главный инженер завода, заявил, что лучшей печи, чем эта труба, не придумаешь. Что эта труба прямо-таки призвана быть печью. Во всяком случае, она должна быть печью. Поскольку другой вращающейся печи в наличии не оказалось.
Сказано — сделано. Монтажники Коли Бабушкина установили в цехе эту трубу, ввели в нее газовые горелки и воздушный компрессор. Вчера закончили. А сегодня начали испытание.
Приставили к печи Черномора Агеева — следить за температурой. Он-то и испек ‘козла’.
Нутро печи пылало, как солнце, — глазам больно. Тысяча двести градусов. Пекло. И в этом пекле барахтался ‘козел’: бесформенная, раскалённая добела груда спекшихся глиняных комков. Она тяжело перекатывалась, громыхала, густо чадила…
Коля Бабушкин, отстранив Черномора, взялся за колесо регулятора. Крутнул колесо вправо. Сразу укротился, съежился, поджал хвост газовый факел. Внутренняя стенка печи, уже доведенная до белого каления, тотчас померкла, перешла в красный тон. ‘Козел’, кувыркнувшись еще раз, рассыпался. Он рассыпался на сотни пунцовых угольков. И теперь каждый из этих угольков кувыркался сам по себе…
— Ну как? — послышался за спиной голос Черемныха.
Он опять здесь — Черемных. Он ушел минут десять назад и вот снова пришел. Он бы с великим удовольствием вообще никуда не уходил из этого цеха. Но на заводе был не один этот цех. Были на заводе и другие цеха. А также были разные совещания и заседания. А также телефонные звонки: ‘Где кирпич? Почему не даете кирпича?.. Даете? Мало даете…’
Если бы не другие цеха, не совещания, не телефонные звонки, если бы не все это, — Черемных, надо полагать, вовсе не отлучался бы из бригады Коли Бабушкина. Он бы тут дневал и ночевал. Тем более сейчас, когда шло испытание трубчатой печи.
— Ну, как? — спросил главный инженер, заглядывая в печь.
— Порядок, — спокойно ответил Николай.
— Порядок… — сказал Черномор Агеев. И отер ладонью пот со лба.
В печи был полный порядок. Эту печь установили с небольшим наклоном. И по мере того как печь неторопливо вращалась, пляшущие пунцовые угольки скатывались под уклон. Весь их путь из одного конца печи до другого конца печи занимал —
— Двадцать пять минут, — сказал Черемных, следя за секундной стрелкой часов.
Из горячего зева печи посыпались в бункер раскаленные докрасна гранулы. Они быстро темнели, остывали, гасли, исходя кисловатым дымком.
Черемных, не дождавшись, пока гранулы остынут совсем, выхватил одну и стал кидать ее из ладони в ладонь, как горячую картофелину. Даже дуть на нее стал, как на картофелину, печенную в угольях.
Между прочим, керамзитовая гранула и впрямь была похожа на мелкую семенную картошку.
Такой же формы и точно такого же цвета, и даже поверхность гранулы — вся в маленьких оспинах, похожих на картофельные глазки. Ни дать ни взять — картошка…
— Только легче, — заметил Коля Бабушкин, подбросив и поймав остывшую гранулу.
— Совсем легкая, как пух, — подивился Черномор Агеев, мусоля в пальцах керамзитовую гранулу.
— Легкая? — насупился Черемных.
Он швырнул гранулу в чан с водой. Булькнуло. Гранула пошла ко дну.
— Вот она какая… легкая. Ни черта не легкая! Ни черта… Должна быть легче, — угрюмо ругался главный инженер. — Отнесите в лабораторию… Пусть взвесят, — приказал он Черномору Агееву.
А сам вместе с Колей Бабушкиным пошел в другой конец цеха. Там было хозяйство Лешки Ведмедя — ленточный пресс. И Лешка Ведмедь занимался своим хозяйством: прочищал дырки в формовочной плите. Он старательно прочищал дырки и никакого внимания не обратил на подошедшего Черемныха, на его сердитое лицо. Это значило, ‘Ежели у вас что-то не ладится, если ваша трубчатая печь выпекает не то, что надо, — меня это не касается. Не моя вина. А ленточный пресс работает, как часы. Я его монтировал, я его налаживал, я за него отвечаю… Поищите слабинку в другом месте’.
Лешка Ведмедь ревниво относился к своему хозяйству. И для этого у него были основания.
Проект Черемныха предусматривал формовку глиняных гранул на каких-то мудреных вальцах. А Лешка надумал использовать старый ленточный пресс, на котором формовали сырой кирпич. Заменить формовочную плиту — и все…
Черемных прямо-таки ахнул, когда Ведмедь изложил ему свою придумку. Он при всех назвал Лешку ‘гением’. И выписал ему премию — полста рублей: И дал команду механической мастерской срочно изготовить новую формовочную плиту.
Но Лешка Ведмедь никому не позволил и пальцем дотронуться. Он сам раздобыл подходящую плиту, сам отправился в механическую мастерскую и сам просверлил в плите все до единой дырки. Сам смонтировал пресс. Сам наладил. И пресс у него работал, как часы.
Этот Лешка Ведмедь был мастером на все руки. Руки у него были золотые. Если бы его поставили работать у конвейера (целый день завинчивать одну и ту же гайку) — он бы тут же помер от скуки. Он бы сказал: ‘С этим делом и автомат справится. Внедряйте автоматику. А я пошел — мне некогда…’
Но когда в его золотые руки попадала незнакомая вещь — он тотчас постигал ее секрет. И тотчас ее совершенствовал. Он, к примеру, так усовершенствовал свой домашний электросчетчик, что этот счетчик до пятнадцатого числа крутился в одну сторону, набирая копейку за копейкой, а с шестнадцатого числа крутился в обратную сторону, скидывая копейку за копейкой.
— Вот, из лаборатории… — Запыхавшийся Черномор Агеев сунул главному инженеру в руки листок экспресс-анализа.
Черемных пробежал взглядом колонку цифр.
— Так и есть… — буркнул он. — Вес гранулы выше нормы. Коэффициент вспучивания — один и две десятых. Позорный коэффициент!..
Коля Бабушкин хорошо понимал, чем озабочен главный инженер. Вся эта затея с крупными блоками зависела от качества заполнителя, от качества керамзита. Чем легче керамзитовые гранулы — тем легче блок. Чем пористей гранулы — тем надежнее изоляционные свойства блока: его не проймет никакой мороз.
— Глина у нас тощая… — недовольно ворчал Черемных. — Органики в ней — с гулькин нос. Выгорать нечему…
Но его ворчание приглушил мотор. Лешка Ведмедь включил пресс.
Из отверстий формовочной плиты, как из мясорубки, выдавились, полезли столбики глины. Снующая вверх-вниз струна рассекает их на дольки. Сырые гранулы сыплются в ящик. А чтобы они не слипались друг с другом, нависшее над ящиком сито трусит опилки…
Это Лешка Ведмедь придумал: посыпать сырые гранулы опилками, чтобы они не слипались. Ему за это главный инженер тоже выписал премию.
— Опилки!.. — заорал вдруг Черемных прямо в ухо Коле Бабушкину. — Нужно эти опилки…
Но из-за грохота мотора Николай не смог разобрать остального.
— Что?.. — заорал он прямо в ухо главному инженеру.
Черемных подал знак Ведмедю. Лешка, пожав плечами, остановил пресс.
— Нужно заранее добавлять в глину опилки, — сказал Черемных. — Месить глину с опилками. Ведь это сплошная органика! В печи все это выгорит… Соображаешь?
Николай кивнул. Соображаю, мол. В печи опилки выгорят — изнутри. И гранула станет пористей, легче. Чего тут не соображать? Проще простого.
— Сейчас попробуем… — воодушевился Черемных. — Иди к глиномешалке, распорядись, чтобы добавили в дозатор опилок. А потом…
— Я ждать не буду, — встрял в эту беседу Лешка Ведмедь. — Без пяти четыре. Конец работы.
— Как это — не будешь? — поразился Черемных. — Ведь нужно попробовать! Сейчас мы добавим в глину опилки…
— Я ухожу. Конец работы, — упрямо повторил Лешка.
Это уж не первый был такой случай.
Иногда бригаде монтажников не удавалось завершить начатое дело до конца смены. А завершить надо было: поджимали сроки. И никто не возражал — остаться на час в цеху. Что поделаешь, если поджимают сроки…
Но Лешка Ведмедь возражал. Отказывался наотрез. ‘Не могу’, — и точка.
Как и сегодня.
— Мы быстро! — уже не просил, а умолял Ведмедя Черемных. — В момент приготовим массу, ты, отформуешь — и все. И катись домой… А с печью мы сами управимся.
Однако Лешка Ведмедь, склонившись над железным чаном, начал отмывать глину с рук.
— Не могу… — твердил он. — Есть такой правительственный закон насчет семичасового дня?
— Есть, — упавшим голосом ответил Черемных.
— Ну, так я не могу нарушать закон… Конец работы.
Главный инженер смолчал. Он не стал спорить с Лешкой. Он, как представитель администрации завода, не имел, конечно, никакого морального права настаивать, чтобы Ведмедь остался работать сверхурочно.
Черемных не стал спорить. Он только насупился, нервно взъерошил свои черные с проседью кудри и размашисто зашагал к двери.
А Лешка Ведмедь, не поднимая глаз, не взглянув даже на Колю Бабушкина, на Черномора Агеева, на остальных ребят из монтажной бригады, отер паклей руки, нахлобучил шапку, взял задрипанную сумку, в которой он приносил из дому харчи, и пошел вон из цеха.
Это уж не первый был такой случай.

* * *

Вечером Коля Бабушкин и Черномор Агеев отправились патрулировать по городу. Им как раз пришел черед нести патруль от комсомольской дружины завода. Они надели на рукава красные повязки и, чинно вышагивая, двинулись вдоль Меридианной улицы.
Погода была хорошая. Январские стужи выдохлись две недели назад, а до мартовских снежных буранов оставалось еще недели две. Стояло безветрие. Воздух был чист и вкусен. В ясном лиловом небе торчала, одна-единственная, ранняя, очень близкая — хоть рукой пощупай — звезда…
— Это какая звезда? — спросил Николай Черномора.
Они шли по бесконечной Меридианной улице, глотали вкусный воздух и вели между собой отвлеченные разговоры. На всем протяжении Меридианной улицы они не заметили ни одного нарушения общественного порядка: ничего им такого пока не встретилось. А погода была действительно хорошей. И они с удовольствием гуляли, беседуя о том о сем.
— Это не звезда, — строго сказал Черномор Агеев. — Это планета. Венера.
— Какая разница? — улыбнулся Николай. — . Все равно — звезда…
— Нет, не все равно! — рассердился Черномор Агеев. — Планета — это планета. Вот мы сейчас идем по планете. И Венера — планета. А звезда — это солнце. Каждая звезда — это солнце… Астрономию в школе учил?
Николай учил в школе астрономию. У него вроде бы даже ‘пятерка’ была по астрономии. Но он как-то не очень интересовался этим предметом. Поскольку считал, что этот предмет ему вряд ли сгодится в повседневной жизни. У них в школе были и другие бесполезные предметы — скажем, пение… Так что астрономия очень быстро выветрилась из его головы.
Однако сейчас Николай устыдился своей малограмотности: он, оказывается, спутал планету со звездой.
А этот парень — Черномор Агеев — неплохо в таких делах разбирается. Он, наверное, позже школу кончал: когда уже стали запускать ракеты.
Они шли по Меридианной улице.
В ясном лиловом небе — одна за другой — проступали звезды. Крупные и мелкота. Их становилось все больше. Они теснились все гуще.
— Это Галактика, — объяснял Черномор Агеев. — Это всё звезды. Такие же, как наше солнце. А есть и больше солнца — в миллион раз… И вокруг них кружатся планеты. А вокруг планет летают спутники…
— Какие спутники? — удивился Николай.
— Обыкновенные. Их тамошние люди запускают.
— Может быть, там и людей нет?
— Люди там есть, — сказал Черномор Агеев. Сказал, как отрезал. — Там не может не быть людей. Там люди раньше нашего живут.
— Ладно врать-то, — обиделся Коля Бабушкин. Уж это никак его не устраивало: что люди там живут раньше нашего.
— Точно, — заявил Черномор Агеев. — У нас ведь солнце очень молодое. И земля очень молодая. Совсем молодая… Вот ты скажи: давно ли по ней люди ходят? Всего какой-нибудь миллион лет…
Коля Бабушкин не стал возражать. Он только подумал, что здесь, на Печоре, люди, наверное, появились еще позже. На Порогах, скажем, всего лишь год назад никаких людей не было, пока туда не пришел коллектив прораба Лютоева и в том числе он — Коля Бабушкин,
— Тут нечего спорить, — уверенно закончил Черномор. — Тут простая диалектика. Понял?
Николай остановился и, закинув подбородок, посмотрел вверх.
Сплошная звездная вьюга взметнулась, взвихрилась и замерла в небе…
Николай почувствовал, как поплыла из-под ног земля. У него закружилась голова. От этой Галактики. От этой диалектики… Он даже глаза зажмурил.
И, зажмурив глаза, услыхал: тюк, тюк…
Он открыл глаза — обернулся. Оглянулся и Черномор Агеев.
Тюк, тюк…
По левую руку высится дощатый забор. За его острозубой кромкой громоздятся венцы сруба — обхватные бревна лиственницы, прокладки из рыжего мха. Сквозные проемы окон. От ближайшего уличного столба тянется провод, на проводе болтается электрическая лампочка, и в свете этой лампочки видно: верхом на бревне, друг против друга, сидят двое с топорами: один махнет топором — тюк, другой топором махнет — тюк…
Как загорская игрушка, деревянная забавка, — два мужика с топорами: тюк, тюк… тюк, тюк…
— Гляди-ка, — пораженно шепнул Николаю Черномор Агеев. — Ты погляди… Узнаёшь?
— Кого? — переспросил шепотом Николай. Вгляделся поострее. — Да ведь это… Лешка.
— Ведме-едь!.. — во все горло, хотя и близко, закричал Черномор Агеев. — Наше вам с кисточкой…
Наверху перестали тюкать. Свесили головы.
— А-а… Привет, — помолчав, отозвался Лешка.
Это действительно был Лешка Ведмедь. Именно он сидел верхом на бревне и махал топором. А напротив него — теперь Коля Бабушкин и того разглядел — сидел на бревне десятник Волоса-тов. Тот самый, который справлял у себя на квартире старый Новый год. Теперь Коля Бабушкин и его узнал. Но не стал показывать вида, что узнал, не стал с ним здороваться. А десятник тоже сделал вид, что не узнает Николая. Не поздоровался. Или же на самом деле не узнал его.
— Честь труду!.. — кричал Лешке Черномор Агеев. — Почет механизаторам… Ты чего это туда с топором залез?
Лешка тюкнул топором — вогнал его в мякоть по самый обух. Достал из кармана папироску, зажег спичку. Пустил дым из ноздрей. Судя по всему, он не очень обрадовался неожиданной встрече. Ну, шли поулице друзья-товарищи, увидали его, сидящего верхом на бревне. Так нет чтобы мимо пройти. Обязательно им нужно оторвать человека от дела…
— Это какая-то ударная стройка семилетки? — не унимался Черномор Агеев.
А и вправду, с чего бы это Лешке Ведмедю сидеть на бревне и тюкать топором в нерабочее время? Что это он строит? И кому?.. Вроде бы ему самому дом не нужен: у них с Верочкой хорошая квартира. Может быть, для десятника Волоса-това? Но у них тоже хорошая квартира — у десятника Волосатова с Волосатихой…
Николай вдруг вспомнил, как Лешка Ведмедь рассказывал ему про какую: то халтуру. Про какое-то калымное дело. Ну да, он рассказывал ему про эту халтуру, когда Николай приходил звать его в монтажную бригаду, на кирпичный завод… Так вот, оказывается, какое это дело? Довольно скучное дело — топором тюкать…
— А кто у вас за главного — ты или дядя? — привязывался к Ведмедю Черномор Агеев.
Десятник Волосатов сердито сплюнул с высоты в сугроб. И что-то негромко сказал Ведмедю. Лешка затянулся еще разок, пустил дым из ноздрей, кинул окурок в сугроб. И взялся за топор.
Тюк, тюк… Сидят двое верхом на бревне, машут топорами. Как загорская игрушка.
Не очень завлекательное зрелище.
Коля Бабушкин и Черномор Агеев уже собрались двинуться дальше.
Но в этот момент по снежному накату Меридианной улицы чуть слышно прошелестели шины. Вякнул тормоз. Голубая ‘Волга’ с шашечками по борту встала у обочины. Она остановилась как раз напротив дощатой калитки забора. Возле свежего сугроба. Аккурат у того самого места, где Коля Бабушкин и Черномор Агеев донимали Лешку Ведмедя.
Голубая в шашечку дверца отворилась, из машины вылез пассажир. Он был в черном пальто с. каракулями. В куньей шапке. В надраенных сапогах. В руке он нес пузатый портфель о двух замках.
У него, у этого пассажира, была холеная пушистая борода. Знакомая борода… У него, у этого пассажира, светло-карие красивые глаза. Очень знакомые глаза…
Да ведь это —
Поп. Из гостиницы. Из райисполкома.
— Вы подождите, — сказал поп шоферу такси. — Сейчас поедем обратно.
Он зашагал к калитке. В руке он нес пузатый портфель о двух замках. И, в такт его шагам, в портфеле что-то позвякивало тонким бутылочным звоном.
Он размашисто прошагал к калитке мимо Коли Бабушкина и Черномора Агеева, но, уже миновав, замешкался, повернул обратно. Он подошел к Николаю Бабушкину и Черномору Агееву, посмотрел на них с интересом. Он с большим интересом посмотрел в лицо Коле Бабушкину: должно быть, ему смутно припомнилось это лицо…
— Вы ко мне, юноши? — спросил поп. Голос у него был густой и мягкий, как бархат. — Вы ко мне? Или к Федосею Петровичу?
Наверху перестали тюкать.
— Нет… Мы просто так, — сказал Черномор Агеев.
— Ах, просто так… — Поп улыбнулся. Улыбка у него была лучистая и ясная, как новый пятак. — Зачем же просто так?.. Вы — рабочие?
— Рабочие, — не стал отпираться Черномор Агеев.
— Похвально… А не хотите ли и свои силы приложить к святому делу? К возведению божьего храма?
— Чего?.. — сморгнул ошалело Черномор Агеев.
Наверху настороженно молчали.
— Здесь сооружается храм божий. Церковь, — терпеливо объяснил поп. И, уловив на лицах собеседников тень недоверия, добавил: — Ну, скажем скромнее, — молитвенный дом… Суть, однако, не в форме, а в содержании, не так ли? — Он снова улыбнулся.
— Конечно… — сказал Черномор. И судорожно глотнул воздух.
— Условия такие, — деловито продолжил поп. — Червонец в день на человека, разумеется— новыми. А также… — он потряс легонько пузатый портфель, в портфеле звякнуло. — За каждый венец…
Коля Бабушкин видел, как Лешка Ведмедь вогнал в бревно топор. Как он полез в карман за папиросой. Как он чиркнул спичкой о коробок, но огня не получилось, — должно быть, сломалась спичка. Как он чиркнул вдругорядь, а коробок распался и спички, шурша, посыпались из коробка и неслышно усеяли сугроб.
Николаю вдруг сделалось жарко до невозможности. Яростно прихлынула кровь к щекам. Застучало в висках. Под ремешком часов ощутимо напрягся пульс… Но он совладал с собой.
Он бережно, двумя пальцами, взял попа за рукав пальто и сказал:
— Пошли…
Голубая в шашечку ‘Волга’ стояла у обочины. Коля Бабушкин распахнул дверцу, пропустил попа и сел рядом. А Черномор Агеев обошел такси кругом, отворил правую дверцу и тоже сел рядом с попом — с другого боку.
— В милицию, — приказал Коля Бабушкин шоферу.
Дежурный по райотделу милиции лейтенант Айбабин пометил в протоколе, какое нынче число, какой месяц, какой год и который час.
— Фамилия?
— Жохов.
Лейтенант взял со стола паспорт, сверил названную фамилию с фамилией, указанной в паспорте. Сошлось. Уточнил на всякий случай:
— Василий Серафимович?
— Так точно, — ответил поп.
Поп сидел на скамье у решетчатого барьера. За барьером сидел дежурный по райотделу милиции и составлял протокол. А Коля Бабушкин и Черномор Агеев сторожили дверь.
— Место работы?
— Рукоположен иереем Джегорского прихода.
Лейтенант Айбабин пролистал странички паспорта. Вероятно, он искал отметку о приеме на работу. Или же интересовался пропиской.
— Проживаете в гостинице?
— Так точно, — ответил поп. — Временно. Отвечая на вопросы, поп отделялся от скамьи, приподнимал зад, выгибал колесом грудь и выкатывал круглые глаза: ‘Так точно’. Он, должно быть, здорово испугался, что его привели сюда. А дежурный по райотделу милиции лейтенант Айбабин сразу же обратил внимание на воинскую выправку задержанного, на его ‘так точно’. И, отвлекшись от протокола, спросил:
— Вы что, служили в армии?
— Так точно, — ответил поп. — В звании лейтенанта. Воевал на фронтах, удостоен высоких наград.
‘Вот заливает, паразит! — задохнулся от возмущения Коля Бабушкин. — Вот уж заливает… На фронтах он, видите ли, воевал. Наград удостоен… Видели мы твои награды: крест на пузе…’
Дежурный по райотделу милиции заерзал на стуле, почесал ухо, укоризненно покачал головой:
— Как же это вы… дошли до жизни такой?
— Я был тяжело ранен при взятии Бердиче-ва, — не смутившись, ответил поп. — Ив госпитале, перед операцией, дал обет: если выживу, посвятить себя служению господу… Что и выполняю по мере сил.
‘Заливает’, — не поверил Коля Бабушкин.
— Помимо того, — продолжал поп, — покойный родитель мой имел священный сан.
‘Ну вот, с родителя бы и начал’, — усмехнулся в душе Николай.
Лейтенант Айбабин оторвал от пресс-папье клок промокашки, тщательно вытер перо.
— Что ж это вы, гражданин иерей, нарушаете? — строго спросил он.
— Я? — Поп отделился от скамьи, выкатил круглые глаза. — Это оговор. Никаких нарушений я себе не позволил и не мог позволить, учитывая…
— Нарушал гражданин или. не нарушал? — перебил попа дежурный, обращаясь к Коле Бабушкину и Черномору Агееву.
— Нарушал, — ответил Коля Бабушкин.
— Конечно, нарушал, — подтвердил Черномор Агеев.
— Это клевета! — Поп взвился с места. — Какое, конкретно, я допустил нарушение?
— Сядьте, — строго приказал лейтенант Айбабин. И задал вопрос Николаю: — Какое конкретное нарушение?
— Он церковь строит в Джегоре… — волнуясь, начал рассказывать Коля Бабушкин. — На Меридианной улице… Он в этом сам признался: строим, говорит, божий храм… Вот Черномор Агеев может подтвердить его слова.
— Могу, — подтвердил Черномор.
— Я имею разрешение на строительство молитвенного дома в Джегоре, — стал оправдываться поп. — Есть официальное разрешение. Позвоните в райисполком…
— Не указывайте, гражданин. Надо будет — позвоним, — прервал попа лейтенант Айбабин. И снова обратился к Николаю: — Излагайте дальше.
— Он в нашем городе, в Джегоре, церковь строит… Тут сроду церквей не было. И не надо. А он — строит. Чтобы обманывать трудящихся…
— Он людей вербует, — подсказал Черномор Агеев. — Он нас прямо на улице хотел завербовать. По червонцу, говорит, буду платить, если согласитесь церковь строить…
— А одного парня он уже…
— …Лешка Ведмедь, из нашей бригады…
— …топором тюкает…
— …купил за деньги…
— …он его водкой спаивает…
— …опиум для народа…
— …прямая эксплуатация и частная лавочка…
— …пускай в Ватикан едет…
— …паразит.
— Прошу не выражаться, — заметил лейтенант Айбабин. И склонился над протоколом.
— Я буду жаловаться, — сказал поп. — Меня задержали незаконно.
Лейтенант Айбабин склонился над протоколом. Он снова обвел чернилами — пожирнее, — какое нынче число, какой месяц, какой год и который был час, когда он начал составлять этот протокол. Обвел пожирнее буквы в фамилии задержанного: ‘Шо…’
Почесал ухо. Вздохнул.
— Еще какие конкретные нарушения? — спросил он дружинников.
— А стройматериалы, не иначе, ворованные, — добавил Черномор Агеев. — Из которых он церковь строит… Лес, гвозди всякие. Это уж ясно, что ворованные.
— Так, — немного оживился лейтенант Айбабин. — Какими фактами подтверждаете?
— Раскопаем факты… Мы завтра же все эти факты раскопаем, — пригрозил попу Черномор Агеев.
— Я буду жаловаться, — заявил поп. Лейтенант Айбабин опять вздохнул, склонился над протоколом, задумался. До того он крепко задумался, что на лбу у него, и на висках, и на носу выступили капельки пота. И волосы взмокли под. шапкой… Он снял шапку, утер платком лоб…
А потом надел шапку, встал, отдал честь. Положил на решетчатый барьер паспорт. И сказал:
— Прошу извинить.
Это он попу отдал честь. Это ему отдал паспорт. Это ему сказал: ‘Прошу извинить’.
‘Эх ты, тюря с квасом…’ — подумал о лейтенанте Коля Бабушкин.
Губы Черномора Агеева искривила горькая усмешка.
Но вслух они ничего не сказали, поскольку дружинникам положено тесно взаимодействовать с милицией, а не пререкаться. Тем более — в присутствии посторонних лиц.
А поп поднялся со скамьи, задрал подол своего лилового платья и стал запихивать паспорт куда-то в задний карман. Отведя рукой бороду, застегнул на все крючки и пуговицы черное с каракулями пальто. Взял портфель — в портфеле звякнуло…
— Всего доброго, — милостиво кивнул он лейтенанту Айбабину.
И, выпятив живот, двинулся к двери. Но у двери, где стояли Коля Бабушкин и Черномор Агеев, поп задержался. Он посмотрел в лицо Николаю, посмотрел в лицо Черномору, и взгляд его красивых светло-карих глаз излучился неожиданной добротой…
— До свидания, юноши. — Голос его был мягок, как бархат. — Вы, должно быть, комсомольцы?
‘А ты как думал?’ — ничего не ответил Коля Бабушкин.
‘А твое какое дело?’ — ничего ему не ответил Черномор Агеев.
— Неверие ваше прискорбно, хотя и вполне объяснимо неведением, — продолжал поп. — А истовость духа даже похвальна… Однако, заблуждаясь в большом, заблуждаетесь и в малом. Вы воюете против православной церкви, деятельность которой разрешена государством. А в это время…
Светло-карие глаза попа вдруг посуровели, приобретя оттенок ружейной гильзы. И голос его сделался жестким, как наждак.
— А в это время богомерзкие сектанты ткут свою паучью сеть… Да-да! На Загородной улице ткет свою паучью сеть Захар Юзюк, заманивая в секту несознательных верующих. А вы знаете, кто такой Захар Юзюк? Амнистированный вор и сподручный немецких оккупантов. Притом — самозванец, не имеющий никакого духовного образования…
Роскошная борода тряслась от негодования.
— И эта секта именует себя ‘И-Пэ-Ха’, что значит ‘истинно-православные христиане’. Каково?.. Наряжаются в расписные фартуки и пляшут под граммофон. Блудодействуют… Крестятся двумя руками сразу!
Поп сплюнул.
— Прошу вас заметить, гражданин лейтенант, — обернулся он к лейтенанту Айбабину, — что данная секта действует неофициально, без регистрации…
Иерей Жохов умолк, перевел дух. И, уже спокойней, продолжил:
— Так вот, молодые люди… Было бы куда полезней объединить усилия в борьбе против сектантства. Действовать сообща.
— Как… сообща? — не понял Черномор Агеев.
— Вместе с комсомолом.
Когда поп удалился, с достоинством неся перед собой бороду и брюхо, лейтенант Айбабин облегченно вздохнул, взял со стола протокол, разорвал его на мелкие кусочки и кинул в корзину.
А Коля Бабушкин направился в угол, где стоял цинковый бак с водой. Ему вдруг захотелось пить. Он взял кружку, присобаченную к баку железной цепью, стал цедить из бака воду. Руки у него при этом тряслись.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Председатель завкома Федулин бренчал о чернильницу крышкой.
— Минуточку! Прошу внимания…
Но это было нелегко — привлечь внимание. Поскольку расширенное заседание завкома длилось уже пятый час. Повестка дня сморила людей. И если поначалу выступали все подряд, вникали в суть и подробности, то теперь лишь поторапливали друг друга: ‘Короче! Вопрос ясен… Будем голосовать’.
А накурено в комнате — хоть топор вешай.
Уже обсудили состояние техники безопасности. Отчет цехового профкома. Посещаемость университета культуры. Распределение квартир…
— Минуточку, товарищи! — Федулин бренчал крышкой. — Последний вопрос…
Но ему было нелегко привлечь внимание. Всем уже надоело заседать. По углам занялись посторонними разговорами. То тут, то там возникали несерьезные смешки.
— Ш-ш!.. — громогласно зашептал кто-то. — Павла Казимировича разбудите…
Все разом засмеялись и посмотрели на Павла Казимировича.
Павел Казимирович Крыжевский действительно дремал. Он сидел на стуле и дремал, зажав между острых стариковских колен палку с рукоятью. Голова его склонилась набок, седая прядь волос соскользнула на лоб. Резко обозначились морщины щек. Губы — по-детски мокрые — отвисли…
Сейчас было особенно заметно: стар, очень стар.
В иное время его старость была не так заметна. Она была почти незаметна из-за его худощавой живости, из-за его молодой улыбки.
Хотя Крыжевский уже два года не работал на заводе — с тех пор, как стал получать персональную пенсию, — дома ему, однако, не сиделось. И его, как видно, не вполне удовлетворяли общественные поручения: придумывать названия для новых улиц, составлять летопись Джегора, возиться с пионерами. Он чуть ли не каждый день появлялся на заводе. Он приходил на все собрания и митинги, на все совещания и заседания. Даже когда его не приглашали, оберегая его покой, не желая лишний раз тревожить старика, он неведомо как узнавал, что в таком-то часу на заводе состоится совещание — и аккуратно являлся в назначенное время.
Мелким, частым шагом войдет в комнату, со всеми поздоровается за руку, сядет в укромном уголке, пристроит палку меж острых сухих колен и слушает, что говорят. Иногда зашевелится, поддакнет, вставит слово. А иногда нечаянно задремлет. Вот как сегодня…
Стар он, очень стар.
— Товарищи, прошу внимания… — Председатель завкома Федулин чуть понизил голос, перестал бренчать крышкой. — Последний пункт. Это недолго…
Гомон в комнате утих.
— Мы должны присудить переходящее Красное знамя лучшей бригаде завода. Дебатировать этот вопрос нечего, поскольку цифры говорят сами за себя… — Федулин вынул из папки разграфленную бумажку. — За истекший квартал лучших показателей добилась бригада товарища Бабушкина, которая оборудует новый керамзитовый цех. Монтаж агрегатов бригада завершила досрочно, сейчас ведет испытания. Средняя дневная выработка — двести сорок процентов, наивысшая по заводу…
Предзавкома выдержал паузу, чтобы до всех дошла эта цифра. Чтобы все почувствовали вкус этой цифры: двести сорок процентов.
И, кажется, все участники заседания вкус этой цифры почувствовали. По комнате пронесся одобрительный гул. Все со значением посмотрели друг на друга. А потом все стали смотреть на Колю Бабушкина, который сидел с краю стола.
Его, вместе с остальными бригадирами, пригласили на это расширенное заседание, и он тут уже заседал пятый час подряд.
Николай, конечно, заметил, что все на него смотрят. Вон, издали, смотрит на него Черемных, подмигивает: дескать, не робей, парень, — от славы не убежишь… С нежной улыбкой смотрит на него председатель завкома товарищ Федулин: он доволен впечатлением, произведенным цифрой… Смотрят и бригадиры, хотя им, надо полагать, завидно малость… Одним словом, смотрят все.
Кроме Павла Казимировича Крыжевского, который дремлет, сидя на, стуле, зажав между острых сухих колен палку с рукоятью.
— Таким образом, по итогам квартала, — стал закругляться Федулин, — переходящее Красное знамя мы должны присудить бригаде Бабушкина. Есть другие мнения? Возражения есть?..
— Какие могут быть мнения?
— Двести сорок процентов…
— Возражений нету.
— Голосуем!
Некоторые члены завкома, не дожидаясь, пока Федулин спросит ‘Кто за?’, уже потянули вверх руки. Им хотелось поскорей разделаться с последним пунктом повестки дня, так как заседание длилось без малого пять часов и этот последний пункт ни у кого не вызывал сомнений: двести сорок процентов…
— У меня есть возражение, — поднявшись с места, сказал Коля Бабушкин. — Наша бригада не может принять знамя.
По комнате снова пронесся гул. Но на этот раз — гул неодобрительный. Все опять посмотрели на Колю Бабушкина. Но теперь смотрели совсем иначе: с явным изумлением, с открытой насмешкой, скривив губы, вздернув брови, сняв очки, надев очки…
Коля Бабушкин сглотнул подкативший к горлу комок и тихо повторил:
— Мы не можем, принять знамя.
‘Что-то ты зарываешься, парень!.. Странные вещи говоришь. Какая-то у тебя путаница в голове— не впервой замечаю…’ — Черемных нахмурился.
‘Плохо же вас, товарищ Бабушкин, политически воспитывали, если вы не желаете принимать переходящее Красное знамя…’ — Председатель завкома профсоюза Федулин брякнул о чернильницу крышкой.
А Павел Казимирович Крыжевский вдруг зашевелился, открыл помутневшие от дремы глаза и чуть повернул голову — ухом вперед: он в последнее время туговат стал на ухо.
— В нашей бригаде случилось чрезвычайное происшествие, — сказал Николай. — Мы недавно узнали, что монтажник Ведмедь, который работает, который работал в нашей бригаде, подрядился строить церковь на Меридианной улице… Мы замечали, что он отлынивает от сверхурочной работы в цехе и подводит товарищей, но про это не догадывались. А потом — сами увидели. Случайно увидели…
Ропот пронесся по углам.
— Завкому об этом известно?
— Дирекция знает?..
— Товарищи, — вмешался Черемных, — дирекция знает об этом случае. Меры приняты. По настоянию бригады, в которой работал Ведмедь, он уволен с завода. Комсомольская организация треста ‘Джегорстрой’, где Ведмедь состоял на учете, исключила его из рядов…
— Правильно!
— Пускай в дьячки наймется…
— Такой ради денег на все пойдет!..
— Верно, товарищи, — густым басом перекрыл выкрики Черемных. — Все это верно… Но почему из-за одного отщепенца должен страдать весь коллектив? Ведь все остальные члены бригады — настоящие энтузиасты! Работают, не считаясь со временем: порой — с утра до ночи, а нужно — так и ночью… И свое отношение к поступку Ведмедя они уже выразили, изгнав его из бригады… Я не принимаю довода, высказанного Бабушкиным. И не разделяю его щепетильности. Вместе с переходящим Красным знаменем бригаде выдается денежная премия — вполне заслуженная премия! Отказываться от нее неразумно. Пускай меня извинит Бабушкин, но мне-то известно, что половину своего заработка он отсылает родителям, в деревню. И армейская гимнастерка, которая на нем, — это единственный костюм…
— Чего не знаете, не говорите, — полез в амбицию Николай. — Куплено уже.
— Молодец. — Черемных усмехнулся. — Но ты купил, а ребята еще собираются покупать. А Мелентьев жениться собирается…
— Женился уже. — Тем более. Черемных сел.
— Красное знамя мы принять не можем, — твердо заключил Николай. — Не можем. Потому что теперь на всей нашей бригаде — пятно… Знамя — это… как орден. Это даже больше ордена — знамя. И мы его принять не можем.
У завкомовского сейфа, прислоненное к стенке, стояло красное знамя. По правде говоря, сейчас и видно-то не было, что оно красное. Не было видно, какого оно цвета, — поверх полотнища, обмотанного вокруг древка, надет защитный чехол. Это знамя, вместе с чехлом, завком приобрел по безналичному расчету в магазине ‘Культтовары’. На знамени была выткана надпись ‘Лучшей бригаде’ — как раз подошло. В магазине ‘Культтовары’ продавались знамена и с другими надписями: ‘Передовому предприятию’, ‘За отличное обслуживание’, ‘Будь готов — всегда готов’, а также персональные вымпелы с бахромой.
Завком профсоюза совсем недавно купил это красное знамя. Его еще никому не присуждали. Так оно и стояло покамест возле сейфа — прислоненное к стенке, спеленатое.
— …в девятьсот пятом году, в Лодзи. Мы шли со знаменем по Петроковской… Солдаты стреляли залпами, по команде. Но они стреляли выше цели — они не хотели нас убивать… Тогда офицер спрятал свой палаш и взял у солдата винтовку…
Начала этого рассказа никто не слыхал. Никто даже не заметил — среди общего гомона, — как Павел Казимирович заговорил. И говорил он совсем тихо, будто для самого себя. У них, у стариков, есть такая привычка — ни с того ни с сего ворошить старое. Их всегда одолевают разные воспоминания… Он сидел на стуле — сухонький, аккуратный, — зажав меж колен палку, сложив на рукояти морщинистые бледные кисти рук. Он говорил очень тихо, с хрипотцой, то и дело сбиваясь на отроческий ломкий дискант…
Никто не слыхал начала этого рассказа. Теперь все слушали, оцепенев.
— …когда Ежи Ковальский упал, знамя взял Хаммер — он тоже был членом комитета. Знамя не успело упасть… Но тот офицер хорошо стрелял, тоже упал… И тогда знамя поднял Мариан Стрык. Мы хотели забрать у него знамя, потому что он тоже был членом комитета, — а всего в комитете было пять человек…
По окнам полоснул ветер, шершаво ударил в стекла снежной пылью. На минуту померкли и снова налились светом уличные фонари.
— В тот день мы потеряли весь комитет… Это, конечно, было ошибкой. Мы много ошибок допустили тогда. В Лодзи… Нельзя было жертвовать такими людьми, как Ежи Ковальский и Хаммер. Мы остались без руководства, и потом началась стихия…
Павел Казимирович печально развел руками.
— Когда Хаммер умирал — от раны, последним из пятерых, — он плакал и просил прощения. ‘Я все понимаю, — говорил он. — Но я не мог иначе. Ведь это — Красное знамя!’… Да…
Крыжевский задумчиво пожевал мягким, беззубым ртом.
— Это знамя мы сберегли до семнадцатого года…
Окна скреб ветер. Сильно пуржило — к весне. Шальные космы снега обвивались вокруг фонарей.
И в комнате, у лампы, вились затейливые космы. Надымили табакуры — хоть сдохни, если ты некурящий. Пять часов идет заседание.
— Видите ли, товарищи… — Председатель завкома Федулин шевельнул крышку чернильницы. — Мы не можем не принять во внимание… Тем более что бригада Бабушкина категорически отказывается принять знамя… В таком случае, мы должны присудить Красное знамя другой бригаде. — Федулин заглянул в разграфленную бумажку. — Хотя показатели у других бригад ниже. Например…
— А почему мы обязательно должны его присуждать?
— То есть как? — Председатель завкома воздел плечи. — Поскольку мы учредили переходящее Красное знамя для лучшей бригады завода…
Он обернулся. Знамя стояло в углу, возле сейфа, прислоненное к стенке.
— …то из этого следует… — Что следует?
— Ничего из этого не следует! Наперебой летели голоса.
— Достойные будут — присудим.
— Верно!
— А пока — пускай в завкоме постоит.
На том и порешили.
Как-то перед концом смены Николай зашел в конторку позвонить Черемныху — в керамзитовом цехе была такая конторка с телефоном. Фанерный закуток, еле втиснешься. Ему надо было позвонить главному инженеру насчет завтрашней работы. Но едва он потянулся к трубке, телефон сам зазвонил.
— Керамзитовый, — отозвался Николай.
— Позовите Бабушкина, — сказал в трубке мужской голос. Совершенно незнакомый и довольно противный голос — гундосый.
— А кто просит? — осведомился Николай. Ему не хотелось сразу объявляться, что это он сам и есть Бабушкин. Чтобы не подумали, будто он целый день, вместо работы, сидит тут в фанерном закутке и дожидается, пока ему позвонят по телефону.
— Один знакомый, — сказали в трубке. Николай очень удивился. У него сроду не бывало таких гундосых знакомых.
— Ну, я — Бабушкин…
В трубке воцарилось молчание. Потом клацнуло, отрывисто загудело — отбой…
Вот хулиганье. Мало им по квартирным телефонам баловаться — балуются по служебным.
Николай хотел уже снять с рычага трубку и набрать номер Черемныха — ему нужно было договориться насчет завтрашней работы, — как телефон снова заверещал.
‘Ну, погоди. Ты у меня добалуешься!..’ — обозлился Николай и, нарочно изменив голос, чтобы его за прежнего не приняли, ответил:
— Алло.
— Бабушкина позовите, — пронзительно и настырно, как девчонка, которую тянут за косу, пропищала телефонная трубка.
— Сейчас, — сказал Николай.
Он положил трубку и стал тяжело топтаться на одном месте, будто кто-то выходит из конторки — звать. Распахнул настежь дверь: в закуток ворвалось гудение компрессоров. И снова — топ, топ…
— Слушаю.
— Николай, ты? Здорово…
Теперь в трубке был совершенно нормальный человеческий голос. И не чей иной, как Лешки Ведмедя.
Коля Бабушкин был крепко зол на Лешку — до зубовного скрежета. Он всего мог от него ожидать, кроме последнего. Кроме того, что Ведмедь продаст за грош свою комсомольскую рабочую душу: попу или черту, какая разница? Продал за грош и пропал за грош.
Но вместе с тем Николай был крепко зол и на самого себя. Ведь он сразу, как только приехал в Джегор, почуял, что с Лешкой творится неладное. Эта пьянка у Волосатовых. Эта ругань за стенкой. Все эти копеечные пересуды…
Ему бы, Николаю, сразу вступиться за старого друга. Ему бы потолковать с ним по-дружески. Набить бы ему по-дружески морду. Так нет, он все не решался. Он все медлил. Как будто выжидал, пока случится это — последнее?..
Коля Бабушкин был крепко зол на себя. И крепко зол на Ведмедя..
И еще ему было очень жалко старого друга, окаянного Лешку, было очень жалко Верочку. Так жалко — до зубовного скрежета…
— Ты ко мне вечерком не заглянешь? Поговорить нужно, — продолжал Ведмедь.
Это именно он звонил.
— Зайду. Почему не зайти, — ответил Николай.
Трубка опять умолкла — только дыхание колеблет мембрану, — потом переспросила недоверчиво:
— Алло… Это Бабушкин? Николай, это ты?.. Видно, нелегко дался Лешке этот телефонный
звонок. И не ради смеха разговаривал он не своим голосом — он боялся, что кто-нибудь по голосу опознает его, что он напорется на знакомых ребят из монтажной бригады. Видно, ему не верилось, что Коля Бабушкин так быстро согласится заглянуть к нему вечерком: зайду, мол, почему не зайти… После всей этой происшедшей истории.
И он, как видно, до самого вечера сомневался. Пока Николай не пришел.
Дома у них, у Ведмедей, было все по-старому. Если не считать, что радиоприемник стоял не на тумбочке, а на полу — сбоку шнур калачиком. И разинутый чемодан на полу: в него накиданы кучей всякие теплые вещи. Тут же, рядом с чемоданом, туго набитый рюкзак. А на кухне и в прихожей сушится, свесив рукава, белье… Уезжать собрались, что ли?
— Вот, уезжаем… — сказал Николаю Лешка, кивнув на чемодан.
— Куда?
— На Пороги… Мы с Верой туда оформились: я — на монтажные работы, она — учетчицей. Завтра утром уезжаем…
— Тебя что, из треста уволили?
— Нет. По собственному желанию… Ну их к черту. Каждый день поминают… В ‘Крокодил’ на улице повесили: теперь всякий пальцем тычет… Надоело.
— А ты не сгоряча это?
Коля Бабушкин уже знал подобные случаи из жизни, когда сгоряча за чемодан хватаются. И едут куда глаза глядят. И решают новую жизнь начать непременно на новом месте. А про старую жизнь и про старое место — забыть. И чтоб тебя забыли. Как будто тебя там и не было никогда…
Порой так по жизни человек и шагает, тем же известным способом, каким переходят лужу: кладутся три кирпича, ступишь на передний — перекладывай задний… И ног не замочишь. И где шел, не видно.
Но Коля Бабушкин не посмел сейчас отговаривать Лешку. Тяжело ему, конечно. Каждый день поминают. Пальцами тычут…
И Верочке, должно быть, тяжело.
— Здравствуй, Коля.
Верочка подошла — вся мокрая, руки в мыле и фартук в мыле. Стирка у нее. Запарилась, бедная… Но улыбается. И глаза у нее вовсе не печальные, а скорей даже веселые.
Большие такие глаза — почти как у Ирины.
— Мы завтра на Пороги уезжаем, — сообщила Верочка. — Завтра утром. Я туда на работу оформилась: учетчицей — как раньше. Вместе с Лешей буду работать. Вот хорошо!.. — Она опять улыбнулась. — Как раньше…
Скажи, какая она веселая. А он думал, что грустная. Ничуть. Ну, и молодец же эта Верочка — с такой не пропадешь.
— Вот что, Коля… — деловито сказала Верочка. — Мы уезжаем завтра. На Пороги… Мы туда насовсем решили уехать… Но пока мы на Порогах квартиру получим, все это здесь останется.
Она показала вокруг: шкаф, кровать с шишаками, ковер с верблюдами, тумбочка…
— Без этого все равно обойтись нельзя. А там, на Порогах, не купишь… Так ты, если хочешь, поживи здесь. За хозяина. Все-таки лучше, чем в гостинице… Если хочешь.
Чего ж тут не хотеть. Почему бы ему, действительно, не пожить в этой квартире. Хорошая квартира — он в ней шил когда-то. В ней, конечно же, лучше, чем в гостинице.
Да и дирекция гостиницы смотрит косо на давних постояльцев: она боится, что вдруг какой-нибудь постоялец женится, приведет в гостиницу жену, наплодят они там кучу детей — поди потом высели!.. И дирекция старается заранее выжить старых постояльцев, покудова они не женились. Она их бьет рублем — она с них дерет в двукратном размере.
Ирину Ильину недавно выжили. Она теперь в Заречье живет, сняла там у одной частной бабки угол.
— Ладно, — согласился Николай. — Большое вам спасибо. Я поживу тут, и можете не волноваться, все вещи будут целы… Но ведь я тоже скоро уеду на Пороги?
— Мы к тому времени заберем вещи. Может быть, к тому времени нас уже устроят на Порогах. Хоть как устроят…
Верочка раздумчиво поглядела на потолок, скользнула взглядом вдоль стен.
Было видно (во всяком случае, об этом можно было догадаться по ее виду), что в ней сейчас борются между собой два разных чувства. Что ей, с одной стороны, очень жалко покидать этот дом, где они с Лешкой впервые зажили вместе как муж и жена, который они с Лешкой так заботливо и упоенно обставляли разными домовитыми вещами, и жить им тут было тепло и светло.
Но, с другой стороны, по Верочке было видно (во всяком случае, Коле Бабушкину так показалось), что ей вовсе не жалко покидать этот дом и она даже торопится его покинуть, потому что, пока они жили тут с Лешкой, день за днем и час от часу — не заметишь сразу — уходила куда-то их веселая и молодая жизнь, будто ее вытесняли отсюда шаг за шагом все эти домовитые вещи, и стало вдруг тесно в доме, и тесно на душе, и пошла тесниться беда к беде… То Лешки дома нет, то Верочка одна сидит дома. То он рядом с ней скучает, то ей без него скучно. Будто что-то разладилось у них. Будто между ними мышь пробежала.
Лучше уж уехать из этого дома. Подальше бы от него уехать…
— А когда будешь уезжать, — сказала Верочка Николаю, — ты эту квартиру отдай кому-нибудь. Кому нужно.
— Я ее райсовету отдам, — сказал Коля Бабушкин.
Лешка Ведмедь вышел на улицу проводить его. Вышел, не одеваясь, в чем был — на улице заметно потеплело. Убывала зима. Толща снега оседала, снег делался ноздреватым, хрупким и, подтаивая, копил наверху всю собравшуюся за зиму, дотоле незаметную грязь.
— Ну, счастливо, — сказал Ведмедь.
— До встречи. На Порогах встретимся. — Николай пожал ему руку.
Лешка не торопился уходить. Николай тоже не торопился.
Опустив непокрытую голову — длинно свисли косицы волос, — Ведмедь стал ковырять каблуком сырой снег. Ковырял долго, наверное, ему хотелось поглубже сделать ямку. Потом сказал:
— Спасибо, что пришел. Я думал — не придешь… И еще за одно тебе спасибо. Там, на собрании. Когда голосовали насчет исключения… Я ведь заметил: ты руки не поднимал. Все подняли — исключить, а ты не поднял…
Коля Бабушкин тоже опустил голову. И тоже стал выбивать в снегу ямку.
Он не знал, что ответить на это. Он не решался сказать Лешке правду.
Тогда, на комсомольском собрании в тресте ‘Джегорстрой’, он действительно не поднимал руки. Он присутствовал на этом собрании по поручению монтажной бригады как представитель завода. Но когда собрание голосовало за исключение Лешки Ведмедя из комсомола, Николай руки не поднял.
Он не имел права участвовать в голосовании, поскольку не состоял на учете в этой организации. У него не было права голоса.
И он не решался сказать об этом Ведмедю. Чтобы не отнимать у парня последнее.
Он не решился сказать, что, будь у него на собрании право голоса, он поднял бы руку.

* * *

Перво-наперво Николай отнес в районную санэпидстанцию заявление, чтобы в квартире, где он живет, извели мышей и разных насекомых.
И вот воскресным днем, когда он сидел дома, у окон остановился желтый пикап. Постучавшись, в комнату вошли двое дюжих марсиан: в масках с дыхательными патрубками, в створчатых очках, глухих халатах, резиновых сапогах и перчатках.
Не тратя лишних слов, марсиане взялись за дело.
Один из них вооружился толстой трубой, на конце которой торчала тонкая трубка — вроде пулемета ‘максим’, — и стал энергично толкать ручку насоса. Из трубки вырвалась струя коричневатой пыли. Вмиг потолок и стены покрылись густым налетом.
Другой, присев на корточки, у плинтуса, начал запихивать в щели вязкую кашицу. Он отодвинул шкаф, переставил тумбочку, выволок на середину кровать — словом, потревожил всю мебель, какая только была в квартире. Действовал он уверенно и быстро, как будто ему заранее были известны все наперечет дыры и щели, которыми пользуется мышиное племя. И в каждую дыру, в каждую щель он, не жалеючи, вмазывал кашицу, а сверху еще присыпал порошком — нате, мол, жрите, паралич вас разбей…
Напоследок марсиане положили на пол круглую шашку, подожгли фитиль: из четырех отверстий шашки повалил черный дым…
Сделав знак Николаю, чтобы он удалился, чтобы он погулял на улице, они собрали свои причандалы и вышли следом, плотно притворив за собою дверь.
— Позвони в пожарную команду: пусть не волнуются, — посоветовал один, сняв очки и маску. — Дыма будет много.
— Назовите адрес и скажите, что делали дезинфекцию. Они нашу работу знают, — пояснил другой.
Марсиане сели в желтый пикап и уехали.
Спустя полчаса Коля Бабушкин приоткрыл дверь, осторожно заглянул в квартиру. Там был ад кромешный. Тьма. Ночь. Извиваясь и зыбясь, как змеи, слои дыма медленно потянулись навстречу.
Он хотел уже обратно захлопнуть дверь, как вдруг услыхал чих. Сдавленный, негромкий чих — там, в квартире…
Глотая копоть, Николай пробрался в кухню. На табуретке у стола, на своем обычном месте, возлежал кот Роман. И сердито чихал.
Ужас как он выглядел, этот кот, когда Николай, подцепив за жирный загривок, вынес его на улицу. Этот кот сделался похожим на абстрактную картину, которую Коля Бабушкин видел в одном журнале: она тоже была вся в черных пятнах, потеках и полосах, только что не царапалась и не мяукала.
Раскачав, Коля Бабушкин кинул его подальше во двор. Кот шлепнулся, приник к земле брюхом, лапами, хвостом — замер. Прижав уши, он испуганно и злобно щурился на белый снег, на белый свет…
Он, должно быть, давно не видел белого света, этот заевшийся нерабочий кот. Наверное, сидя на табуретке в жарко натопленной комнате, он уже позабыл, что, кроме этой комнаты, есть еще иной — ослепительный, большой и неуютный мир. Этот красивый породистый кот, наверное, и кошки никогда не видал. Он, наверное, считал, что он один такой на свете — пушистый.
Николай пронзительно свистнул.
Кот Роман вздрогнул, ощерил мелкие зубы и, распластавшись, грациозно и хищно вынося вперед лапы, пополз прочь…
Коля Бабушкин вернулся домой, отворил форточки. Дым понемногу истекал. Но стены были черны от копоти, шершавы от гексахлорановой пыли, которой не пожалели ребята из санэпидстанции.
Николай подумал, что теперь, когда всякую нечисть извели в одночасье, было бы нехудо привести квартиру в порядок, побелить заново. Можно самому сделать — пустяк…
Дым истекал. Но в квартире держалась крепкая вонь. От вони закружилась голова, помутнело в глазах, сперло дыхание. Николай направился было к открытой форточке — глотнуть чистого воздуха, — но, не дойдя, повернулся и опрометью кинулся в уборную.
Там его вырвало.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Когда-нибудь джегорский парк будет славен, как сады Семирамиды. Тут уж много сделано для этого. Парк обнесен железной оградой, а вход увенчан каменной аркой. Вырыт пруд, посредине пруда насыпан остров, и на этом острове намечено поселить лебедей. Уже проложены лучевые аллеи, вдоль них расставлены скамьи и урны, высятся фонарные столбы. Есть танцевальная веранда, есть открытая эстрада-раковина.
Нет покамест только деревьев. Прежде в пойме Чути, где теперь расположен парк, была кое-какая растительность: ельник, ивняк, черемуха. Но все это, конечно, вырубили, когда расчищали строительную площадку под город.
А потом на вырубке заложили парк. ‘Пять тысяч саженцев’, — как сообщала местная газета.
На Севере нельзя пересаживать взрослые деревья: они не выдерживают пересадки и быстро засыхают. Поэтому пришлось сажать молодняк — тощие прутики березы и рябины, от земли не видно. Эти прижились.
Но деревья растут куда медленней, чем города. И по сей день джегорский парк просматривается насквозь со всех сторон. Летом его слегка заволакивает зеленая дымка листвы, зимой — кружево инея. А осенью и весной, когда в парках вообще межсезонье, безвременье, когда и танцевальная веранда закрыта, и концертная раковина пуста, — тут совсем голо. Голо и слякотно.
Молодежи, однако, которая все тут сажала и строила, неохота ждать, пока вырастут деревья. И вечерами, в любую погоду, в любое время года, все скамейки парка заняты. На каждой скамье сидит парочка. Целуются.
Ирина вспомнила, как неделю назад она шла здесь с Черемныхом. Предстоял разговор — тягостный, неизбежный и вместе с тем уже ненужный. Они свернули с улицы в парк и пошли по аллее, круша ногами мокрый снег.
Было темно — фонари не горели. На скамейке справа, почти слившись с теменью, застыли две безмолвные фигуры. Едва различимы лица: два бледных лица — запрокинутое и склоненное.
На скамейке слева — две темных фигуры, два бледных лица, запрокинутое и склоненное.
Бесконечная аллея. Скамьи справа и слева. Слившиеся фигуры. Сплетенные руки. Спекшиеся губы.
На Ирину и Черемныха эти, на скамейках, не обращали никакого внимания. А одна скамейка не обращала внимания на другую скамейку. Они были заняты лишь сами собой. Им ни до кого не было дела. Они были одни на свете.
Ирина и Черемных старались не смотреть по сторонам. В конце концов это нехорошо и стыдно — целоваться на скамейках, у всех на виду. Они старались не замечать. Но — краем глаза — замечали, и, по какой-то совсем непонятной причине, хотелось смотреть.
Те, на скамейках, вероятно, нисколько не стыдились. Они были одни на свете. А эти, которые шли по аллее, испытывали неловкость и стыд. Не то чтобы друг перед другом — хуже, перед этими целующимися парочками. Неловкость перерастала в глухую враждебность, но она уже относилась не к парочкам — хуже, друг к другу…
Они отчужденно молчали. Потом Ирина высвободила руку из-под руки Черемныха, отделилась от него, ускорила шаг.
Фигуры на скамейках. Лица. Справа и слева.
Они шли мимо скамеек, как сквозь строй.
Промозглый ветер сёк спину.
— Тебе холодно? — спросил Черемных, приноравливаясь к ее шагам.
— Нет, — ответила она.
Ирина поежилась от этого воспоминания.
— Тебе холодно?
— Да, — ответила она.
Пестрая варежка проворно юркнула в рукав оленьей куртки Коли Бабушкина.
А нынче-то вовсе не холодно. Воздух клубится влагой, размывая в кисель городские огни. Голенастые березки увешаны мелкой дребеденью сосулек, с них частит капель, капли, падая, пронзают снег, и он весь в дырках, как сито…
Николай настороженно смотрит на Ирину, сидящую рядом с ним на сырой парковой скамье. Почему она все время молчит? Попробуй понять, о чем человек думает, когда молчит?
Ирина, уловив вопрос, коротко и сильно сжимает его руку — там, в рукаве. Не беспокойся, мол. Я хорошо думаю.
Она думает хорошо. Но, как многие женщины, чуть расчетливо.
Мужчина (если он настоящий мужчина) не способен здраво рассчитывать в любви. Он будет прежде всего стремиться завоевать, заполучить свою любовь. Наперекор всему, очертя голову. Он будет после раздумывать — что с ней делать, с этой добытой любовью? Будет позже чесать в затылке…
А женщина (если она и влюблена) умеет задуматься раньше. Прислушаться к себе. Присмотреться к нему. Оценить. Сравнить. Предположить… Даже опрометчивость ее — обдуманна.
Ирина думает.
Странно, ее сейчас вовсе не заботит, кем может стать для нее этот ясноглазый юноша. Она сразу почуяла в нем то обыкновенное, что на поверку дороже необычного.
Ей покойно и радостно думать о нем.
Но особую радость — пусть не лишенную самолюбования — доставляет ей другая мысль. Кем она может стать для него? Ведь не секрет, что день ото дня он все больше восхищается ею. С той самой первой и очень забавной встречи в гостинице, у титана, когда он увидел ее и отвернулся, оробев…
— В гостинице титан починили? — спрашивает Ирина.
Николай настороженно смотрит на нее. Попробуй понять, о чем человек думает, когда говорит? Она же знает, что он съехал оттуда.
Ирина думает.
Черемных… Ей поначалу льстила его умудренность. Но как же это все-таки скучно — умудренность… Как досадно, если каждый твой шаг заранее угадан, если все, чем ты можешь одарить, ново лишь для тебя самой… Она взбунтовалась.
Нет, не это. Во всяком случае — не только это.
Она никогда не спрашивала его, был ли он женат. (А он не заговаривал об этом сам.) Она никогда не спрашивала, любил ли он. (А у него хватало такта не навязывать ей таких признаний.)
Но тот телеграфный серийный бланк с незабудочками решил многое.
Черемных в тот вечер отошел к окну, и оттуда поплыли пряди табачного дыма — тонкие и сизые, как седина…
Она убедилась в том, о чем догадывалась раньше: он носит в себе боль. Безразлично какую — ту, которую кто-то причинил ему, или ту, которую он сам причинил кому-то, — боль остается болью, от нее не избавишься. Она всегда поделена меж двоими.
И если ты — даже не зная ничего об этой боли, налегке, беззаботно и счастливо — войдешь в больное сердце, тебе тоже достанется в удел ее частица.
Так зачем же ей эта чужая боль?.. Когда еще вся жизнь впереди. Когда — кто знает? — может явиться и своя боль…
Ирина очень сильно — до боли — стискивает руку Николая, там, в рукаве. Он удивленно смотрит на нее.
Ирина думает.
Когда она еще была студенткой, ее подруга вышла замуж. За крупного архитектора, преподававшего в институте. За человека, который был значительно старше ее. О нет, она не ‘сделала партию’, не ‘пристроилась’ — она горячо полюбила его. Однажды, в минуту особой душевной близости — когда не остается невысказанного, — плача, она призналась Ирине, что боится лишь одного: вероятно, она переживет его…
Но, боже, как оживлялась, как расцветала она — эта беззаветно любящая женщина, — когда в профессорском доме появлялись вместе с подругами по курсу дылдистые парни с инфантильными короткими челочками (мода), без галстуков (принципиально) и без денег (беспринципно).
С какой робкой почтительностью встречал и обхаживал этих парней знаменитый архитектор, и с каким ироническим непочтением прощали они ему его присутствие в собственном доме.
Счастливое право ровни. Горькое бесправье неровни. Так будет всегда.
Ирина думает.
Полно. Ни о чем она не думает. Она уже все передумала. .
Ей просто очень нравится сидеть здесь — на этой сырой скамейке. В этом нелепом парке с воображаемыми деревьями. Ей очень нравится греть руку в мохнатом рукаве оленьей куртки. Ей очень хочется, чтобы он ее поцеловал. А он не смеет.
Что же касается Коли Бабушкина, то он уже целый час решает — не поцеловать ли ее? Потому что на всех скамейках, которые отсюда видны, целуются напропалую. А он вроде бы не смеет. И даже удивляется своей былой отваге: как он тогда, при первом знакомстве, на лютом морозе, когда они барахтались в снегу, хотел поцеловать ее ради смеха… А теперь не смеет. Или смеет?
— Поздно уже, — говорит Ирина, поднимаясь со скамьи. В голосе ее отчетливо звучит сожаление. — Мне ведь далеко. За реку…
По дороге Ирина думает о маме.
Мама наплакалась заранее — еще до ее отъезда в Джегор. А на вокзале она не плакала, лишь сказала — внушительно и строго: ‘Не делай ошибок’. Мама — учительница. ‘Постараюсь’, — ответила Ирина.
Мамины страхи оказались напрасными. Это очень легко — не делать ошибок. Трудно другое: различить, что — ошибка, а что — нет…
Они идут по Меридианной улице. К мосту.
По дороге Коля Бабушкин размышляет. Не осмелиться ли? Не повернуть ли ее сейчас — за плечи, круто, к себе — и поцеловать?
Но в это время они подходят к свежесрубленному дому, в окнах которого полыхает, колышется свет (а все остальные окна на улице темны), из-за стен которого проникает наружу ладное и благостное пение (а вокруг тишина), у дверей которого теснятся люди (а вокруг безлюдье)…
— Что это? — интересуется Ирина.
— Ничего, — хмуро отвечает Николай. — Нет, погоди. — Она останавливается. — Это церковь? Сегодня пасха…
— А ты откуда знаешь?
— Мне бабка сказала, у которой я живу… Пойдем посмотрим, — предлагает Ирина.
— Тоже — невидаль… — Николай спешит пройти мимо.
Проходя мимо, он замечает в толпе десятника Волосатова, который смачно целуется с какой-то бабкой: ‘Христос воскрес!’ Он замечает Волоса-тиху, которая, вытянув губы трубочкой, целуется с каким-то мужиком: ‘Воистину воскрес!..’ Все подряд целуются.
Коля Бабушкин твердо решает сегодня не целоваться.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Взрыв. Взрыв. Взрыв.
Первый из этих взрывов Коля Бабушкин услыхал еще во сне. А во сне в нем были как бы два человека: одному человеку, допустим, снится какая-нибудь чушь, и он, в тревоге, уже готов проснуться, а другой человек его успокаивает, говорит: ‘Ты спи, спи. Рано еще… Это тебе снится. Просто снится. Взаправду ничего такого нет… Спи давай’.
И первый человек спит дальше. И видит дальше свой сон.
Так вот, когда Коля Бабушкин услыхал во сне взрыв, первый человек хотел уже было проснуться, а второй человек ему сказал: ‘Спи давай… Это тебе снится военный сон. Про войну’.
Известно, что самые долгие сны — под утро особенно — на самом деле длятся всего лишь несколько мгновений.
И в эти несколько мгновений — между двумя взрывами — Николай увидел сон.
Будто он лежит на земле, прижавшись к ней щекой, ухом, всем телом — словно стараясь слиться с землей. А земля еще дрожит, гудит от взрыва. Вот сейчас, сейчас опять — засвистит, забалабонит, застигнет, накроет… Почему-то веришь, что в тебя не попадет. То есть не веришь, что может попасть в тебя. Однако же и другие не верили. А попало. Вот сейчас — засвистит…
Но тихо. Совсем тихо.
Николай осторожно приподнял голову — глянул перед собой.
Космы черного дыма плывут наискосок по ветру. Мутно от пыли.
Земля изрыта, истерзана.
Что такое?..
Напротив, в ста шагах — из окопа ли, из воронки — голова. Каска на голове вроде ночной посудины или же яичной скорлупы с тупого конца. Вот и плечи поднялись над бровкой: на них какие-то немыслимые погончики-шеврончики. Николай сроду не видел эдаких погончиков, эдакой каски…
А вот и руки высунулись. Лег на бровку куцый ствол карабина. Каска приникла к прицелу. В линзе сверкнул солнечный зайчик.
Николай сразу понял, какой это карабин.
‘Ну, погоди!..’
Он быстро пригнул голову, выхватил из сумки гранату, на ощупь определив какая это граната, размахнулся и — вздрогнула земля, кольнуло барабанные перепонки.
Он проснулся.
Еще дребезжало от взрыва оконное стекло. Еще ходил ходуном пол комнаты. А за стенкой, в соседней квартире — было слышно — плакал ребенок. Девочка, Иринкой зовут. Годик ей…
Николай проснулся. И впервые — не во сне, а наяву — те самые два человека всё ещё были в нем. Один, в тревоге, приподнялся с подушки. А другой сказал: ‘Спи, спи. Рано еще… Это — неправда. Это не может быть правдой. Раз уж тебе довелось проснуться — считай, что все в порядке и ничего такого нет…’ Взрыв. Дрогнул пол.
Николай метнулся к стене, вонзил вилку репродуктора.
— …два, три, четыре. Раз, два, три четыре… Не задерживайте дыхания. Кому трудно, переходите на ходьбу… Раз, два…
В окно сочилась нестерпимая утренняя синева.
Взрыв. Тряхнуло раму.
Но Николай уже понял. Удивительно, как он сразу не догадался — проснувшись. Даже странно, что он об этом во сне не догадался: можно было догадаться прямо во сне и спать дальше.
Ведь он уже не первый раз слыхал, как рвут на реке лед. Весной, в канун ледохода.
Его очень просто рвут. Долбят во льду лунки, закладывают аммонит, поджигают шнур и —
Взрыв. Взрыв. Взрыв.
Николай посмотрел на часы: половина седьмого. Можно бы еще поспать. Да уж ладно… Тем более что сегодня особенный день. Сегодня на Пороги пойдет караван автомашин, груженных керамзитовыми блоками. Как и обещал Черемных: первая партия блоков — туда. Как и было обещано: с музыкой, с флагами. Сегодня — особенный день.
Николай надел ковбойку поярче и пошел на завод.
А по дороге на завод он вспомнил, какой ему сон приснился нынче под утро. Вспомнил — и досадливо поморщился. Приснится же такое культурному человеку!
У керамзитового цеха уже стояла вереница грузовиков. Их капоты и крылья были утыканы флажками, а над кабиной головного плескался и щелкал на ветру кумачовый транспарант: ‘Привет… будущего города!’ Кузова осели под тяжестью массивных, четко ограненных, сухо поблескивающих на солнце блоков.
А на трубах оркестра, дожидающегося в сторонке, пока ему прикажут играть, солнце горело так ярко и жгуче, что смотреть было невозможно. Николай засмотрелся все-таки на одну трубу — раззявленную, как сопло реактивного самолета, обвившую трубача, как удав. Он вспомнил, что Ирина посоветовала ему заняться музыкой. Чтобы он на чем-нибудь научился играть. Вот научиться бы на этой. Уж если играть — так играть.
— Здравствуй, тезка. Николай обернулся.
Из украшенной флажками кабины самосвала смотрел на него водитель. Тот самый. Которого тоже Николаем звать. За которого Коля Бабушкин хлопотал в райисполкоме, а фамилию спросить забыл, и все хлопоты оказались впустую.
— Здравствуй, — обрадовался встрече Николай. — Мне как раз тебя надо спросить об одном: твоя как фамилия?
— Фамилия? — насторожился шофер. — А зачем?
Николай объяснил вкратце.
— А-а… — Скосив глаза, шофер задумчиво повертел в пальцах папиросу. — Ну, спасибо тебе. Только зря ты хлопотал. Теперь уж все это ни к чему…
Зажег. Пустил длинную струю дыма.
— Развелись мы с Нюркой.
— Брось, — не поверил Николай.
— Да вот так. Хоть брось, хоть подними. Теперь я отдельно живу.
— А она?
— Она тоже отдельно. Там, на старой квартире.
Шофер пристально глянул на Колю Бабушкина и, уловив в его глазах другой, невысказанный вопрос, ответил:
— Он тоже съехал… Он как только узнал про все это — сразу съехал с квартиры. Уволился из гаража. И куда-то дальше подался на Север… Его Геннадием звать.
— Выходит…
Шофер, щурясь от едкого дыма, искурил папиросу до мундштука, до самой ‘Явы’ и кинул наземь.
— Выходит какая-то совсем непонятная петрушка, — сказал он глухо. — Может, я зря на них подумал? Может, у них ничего и не было?.. Я из-за всяких этих сомнений с Нюркой развелся, а сейчас у меня, понимаешь, опять начались сомнения — задним числом… Может, у них и не было ничего?
— А ты сходи к ней, к жене, — посоветовал Коля Бабушкин.
— Нет. Не пойду, — покачал головой шофер. — Теперь мне гордость не позволяет. Я, видишь ли, с детства очень гордый. И нервы у меня совсем расшатанные.
Он снова полез за папиросой, но на полпути остановился, спросил:
— Ты на Пороги нынче едешь? А то садись — вместе поедем. Как тогда.
— Нет, — ответил Коля Бабушкин, — я сегодня еще не могу ехать. У меня тут, в Джегоре, есть один нерешенный вопрос.
— Ну, тогда будь здоров.
— Постараюсь, — сказал Коля Бабушкин. Почему-то в торжественный этот день все подряд стали интересоваться, когда же он — Коля Бабушкин — намерен возвращаться на Пороги.
Шел навстречу вдоль каравана груженых машин Василий Кириллович Черемных. Шел, как генерал вдоль строя, — широким победным шагом, на груди ордена, подбородок вправо. Только что руку не держал у козырька. И музыка покамест не играла.
Увидев Николая, он чуть сбавил размашистый шаг, подошел к нему и тут уж совсем по-штатски тряхнул за плечо, сказал:
— Поздравляю тебя, Николай.
Ну, Коля Бабушкин тоже не стал выгибать колесом грудь и орать: служу, дескать…
— Тебя тоже, — по-штатски ответил он. Черемных улыбнулся, взлохматил пятерней свои черные с проседью кудри и, помявшись чуть, задал вопрос:
— Ты когда собираешься ехать на Пороги? Сегодня?
Просто удивительно, до чего вдруг всех стало интересовать, когда же он — Коля Бабушкин — уедет отсюда, из Джегора?
Вот когда надо было оборудовать на заводе новый цех, когда понадобилось сколотить монтажную бригаду, когда потребовалось день и ночь работать на ударной стройке — тогда никто не спрашивал, надолго ли он, Николай Бабушкин, прибыл в Джегор и есть ли у него желание околачиваться тут три с половиной месяца. Ему сказали — надо остаться. И он остался. А теперь — еще не успел уйти на Пороги первый караван — все вдруг начали допытываться: когда, мол, ты уедешь отсюдова?
— Я сегодня не поеду на Пороги, — сказал Николай. — И завтра тоже не поеду. У меня, Василий Кириллович, есть в запасе три неиспользованных выходных дня. Работала бригада, помните?.. Так вот эти неиспользованные дни я хочу использовать здесь, в Джегоре. Не возражаете?
Черемных отвернулся, посмотрел на готовые в путь, украшенные флажками грузовики.
— У тебя тут… личное дело?
(А стоит ли, товарищи, тянуть резину?)
— Мое личное дело находится в отделе кадров разведочного треста, — твердо сказал Коля Бабушкин. — А здесь, в Джегоре, у меня девушка, которую я люблю. Если хотите, я могу назвать ее по имени…
— Не надо, — быстро ответил Черемных. Нахмурясь озабоченно, он потащил из кармана цепочку часов.
— Опаздывает начальство.
— Начальство задерживается…
— Вот именно.
И как раз в этот самый момент в распахнутые заводские ворота, швыряясь грязью, на полном ходу влетел райисполкомовский ‘козлик’. Из ‘козлика’ выскочил Каюров.
Николай и Черемных направились было к нему.
Но Каюров — необычно взволнованный, стремительный, деятельный — уже подбежал к головной машине и, махая рукой в сторону ворот, что-то кричал шоферу.
Взвыл мотор ‘ЯАЗа’, клубы синего дыма выметнулись из-под колес, машина рванулась с места. За ней — другая, третья… Каюров бежал вдоль колонны.
‘Мост…’ — коснулось слуха. Николай, не раздумывая, шагнул на проезжающую мимо подножку.
Позади — опамятовавшись — не в лад грянул оркестр.
Никудышная речка — Чуть. В сухое лето ее дно выступает наружу, бесстыдно оголяется, и на глинистом глянце отпечатываются следы трясогузочьих лапок. Осенью, в пору дождей, уровень воды в Чути повышается — чуть. А зимой она промерзает до самого дна.
Но весной…
Бывает человек — тише воды, ниже травы. Незаметный, робкий. Не то чтобы слово сказать поперек — вообще слова не скажет. Если все вокруг смеются, он лишь улыбается. Если все вокруг возмущаются, он лишь глаза потупляет. Не человек, а улитка — и то безрогая… Но однажды, при какой-нибудь коллективной вылазке за город, человек этот выпьет рюмку водки, хватит другую — и тут уж он так себя покажет, такой проявит характер, такую заведет карусель, что только держись. Никто глазам своим не верит: полно, да он ли это?..
У речки Чуть был подобный характер.
Когда Николай, весь забрызганный грязью, спрыгнул с подножки грузовика у моста, он своим глазам не поверил.
Еще не прошел лед. Угластые серые льдины — как выстреленные — неслись по реке, догоняли, врезались, вламывались, громоздились, лезли, старались утопить одна другую… Это было похоже на битву, в которой противники не идут друг на друга. — лоб в лоб, — а насмерть бьются, катясь лавиной в одну и ту же сторону. Как будто цель этой битвы заключается лишь в том, чтобы, опередив других, достигнуть устья и вырваться на печорский простор… Скорей, скорей! Бей, круши все подряд! Пробиться — или пусть никто не пробьется…
Но страшнее льдин была сама Чуть.
За полчаса вода поднялась на три метра. Река вздулась, вспухла. Рыжая, мутная, шальная, кипящая, верченая вода шла на берега взахлест. Уже неслись по течению бездомные лодки, смытые заборы, сорванные боны сплавной запани…
Теперь, как видно, Чуть решила расправиться с мостом. Она навалилась грудью, пытаясь с разбега его опрокинуть. Но сила воды ускользала меж свай, ей не хватало собранности, и с ходу сломить мост реке не удалось.
Тогда она метнулась вбок, к предмостью. Она попробовала плечом поддеть край моста, поднять, оторвать от берега и кинуть на стрежень. Закряхтели, сопротивляясь, опоры. Кряхтенье сменилось натужным скрипом. Стоном… Мост кренился, дрожал. Но пока он стоял, судорожно вцепившись в берег, вода не могла совладать с ним.
Будто убедившись в этом, Чуть принялась подкапывать берег. Глыбы земли отваливались, сползали, катились кубарем и рушились в быстрину. Обнажились сырые, трещиноватые, дряхлые бревна…
Среди людей, толпившихся у моста и наблюдавших за этим разбоем, пестрели красные околыши. Вся джегорская милиция явилась сюда — при свистках и наганах. Но что могла поделать милиция с одичавшей разгульной рекой?
— Как председатель паводковой комиссии, я приказываю… — услыхал Николай голос Каюрова.
Каюров и Черемных стояли друг против друга, лицом к лицу. Лицо Черемныха потемнело. Губы сжаты. Недобро подергивался подбородок.
Однако лицо Каюрова в данный момент было еще решительней, еще тверже. Скулы напряжены. Ноздри круглы. Козырек надвинут на глаза. В данный момент он не был похож на того — размякшего, расплывшегося в кресле, как тесто в квашне. Даже когда он гневался, сидя в. том кресле, гнев его напоминал пыхтенье перебродившего теста… Но в данный момент — в эту минуту опасности — он весь отвердел, подобрался. Будто затянул ремень до первой дырки. До той начальной дырки, после которой — год за годом, дырка за дыркой — отпускал…
В данный момент он внушал уважение.
Но когда головной самосвал колонны — с кумачовым транспарантом над кабиной ‘Привет строителям……города!’ — развернувшись, скрежеща тормозами, стал задом съезжать к реке, когда его кузов начал медленно опрокидываться, когда новехонький керамзитовый блок, тронувшись с места, заскользил по железу, когда он рухнул, взметнул пенистый столб воды —
— Коля Бабушкин почувствовал, как что-то надорвалось в его душе.
Мост выстоял.
Такого половодья не помнили старожилы Джегора. Впрочем, старожилами Джегора считались люди, поселившиеся здесь три года назад. А до этого здесь никто не жил. И какие тут прежде бывали половодья, никто не знал. Может, и хуже бывало. Но джегорские старожилы не помнили такого половодья.
Сперва, насытясь окрестными снегами, вышла из себя Чуть. Потом разлилась Печора. Она затопила курьи и старицы, отодвинула устье Чути и вплотную подошла к городу.
К исходу дня Заречье оказалось в воде. Правда, в больших домах, выстроенных недавно на том берегу, залило лишь первые этажи и жильцы просто поднялись по лестнице этажом выше — они даже ног не замочили. Но от маленьких частных домов на поверхности остались лишь крыши да трубы, и возле тех труб, пригорюнясь, сидели с узлами хозяева…
По улицам Заречья сновали катера и лодки. Они причаливали к крышам, оттуда снимали людей, собак и кошек, грузили барахло и перевозили на этот берег. На этом берегу их встречали члены паводковой комиссии. Они выдавали ордера на временное вселение.
Катеров и лодок было мало, а людей в Заречье жило много. Эвакуация затянулась до самой ночи.
Но уже наступили белые ночи. Было светло. Чистое, сиреневое небо простиралось до самого горизонта. И до самого горизонта оно отражалось в зеркале разлива.
Уже за полночь в одной из лодок Николай увидел Ирину.
Она сошла на берег. Поставила в глинистую жижу чемодан. С ее руки понуро свисала белая шубка. Только-то и успела захватить что чемодан да шубку. А может быть, у нее ничего другого и не было. Всё тут.
Лицо Ирины — когда Николай подошел — казалось очень бледным, ни кровинки.
В сумеречном свете этой ночи все лица казались бледными: не было теней, которые вместе со светом лепят лицо — вот нос, вот лоб, а вот на щеке ямка, сейчас тени пропали, остался лишь смутный свет, и в этом свете маячили бледные плоские лица.
Но лицо Ирины было особенно бледно — ни кровинки. Должно быть, натерпелась там, на крыше сидя. А кругом вода…
Коля Бабушкин всегда удивлялся, какой разной она бывает. Всякий раз он как будто впервые видел ее. И сейчас он видел ее как будто впервые — такую. Притихшую. Сомлевшую от усталости. Большеглазую от испуга.
Он, ни слова не говоря, подхватил чемодан и двинулся вверх по крутому съезду. Он сообразил, что говорить ничего не нужно. Что если он станет говорить и уговаривать, то она наверняка откажется.
Он правильно сообразил. Заговори только он об этом — она бы отказалась. Наотрез. Но он не стал заговаривать. Он просто подхватил чемодан и двинулся в гору. И ей ничего другого не оставалось, как следовать за ним. Ведь отказываться от того, что не предложено, возражать против того, что не сказано, — глупо. А спросить: ‘Куда ты меня ведешь?’ — не позволяло достоинство.
Обычно она шла впереди. У нее была такая привычка — забегать вперед. Даже когда идешь с ней под руку, невозможно приноровиться к ее шагам — она учащает шаг и все равно оказывается впереди. А отпустить руку — она, сама того не замечая, убежит вперед за версту, и даже не оглянется: где ты есть и есть ли ты вообще…
А сейчас она плелась позади. То ли ноги устали, то ли ноша тяжела: повисшая на руке шубка. Стороной обходила лужи. Спотыкалась на ровном месте. Коля Бабушкин часто останавливался и ждал, пока она догонит.
На улице было совсем светло. Как днем. Матово белели незажженные фонари. Непроницаемо поблескивали окна домов. Если бы сейчас по улице ехали машины, шли люди, носилась детвора, если бы слышен был тот нестихающий городской шум, который настолько привычен, что его не замечаешь, то и нельзя было бы различить — день или ночь.
Но машины не ездили. На всем пути им не повстречался ни один прохожий. Непривычная тишина поражала слух.
Тем оглушительней в этой пустынной тишине звучали шаги: размашистые, четкие, уверенные и — поодаль — мелкие, сбивчивые, цокающие…
Ночь. Белая ночь.
Он осторожно (чтобы соседей не тревожить) отпер дверь, пропустил Ирину, вошел сам.
Два дня назад Коля Бабушкин собственноручно побелил квартиру — она засияла прохладной белизной. Основательно выскреб пол. Мокрой тряпкой надраил мебель. Навел такую чистоту, что сам не без страха переступал порог. Загляденье.
И теперь огорчился, заметив, что все его труды остались без внимания. Ирина рассеянным взглядом окинула стены кухни. Молча прошла к столу, села. Растопырив пальцы, подперла, заслонила с боков лицо — будто ей смотреть неохота на эту чужую квартиру, куда она и идти-то не хотела, да нужда заставила: куда же ей деться?.. Ужас до чего плохая квартира. Известкой воняет. А картина-то, картина за дверью — с русалкой — кошмар…
Так она, вероятно, думала, заслонив лицо.
А может быть, она и не думала так. Может быть, она и лица не заслоняла. Просто — подперла голову, тяжелую от усталости, от дремы. Еще бы, натерпелась там, бедняжка, на крыше сидя. А кругом вода… Наверное, она и не ела ничего со вчерашнего утра. Ведь заречный магазин тоже залило. Что ли вплавь до него добираться — купить еды?.. Вот она и сидела на крыше голодная почти целые сутки…
Николай отвернул газовый кран, поджег горелку — ухнуло синее пламя. Поставил на огонь сковородку. Откупорил банку консервов ‘Макароны с мясом’. Очень хорошие консервы. Там вперемешку макароны и мясо. Добавить ложку масла, согреть — и такая вкусная вещь получается! А главное, вся эта кухня занимает минуты три, не больше.
Николай подхватил сковородку с жаревом, поставил перед ней. Приложил чистую вилку, нарезал хлеба.
Она не шелохнулась. Не отняла рук от головы — только слегка поморщилась от дыма, пышущего со сковородки. Дескать, что — пожалел масла? Вон как пригорело… И вообще, разве это еда — макароны с мясом, да еще консервированные? Тем более если консервы несвежие — они, наверное, год в магазине пролежали, никто на них и не смотрел, пока один дурак не выискался… А хлеб зачем принес? Какой же это разумный человек станет макароны с хлебом есть, муку с мукой?..
Так она, вероятно, думала.
А может быть, она и не думала так. Потому что, когда Николай прошел в комнату, он услыхал через стенку бодрое звяканье вилки и ерзанье сковородки.
Здесь, в комнате, стояла кровать с шишаками. Высился шкаф. Николай разобрал постель, раскидал пуховики и подушки — застелил начисто. Для нее.
Он ведь никогда не спал на этой огромной кровати с шишаками. Чересчур мягко — проспишь работу, чересчур просторно — заблудишься. Он, как всегда, на кухне спал, на раскладушке. Он и сегодня решил там лечь. Ему не привыкать стать. Ему не привыкать — спать на раскладушке. А эту огромную кровать он застелил для нее.
Нужно позвать. Пора ложиться. Время позднее.
Николай вернулся на кухню.
Она уже поднялась из-за стола. Она теперь стояла у окна, и лицо ее было так близко к стеклу, что Николай заметил, как нежно мутнеет и тотчас проясняется стекло. Она безотрывно и пристально смотрела в окно, как будто там, за окном, было что-то интересное.
А за окном ничего интересного не было. Все та же пустынная улица. Но сейчас она казалась еще пустынней, потому что взошло солнце. Оно очень рано восходит в эту майскую пору — посреди ночи. Оно и заходит-то всего на час-пол-тора. И снова появляется — умытое, румяное. Как будто для этого только и заходило — умыться. Оно, разбежавшись, взмывает в синеву — брызжет золотом, пышет жаром: ‘Что же вы спите, добрые люди? Вставайте! Я уже встало…’
Значит, именно солнце заставило Ирину подняться, подойти к окну. Должно быть, увидев залитую солнцем улицу, она очнулась от дремы, превозмогла усталость.
И решила, что сейчас же уйдет отсюда. Вещи оставит, а сама — налегке — выйдет на улицу и, жмурясь от солнца, ежась от утренней свежести, зашагает по улице — куда глаза глядят. И будет идти час, два, три, четыре, пока не проснется город, пока не прошелестит шинами первый автобус, пока у пивного ларька не соберутся хмурые пьяницы, пока сторожа не отопрут школьные двери, пока веселой стайкой не пробегут обремененные сумками почтальонши, пока не наступит время идти на работу…
Ирина сладко зевнула — стекло помутилось.
Николай подошел, коснулся рукой ее плеча — покатого и плавного, теплого, дрогнувшего, затрепетавшего в ознобе.
Она обернулась — внезапно, гибко, отчаянно — и прильнула к нему. Николай ощутил, как круглы и упруги ее маленькие груди. Увидел шелковистые темные струйки волос, сбегающие к шее.
— Аринка…
Она замерла. Потом откинула голову.
Удивленно подняты брови, недоверчиво — будто ослышавшись — смотрят глаза.
— Меня еще никто… так, не на…
Он быстро наклонился, губами зажал ее губы. Как запечатал. Чтобы она ничего не говорила. Чтобы она не врала.
А она не соврала.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Павел Казимирович Крыжевский умирал. Отчего умирал? От старости. Правда, врачи теперь говорят, что человек не должен умирать от старости, что старость — понятие растяжимое. Что некоторые люди, которые дышат горным воздухом и едят простоквашу, доживают до ста пятидесяти лет и чувствуют себя прекрасно, даже работают в колхозе. А Павел Казимирович Крыжевский прожил лишь половину указанного срока — какая же это старость?
Ну, так он не от старости умирал. Просто — сосуды подточил склероз, сердце стало проявлять недостаточность, почечный камень проник в мочеточник, и это причиняло самые тяжелые муки до тех пор, пока в желудке не появились боли еще мучительней: последний диагноз врачи довели до сведения бюро райкома партии…
К больному прикрепили медсестру, и он лежал дома. Каждый день его навещали — группами и в одиночку, — чтобы он не скучал, приносили яблоки, апельсины, шоколад.
Как раз в тот момент, когда Николай явился проведать Павла Казимировича, оттуда, из квартиры, высыпала гурьба школяров — они приходили поздравить Крыжевского с избранием его почетным пионером Джегора.
Павел Казимирович лежал на белоснежной простыне, укрытый одеялом в белоснежном пододеяльнике, запрокинув голову на белоснежную подушку. Волосы его были белы как снег, лицо бело как снег, даже губы — белы. И тем яростней, жарче пылал пионерский галстук, повязанный вкруг его шеи, — школяры повязали.
У постели умирающего сидел Даниил Артемьевич Лызлов, первый секретарь райкома. Увидев Николая, он, не говоря ни слова, кивнул на свободный стул.
А Павел Казимирович даже не шевельнулся. Веки его были плотно смежены. Впалая грудь бездыханна… Спит? Или сознание потерял от боли?
Или — испугался Николай — он мертв уже: только что умер?
Нет, он жив. И в сознании. И не спит.
Коля Бабушкин понял это, взглянув на руку. Рука Крыжевского, выпростанная из-под одеяла, лежала на руке Даниила Артемьевича. И не просто лежала. Она — обескровленная, немощная, покойницкая рука — цепко обхватила кисть Лызлова, стиснула, сжала. Напряглись узловатые вены… Это можно было истолковать как просьбу: ‘Ты, пожалуйста, не уходи, Даниил Артемьевич. Посиди еще… Я знаю, что у тебя дел невпроворот, что дела не ждут… Но ты все-таки посиди… Недолго… Уже недолго…’
Лызлов, однако, и вида не подавал, что торопится, что его ждут дела. Не отнимал руки.
И тогда Колю Бабушкина осенила догадка. Ему вдруг открылся иной — суровый и горестный смысл этого рукопожатия.
На днях Николай зашел в библиотеку и попросил какую-нибудь книжку про бога. Библиотекарша ему сказала, что про бога ничего нет, а есть против бога. Николай ответил, что ему и нужно против. Она ему дала толстую книгу ‘Конфуцианство и буддизм’. Николай эту книгу читал целую неделю и, дочитав, обнаружил, что книга эта совсем не про того бога. Эта книга была про китайского бога. Николай хотел уже поругаться с библиотекаршей — столько времени потерял зря, — но в самом конце книги нашел такое указание: хотя боги бывают и разные, но у них одна общая хитрость — все они сулят людям загробную жизнь. А поскольку умирать никому неохота, то некоторые несознательные люди клюют на эту приманку и становятся верующими. На этом и держится любая религия. С этого попы и живут.
И Коле Бабушкину вдруг открылся невысказанный смысл происходящего здесь.
Крыжевский, конечно же, знал, что умирает. Что наступает конец.
Если бы он верил в бога, верил, что есть другая — загробная жизнь, то он бы сейчас рассуждал так: ‘Вот и все. Пришла минута прощаться… Я ухожу. Еще неизвестно куда, и как там будет— лучше или хуже. Ведь оттуда никто не возвращался обратно, никто не делился впечатлениями. Это — самая тайная тайна для людей… Ну да ладно, посмотрим. Главное — там что-то есть…. Прощайте, друзья. Я ухожу, а вы остаетесь. Может быть, мы никогда больше не встретимся. А может быть, и встретимся — там. Мне хочется верить в это. Легче умирать, когда веришь…’
Но Крыжевский не верил. Он был убежденным коммунистом-безбожником и не мог так рассуждать. Ему приходилось рассуждать иначе: ‘Вот и всё, товарищи. Пришла минута прощаться… Вы уходите — вдогонку времени, опережая время. Вы идете в ту новую жизнь, ради которой жил и я, и все мы твердо знаем, что эта грядущая жизнь, будет лучше прежней. Если даже и вам не суждено застать эту новую жизнь на земле, то все равно — вы идете к ней, вы в пути!.. Я шел вместе с вами, но через несколько шагов, через несколько минут я упаду и мне уже не подняться, я отстану и мне уже не догнать вас — никогда. Вы ухбдите, а я остаюсь… Прощайте, друзья!’
И, взглянув на эти обескровленные немощные пальцы, судорожно обхватившие руку Лызлова, Николай подумал, что безбожнику-коммунисту умирать труднее, и горше, и обидней, чем верующему человеку.
Тем большее уважение почувствовал сейчас Николай к безбожникам-коммунистам, которые знают, на что идут. Идут, однако. К Павлу Кази-мировичу Крыжевскому. К Даниилу Артемьевичу Лызлову. И к себе.
— Как там у вас дела с керамзитовыми блоками? — вдруг спросил Лызлов.
Николай опешил от неожиданности. Он сперва и не расслышал этого вопроса, хотя в могильной тишине, застывшей в комнате, вопрос прозвучал громко и внятно. Он как-то не сразу сообразил, что вопрос обращен к нему. Что секретарь райкома спрашивает у него насчет керамзитовых блоков. И что этот вопрос вообще мог быть задан здесь — у постели умирающего.
Но вопрос все-таки задан. И Лызлов смотрит на Николая, выжидающе посверкивая очками.
— Так ведь мы их… в реку покидали, — шепотом ответил Николай.
— Слыхал, — по-прежнему громко сказал Даниил Артемьевич. — Что же, вы их и дальше будете в реку кидать?
Вот те, бабушка, и Юрьев день… Выходит, что это он, Бабушкин, велел утопить первую партию керамзитовых блоков в одичавшей Чути.
— Мне вчера звонил с Порогов прораб Лютоев. Интересовался блоками… И о тебе спрашивал.
— Спрашивал? — обрадовался Николай.
Но обрадовался он вполголоса, тихо. Не мог же он прыгать от радости тут, у постели умирающего человека… И вообще Николай до сих пор не мог понять, как это Лызлов набрался духа заговорить на такую тему у постели умирающего — о керамзитовых блоках, хотя эти блоки, безусловно, очень важное и перспективное дело.
— Сейчас машинам на Пороги не пробиться, — шепотом объяснил он Лызлову. — Дорога раскисла… Мы по реке отправим блоки. Как только лед пройдет — нагрузим полную баржу и отправим. Я этим рейсом тоже уеду на Пороги…
Коля Бабушкин покосился вбок — и вздрогнул.
Павел Казимирович Крыжевский по-прежнему лежал неподвижно. И впалая грудь его по-прежнему казалась бездыханной. Но веки чуть приоткрылись, и меж век смутно голубели глаза — живые, слушающие глаза…
Должно быть, разговор привлек его внимание, остановил ускользающую память. Должно быть, этот разговор заставил его забыть на минуту о боли. Заставил забыть о той летящей навстречу черте, за которой они — Лызлов и Бабушкин — пойдут дальше, беседуя о керамзитовых блоках, а он останется…
И должно быть, неспроста — догадался Коля Бабушкин — затеял Даниил Артемьевич этот неуместный разговор.
В углу тонко звякнуло стекло. Пышная медсестра в косынке коробом направилась к постели, держа в одной руке ватный тампон, а в другой — шприц, иглой вверх. По пути она мельком, но выразительно глянула на Николая: дескать, не пора ли вам, молодой человек, сматываться. Тут не театр…
У подъезда Коля Бабушкин присел на скамью. Он вмиг опьянел от сырого запаха весны, с ходу бьющего в ноздри.
Во дворе было шумно. Школяры играли в футбол — вероятно, те самые школяры, которые приходили к Крыжевскому повязывать ему красный галстук. А может быть, и другие. Они побросали в грязь свои портфели (между портфелями азартно прыгают вратари) и, горланя, носились за мячом — раздутой резиновой камерой, без покрышки, с торчащей пипкой.
Да, молодежь нынче пошла. Тут, рядом, человек умирает, а они вон чем занялись… Небось на Пушкина кивают: мол, пусть у гробового входа младая будет жизнь играть… Так не в футбол же!
И добро бы еще играть умели. А то сшиблись в кучу — мяча не видно. Ни пасовки, ни… Куда бьешь, мазила?.. Тьфу, смотреть тошно.
Коля Бабушкин перестал смотреть, скрестил на коленях руки, опустил голову — тотчас солнечный луч припек макушку.
Под скамьей, у столбца, в тени притаилась горка ноздреватого, жемчужной голубизны снега. А из-под снега — прямо из-под его слезливой кромки — торчали зеленые перья травы.
Николай нагнулся, ближе разглядел эту траву стараясь определить: то ли это прошлогодня трава, то ли это новая трава. Надо полагать, чтс прошлогодняя, — новой откуда взяться в эту пору А впрочем, солнце несколько дней уже печет — могла и новая проклюнуться.
Коля Бабушкин родился в деревне, и для неге все растущее на земле не представляло диковины Одного лишь он не мог понять, сколько ни ста рался.
Вот, скажем, пришла весна. И на крутом при горке, что против солнца, быстро стаял снег. Oн еще и стаять не успел, а пригорок сплошь зелен Ясно: это — прошлогодняя трава, которая зимо вала под снегом.
Хорошо. Приходишь завтра — пригорок зелен. Послезавтра — зелен. На третий день — зелен. Но вглядишься — а трава уже не та, что была. Прошлогодней травы нет и в помине. Растет молода, и свежая трава. Когда она успела пробиться? Когда она успела сравняться с прежней и ростом и цветом? И куда подевалась та трава, которая еще третьего дня была на месте?.. А пригорок все зелен. Чудеса.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

— Товарищи! Сегодня у нас большой и радостный день. Дружными усилиями коллектива завоеван успех, значение которого трудно переоценить. В кратчайший срок оборудован и сдан в эксплуатацию цех керамзитовых блоков. Это хороший подарок…
Федор Матвеевич Каюров читал свою речь по бумажке. Он, должно быть, сберег эту бумажку с того дня, когда первую партию блоков собирались отправлять на Пороги. Но тогда эти блоки собирались отправлять на машинах, а нынче их отправляют на барже. Вся и разница.
Тот же самый оркестр сейчас дожидался в сторонке, пока ему прикажут играть, то же самое солнце жгуче горело на трубах, и Федор Матвеевич Каюров читал по бумажке ту же самую речь, которую намеревался произнести тогда, а не довелось.
У грузового причала на зыбкой волне колыхалась самоходная баржа ‘Нельма’ с кумачовым транспарантом на борту: ‘Привет…’
— …строителям наших молодых городов, — продолжал Федор Матвеевич Каюров. — Смелая новаторская мысль рабочих, инженеров и техников Джегорского кирпичного завода…
Николай слушал речь и дивился. Попробуй поверь, что именно этот человек — Каюров — четыре месяца назад, на заседании исполкома кричал: ‘Вы нам сказки не рассказывайте! Слыхали мы эти сказки… Мы не можем поощрять всякие фантазии…’
Было это или не было?
Коля Бабушкин даже ущипнул себя — на всякий случай, для проверки.
Было.
Неужели Федор Матвеевич этот случай запамятовал? Может быть, в сумятице дел, среди всех служебных треволнений, он просто-напросто позабыл об этом случае?
Или, может быть, эту сегодняшнюю речь он не сам составлял? Скажем, недосуг ему было, и он поручил составить речь своему заместителю. А теперь читает и думает: ‘Мать честна, накрутил же ты, братец… Поскромней надо было, помягче… Да уж ладно, на ходу не исправишь’.
И читает, как есть.
Хорошо. Допустим, Каюров про этот случай забыл. Или речь ему составлял заместитель.
Но Черемных ведь забыть не мог? Ему тогда солоно досталось — на заседании райисполкома. Чуть с работы не сняли. Он-то должен помнить…
Николай покосился — Василий Кириллович Черемных стоял с ним рядом. Стоял и слушал. Лицо его было просветленным, растроганным и чуть смущенным — каким бывает лицо человека, когда его хвалят при всем народе. Но вот по лицу скользнула тень, обозначились желваки, посуровел рот — сейчас он спросит…
Нет, не спросил.
Николай оглянулся.
Лица. Слушающие лица. Чуть удивленные лица людей, которые сделали свое невеликое дело и даже не подозревали, что об этом можно говорить так пышно и складно…
Вот сейчас кто-нибудь перебьет оратора: ‘Товарищ Каюров, а как лично вы помогали заводу налаживать производство керамзита?..’
Николай нетерпеливо оглядывался.
(А почему ты оглядываешься, Коля Бабушкин? Почему ты оглядываешься на других?
Почему ты — депутат райсовета — не выступил на очередной сессии и не сказал с трибуны: ‘Товарищи депутаты! По моему глубокому убеждению, наш председатель райисполкома Федор Матвеевич Каюров — консерватор, бюрократ и вообще… Мне кажется, товарищи депутаты, что его давно пора турнуть из председательского кресла. Давно пора. И я вношу такое предложение…’
Но ты, Коля Бабушкин, не выступал на очередной сессии. Ты там только сидел. И ушами хлопал.
А тебя не затем выбирали в депутаты, чтобы ты хлопал ушами. Понял? Не затем, чтобы ты на других оглядывался… Зеленый ты еще государственный деятель, Николай Бабушкин!)
Услышав все эти обидные слова, которых ему никто не сказал, Николай покраснел и насупился.
Но тут его слуха коснулись другие слова:
— …мы с гордостью называем имена тех, кто своим самоотверженным трудом обеспечил решение задачи: бригадира Николая Бабушкина, монтажника Черномора Агеева…
(А может быть, Федор Матвеевич Каюров уже осознал, что он консерватор, бюрократ и вообще… Осознал — и решил исправиться. Пока его не турнули из председательского кресла. Что ж, пусть исправляется — нельзя отнимать у человека такую возможность…
И стоит ли сегодня — в такой торжественный день — задавать оратору каверзные вопросы, портить всем настроение?)
Николай ткнул локтем Черномора Агеева, стоящего рядом с ним — по другую сторону. Заметил, дескать? Про тебя сказано. Гордись. Не тем гордись, что тебя в речи назвали, а тем гордись, что тебя назвали монтажником. Такое звание не каждому дано.
— Ты куда теперь? — вполголоса спросил Николай,
— Не знаю… Мне бы на какую-нибудь временную работу устроиться. Как эта была.
— А почему на заводе не остаешься?
— Они велят договор заключать. На три года. А я вызова жду, теперь уж — со дня на день…
Николай не стал дальше расспрашивать. Он ведь знал, какого вызова ждет этот парень. Совсем молодой еще парень, который три месяца назад был круглым сиротой, а теперь стал монтажником. Хороший парень, старательный… Только зря он так крепко надеется, что его обязательно со дня на день вызовут телеграммой и пошлют на Луну. Это ведь не в Хабаровск лететь: купил билет — и лети. Это дальше Хабаровска. И надо полагать, что туда, на Луну, не всех подряд посылают, а с разбором. Не всякого, кто заявление настрочит. Эдак всякий настрочит заявление — и садись в ракету. Может, туда вообще не по заявлениям посылают…
Николай так прямо и сказал Черномору Агееву:
— Может, туда не по заявлениям посылают?
В ответ на это Черномор Агеев снисходительно усмехнулся, расстегнул нагрудный карман, достал из кармана тощий бумажник, из бумажника вынул комсомольский билет в серой корочке… Коля Бабушкин подумал, что он ему сейчас опять свою справку будет показывать. Но Черномор Агеев вместо справки развернул газетную вырезку — портрет…
Курносый парень. Брови скобочками книзу. Губы скобочками кверху.
Всем знакомый парень. Юра Гагарин. Юрий Гагарин. Юрий Алексеевич Гагарин. Первый космонавт Земли.
— Он тоже по заявлению, — сказал Черномор Агеев, пряча бумажник в карман.
Что верно, то верно. Николай еще раз — искоса, оценивающе — посмотрел на Черномора. Ростом невысок, худощав, жилист. И тоже курнос… Вот поди уследи за такими курносыми! Сегодня он тут рядом стоит, и ты его локтем в бок пихаешь. А завтра — глядишь — топает по красной ковровой дорожке через Внуковский аэродром…
— Выпуск керамзитовых блоков, — продолжал между тем Каюров, — позволит нам внедрить индустриальные методы строительства, освоить передовую технологию…
— …если говорить откровенно…
— Можете говорить откровенно… Николай прислушался. Рядом с ним стоял Черемных. А рядом с Черемныхом стояла Ирина. Это они — шепотом, чтобы не мешать оратору, — переговаривались между собой.
Если говорить откровенно, — слышался шепот Ирины, — то ваши керамзитовые блоки тоже устарели. Нужны новые материалы: стеклокералит, пенопласт…
Ну, эта покоя никому не даст.
Николай вспомнил, как тогда, зимой, на заседании исполкома, она дралась за проект Черемныха, за керамзитовые блоки — отчаянно дралась. И вот, пожалуйста, еще не успели первую партию блоков проводить с музыкой, а она уже недовольна. ‘Устарели’. Подавай ей пенопласт.
И нет никакой надежды, что, заполучив пенопласт, она уймется.
— Поймите наконец, что стены здания не должны иметь несущей функции! — слышался воинственный шепот. — Только — ограждающую функцию…
Не уймется.
Николай украдкой взглянул на Черемныха. Лицо его в профиль — неподвижное, суровое — было как вычеканенное. Как на памятной медали.
Загремели аплодисменты. Медно рявкнули трубы.
Каюров, улыбаясь, спустился с трибуны. Он подошел к Черномору Агееву, похлопал его по плечу. Подошел к Николаю, крепко его обнял. Подошел к Черемныху, троекратно с ним облобызался.
Так он дошел до Ирины Ильиной. Замялся, не зная, как с ней поступить: то ли по плечу похлопать, то ли обнять, то ли облобызаться на радостях…
— Федор Матвеевич, вы подписали письмо? — спросила Ирина.
— Какое письмо?
— Относительно, денег на строительство моста.
— А-а, насчет моста… Нет, Ирина Петровна, Есть дела неотложней. Нам сейчас озеленять ся надо. Это, кстати, и ваша забота — озеле няться…
(‘Турнём’, — окончательно решил Коля Бабушкин.)
Каюров перевел внимательный взгляд с Ирины на Николая. С Николая опять на Ирину. Сказал ей со значением:
— Вы уж там не задерживайтесь, на Порогах…
И лукаво подмигнул Черемныху.
До свиданья, город Джегор!
Вот и убраны сходни. Вскипела вода за кормой. ‘Ду-ду-ду’, — просигналила ‘Нельма’, выходя на фарватер.
‘Бу-бу-бу’, — дальним эхом отозвался оркестр.
И не так чтобы очень долго мимо правого берега скользили дома, заводские цехи, эстакады, заборы, бензобаки… Невелик еще город.
Вот и крайняя улица. Да и улицы-то нет никакой — пустырь. Но над пустырем вознеслись башенные краны, во все стороны света нацелив свои стрелы. И у самой земли, у нулевых отметок, у котлованов и фундаментов — было видно — копошатся люди.
Коля Бабушкин знал, что у этой улицы уже есть название. У этой еще не родившейся улицы даже успели сменить название. Павел Казимирович Крыжевский предлагал назвать ее улицей Юности. И поначалу с ним согласились. Но потом эту улицу переименовали.
Ее назвали улицей Павла Крыжевского. В тот день, когда Крыжевский умер.
А за крайней улицей потянулись совхозные зеленя. Они незаметно перешли в молодой ельник. Ельник рос и рос, становился все выше, все гуще, все разлапистей. Дремучая заросль ярусами взгромоздилась над рекой, подошла к воде — и до самых Порогов, за четыре часа пути, ни брешью, ни просекой не прерывалась стена тайги.
Печора выгибала излучину за излучиной, петляла и кружила, будто она заблудилась в этой тайге. Будто ей уже все равно, куда течь — на север, к холодному океану, или на юг, родниться с Волгой, — лишь бы выбраться из этой глухомани, из этой лесной теснотищи на вольный простор. Но речные изгибы были так широки и плавны, что нельзя было заметить, когда она течет впрямь, а когда вспять. Казалось, что не река, а ветер все время меняет направление: то он добрым шалоником дует по течению, лижет гладь воды, то он задиристой моряной ломится против течения и тащит волну обратно, ухватив за вихор…
Небо. Река. Тайга.
И лохматая девчонка в брезентовом плаще с чужого плеча стоит на носу самоходки, глотая ветер, щурясь от брызг…
Николай долго смотрел на нее, долго думал, долго подбирал слова, прежде чем сумел высказать:
— Знаешь, мне кажется так… Ты — а вокруг весь мир.
Видно, не зря он думал. Не зря слова искал. Видно, он в самую точку попал. Она закивала.
— Мне тоже так кажется… Я — а вокруг весь мир.
Коля Бабушкин усмехнулся в душе — не то чтобы горько, а так, с легкой грустью. Он ожидал этого. Ожидал, что она не поймет его до конца. Что она поймет его лишь наполовину. И что она совсем не поймет, каково ему будет услышать сказанное в ответ.
Но он покудова мирился с этим. До поры до времени. Он надеялся и ждал.
Это ведь лаптюжские девчата целуются с парнями лишь после того, как их окрутят в сельсовете. А до этого ни-ни. Впрочем, и в Лаптюге бывают исключения из правил.
А тут (Николай это отлично понимал) от первых поцелуев, от всего того, что было между ними, еще не пряма дорога в загс. И они сегодня едут с Ириной не в загс, а в противоположную сторону — на Пороги.
Николай останется на Порогах, она же через несколько дней возвратится в Джегор.
И пока неизвестно, в какой срок они встретятся. Хорошо хоть — в одном районе живут. Хорошо хоть — на одной Земле… Можно надеяться.
Николай пристально следил за тем, какое впечатление производит на Ирину окружающее — Печора, Север. Нравится ли ей?
Бездонной синевой сияло небо. Плавилось, швырялось золотом солнце. Густо зеленела хвоя лесов. Слепила глаза песчаная кромка берега, изрытая гнездами ласточек.
Кого удивишь синим небом, золотым солнцем, зеленой хвоей, белым песком?
Но Коля Бабушкин знал, что только на Севере так глубока синева, так строга белизна, так свежа зелень и так чисто золото. Будто каждая из этих красок замешена на особой секретной добавке, неизвестной в иных краях.
И он не раз слыхивал: тот, кто однажды побывает на Севере и увидит его красоту, — навсегда прикипит сердцем к этому краю и вернется сюда…
Николай внимательно следил за Ириной. Ему очень хотелось, чтобы это побыстрей случилось с ней.
Чтобы она прикипела сердцем. Навсегда.
К Северу.
Торжественный гул надвигался из-за луки. И когда самоходка обошла лесистый мыс, зеркало плеса впереди раскроила поперечная трещина. Клокотала вода на порогах…
Впервые за весь путь тайга поредела, отступила, обнажила правый берег. И на том высоком берегу встали цепочкой, один к одному, восемь домов. С черепичными крышами, ясными окнами, резными крылечками и пунцовыми водостоками.
Коля Бабушкин ахнул от восхищения. Вот это да! Как в сказке.
— Что вы наделали? — закричала Ирина. — Зачем вы поставили здесь эти… курятники!
Курятники?.. Николай сроду не видал, чтобы курятники были из кирпича, под черепицей, с резными крылечками.
— Как вы только додуматься могли? — бранилась Ирина. — На самом берегу какие-то хибары… Ведь это ворота города, понимаете? Во-ро-та!..
Развернувшись у самых порогов, ‘Нельма’ направилась к берегу. А от домов, от палаток, из леса бежали люди. Они спускались к реке по дощатой лестнице и — просто так — кубарем катились с крутизны. Махали шапками, платками.
Николай издалека узнал среди встречающих прораба Лютоева, Лешку Ведмедя, Верочку…
— Додуматься надо… — все ругалась Ирина, заглядывая ему в лицо. — А что это у тебя такое на носу? Веснушки?
Коля Бабушкин, скосив глаза, попытался разглядеть свой нос. Действительно, там что-то рябило. Мелкие такие конопушки. У него они всегда высыпали по весне. С детства.
— Веснушки, — признался он. — Но ведь это некрасиво… — Ирина поморщилась.
Николай только плечами пожал. Некрасиво, конечно. Кто ж говорит, что красиво.
— А почему я их раньше не замечала? — допытывалась Ирина.
— А мы раньше не были знакомы, — объяснил Николай.
Она поднялась на носках и поцеловала его. Торопливо, неловко, вскользь.
Потому что до берега уже было рукой подать.

* * *

Рекемчук Александр Евсеевич

МОЛОДО-ЗЕЛЕНО

Зав. редакцией В. Ильинков Редактор Л. Стебакова

Художественный редактор Ю. Васильев Технический редактор С. Розова

Корректор Т. Козменко Фото А. Лесса

Сдано в набор 2/III 1962 г. Подписано к печати 6/III 1962 г. А02062 Бумага 84×20/6 — 4,75 печ. л. =7,79 усл. печ. л. 9,9 уч. — изд. л. Тираж 500 000. Заказ 360. Цена 20 к.

Гослитиздат. Москва, Б-66, Ново-Басманная, 9

Ленинградский Совет народного хозяйства. Управление полиграфической промышленности. Типография N ‘Печатный Двор’ им. А. М. Горького. Ленинград, Гатчинская, 26,

Источник текста: Роман-газета No 6 (258) — 1962. М: Гослитиздат, 1962.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека