Молчание, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1900
Время на прочтение: 15 минут(ы)
—————————————————————-
Оригинал находится здесь: Библиотека. Леонид Андреев.
—————————————————————-
В одну лунную майскую ночь, когда пели соловьи, в кабинет к о. Игнатию
вошла его жена. Лицо ее выражало страдание, и маленькая лампочка дрожала в
ее руках. Подойдя к мужу, она коснулась его плеча и, всхлипнув, сказала:
— Отец, пойдем к Верочке!
Не поворачивая головы, о. Игнатий поверх очков исподлобья взглянул на
попадью и смотрел долго и пристально, пока она не махнула свободной рукой и
не опустилась на низенький диван.
— Какие вы оба с ней… безжалостные! — выговорила она медленно, с
сильным ударением на последних слогах, и доброе, пухлое лицо ее исказилось
гримасой боли и ожесточения, словно на лице хотела она показать, какие это
жестокие люди — муж ее и дочь.
О. Игнатий усмехнулся и встал. Закрыв книгу, он снял очки, положил их
в футляр и задумался. Большая черная борода, перевитая серебряными нитями,
красивым изгибом легла на его грудь и медленно подымалась при глубоком
дыхании.
— Ну, пойдем! — сказал он.
Ольга Степановна быстро встала и попросила заискивающим, робким
голосом:
— Только не брани ее, отец! Ты знаешь, какая она…
Комната Веры находилась в мезонине, и узенькая деревянная лестница
гнулась и стонала под тяжелыми шагами о. Игнатия. Высокий и грузный, он
наклонял голову, чтобы не удариться о пол верхнего этажа, и брезгливо
морщился, когда белая кофточка жены слегка задевала его лицо. Он знал, что
ничего не выйдет из их разговора с Верой.
— Чего это вы? — спросила Вера, поднимая одну обнаженную руку к
глазам. Другая рука лежала поверх белого летнего одеяла и почти не
отделялась от него, такая она была белая, прозрачная и холодная.
— Верочка…- начала мать, но всхлипнула и умолкла.
— Вера! — сказал отец, стараясь смягчить свой сухой и твердый голос.-
Вера, скажи нам, что с тобою?
Вера молчала.
— Вера, разве мы, твоя мать и я, не заслуживаем твоего доверия? Разве
мы не любим тебя? И разве есть у тебя кто-нибудь ближе нас? Скажи нам о
твоем горе, и, поверь мне, человеку старому и опытному, тебе будет легче.
Да и нам. Посмотри на старуху мать, как она страдает…
— Верочка!..
— И мне…- сухой голос дрогнул, точно в нем что переломилось,- и мне,
думаешь, легко? Как будто не вижу я, что поедает тебя какое-то горе… а
какое? И я, твой отец, не знаю его. Разве должно так быть?
Вера молчала. О. Игнатий с особенной осторожностью провел по своей
бороде, словно боялся, что пальцы против воли вопьются в нее, и продолжал:
— Против моего желания поехала ты в Петербург — разве я проклял тебя,
ослушницу? Или денег тебе не давал? Или, скажешь, не ласков был я? Ну, что
же молчишь? Вот он, Петербург-то твой!
О. Игнатий умолк, и ему представилось что-то большое, гранитное,
страшное, полное неведомых опасностей и чуждых, равнодушных людей. И там,
одинокая, слабая, была его Вера, и там погубили ее. Злая ненависть к
страшному и непонятному городу поднялась в душе о. Игнатия и гнев против
дочери, которая молчит, упорно молчит.
— Петербург здесь ни при чем,- угрюмо сказала Вера и закрыла глаза.- А
со мной ничего. Идите-ка лучше спать, поздно.
— Верочка! — простонала мать.- Доченька, да откройся ты мне!
— Ах, мама! — нетерпеливо прервала ее Вера.
О. Игнатий сел на стул и засмеялся.
— Ну-с, так, значит, ничего? — иронически спросил он.
— Отец,- резко сказала Вера, приподнимаясь на постели,- ты знаешь, что
я люблю тебя и мамочку. Но… Ну, так, скучно мне немножко. Пройдет все
это. Право, идите лучше спать, и я спать хочу. А завтра или когда там —
поговорим.
О. Игнатий порывисто встал, так что стул ударился о стену, и взял жену
за руку.
— Пойдем!
— Верочка…
— Пойдем, говорю тебе! — крикнул о. Игнатий.- Если уже она бога
забыла, так мы-то!.. Что уже мы!
Почти насильно он вывел Ольгу Степановну, и, когда они спускались по
лестнице, Ольга Степановна, замедляя шаги, говорила злым шепотом:
— У-у! Это ты, поп, сделал ее такой. У тебя переняла она эту манеру.
Ты и ответишь. Ах я несчастная…
И она заплакала, часто моргая глазами, не видя ступенек и так опуская
ногу, словно внизу была пропасть, в которую ей хотелось бы упасть.
С этого дня о. Игнатий перестал говорить с дочерью, но она словно не
замечала этого. По-прежнему она то лежала у себя в комнате, то ходила и
часто-часто вытирала ладонями рук глаза, как будто они были у нее засорены.
И, сдавленная двумя этими молчащими людьми, сама любившая шутку и
смех, попадья робела и терялась, не зная, что говорить и что делать.
Иногда Вера выходила гулять. Через неделю после разговора она вышла
вечером, по обыкновению. Более не видали ее живою, так как она в этот вечер
бросилась под поезд, и поезд пополам перерезал ее.
Хоронил ее сам о. Игнатий. Жены в церкви не было, так как при известии
о смерти Веры ее хватил удар. У нее отнялись ноги, руки и язык, и она
неподвижно лежала в полутемной комнате, пока рядом с нею, на колокольне,
перезванивали колокола. Она слышала, как вышли все из церкви, как пели
против их дома певчие, и старалась поднять руку, чтобы перекреститься, но
рука не повиновалась, хотела сказать: ‘Прощай, Вера!’- но язык лежал во рту
громадный и тяжелый. И поза ее была так спокойна, что если бы кто-нибудь
взглянул на нее, то подумал бы, что этот человек отдыхает или спит. Только
глаза ее были открыты.
В церкви на похоронах было много народу, знакомых о. Игнатия и
незнакомых, и все собравшиеся жалели Веру, умершую такою ужасною смертью, и
старались в движениях и голосе о. Игнатия найти признаки тяжелого горя. Они
не любили о. Игнатия за то, что он был в обхождении суров и горд, ненавидел
грешников и не прощал их, а сам в то же время, завистливый и жадный,
пользовался всяким случаем, чтобы взять с прихожанина лишнее. И всем
хотелось видеть его страдающим, сломленным и сознающим, что он виновен
дважды в смерти дочери: как жестокий отец и дурной священнослужитель, не
могший уберечь от греха свою же плоть. И все пытливо смотрели на него, а
он, чувствуя направленные на его спину взгляды, старался выпрямлять эту
широкую и крепкую спину и думал не об умершей дочери, а о том, чтобы не
уронить себя.
— Каляный поп! — сказал, кивая на него, столяр Карзенов, которому он
не отдал пяти рублей за рамы.
И так, твердый и прямой, прошел о. Игнатий до кладбища и такой же
вернулся назад. И только у дверей в комнату жены спина его согнулась
немного, но это могло быть и оттого, что большинство дверей были низки для
его роста. Войдя со свету, он с трудом мог рассмотреть лицо жены, а когда
рассмотрел, то удивился, что оно совсем спокойно и на глазах нет слез. И не
было в глазах ни гнева, ни горя — они были немы и молчали тяжело, упорно,
как и все тучное, бессильное тело, вдавившееся в перину.
— Ну, что, как ты себя чувствуешь? — спросил о. Игнатий.
Но уста были немы, молчали и глаза. О. Игнатий положил руку на лоб: он
был холодный и влажный, и Ольга Степановна ничем не выразила, что она
ощутила прикосновение. И когда рука о. Игнатия была им снята, на него
смотрели не мигая два серые глубокие глаза, казавшиеся почти черными от
расширившихся зрачков, и в них не было ни печали, ни гнева.
— Ну, я пойду к себе,- сказал о. Игнатий, которому сделалось холодно и
страшно.
Он прошел в гостиную, где все было чисто и прибрано, как всегда, и
одетые белыми чехлами высокие кресла стояли точно мертвецы в саванах. На
одном окне висела проволочная клетка, но была пуста, и дверца открыта.
— Настасья! — крикнул о. Игнатий, и голос показался ему грубым, и
стало неловко, что он так громко кричит в этих тихих комнатах, тотчас после
похорон дочери.- Настасья! — тише позвал он,- где канарейка?
Кухарка, плакавшая так много, что нос у нее распух и стал красным, как
свекла, грубо ответила:
— Известно где. Улетела.
— Зачем выпустила? — грозно нахмурил брови о. Игнатий.
Настасья расплакалась и, вытираясь концами ситцевого головного платка,
сквозь слезы сказала:
— Душенька… барышнина… Разве можно ее держать?
И о. Игнатию показалось, что желтенькая веселая канарейка, певшая
всегда с наклоненной головкой, была действительно душою Веры и что если бы
она не улетела, то нельзя было бы сказать, что Вера умерла. И он еще больше
рассердился на кухарку и крикнул:
— Вон! — и, когда Настасья не сразу попала в дверь, добавил: — Дура!
Со дня похорон в маленьком домике наступило молчание. Это не была
тишина, потому что тишина — лишь отсутствие звуков, а это было молчание,
когда те, кто молчит, казалось, могли бы говорить, но не хотят. Так думал
о. Игнатий, когда входил в комнату жены и встречал упорный взгляд, такой
тяжелый, словно весь воздух обращался в свинец и давил на голову и спину.
Так думал он, рассматривая ноты дочери, в которых запечатлелся ее голос, ее
книги и ее портрет, большой, писанный красками, портрет, который она
привезла с собою из Петербурга. В рассматривании портрета у о. Игнатия
установился известный порядок: сперва он глядел на щеку, освещенную на
портрете, и представлял себе на ней царапину, которая была на мертвой щеке
Веры и происхождения которой он не мог понять. И каждый раз он задумывался
о причинах: если бы это задел поезд, он раздробил бы всю голову, а голова
мертвой Веры была совсем невредима.
Быть может, ногой кто-нибудь задел, когда подбирали труп, или нечаянно
ногтем?
Но долго думать о подробностях Вериной смерти было страшно, и о.
Игнатий переходил к глазам портрета. Они были черные, красивые, с длинными
ресницами, от которых внизу лежала густая тень, от чего белки казались
особенно яркими, и оба глаза точно были заключены в черную, траурную рамку.
Странное выражение придал им неизвестный, но талантливый художник: как
будто между глазами и тем, на что они смотрели, лежала тонкая, прозрачная
пленка. Немного похоже было на черную крышку рояля, на которую тонким,
незаметным пластом налегла летняя пыль, смягчая блеск полированного дерева.
И, как ни ставил портрет о. Игнатий, глаза неотступно следили за ним, но не
говорили, а молчали, и молчание это было так ясно, что его, казалось, можно
было услышать. И постепенно о. Игнатий стал думать, что он слышит молчание.
Каждое утро, после обедни, о. Игнатий приходил в гостиную, окидывал
одним взглядом пустую клетку и всю знакомую обстановку комнаты, садился в
кресло, закрывал глаза и слушал, как молчит дом. Это было странное что-то.
Клетка молчала тихо и нежно, и чувствовались в этом молчании печаль, и
слезы, и далекий, умерший смех. Молчание жены, смягченное стенами, было
упорно, тяжело, как свинец, и страшно, так страшно, что в самый жаркий день
о. Игнатию становилось холодно. Долгим, холодным, как могила, и загадочным,
как смерть, было молчание дочери. Словно самому себе было мучительно это
молчание и страстно хотело перейти в слово, но что-то сильное и тупое, как
машина, держало его неподвижным и вытягивало, как проволоку. И где-то, на
далеком конце, проволока начинала колебаться и звенеть тихо, робко и
жалобно. О. Игнатий с радостью и страхом ловил этот зарождающийся звук и,
опершись руками о ручки кресел, вытянув голову вперед, ждал, когда звук
подойдет к нему. Но звук обрывался и умолкал.
— Глупости!- сердито говорил о. Игнатий и поднимался с кресел, все еще
прямой и высокий.
В окно он видел залитую солнцем площадь, мощенную круглыми, ровными
камнями, и напротив каменную стену длинного, без окон, сарая. На углу стоял
извозчик, похожий на глиняное изваяние, и непонятно было, зачем он стоит
здесь, когда по целым часам не показывалось ни одного прохожего.
Вне дома о. Игнатию приходилось говорить много: с причтом и с
прихожанами, при исполнении треб, и иногда с знакомыми, где он играл в
преферанс, но, когда он возвращался домой, он думал, что весь день молчал.
Это происходило оттого, что ни с кем из людей о. Игнатий не мог говорить о
том главном и самом для него важном, о чем он размышлял каждую ночь: отчего
умерла Вера?
О. Игнатий не хотел понять, что теперь этого узнать нельзя, и думал,
что узнать еще можно. Каждую ночь,- а они все теперь стали у него
бессонными,- представлял он себе ту минуту, когда он и попадья в глухую
полночь стояли у кровати Веры и он просил ее ‘Скажи!’ и когда в
воспоминаниях он доходил до этого слова, дальнейшее представлялось ему не
так, как оно было. Закрытые глаза его, сохранившие в своем мраке живую,
нетускнеющую картину той ночи, видели, как Вера поднимается на своей
постели, улыбается и говорит… Но что она говорит? И это невысказанное
слово Веры, которое должно разрешить все, казалось так близко, что если
отогнуть ухо и задержать биение сердца, то вот-вот услышишь его, и в то же
время так безнадежно далеко. О. Игнатий вставал с постели, протягивал
вперед сложенные руки и, потрясая ими, просил:
— Вера!..
И ответом ему было молчание.
Однажды вечером о. Игнатий пришел в комнату Ольги Степановны, у
которой он не был уже около недели, сел у ее изголовья и, отвернувшись от
упорного, тяжелого взгляда,сказал:
— Мать! Я хочу поговорить с тобой о Вере. Ты слышишь?
Глаза молчали, и о. Игнатий, возвысив голос, заговорил строго и
властно, как он говорил с исповедующимися:
— Я знаю, ты мыслишь, что я был причиной Вериной смерти. Но подумай,
разве я любил ее меньше, чем ты? Странно ты рассуждаешь… Я был строг, а
разве это мешало ей делать, что она хочет? Я пренебрег достоинством отца, я
смиренно согнул свою шею, когда она не побоялась моего проклятья и
поехала… туда. А ты — ты-то не просила ее остаться и не плакала, старая,
пока я не велел замолчать? Разве я родил ее такой жестокой? Не твердил я ей
о боге, о смирении, о любви?
О. Игнатий быстро взглянул в глаза жены — и отвернулся.
— Что я мог сделать с ней, если она не хотела открыть своего горя?
Приказывать — я приказал, просить — я просил. Что же, по-твоему, я должен
был стать на колени перед девчонкой и плакать, как старая баба? В голове…
откуда я знаю, что у нее в голове! Жестокая, бессердечная дочь!
О. Игнатий ударил кулаком по колену.
— Любви у нее не было — вот что! Что уж про меня говорить, уж я,
известно… тиран… Тебя-то она любила? Тебя-то, которая плакала… да
унижалась?
О. Игнатий беззвучно рассмеялся.
— Лю-юбила! То-то, в утешение тебе и смерть такую выбрала. Жестокую,