Мои встречи с Алдановым, Адамович Г., Год: 1960

Время на прочтение: 13 минут(ы)

    Г. Адамович. Мои встречи с Алдановым

Источник: ‘Дальние берега’, Портреты писателей эмиграции, Мемуары.
Издательство: ‘Республика’, Москва, 1994.
Библиотека Александра Белоусенко — http://belousenkolib.narod.ru, 15 октября 2003.
Воспоминания
      Эти свои заметки я хотел назвать ‘Мой друг Алданов’. Но слово
‘друг’ требует обоюдного согласия, требует разрешения, и хотя я уверен, что
такое разрешение Марк Александрович мне дал бы, а может быть, даже удивился
бы, что я его прошу, — всё же не решаюсь словом этим в печати пользоваться.
Друзей у Алданова после его смерти неожиданно оказалось много, и едва ли
все они действительно были ими прежде. А кто действительно имел право
считать себя его другом и кто сам себя в друзья возвел, разбирать теперь не
к чему, как и не к чему сомнительный список этот увеличивать.
      Впрочем, у друзей ‘самозваных’ есть оправдание. Алданов был в
обращении со всеми так естественно приветлив, так внимателен, что у
человека, встретившегося с ним в первый раз и беседовавшего полчаса, могла
возникнуть иллюзия, будто наладились отношения прочные и действительно
дружеские. Я знаю такие примеры и знаю, что Марк Александрович бывал в этих
случаях сам слегка удивлен. Он, по-видимому, не отдавал себе отчета в том,
насколько его доброжелательность редка и как она располагает к нему людей,
порой искавших встречи с ним только для помощи в каком-нибудь литературном
деле или для отзыва о рукописи.
      Да, это был редкий человек, и даже больше, чем редкий: это был
человек в своем роде единственный. За всю свою жизнь я не могу вспомнить
никого, кто в памяти моей оставил бы след… нет, не то чтобы исключительно
яркий, ослепительный, резкий, нет, тут нужны другие определения: след
светлый и ровный, без вспышек, но и без неверного мерцания, т. е.
воспоминание о человеке, которому хотелось бы в последний раз, на прощанье,
крепко пожать руку, поблагодарить за встречу с ним, за образ, от него
оставшийся. Я ничего не преувеличиваю, не впадаю в стиль и склад
‘похвального надгробного слова’, да и слишком уж много времени прошло со
смерти Марка Александровича, чтобы стиль этот был теперь еще нужен. Пишу я
то, что думаю и чувствую. Для меня близкое знакомство с Алдановым было и
остается одной из радостей, в жизни испытанных, и я убежден в
обоснованности, в правоте этой радости. Нелегко ее объяснить. Алданов был
человеком, в котором ни разу не пришлось ощутить ничего, что искажало бы
представление о человеке: подчеркиваю — ‘ощутить’, а уж о том, чтобы
заметить, не могло быть и речи. Ни разу за все мои встречи с ним он не
сказал ничего злобного, ничего мелкого или мелочного, не проявил ни к кому
зависти, никого не высмеял, ничем не похвастался — ничем, ни о ком,
никогда. Конечно, мне могут возразить, я наверно, возразят: ну что же,
ничего плохого, значит, ничего и хорошего, ни жара, ни холода, сплошная
теплота, а помните, как старик Верховенский перед смертью с содроганием
цитировал Апокалипсис. ‘О, если бы ты был холоден или горяч, но поелику ты
тепл…’? Найдутся люди, которые что-нибудь в этом роде непременно скажут,
не сомневаюсь.
      Скажут люди и другое — и это, кстати, говорил Ремизов в числе
многих иных: Алданов боялся дурного отношения к себе, был болезненно
чувствителен ко всякой критике и будто бы только поэтому старался всех к
себе расположить. В порядке самозащиты, в порядке ‘собаки дворника’.
      Не буду спорить, Алданов был действительно к критике
чувствителен, действительно огорчался и даже волновался, если слышал не
вполне одобрительные о своих писаниях отзывы. Бессмысленно было бы это
отрицать. Но на каком основании устанавливается связь между этим его
свойством и обращением его с людьми? Чем внушено соответствующее, вполне
произвольное умозаключение, хитрая, насмешливая догадка, делаемая с видом
‘меня-то ты не проведешь, я-то тебя, голубчик, насквозь вижу’?
Исключительно тем, конечно, что люди судят о других по себе. Никогда
Алданов не дал ни малейшего повода к тому, чтобы считать такие догадки
верными. Да если даже допустить — только допустить, — что в какой-то мере
он действительно себя ‘оберегал’, то выдержать такую манеру в течение
долгих лет, создать и поддерживать в течение долгих лет впечатление
совершенного душевного ‘джентльменства’, ни разу себе не изменив, можно
было бы только при наличии таких черт в действительности. Алданов
действительно с досадой и недоумением смотрел на ‘человеческую комедию’ во
всех ее проявлениях. Интриги, ссоры, соперничество, самолюбование, счеты,
игра локтями — всё это в его поведении и его словах полностью
отсутствовало, а что же скрывать, всё это в умилительной неприкосновенности
сохранилось и в нашем эмигрантском быту, где делить, казалось бы, уже почти
нечего, в частности сохранилось в вашем все скудеющем силами литературном
мирке, где поистине должно было бы приобрести оттенок комический, если бы
только это ‘не было так грустно’. Надеюсь, мне никто не припишет
лицемерного желания отмежеваться от большинства литераторов, выделить себя,
выставить себя каким-то душевным чистюлькой или святошей, нет, я выделяю
одного Алданова и оттого-то и говорю о нем с удивлением, что, проверяя
себя, нахожу в себе то же, что в разных дозах вижу у других. ‘Il ne suffit
pas d’etre heureux, il faut que les autres ne le soient pas’.-
‘Недостаточно быть счастливым, надо, чтобы другие не были счастливы’,- и, к
сожалению, приходится признать, что Жюль Ренар, сделавший в своем дневнике
эту ужасную запись, знал людей очень хорошо. Даже до этого все мы дошли:
случается, чужая удача скорей огорчит, чем обрадует.
      Бывали ли, мелькали ли у Алданова, наедине с собой, чувства,
хотя бы отдаленно похожие на это? Не знаю. Но преодоления этих чувств в
такой полноте, такого неподдельного отвращения к ним я не видел ни у кого.
* * *
      У него в нашей литературе было меньше сторонников, или, как сам
Марк Александрович нередко выражался, ‘почитателей’, чем это принято
думать. В особенности среди писателей сравнительно молодых, принадлежащих к
тому поколению, которое с легкой руки В. Варшавского повелось у нас теперь
называть ‘незамеченным’1. К этим ‘незамеченным’ я был близок и знаю, отчего
он остался им чужд. Но, кое в чем соглашаясь с критиками Алданова,
признавая отдельные их упреки справедливыми, я всё же любил и ценил в нем
многое, что их смущало, в частности его скептицизм в отношении поэзии и
даже самую ‘антипоэтичность’ его писаний, отсутствие лжи.
      1 Варшавский Владимир Сергеевич (1906-1977) — писатель. Здесь
имеется в виду его книга ‘Незамеченное поколение’ (Нью-Йорк: изд. им.
Чехова, 1955).
      К сожалению, мне пришлось бы говорить о себе, чтобы это
объяснить. Ограничусь лишь несколькими словами. Давно уже, с самой ранней
юности, занимаясь стихами — и шире поэзией — как своим привычным, а может
быть, и основным делом, я вынужден признаться, что осадок остался у меня в
уме и душе довольно горький. Это — не пересмотр сделанного в жизни выбора,
не отречение от поэзии, а наоборот — потребность остаться ей верным. Поэзия
не может и не должна быть мечтой, капризом, сновидением, прихотью,
экзотической фантазией, словесной игрой, иначе ей грош цена. Сколько
жульничества вокруг нее, сколько самодовольства, самоупоения, кокетства,
какая беззаботность в отношении единого, общего человеческого дела, той
‘работы Господней’, о ‘трудности’ которой вздохнул перед смертью Владимир
Соловьев! В нашем темном и бедном мире мало подлинных поводов к поэзии,
мало топлива для ее пламени, и оттого многое, что к ней причисляется,
похоже скорей на те ослепительно вспыхивающие и потрескивающие звезды без
малейшего тепла, которые под рождественской елкой вертят в руках дети.
Несколько секунд блеска — и конец, никакого следа… Нет, не стоит здесь
обо всем этом говорить, добавлю только, что замечания мои вызваны нe нашими
здешними, эмигрантскими стихами, а поэзией ‘вообще’, включая и многих
иностранцев, порой с громкими именами. Платон рекомендовал правителям
идеальной республики отводить поэтов на границу государства с почтительной
просьбой больше не возвращаться. При теперешних государственных нравах
отсюда недалеко было бы и до концентрационных лагерей! Лучше поступить
иначе: не обращать внимания. Пишите, если хочется, пожалуйста, никто вам не
мешает, но не считайте себя существами высшего порядка и не принимайте
‘легкость в мыслях необыкновенную’ за отличительный признак вдохновения.
      Меня подкупала в Алданове его трезвость — и грусть, как вывод из
трезвости или как результат ее. Трезвый взгляд на мир, пренебрежение к
декорациям, к мишуре. Есть у него страница о старике писателе, французе
Вермандуа, на ночь читающем Гёте, — страница, которую ради простоты и
человечности сказанного, ради чувства круговой поруки, ее внушившего,
следовало бы помнить поэтам, склонным вслед за Бальмонтом воскликнуть ‘я
зову мечтателей, вас я не зову’2, хотя бы по заблуждению своему они теперь
Бальмонта союзником и не считали. У Алданова замечательно то, что Вермандуа
ничуть не прикрашен: нет, он — сибарит, он — слабоволен и готов на любой
компромисс, он — светский, усталый человек, не очень счастливый, не очень
несчастный, в сущности, самый обыкновенный человек. Но мужество автора
именно в том, что от имени обыкновенного человека он говорит о вещах тоже
обыкновенных и — и при этом неотвратимых. К ним бы должна сначала
обратиться и поэзия, чтобы пройти через них, а не мимо них. Чтобы их
‘преобразить’, как говорили символисты. Если блеска и взлетов после этого
окажется в ней маловато, то жалеть не о чем: значит, и обмана меньше.
      2 Неточно цитируется последняя строка стихотворении К. Д.
Бальмонта ‘Я не знаю мудрости’. У Бальмонта: ‘И зову мечтателей… Вас я не
зову!’
* * *
      Алданов постоянно и настойчиво говорил, что ничего в стихах не
понимает. Он не любил Блока, а когда после какого-нибудь особенно резкого о
нем отзыва, будто спохватившись, добавлял, что ‘конечно, талант был
огромный’ или что-нибудь в этом роде, то делал это несомненно из уважения к
блоковской славе и престижу: Блок — знаменитый поэт, следовательно, и в
высшей степени талантливый поэт. ‘А в стихах я ведь разбираюсь плохо’.
      Однажды он мне сказал, однако, что больше всего в русской поэзии
любит стихи Пушкина последних лет его жизни, т. е. те именно удивительные,
сухие, ясные, мало мелодические и будто окончательно зрелые, ‘взрослые’
пушкинские стихи, в которых Белинский — прости ему это, Господи, — усмотрел
упадок таланта.
      В другой раз он вспомнил, что, по мнению Ходасевича, лучшее
русское стихотворение — песнь председателя в ‘Пире во время чумы’:
Всё, всё, что гибелью грозит…
      Спорить было трудно: стихи действительно гениальные. Но я
промолчал, и это, по-видимому, его заинтересовало: вы, кажется, не
согласны? Нет, я был согласен, хоть и с оговоркой, что лучшего русского
стихотворения или лучшего русского поэта вообще нет и быть не может, как не
может быть лучшего растения в поле или лучшей звезды на небе. Есть ‘самое
любимое стихотворение’, и в этой плоскости я с Ходасевичем, пожалуй,
разошелся бы. У Пушкина я выбрал бы последний монолог Татьяны ‘сегодня
очередь моя’, и в особенности строфу:
А мне, Онегин, пышность эта…
      Это действительно чудо скромности, глубины, правдивости ума,
сдержанности и вместе с тем длительности в отзвуках, и если есть русские
стихи, над которыми можно без стыда почувствовать на глазах слезы
художественного восторга, то, по-моему, именно эти. Песнь председателя
все-таки чуть-чуть опера, чуть-чуть ходули, в какой-то мельчайшей доле —
‘литература’. Здесь внутренний тон ничуть не ниже, а какая непринужденность
и простота! Если Пушкин был когда-либо действительно греком, то именно
здесь, вложив в речь Татьяны нечто неизмеримо большее, чем точный смысл ее
слов: это противостоит всему романтизму, выдерживает натиск всех
позднейших, после греков поднявшихся бурь, тоски, безбрежных порывов, это
отвечает Паскалю, средневековым соборам, ‘Тристану’… Ну, насколько помню,
Марку Александровичу по складу наших с ним разговоров я того, что сейчас
крайне сбивчиво, в уступку давним своим декадентским склонностям, написал,
— этого я ему не говорил. Я всегда отчетливо чувствовал, о чем и в
особенности как с ним говорить можно и на какой черте следует остановиться.
Одно дело было разговаривать в три часа ночи на Монпарнасе, например, с
Поплавским, только в такого рода беседах чудесно и расцветавшим, или со
Штейгером в бесконечных моих с ним вечерних блужданиях по Ницце, другое,
совсем другое — днем, при ярком солнечном свете, за чашкой ‘трезвого’ кофе
с Алдановым. Но что-то о монологе Татьяны я сказал ему, наверно.
      А через день-два встретил его, и он сразу, с необычным для себя
волнением, заговорил о последней главе ‘Онегина’, которую, очевидно, дома
перечел. ‘Да, да, изумительно, совершенно изумительно! — повторял он и
добавил: — Кажется, и Льву Николаевичу это очень нравилось’. Не знаю, на
чем была основана его ссылка на Толстого — ни в одной известной мне книге
такого указания нет, — но само по себе его обращение к Толстому за
поддержкой своего восхищения было характерно: он произносил эти два слова
‘Лев Николаевич’ почти так, как люди верующие говорят ‘Господь Бог’.
* * *
      Воспоминания мои о Марке Александровиче связаны главным образом
с Ниццей, чудной и милой Ниццей, где он жил после войны постоянно и где я
проводил летние месяцы. Ницца должна бы остаться в русской литературе как
город почти что ‘свой’ после того, что сказал о ней Тютчев, да позже и
другие, вплоть до Ахматовой. Гоголь, впервые туда попав, лаконически
отозвался: ‘Ницца — это рай’ (в письме к Жуковскому). Правда,
Салтыков-Щедрин сказал несколько иначе: ‘Ницца — это международный
б……’, но о ком и о чем Щедрин говорил без раздражения?
      Алданов Ниццу любил чрезвычайно. Мы встречались раза два или три
в неделю в маленьком кафе на площади Моцарта — ‘Мозар’ по-французски — с
квадратным садиком напротив и высокими пальмами в парке соседнего дорогого
отеля. Ничего особенно привлекательного, по крайней мере по ниццским
мерилам, на площади этой не было. Но Марк Александрович, прикрывая ладонью
глаза от солнца, повторял: ‘Где же еще можно найти такой вид!’ В эти годы
ему уже тяжело становилось ходить, он редко добирался до моря, но и здесь
было небо, ‘нетленно синее’, по Тютчеву, была особенная, темная, будто
лакированная южная зелень, и ему этого было достаточно. Неизменно приходил
третий собеседник, Леонид Леонидович Сабанеев3, — и не только никогда не
бывало скучно, но теперь, с прекращением этих встреч, они остались одним из
тех редких воспоминаний, к которым не примешано ничего досадного или
сколько-нибудь омрачающего. Было бы, конечно, преувеличением сказать, что
разговор держался сплошь на высоком, отвлеченном уровне, — нет, были и
пустяки, и сплетни, было всё то, без чего при частом общении обойтись
трудно, да и не к чему. Иногда Алданов всё же с улыбкой говорил:
‘Позвольте, как же так, мы с вами еще не выяснили, кто больше, Толстой или
Достоевский!’ В самом деле, литературные наши разговоры почти всегда
кончались Толстым и Достоевским — как, вероятно, будут на них и ими
кончаться русские разговоры еще долго, лет сто, если не больше. Это
завещанный нам, всей русской судьбой очерченный нам круг, из которого не
выйдешь. Алданову, впрочем, малейшее сомнение насчет того, кто ‘больше’,
представлялось нелепостью и даже кощунством, хотя о Достоевском он говорил
если и с холодком, то без бунинского, с каждым годом усиливавшегося
пренебрежения. Кстати, когда-то в присутствии Бунина он сказал, по-моему
очень верно, что великая русская литература началась лицейскими стихами
Пушкина и кончилась на ‘Хаджи-Мурате’.
      Бунин полушутливо, полуворчливо возразил:
      — Ну, Марк Александрович, зачем же такие крайности? Были и после
Толстого недурные писатели!
      Но задет он не был, очевидно сразу согласившись, что теперь
вопрос только в том, как бы не слишком стремительно с былых высот
скатиться.
      Повторяю, что я не пишу ‘похвального слова’, а вспоминаю,
перебираю в памяти накопившиеся впечатления, пытаюсь свести их в одно с
уверенностью, что не вспомню ничего, о чем хотелось бы промолчать. Были в
облике Алданова и черты, над которыми люди недостаточно к нему
доброжелательные подтрунивали: подчеркнутая корректность, внимание к
установившимся приличиям и традициям, способность вежливо и терпеливо
слушать даже явные глупости, полное отсутствие всякой ‘богемности’ в манере
держаться и жить. В России, в дореволюционные времена, таких людей называли
‘европейцами’, хотя теперь, ближе к европейцам присмотревшись, мы
убедились, что далеко не все они таковы. Но в прежнем русском значении
слова Алданов был именно ‘европейцем’ и как будто даже был озабочен тем,
чтобы своей репутации ничем не повредить. Над этим посмеивались более или
менее добродушно. Но нет на свете человека, у которого при желании нельзя
было бы найти ничего могущего вызвать улыбку, и алдановские свойства, в
сущности, недостатком не были. Они совпадали с его общим отношением к
жизни, и им не трудно было бы найти оправдание. А когда кто-нибудь упоминал
о ‘человеке в футляре’, хотелось ответить, что у нас, в нашей
матушке-России, хваленая наша национальная ‘бесфутлярностъ’ доходит порой
до таких пределов, что правильнее было бы охарактеризовать ее совсем другим
словом. К сожалению и к стыду нашему, это теперь обнаружилось и в высокой
международной политике.
      У Алданова не было в этом смысле ничего такого, чем
лубочно-русский стиль испокон веков отличается. Как-то, лет десять тому
назад, в Париже я был в русском театре. В том же ряду, что и я, несколько в
стороне, сидел пожилой драматург, автор нескольких пьес, в том числе одной,
давшей ему всероссийскую известность, хотя это и плохая пьеса. Увидев
знакомую молодую даму тремя рядами позади, он зычно, во всеуслышание к ней
обратился:
      — Мамочка! А, мамочка! Был я вчера у таких-то на блинах.
Слышите, а? На блинах! Ну, доложу я вам, и блинки! Умереть!
      По одной фразе судить человека нельзя. Вполне возможно, что это
был прекрасный человек — как знать? Но надо было родиться в России, надо
было усвоить способность улавливать всё то несносно-развязное,
демонстративно ‘широкое’, вызывающе-напористое, неискоренимо-‘рассейское’ —
‘знай наших’, ‘рубаха-парень’, ‘душа нараспашку’, — да, всё то, что за
одной такой фразой может таиться, чтобы от мамочки и блинков тебя
передернуло. Это мелочь, а ведь вот удержалась в памяти, и едва ли
случайно. Спасибо Алданову, что память о нем не только от таких мелочей
чиста, но и остается как будто плотиной, защитой от них.
* * *
      В последние годы он часто говорил о смерти, почти всегда
иронически:
      — Вот увидите, скоро вам придется писать:
      ‘Телеграф принес печальное известие…’
      Смерти он, кажется, не боялся и был убежден — впрочем, это тоже
мне только ‘кажется’, — что после нее нет ничего, базаровский лопух на
могиле. Он верил — насколько удавалось мне догадываться — только в случай:
всё, решительно всё происходит в мире случайно, ничего нельзя предвидеть,
ничего нельзя ждать, и самая жизнь, возникшая на какой-то ничтожной пылинке
в необозримой и непостижимой вселенной, есть тоже приблизительно такая же
случайность, как выигрыш в лотерее с миллиардами и квадриллионами билетов.
      Но он боялся ‘кондрашки’ — его выражение, а не мое, я
характерно, что, вообще-то таких слов избегая, он тут им пользовался,
несомненно, с тем, чтобы не слишком тяготить собеседника, серьезностью и
печалью тона не вызвать неловкости, — боялся ‘кондрашки’, т. е. удара,
после которого человек иногда превращается в живой труп. Судьба оказалась к
нему милостива, и умер он скоропостижно.
      Почти всегда после смерти близкого человека возникает чувство,
что многого не успел ему сказать — из того, что сказать хотелось бы,- или
даже не ‘не успел’, а не решился, не подумал, отложил на ‘когда-нибудь’.
Но, пожалуй, мне и трудно было бы сказать Марку Александровичу то, о чем я
сейчас пишу.
      Надо, значит, сказать другим. У Шамфора, одного из тех
глубокомысленных французских острословов, к которым он чувствовал
пристрастие, есть изречение, в оригинальном тексте необыкновенно отточенное
по форме:
      ‘Кто долго жил, долго всматривался в людей, у того сердце должно
или разбиться, или окаменеть’.
      У всех нас сердца в результате долгого жизненного опыта
окаменевают, а разбиваются — у избранных. Но я рад, что знал человека, в
общении с которым можно было обойтись без этого рокового ‘или — или’. Даже
и в воспоминании.
      В царстве случая, без посторонних судов, без воздаяний, без
наград как будто ‘всё позволено’ — прямой логический вывод. Но если ‘там’
ничего нет, то ‘здесь’, наверно, несомненно, есть жизнь, а в ней и без
нашего добровольного сотрудничества — достаточно бедствий, боли, невзгод.
Не будем же ее еще ухудшать, — как бы говорил Алданов. И прожил в согласии
с тем, что о жизни думал.
      3 Сабанеев Леонид Леонидович (1881-1968) — музыковед, мемуарист.
Сабанеев оставил воспоминания о своих встречах с Алдиновым. ‘М. А.
Алданов’. К 75-летию со дня рождения (Новое русское слово, 1 октября 1961).
      ‘Он был пережитком эпохи едва ли не шестидесятых годов прошлого
века, писал об Алданове Сабанеев, и его культурный горизонт и идеалы ближе
всего идеалам той России — либеральной, но умеренной, культурной и с
высокими нравственными устоями, свободомыслящей в области умозрения и
политики… Ум Алданова и вся его психика были окрашены в известной степени
в старомодные краски: он уже был чужд исканиям символистов… Среди русских
крупных писателей Алданов был одним из немногих, которые могли считаться
действительно ‘глубоко образованными’ людьми… Он был, подобно Тургеневу,
— скептиком и лишен способности верить, во что бы то ни было верить… Из
современных писателей для него высшим авторитетом был Бунин и даже, видимо,
просто влиял на его вкусовую установку… но тогда, в те былые времена, и в
литературе было ‘просторнее’, не так, как сейчас, когда армия писателей
едва ли не превышает по числу армию военную во всем мире. Выбирать и
вспоминать из десятков много легче, чем выбирать из миллионов…
      Для лиц, близких к М. А. Алданову, останется навсегда в памяти
его моральный облик изумительной чистоты и благородства (в этом отношении
очень немногие, и великие в том числе, писатели не могут с ним
соперничать). Из него как бы источалась бесконечная благожелательность ко
всем людям, порой даже ему далеким и по убеждениям, и по вкусам, доброта,
которая была бесконечно скромна и всегда бывала та же и в те годы, когда он
был богатым человеком, и потом, когда от богатства осталось только
воспоминание, и еще позднее, когда вновь он стал иметь солидную
экономическую базу. И в этом отношении он был также старомоден и напоминал
мне давно угасшие фигуры людей шестидесятых годов прошлого века, великая
нравственная чистота без всякого аскетизма и при полном безверии
религиозном и даже политическом — я еще застал некоторые из них. Это было
великое человеколюбие, не продиктованное никакими ни интересами, ни
религиями, ни партиями, человеколюбие, которое в себе самом находило себе
награду.
      Думаю, помимо всего, что Алданов не вполне точно определил свое
призвание, когда избрал (довольно поздно, между прочим) карьеру писателя. В
нем было, несомненно, больше данных для служения человечеству в области
науки, к которой он и готовился, и лишь события истории воспрепятствовали
этому. В его лице ‘не состоялся’, по-видимому, очень большой и
проникновенный ученый с широчайшим горизонтом, и эта несостоявшаяся часть
его жизни даже наложила отпечаток и на его литературную работу: из всех
русских писателей он является наиболее научномыслящим и наименее
фантазером. Нужны ли только эти качества для литературного успеха? Обычно
их наличие только затрудняет проникновение подобных произведений в
читательские массы, особенно современные. Очень может быть, что именно
слишком большая научность и обоснованность литературного наследства
Алданова и отсутствие в нем модных побрякушек и были причиной того холодка,
которым были встречены его произведения и при его жизни, и после его
кончины. Это по природе своей произведения ‘для немногих’.
———-
      Печатается по ‘Новому журналу’ (1960, Љ 60. С. 107-115).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека