Мой отец, Рабинович Ляля, Год: 1936

Время на прочтение: 17 минут(ы)
Шолом-Алейхем — писатель и человек: Статьи и воспоминания.
М.: Советский писатель, 1984.

Ляля Рабинович

МОЙ ОТЕЦ

Все прекрасно в Киеве, одно плохо — мостовые!
Ухабы, выбоины. Когда едешь на дрожках, всю душу вытряхивает.
Вот мы едем — я с отцом. Мне восемь лет.
Мы едем на вечеринку к нашим родственникам, к присяжному поверенному Мазору1. Отец, сидя на дрожках, поет украинскую песенку:
У сосида хата была,
У сосида шинка мила…
— Перестань петь! — говорю я ему: мне стыдно, что он ноет.
— Почему? — спрашивает он и смеется, и поет еще громче,
Чем глубже выбоина, чем больше ухаб, чем выше мы подскакиваем, тем громче он поет.
А у мэ-э-э-нэ… ни хатын-ки…
— Перестань петь! — говорю я ему строго и тяну его за рукав.— Слышишь?
Он хохочет. А мне стыдно. Мне стыдно, что у меня такой папа: поет на дрожках!
У Мазоров уже полон дом гостей. Стоят, сидят группами. Все взоры обращаются к входящему отцу. Его небольшая подвижная худая фигура, с длинными, мягкими, белокурыми, кудрявыми волосами на голове, появляется то тут, то там. То тут, то там смех…
А пара детских глаз следит за ним, наблюдает его: странный папа! Не такой, как у всех! Что в нем?..

——

Мы избалованы. Нас никто никогда не наказывает. Впрочем, если уж чересчур капризничаем, отец ‘наказывает’ нас. Он берет газету, складывает ее наподобие веера и шлепает нас ею. Это называлось ‘нафицкать’.
От этого наказания, по-видимому, больше всех страдает он сам. Он бледнеет и расстраивается. Его руки дрожат.

——

В зале стоит большой рояль. Отец часто подсаживается к нему и играет по слуху. Его мотивы (всегда грустные) все те же, еврейские, мы знаем их. Он играет аккордами. Он любит сидеть у рояля. ‘Может быть, я был бы музыкантом, если б не был писателем…’

——

Мы шумим, а он пишет. Мы деремся — он пишет. Мы барабаним на рояле — он пишет. Мы никогда не мешаем ему. Он входит к нам в детскую с пером в руках.

——

Как бы рано ни встать, отец вставал еще раньше и сейчас же к столу — писать. Писал он стоя, у высокого столика. Писал и сам смеялся. В мягком халате, в ночных туфлях на босу ногу стоит он с раннего утра и пишет и грызет ногти, пишет и грызет ногти…
Я вхожу к нему перед уходом в гимназию, чтобы поцеловать его. По возвращении я смело солгу, что у меня сегодня ‘пять’, чтоб сделать ему приятное.
Он не любит плохих новостей. Он самый большой оптимист у нас в доме.

——

Мы, дети, понимаем, что живется тяжело, что денег нет, но смеха, веселья и шума полон дом. Конечно, благодаря ему. А может быть… это все устроила мать…

——

Унылый день. С утра заладил дождь. Отец опоздал к обеду. Теперь он обедает один. Он рассказывает матери, что напрасно пробегал весь день на бирже. Ничего:
— Ничего?
— Ничего…
На его тарелке запоздалый обед: кусок перестоявшегося жаркого, половина кислого огурца и ‘сухожилье’. Он тяжело, страшно тяжело вздыхает.

——

Веселый, радостный день! Праздник в доме. Эй, дети! Папа будет читать сегодня свой новый рассказ.
— Папа будет читать! Папа будет читать! — прыгаем мы.
И он, собирая вокруг себя свою ‘республику’ (как он называл нас) или ‘халястру’, читает перед нами, перед детьми, своими первыми слушателями и первыми критиками.
А мы хохочем, заливаемся, слушая рассказ. Мы довольны и радуемся, будто писали его сообща. А рассказов так много, и пишутся они так легко… Деыь-два — и готово. Эй, дети!
Так же радостны были музыкальные вечера М. Варшавского2 (автора популярных еврейских песен), который приходил к нам, как только он сочинит новую песню.
Тут, у нашего большого рояля, поет он ее своим приятным баритоном и сам себе аккомпанирует:
Ун дер ребе лерит клейне киндерлех
Дем алеф — бейс *.
* И учитель учит малых ребят буквам ‘а’, ‘б’ (евр.).
Раздается его голос в нашей большой низкой зале. Мы, дети, стоим около рояля и смотрим ему прямо в рот.
Мы с ним — лучшие друзья. Он, Варшавский, умеет также петь петухом, блеять овцой и мяукать кошкой. Не раз мы искали кошку под диваном, когда он приходил к нам. Маленький, толстенький, веселый, добрейший человек. Он кончил свои дни в сумасшедшем доме.
Кажется, отец корректировал его песни.

——

У отца в кабинете на письменном столе — разные удивительные штучки. Коробка для сигарет, как ящик, с секретным замком. Только отец умеет открывать ее. А вот знаменитый маленький велосипедик. Он знаменит тем, что каждый, кто приходит к отцу, обязательно должен взять в руки этот велосипедик… И отец, смеясь глазами, молчаливо отбирает его…
Люди приходят разные… Разные люди. Отец говорит с ними серьезно, но его глаза!.. Мы уже знаем: он ‘представляется’. Ах, как он хорошо умеет ‘представляться’! Он — замечательный актер. Если б он не был писателем, он, наверно, был бы актером. Потом, когда ‘гость’ уйдет, отец ‘представит’ его, и мы будем хохотать…
Да, смеяться, высмеивать мы любим. Он научил нас.

——

У этой же удивительной коробки с сигаретами, крутя таинственный замок, отец, не заметив, что и я нахожусь в кабинете, однажды сказал гостю:
— А нельзя ли у вас будет одолжить двадцать пять рублей?

——

У отца в ящиках письменного стола хаос — но удивительные вещи. Какие-то бутылочки с клеем, гвоздички, щипчики, книжечки — все для писания. Резиновая печать, изображающая две руки в рукопожатии: ‘Шолом-Алейхем’ (‘Мир вам!’): он ее ставил в начале письма.
Иногда он наводит ‘порядок’ на столе. И когда уже все стоит в чинном порядке, он садится и… не пишет в тот день. Сидит и смотрит на порядок, и вот как раз не пишется…

——

Когда нам нужны деньги, мы идем к отцу. Тогда, дети, мы еще не понимали, какое это трудное искусство давать и как в совершенстве он владел этим искусством. Таким он остался на всю жизнь: величайший джентльмен в денежных делах. Когда-то, как мы часто слышали в детстве, папа был богат, он сорил деньгами, широкой рукой давал направо и налево, его дом был открыт для всех.
Этого времени мы не помним уже. Для нас это — легенда, одна из сказок, которые он нам рассказывал в детстве.

——

Отец одет всегда тщательно, красиво и оригинально. Красивее всех других. Но оригинальнее. Какие-то удивительные запонки. Галстук завязай не так, как у всех. Бархатный жилет с большими пуговицами. Он — эстет. Он не позволяет нам надеть что-нибудь, что ему кажется некрасивым. Раз он невзлюбил мамину шляпу, так как она долго не могла собраться купить себе другую, он разрезал шляпу пополам и повесил на стенке. В другой раз он нарочно сел на мамину шляпу — уж ей поневоле пришлось купить себе другую.
Когда он надевает новый костюм, у него появляется на лице новое выражение, торжественное какое-то, особое выражение.
— Ах, у дяди уже новый костюм! Я узнала по его лицу! — смеется племянница Наташа Мазор.

——

У отца есть выигрышный билет, и каждый год ждет он выигрыша, и каждый год разочаровывается.

——

Бабушка говорит матери:
— Шолом опять выслал деньги своему брату. Зачем он делает это? У него ведь у самого нету!
Я не понимаю, чем она недовольна.

——

Отец рассказывает что-то матери с большим увлечением.
— Ты снова фантазируешь! — смеется мать.— Менахем-Меидл!
Отец очень быстро увлекается людьми и так же быстро разочаровывается.
— Детки, если такой-то придет, скажите — меня дома нет,

——

У отца насморк. Он ходит по комнате с громадным полотенцем на плечах,
— Апчхи! апчхи! Ой-ой-ой!..— слышно даже на улице.
Он страшно нетерпелив и не переносит малейшей боли.
Каждое лето выезжаем на дачу, в сосновый лес, в Боярку (‘Бойберик’). Там мы качаемся в гамаках, пьем кефир и ходим с отцом в ‘Надсонову долину’ (долина в сосновом лесу, где любил сидеть в свое время чахоточный Надсон3).
Отец любил природу до страсти. Каждое лето с новым жаром он восхищается лесом, пением птичек, шишками, что иадащт с деревьев.
Каждое лето восхищается он небом, рассветом, закатом солнца, травкой, которая пахнет, если ее растереть в руках…
Он очень любит птичек.
Раннее утро в Боярке. Воздух чист и прозрачен. Тишина. Птички щебечут. Шишки падают…
Отец стоит в саду. Длинные волосы колеблет легкий ветер. Глаза задумчивы и устремлены вдаль. Он держит в руках кусочек хлеба и бросает птичкам крошки. Птички слетаются со всех сторон и клюют из его рук…

——

Мы растем… Как ‘дочери Тевье’, мы растем во сне.
Нас уже давно не ‘фицкают’ газетой, сложенной веером.
По-видимому, живется все тяжелей и тяжелей, потому что нашу большую залу разделяют на две части. В одной устраивается ‘приемная’, в другой мать открывает зубоврачебный кабинет, и у парадной двери появляется новая вывеска, где золотыми буквами на черном фоне написано:

Зубоврачебный кабинет 4
О. М. Рабинович

Авось эта вывеска поправит дело.
— Как вы, Ольга Михайловна, смогли, имея пять человек детей, такой дом и хозяйство, посещать еще эубоврачебные курсы? Это прямо удивительно!..
Так говорят матери ее знакомые ‘толстые дамы’. Они, эти толстые дамы, целые дни ничего не делают. Зимой они устраивают вечера с картами, летом они носят на дачах легкие пеньюары…
Отец замечательно копирует их. Он не любит ни этих толстых дам, ни их вечеров, ни всего богатого, буржуазного Киева.

——

Грустных, унылых дней теперь больше, чем веселых. Отец стал разъезжать по разным городам на вечера, где он читал свои произведения.
— Вы знаете,— как-то раз радостно сказал он нам,— что я узнал? Оказывается, Диккенс тоже разъезжал и читал свои произведения…

——

Уносят рояль.
Отец много пишет. Иногда целые дни напролет.
Он отвечает на каждое полученное письмо. Почерк у него бисерный. Замечательный почерк!
— Папуля! — прошу я.— Перепиши для меня программу для экзаменов своим почерком…
Он переписывает.

——

Вернувшись из Петербурга, отец рассказывает нам, какое впечатление произвели на него русские писатели, с которыми он там познакомился…

——

Он всегда хотел, чтобы кто-нибудь из его детей писал.
Он говорил мне:
— Я читал твое письмо, гуляя по Невскому проспекту, и так хохотал, что городовой чуть не арестовал меня…

——

Родился еще один — Нюма. Нюмчик5. Теперь нас шестеро.

——

1905 год. Толпы народа на улицах Киева. Царь даровал конституцию!
Отец в необыкновенном волнении. Он волнуется больше всех.
А вечером — еврейский погром. Знаменитая гостиница ‘Империал’, где спасались евреи со всех концов города. Швейцар подкуплен и стоит в дверях с иконой. И мы в этой гостинице…
Царь обманул.
Отец, бледный как полотно, не отходит от окна. Он стоит и смотрит, как громят…
Этот вечер решает нашу судьбу. Мы оставляем и Киев и Россию,— мы эмигрируем.
Без денег, без планов, с громадной семьей, с перинами — мы едем, мы едем…
Куда?
Куда-нибудь! Куда-нибудь подальше из страны, где отец, стоя у окна, видел то, что он видел…

——

День отъезда — день венчания старшей сестры Тиси. В нашем семействе новое лицо — Беркович.
Встречая его впервые, мы не знаем, мы даже не подозреваем, какую роль этот человек будет играть впоследствии в нашем семействе, как близко подойдет он к отцу, как глубоко сольется с ним. И мы все, дети, должны будем уступить ему самое почетное место около отца и сделаем это без ропота л ревности, потому что почувствуем, что ему дает на это право его великая любовь к отцу.

—-

Первый этап эмиграции — австрийская граница. Броды.
— Слава богу! Мы проехали границу! — говорит нервно отец.
Мы ошеломлены. Шум, гам, извозчики тянут нас за полы. В суматохе мы растеряли вещи, а что нам делать с нашими перинами?
Мы уезжаем во Львов. Там — первый большой вечер, и мы видим отца в первый раз при большой публике, слышим аплодисменты. Его качают. Его носят на руках. И маленький Нюма пугается, плачет: куда уносят его папу?
К нам приезжает во Львов Микаэль Кауфман6, мой будущий муж. Папа, Беркович, Тися и я — мы все вместе разъехались по галицийским местечкам, куда папа приглашен читать свои произведения. После каждого вечера происходит провинциальный банкет: неисчерпаемый источник смеха и острот для всех нас.
Папа — замечательный чтец! Он читает свои произведения неподражаемо.

——

Нам не сидится. Мы едем дальше. Вот мы уже в Швейцарии, в Женеве.
Мы заезжаем на Рут-Каролин, где перебывали все русские революционеры. Мы бегаем на митинги. Мы слушаем Луначарского и Плеханова. Вера Фигнер7 дарит нам свои карточки с надписью. Мы очень хотим получить место на лекции В. И. Ленина… Папа с нами.
— Вот вы увидите,— говорит он,— в России будет еще великая революция… Но как дожить до этого времени? Как?!
Но ни отец, ни мать не могут остаться в Женеве. Нет, отец не может гулять на берегу прекрасного Женевского озера. Нужны деньги. Надо ехать в Америку… Маме очень не хочется… Мы видим, как она втихомолку плачет… Они уезжают втроем: папа, мама и маленький Нюма.
Папа пишет нам из Нью-Йорка — всем вместе и отдельно. Он пишет много, с юмором, интересно и бодро. И, как всегда, грустно приписывает мама.

——

Но вот они возвращаются, вот папа гуляет с Менделе по Плен-Пале,— и ‘дедушка’ и ‘внук’ погружены в беседу. Но, кажется, нет у отца тут, в Женеве, того оживления, что раньше. Может быть, он жалеет, что оставил Россию?

——

К нам приезжает в гости поэт Х.-Н. Бялик, и они оба, папа и Бялик, ведут себя как школьники. Смех и хохот стоят в доме. И тут случилась история с ночными туфлями, которые Бялик забыл у нас, уезжая. Папа сфотографировал их и послал ему вместе с письмом (по-еврейски):
‘Ах, Бялик! Бялик! Поклон вам,— угадайте от кого? От ваших туфель, от ваших ночных туфель. Наутро после вашего отъезда из Швейцарии я встал, как всегда, очень рано и, как всегда, нагнулся под кровать за своими туфлями. Смотрю — пара туфель. Совершенно незнакомые туфли, клетчатые туфли, с кожаной отделкой. Я осматриваю туфли — довольно хорошие туфли. Новые туфли. Чьи это туфли? Лишь тогда выясняется, что это Бялика туфли. Каким образом лопали сюда эти туфли Бялика? Вероятно, он забыл тут свои туфли? Словом, поднялась в доме кутерьма: туфли, туфли, туфли! Как вдруг появляется Тися с претензией, что эти туфли должны принадлежать ей. Ее Беркович так дружен с Бяликом, что и туфли должны принадлежать ей. Тогда появляется вторая мой дочь, Ляля, та, что учится на доктора медицины. Туфли, говорит она, по справедливости, должны отдать ей. Почему? Так. У нее нет туфель. Ей уже давно хочется, говорит она, купить себе туфли. Говорит Эмма, третья, что туфли могут быть и ее, потому, что у нее и подавно нет туфель. Пристает младшая, Маруся, и уверяет, что и она тоже не лыком шита, что туфли хороши и на ее ноги. Услышал Нюмчик и вдруг разревелся: ‘Дай мне туфлю!’ От крика проснулся Миша и учинил форменный погром, туфли, говорит он, его, потому что Бялик не спал ни с кем, только с ним — где же совесть?..’

——

Папе подарили удивительные карманные часы, которые каждые четверть часа играют нежную мелодию. Он то и дело вынимает их из кармана, прикладывает к уху и слушает…

——

Тут, в Женеве, устраивается для папы большой вечер, после которого революционно настроенная студенческая молодежь устраивает ему овацию.

——

Папа очень любит маленькую Тамару, дочку Тиси. Каждое утро уходит он писать на ‘остров Руссо’, и она — с ним. Там он пишет, а она сидит и смотрит на него.

——

Тут, в Швейцарии, начинает он писать свою автобиографию — ‘С ярмарки’, которую ему не суждено было кончить… а довести ее до конца он так хотел!
Я первая оставила Швейцарию, и папа говорит, что мы увидимся в России… Увы! Мы увиделись… в Барановичах! Я его еле узнала — исхудалое, обросшее лицо… потухший взгляд…
Его триумфальные поездки по русским городам, где он читал свои произведения и где народ всюду встречал его с восторгом, с необыкновенной любовью, как своего народного писателя, кончились очень трагично.
Читая на вечере в местечке Барановичи, он ‘впервые встретился с глазу на глаз с его сиятельством, ангелом смерти’. Туберкулез. Вся барановическая молодежь с утра до ночи, по очереди, дежурит у его постели. На этот раз его спасли.
Слабым голосом спрашивает он меня, что пишут в газетах о его болезни.
— Нюмчик! — (с ним мама и Нюмчик) обращается он к маленькому Нюме.— А ну, спой ей ‘Смейся, паяц’… Вот ты что-то услышишь…
Нюма становится в позу и орет благим матом, воображая, что он поет:
Смейся, паяц,
Над раз-би-той лю-бовь-ю…
Очень смешно!
— Ой, я не выдержу! — слабым смехом смеется папа и хватается за живот.— Ну, будем говорить о чем-нибудь веселом… не о болезни…
Празднуется его двадцатипятилетний юбилей. Телеграммы со всех концов света, а он, юбиляр, лежит в постели, больной, и отхаркивает в бутылочку… Катастрофа, потрясшая всю семью, перевернувшая все планы, изменившая совершенно все течение нашей жизни…
Я прощаюсь с ними, когда он уезжает с матерью в Италию (на Ривьеру), к солнцу. Целуясь со мной, он избегает моих губ. У меня сжимается сердце…
Но Италия! Она должна ведь сотворить чудо! И чудо совершилось…

——

Варшава. Мать приехала сюда ‘выкупить’ сочинения отца к его двадцатипятилетнему юбилею, проданные когда-то им за бесценок. Теперь она должна их выкупить из эксплуататорских издательских рук. Его издатели всегда безжалостно его эксплуатировали. Ее миссия не легкая. Она бегает по целым дням, видится с разными людьми, хлопочет, волнуется… Матрицы, матрицы, матрицы… Вот-вот — она почти у цели… И вдруг приходит от папы письмо (по-русски, как всегда):
‘Дорогая моя! Мне бы страшно хотелось иметь такой халат, как у А. П-го. Синий на красной подкладке, с красными кисточками…’
И подпись: ‘Твой шалун’.
Мама вкладывает письмо в свою большую сумку, где у нее хранятся различные бумаги, письма, рецепты… Пропал халат! Ах! Я чувствую (я тоже тут), как ему хочется такой халат! Точно как мне все эти платья, что я вижу в окнах. Два дня летаю я по Варшаве — нашла. Синий, на красной подкладке,— только жаль, без кисточек. Нет красных кисточек во всей Варшаве.

——

Когда я его снова увидела в Нерви (куда я приехала уже после замужества), он был опять тот же папа, веселый, бодрый, жизнерадостный, с веселым смехом. Он загорел от солнца, избавился совершенно от кашля, был полон надежд…
— Солнце! Все это чудное солнце! — говорит он мне, глядя влюбленно на солнце.
Он ведет меня показывать красоты Италии. Синее море. Синее небо.
— Ты видишь эти горы? Это море? Это все — мое! И все ‘то я подарил Тамаре…
Он представляет мне моих сестер:
— Это — Эммочка. Моя секретарша. Я не знаю, что бы я делал без нее. Она собирает мои рукописи, письма, заметки, она наводит у меня порядок…
— А вот — Маруська. Она следит за моим здоровьем. Она предписывает мне, что кушать, сколько гулять… Я слушаюсь ее во всем…
Весь в белом, гуляет он по берегу моря, по ‘марине’. За ним Тамара. В его руках — знаменитая маленькая книжечка, в которой он пишет быстро-быстро, на ходу.
‘Писатель из России!’ — шепчутся прохожие. Все знаю г его в Нерви под этим именем: ‘писатель из России’.
Здесь много русских, много эмигрантов, много больных. Однажды возвращается он с ‘марины’, и мать спрашивает его:
— А где твое пальто?
— Какое пальто?
— Твое пальто… в котором ты вышел…
— Ах пальто… Я отдал его одному больному. У него нет пальто.

——

Тут, в Италии, еще больше закрепляется дружба с М. Горьким, который знакомится с его произведениями, впервые переведенными на русский язык.
Папа пишет удивительно легко. Он может писать всюду и при всяких условиях. А меж тем он страшно строг к своим сочинениям: пишет, зачеркивает, вклеивает, снова пишет, снова черкает… И даже тогда, когда рукопись уже отправлена, не раз случалось, что он вдогонку посылал телеграмму в редакцию: надо изменить какое-нибудь слово.
Так он однажды обратился к М. Кауфману (в Бессарабию), чтоб тот телеграфно сообщил ему какое-нибудь имя собаки по-молдавски. Он писал тогда в Италии свой роман ‘Блуждающие звезды’. Кауфман телеграфировал:
— Теркуш.
Так строг он был к себе. Теркуш! Теркуш!

——

Тут, в Италии, много старых ветеранов революции, старых знаменитых революционеров. А вот гуляет сам Герман Лопатин. Он — ‘мамин поклонник’. Он лечит у нее зубы (она и в Нерви открыла зубоврачебный кабинет), и, так как она отказывается брать у пего деньги, он целует у нее руку…

——

Вот папа у нас, в Берлине.
Я гуляю с ним по Фридрихштрассе, и он останавливается около каждого писчебумажного магазина, где в окнах выставлены всевозможные писчебумажные принадлежности. Как он любит смотреть на них! Если не покупать, то хоть посмотреть. Любоваться всеми этими перьями, карандашиками, чернильницами и книжечками…
Мы гуляем с ним по богатому Курфюрстеидам. Перед нами идет какая-то толстая дама в великолепном манто.
И он, схватив меня за руку, тащит опередить толстую даму, скорей, подальше от нее.

——

Баденвейлер. Курорт в Шварцвальде (Германия). Лето. Мы все собираемся у отца.
Тися давно уже там. И как всегда, около него — Беркович.
Теперь ему живется легче. В России расходятся в тысячах экземпляров его сочинения на русском языке (переводы), его переводят на все иностранные языки. Его навещают разные знаменитости. Люди! Как можно больше людей! Евреи! Как можно больше евреев! Он тоскует по евреям…
Он любит расспрашивать. Прислушивается, а сам молчит.
— Так! Ну, ну, и что?
Мы идем гулять под зонтиками (идет дождь). Папа, как всегда, под руку с Тисей.
— Какой чудный воздух!
— Да… но с Бояркой его сравнить все-таки нельзя… Мы идем смотреть памятник Чехову, который ему поставили русские в Баденвейлере (он здесь умер).

——

Он входит в наши комнаты и спрашивает:
— Вам ничего не надо?
В одной руке у него молоток, а в другой — гвозди. Он любит вбивать гвозди и приделывать крючки к дверям.
— Не надо ли вам где-нибудь вбить гвоздь?

——

И еще одно лето — последнее лето — Альбек. Немецкий курорт на берегу Балтийского моря. На берегу — белый песок. Мы все вместе, как папа любит. Мы идем фотографироваться, потому что, говорит он, неизвестно, когда мы еще будем все вместе и будем ли…
Будем ли?
Нет! Мы уже никогда больше не будем… Но пока мы еще этого не знаем, мы валяемся на белом песке у солнечного моря, мы снимаем белый домик у немцев. Пана в веселом настроении, с двумя внучками с двух сторон. Они обнимают его.
Хозяйка-немка готовит великолепные обеды. Все так хорошо. Все веселы. Погода — дивная. Море — восхитительно.
Однажды мы сидели за обеденным столом:
— Война!
И все вскочили. Война! Объявлена война между Россией и Германией!
Мы бежим с папой по берегу… Первый, подтвердивший нам, что катастрофа произошла, был поэт Шнейур. На белом песке морского берега, в белом костюме, с черной развевающейся от ветра бородой, он еще издали кричит нам:
— Война! Русские заняли Кенигсберг… Получены телеграммы…
Папа рассердился на него:
— Не может быть! Не может быть!
Итак, в пять минут рухнуло все. Все наши планы, лопнули. Русских денег никто не берет. Немка-хозяйка, только что подавшая нам такой великолепный обед, не желает оставлять нас ни минуты больше в своем доме… Она требует, чтобы ей дали в залог вместо денег папины удивительные часы, те самые, которые играют каждые четверть часа нежную мелодию…
На вокзале — светопреставление! Горы багажа, которого мы никогда больше не увидим…
Мы бежим в Берлин. Белый песок Альбека превращается в кровавый кошмар.
Из Берлина — в Копенгаген. На берлинском вокзале пересекают нам дорогу первые солдаты, отправляемые на фронт. Высокие, молодые, здоровые гренадеры — один в один, в голубых шинелях, с мешочками за плечами и в медных касках — проходят они мимо нас, как длинная голубая лента. Они поют что-то очень веселое — как весело идти умирать!
Мы стоим и смотрим на них. Папа, бледный, с непередаваемым выражением в глазах, произносит:
— Война…
Теперь он поверил.
Копенгаген. Случайно собравшиеся, растерянные люди. Отец подавлен. Снова — без денег, с большой семьей, и снова выступает на сцену Америка.
В Америку!
Наша семья разделяется. Я уезжаю в Россию и, прощаясь с отцом, не предчувствую, что прощаюсь с ним теперь навеки, что вижу его теперь в последний раз. Вот он стоит — грустный, в дорожной ‘кепке’, низко надвинутой на глаза… Он плохо выглядит. Его мучает жажда. Он беспрерывно пьет воду. Пьет, пьет — и не может утолить жажду. Где только он ни увидит кран, он откручивает его, делает из бумажечки чашечку и пьет.

——

Двадцать лет назад, 13 мая 1916 года.
Одесса. Весна. Цветет акация. Воздух полон сладкого благоухания. Я стою у нас на балконе. Цветы акации свисают так низко, что можно их коснуться рукой.
Вдруг телеграмма из Нью-Йорка! Наверное, поздравление к моим именинам. Завтра мои именины…
Три слова на незнакомом языке: ‘Papa very sick’ (‘папа очень болен’).
И одновременно — телеграмма к Равницкому и Бялику:
‘Умер Шолом-Алейхем’.
Тринадцатого мая тысяча девятьсот шестнадцатого года.

——

Есть отдаленная дача на Большом фонтане в Одессе: дача художника Бодаревского.
Маленькие, домики покрыты соломой.
В одном домике живут Бялики. В другом, напротив,— мы.
Я — одна. Муж еще не вернулся из госпиталя из города. Беллочка играет около моих ног. Я сижу на веранде и думаю о нем и думаю о том, что теперь дома, в Нью-Йорке, и как перенесла это мать, сестры…
Издали появляется Бялик. Он вернулся из города. Он держит в руках какую-то газету и потрясает ею:
— Ляля! Завещание! Шолом-алейхемовское завещание!..
А я — одна. В руках у меня газета, где отпечатано в первый раз — ‘Завещание’. Я сижу, смотрю на нее и плачу. Одна…
1936

ПРИМЕЧАНИЯ

Мемуары ‘Мой отец Шолом-Алейхем’ напечатаны в журнале ‘Красная новь’ (Москва, 1936, No 11).
Рабинович Ляля (Сарра Соломоновна, 1887—1965) — дочь Шолом-Алейхема.
1 Мазор Моисей Савельевич был женат на племяннице Шолом-Алейхема Наталии Евсеевие (Наташе). Писатель часто бывал в их доме, читал свои произведения.
2 Варшавский M. M. (1845—1907) — народный поэт, напевал песни, мелодии к которым возникали у него одновременно со словами. В 1900 году с восторженным предисловием Шолом-Алейхема вышел к свет сборник Варшавского из 25 песеп. Вскоре были изданы и ноты к ним. Многие его песни стали народными. В переводе Б. Слуцкого на русский язык песни Варшавского ‘Песня о хлебец ‘Зима’, ‘Соре и Гивкс’ и др. помещены в томе ‘Поэзия народов СССР XIX и начала XX века’ (Библиотека всемирной литературы). М., 1977, с. 297— 303.
3 Надсон С. Я. (1862—1887) — русский поэт. В 1885 году вышел первый сборник его стихов, удостоенный Пушкинской промни. В произведениях 1-Задсона Шолом-Алейхем высоко ценил мотивы сочувствия к угнетенному народу.
4 О зубоврачебном кабинете жены Шолом-Алейхем в шуточном тоне сообщил писателю Д. Я. Айзману (1800—1922): ‘Нерви, 11 мая 1909 года. Спешу ответить на ‘запрос’ относительно сверления зубов. Есть у нас решительно все: и ‘бормашины’, и борчики, и всякая чертовщина, которые способны просверлить любой зуб и даже душу вымотать. Однако для человека, проведшего полжизни в Шлиссельбурге, подобное сверление является, вероятно, легким щекотанием, вроде развлечения. В таком случае передайте г. Лопатину (революционер, член Генерального Совета I Интернацрюнала.— М. ё.), что мы к его услугам. Будем сверлить’ (Собр. соч., т. 6, с. 661).
5 Нюма, Нюмчик — Наум, младший сын Шолом-Алейхема, родился в 1901 году.
6 Микаэль Кауфман — муж Ляли Рабинович, врач по профессии. Сохранилась его запись о Шолом-Алейхеме:
‘Ясные, синие глаза, задумчивые и добрые, глаза ребенка и мудреца. Он имел привычку смотреть поверх очков, зорко вглядываясь в окружающий мир.
Три глубокие морщины бороздили его лоб, всегда покрытый ворохом каштановых волос без единой сединки. У рта две морщинки. Они придавали мягкость его улыбке.
Говорил он живо. Речь его пересыпана была шуткой и прибауткой… Он обожал чистоту, порядок. Особенно в процессе письма. Писал он четко и красиво. Деньги раздавал по первой просьбе. Любил, как ребенок, тратить деньги на игрушки. Игрушки у него были в изобилии… Любил красиво одеваться и радовался, словно мальчишка, новому костюму, как, впрочем, и новой игрушке.
Он нежно любил природу, цветы, солнце. В пасмурные дни он с грустью тосковал по солнцу.
Вставал он рано. Первой его заботой было накормить птиц.
Играя с детьми, сам становился ребенком. Прыгал и озорничал, будто он мальчишка из начальных классов. Внучкам он запретил называть его дедушкой. Просил именовать его папой. Когда родилась моя дочь Белла (вторая внучка Шолом-Алейхема), я от пего получил такие стихи (подстрочный перевод.— М. В.):
То, что Микаэл
Поет: ‘у меня есть дочь Белла’,—
Это простить можно.
Белла — по-итальянски ‘красивая’,
Пусть она всегда будет обаятельной
И умной к тому же.
Но то, что он вторично
Меня нарек дедушкой,
Заставило меня призадуматься…
Этого я вам обоим не прощу.
Звание ‘дедушка’ не вязалось с его характером и внешностью. Он любил молодость и радовался тому, что у него нет ни единого седого волоса. Он любил веселье. И оно всегда заполняло его дом, даже тогда, когда не хватало на хлеб.
Он не расставался с записной книжечкой, куда заносил свои впечатления. Первое время жители Нерви удивлялись его поведению: гуляет по берегу моря человек, элегантно одетый, и непрестанно пишет, а иногда громко смеется. Вскоре, когда итальянцы узнали, кто этот странный господин в светлом костюме и с ‘книжечкой’ в руках, они уступали ему дорогу.
Для творчества он не искал одиночества. Шум и гам ему не мешали. Напротив, казалось, детский шум и забавы способствовали его творчеству.
Бывало, во время беседы он вдруг уходил в себя, глаза смотрели вниз, на лице улыбка, но он уже ничего не слышал. В таких случаях дети его спрашивали:
— Папа, ты где?
— В данную минуту я в Касриловке,— отвечал он,— среди маленьких людей.
Он был прекрасным семьянином, эталоном отцовской любви. Когда вся семья была в полном сборе, он искренне радовался, как во время большого праздника… С женой своей он прожил тридцать лет, словно счастливых тридцать дней. Их взаимная привязанность была неповторимой. Оба они сохранили нежность чувств и остроту любви до последнего вздоха. Когда он отлучался из дому, он с дороги писал жене письма. Они были письмами жениха к невесте.
Она вела все его дела, оберегала от всех невзгод. Только от смерти не могла уберечь его. Это было не в ее силах’. (Впервые опубликовано на языке идиш в сборнике ‘К памяти Шолом-Алейхема’, Пг., 1917.)
7 Фигнер В. Н. (1852—1942) — деятельница революционного движения в России, писательница.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека