Мои воспоминания. Том 1, Дельвиг Андрей Иванович, Год: 1887

Время на прочтение: 695 минут(ы)
Андрей Иванович Дельвиг
Мои воспоминания. Том 1. 1813—1842 гг
Предисловие от хранителя рукописи (1912)
19 мая 1886 года сенатор, инженер-генерал барон Андрей Иванович Дельвиг обратился с следующим письмом на имя Василия Андреевича Дашкова{2}, директора Московского Публичного и Румянцевского музеев:
Милостивый государь Василий Андреевич!
Прилагая пять томов ‘Моих воспоминаний’, имею честь покорнейше просить Ваше высокопревосходительство принять их на хранение в Московском Публичном и Румянцевском музее с тем, чтобы они были вскрыты в 1910 году. При сем имею честь заявить, что исключительное право на печатание ‘Моих воспоминаний’ я предоставляю этому музею, равно как и всю могущую получиться выгоду от их продажи, о чем значится в моем нотариальном духовном завещании, совершенном 5 мая сего года у Петербургского нотариуса Рёриха.
В этом же завещании назначена мной выдача безвозвратно тысячи рублей для воспособления музею по печатанию означенных воспоминаний.
Прошу принять, милостивый государь, уверение в совершенном моем почтении и таковой же преданности.
Барон Андрей Дельвиг
Полученный пакет с ‘Моими воспоминаниями’ был передан в Отделение рукописей, где и хранится под No 3018.
В январе 1887 года барон А. И. Дельвиг скончался, и 24 февраля того же 1887 года духовное завещание его было утверждено С.-Петер бургским окружным судом. 20 марта 1887 года прокурор С.-Петербургского окружного суда препроводил директору музея выписку из утвержденного духовного завещания, по которому музею предоставлялись: 1) исключительное право на печатание составленных бароном Дельвигом ‘Моих воспоминаний’, имеющих храниться в музее, 2) право на всю могущую получаться выгоду от их продажи и 3) одна тысяча рублей безвозвратно на воспособление музею по печатанию ‘Моих воспоминаний’.
Во исполнение воли умершего душеприказчик его Я. И. Утин{3} 27 апреля 1887 года препроводил музею одну тысячу рублей на воспособление по печатанию составленных бароном Дельвигом ‘Моих воспоминаний’.
18 января 1911 года запечатанный пакет с ‘Моими воспоминаниями’ был вскрыт в Отделении рукописей, в присутствии его сиятельства г. директора музеев князя В. Д. Голицына{4}, и тогда же приступлено было к выполнению воли барона А. И. Дельвига по печатанию его воспоминаний.
В настоящее время под моим наблюдением напечатан первый том воспоминаний барона А. И. Дельвига и подготовляются к печатанию следующие тома.

Хранитель Г. Георгиевский{5}

21 августа 1912 г.
Глава I
1813—1826

Род баронов Дельвигов. Род князей Волконских. Смерть отца моего. Мать моя в Московском Никитском монастыре. Поездки в деревню. Семейство Викулиных. Задонский монастырь. Мой старший брат Александр. Первоначальное образование. Дядя мой барон А. А. Дельвиг и его семейство в Туле. Поступление моего старшего брата в Костромской кадетский корпус и сестры к княгине А. И. Урусовой в Ярославле, а потом к С. П. Боборыкиной в Нижнем Новгороде. Сосед наш и родственник Ф. А. Лопухин. Д. Н. Лопухина и ее учебные заведения. Поступление мое в учебное заведение Д. Н. Лопухиной. Отъезд Д. Н. Лопухиной с семейством в ее киевское имение. Пребывание мое в заведении Д. Н. Лопухиной. Перевод кадетского корпуса из Костромы в Москву. Переезд дяди моего князя Дмитрия Волконского в Москву. Жизнь матери моей и ее братьев в Москве. Семейство Зуевых. Подача просьбы об определении меня в Институт путей сообщения. Кончина Императора Александра I. Выход мой из заведения Д. Н. Лопухиной. Жизнь в подмосковной деревне. Коронация Императора Николая I. Дядя мой князь Дмитрий, флигель-адъютант Микулин и московская полиция. Мнение дяди моего князя Дмитрия об А. А. Дельвиге. Отъезд в С.-Петербург.

Родился я 13 марта 1813 г. в с. Студенец, в двух верстах от большого села Патриарши, в Задонском уезде Воронежской губернии{6}, назван я Андреем в честь отца моей матери.
Предок отца моего, родом из Вестфалии{7}, в XV столетии присоединился к тем рыцарям, которые в XIII и XIV столетиях завоевали Прибалтийское прибрежье, населенное литвинами, эстами и латышами, — частью язычниками, а частью уже принявшими православие. Мечом обратили они все население в католиков, а впоследствии, перейдя сами в лютеранство, обманом обратили все туземное население в лютеран. Часть этого прибрежья, принадлежащая России, составляет ныне Эстляндскую, Лифляндскую и Курляндскую губернии. О предках моих со стороны отца я очень мало знаю, так как меня никогда не занимала моя родословная, скажу однако же о них несколько слов.
При покорении первых двух провинций Петром Великим многие из нашей фамилии были на государственной службе в Швеции, которой эти провинции тогда принадлежали, один из Дельвигов{8} был полковником и принимал какое-то участие при заключении Ништадтского мира{9}, конечно, со стороны Швеции.
Фамилия наша принадлежала к матрикулированному дворянству Лифляндской губернии в Риге{10}, кажется, в Домкирхе теперь еще красуется наш герб{11} [см. Приложение 2 первого тома] между прочими гербами потомков рыцарей ордена меченосцев, но я его не видал.
Фамилия наша в старину была богата. Моему предку в прошедшем столетии принадлежали имения: Грос-Пунчерн, Клейн-Пунчерн и еще какие-то, но один из предков, под именем Дельвиг Пригожий (der Hbsche){12}, был большой мот и ничего не оставил своему сыну. Оставшиеся у него имения он принужден был для уплаты значительных долгов на 50 лет передать мужу дочери своей (кажется, графине Штакельберг{13}). Срок этот истек в 20-х годах нынешнего столетия, но в семье нашей не осталось никаких документов об означенной сделке, и имения нам возвращены не были. Об этой сделке я узнал, когда мне было лет 14 от роду, от двоюродного брата моего барона Антона Антоновича Дельвига{14}. Отец мой никогда не говорил моей матери об этом деле, вероятно, потому, что, при отсутствии документов на вышеупомянутую сделку, считал его потерянным.
Не имея никакого состояния, отец мой барон Иван Антонович{15} поступил очень рано в военную службу, в 1807 г. в войну против французов был сильно ранен, так что принужден был оставить военную службу в чине майора.
У него был один брат барон Антон Антонович{16}, две родные сестры и одна сестра по матери от первого ее брака. Одна из родных сестер Христина{17} была замужем за Паткулем{18}, другая Катерина{19} за Куцевичем, а последняя{20} за Гурбандтом{21}.
Дядя мой был гораздо старше отца, состоял в 1807 г. в должности московского плац-майора, которую он занимал до 1816 г. Он был женат на Красильниковой{22}, которая приходилась двоюродной сестрой моей бабки, а следовательно, теткою моей матери. Здесь встретил ее мой отец. Он был очень красивый и ловкий мужчина и умел понравиться моей матери, которая отличалась красотой и многими необыкновенными достоинствами, состояние же ее было весьма ограниченное. Она полюбила страстно моего отца, что будет видно из дальнейшего рассказа, но уже ясно из того, что она решилась выйти замуж за человека без всякого состояния, за лютеранина, с которым сверх того состояла в свойстве, что было не совсем правильно по тогдашним понятиям. При твердости характера моей матери и ее религиозных убеждениях эта решимость еще более имеет значения.

По Высочайшему повелению. Указ Его Императорского Величества Самодержца Всероссийского, из Правительствующего Сената Эстляндскому Дворянскому Депутатскому собранию. По Департаменту Герольдии

По указу Его Императорского Величества, Правительствующий Сенат слушали: предложенный Господином Министром Юстиции список с Высочайше утвержденного мнения Государственного Совета следующего содержания: Государственный Совет в Департаменте гражданских и духовных дел, по рассмотрении определения Правительствующего Сената Департамента Герольдии, о баронском титуле Эстляндской дворянской фамилии фон Дельвиг мнением положил: утвердить по сему делу заключение Правительствующего Сената. Его Императорское Величество воспоследовавшее мнение в Департаменте Гражданских и Духовных дел Государственного Совета по делу о баронском титуле Эстляндской дворянской фамилии фон Дельвиг Высочайше утвердить соизволил и повелел исполнить. Подлинное подписал председатель Государственного Совета Константин 13 Мая 1868 года и справку по коей оказалось, что Правительствующий Сенат по выслушании записки из дела о баронском титуле фамилии фон Дельвиг 29/15 Ноября 1867 года определил: Из дела сего видно, что в 1852 году Правительствующим Сенатом сделано было распоряжение о приведении в положительную известность всех тех прибалтийских дворянских фамилий, кои полагали себя вправе пользоваться баронским титулом, и, по рассмотрении полученных от Эстляндского Дворянского представительства списков таким фамилиям, некоторым из них в 1855 году предоставлено было право на означенный титул, на том, между прочим основании, что члены тех фамилий были наименованы баронами в актах русского правительства, состоявшихся до издания положения Комитета Г. г. Министров 7 Марта 1833 года. За тем Высочайше утвержденным 8 июня 1859 года мнением Государственного Совета постановлено причислить к числу публичных актов, кои поименованы в ст. 28 ч. II Св. мест. остзейск. узаконений и принимаются в доказательство пользования баронским титулом, и другие, всякого рода публичные акты, в которых пользование сим титулом было оглашено и подлинность которых не подлежит сомнению, не делая при том различия между актами, состоявшимися прежде положения Комитета Министров 7 марта 1833 года или после оного. По поводу сего, и в исполнение Указа общего Собрания первых трех Департаментов и Департамента Герольдии Правительствующего Сената, от 10 июля того 1859 года Эстляндский Губернский Предводитель Дворянства представил списки дворянским фамилиям: Гемфрейх, Сталь фон Гольштейн и Дельвиг. В отношении последней фамилии из списков и документов оказывается, что предок ее Полковник Бернгард-Рейнгольд фон Дельвиг грамотою Шведской Королевы Ульрики-Элеоноры от 17 Января 1720 года был пожалован в баронское достоинство, и другой член фамилии, также Бернгард-Рейнгольд, в грамоте Его Императорского Высочества Великого Князя Петра Федоровича, данной в Ораниенбауме, от 30 августа 1758 года, о принятии его в службу и о назначении Тайным при посольстве Советником, наименован бароном, Эстляндский же Губернский Предводитель Дворянства удостоверяет, что фамилия фон Дельвиг принадлежит к числу древних дворян времен Гермейстеров, и внесена в Матрикулу после присоединения Эстляндии к России, так как до того Матрикулы там не существовало. Сообразив таковые документы и сведения с законными (Св. зак. том IХ о сост. изд. 1857 г. прилож. к ст. 56 прим. к 3 Св. мест. остз. узак. части II ст. 23 и Высочайше утвержденное 8 июня 1859 года мнение Государственного Совета о доказательствах на баронский титул Остзейских дворян), и находя, что хотя одним из условий предоставления дворянским фамилиям Прибалтийских губерний баронского титула и постановлено, чтобы фамилия была внесена в Матрикулу до присоединения Остзейского края к России, но как возбужденный в 1860м году вопрос о том, могут ли Эстляндские дворянские фамилии, внесенные в Матрикулу после чем Эстляндия вошла в состав Российской Империи, пользоваться баронским титулом, разрешен положительно Высочайше утвержденным 20го декабря 1865 года мнением Государственного Совета по делу о 22х Эстляндских баронских фамилиях, то, руководствуясь сим мнением Государственного Совета, и принимая на вид, что документы о баронском достоинстве фон Дельвиг соответствуют требованиям закона,&nbsp, Правительствующий Сенат определяет: о дозволении сей фамилии пользоваться баронским титулом представить на Высочайшее Его Императорского Величества соизволение. Приказали: О вышеозначенном Высочайшем повелении дать знать Эстляндскому Дворянскому Собранию указом. Июня 4 дня 1868 года. Подписал: Товарищ Герольдмейстера Кор…… Скрепил: Помощник Секретаря Грасс. С под. верно Барон Штакельберг Секретарь Эстлян. Дворянства. (Послед. строка. нрзб.)
Российский государственный исторический архив (СПб.). Ф. 1343. Оп. 46. Д. 1789. Л. 61—63 об.
Мать моя, урожденная княжна Волконская{23}, следовательно, была одного из бесчисленных потомков[2] Рюрика, св. князя Владимира равно-апостольного{24} и замученного в орде св. Михаила Черниговского{25}. Отец ее, князь Андрей Александрович{26} (умер в 1813 г.), был сын князя Александра Григорьевича{27} и внук князя Григория Ивановича{28}, бывшего при Петре Великом боярином, а впоследствии генералом от кавалерии, начальником всех драгунских полков и обер-комендантом Москвы, Тулы и Ярославля. Он получил за свою службу несколько имений от Петра Великого и, между прочим, вышеупомянутый Студенец, в котором я родился. За скорое сформирование девяти драгунских полков и приведение их под Азов Петр Великий пожаловал ему богатую кружку, которая хранится у меня. В семействе покойного моего двоюродного брата Николая Александровича Замятнина{29} хранится целая книга писем временщика князя А. Д. Меньшикова{30} к князю Г. И. Волконскому. В этой же книге имеются и два письма Петра Великого к нему же. Из писем Меньшикова можно видеть, какие многосложные поручения возлагались на князя Волконского и как с постепенным возвышением временщика изменялся тон его писем, бывший вначале самым почтительным, а при конце сделавшийся повелительным.
Довольно значительное имение князя Григория Ивановича делилось между его потомками, и на долю внука его, а моего деда, досталось около тысячи душ крестьян в Московской, Воронежской, Орловской и Пензенской губерниях, из коих выделена моей матери, при ее замужестве, законная часть, 14-я доля, 70 душ в Саранском уезде Пензенской губернии. У нее было три брата: Александр{31}, Николай{32} и Дмитрий{33} и четыре сестры: Татьяна{34}, Надежда{35}, Прасковья{36} и Настасья{37}. Последняя умерла в начале 20-х годов, вскоре по выходе из Московского Екатерининского института{38}, а князь Николай, служивший в конной артиллерии, умер во время Турецкой войны 1828—1829 годов. Весьма ограниченное состояние моих родителей побудило их вскоре после свадьбы ехать в Петербург для приискания отцу моему места в государственной службе. Граф Аракчеев{39}, к которому обратился мой отец с означенной просьбой, отказал ему, основывая свой отказ на том, что отец мой, как человек молодой и молодцеватый, был бы полезен для службы, но что полученная им рана не только не дает права на получение места, но служит к этому препятствием, хотя рана вовсе не была такого свойства, чтобы отец не мог исполнять всякого рода службу, кроме фронтовой.
В это время учредилось Главное управление путей сообщения, и первым главным директором был назначен принц Георгий Ольденбургский{40}, муж В. К. Екатерины Павловны{41}. Он принял отца моего к себе на службу и впоследствии назначил смотрителем судоходства в Моршанске. В этой должности мой отец оставался недолго, вышел в отставку надворным советником и умер в начале 1815 г. в имении тетки моей Прасковьи Андреевны, состоявшей тогда под опекою старшего своего брата Александра, — с. Шарапове[3] Подольского уезда, Московской губернии, а похоронен в Москве на старом лютеранском кладбище. Матери моей было тогда 26 лет от роду. Она осталась вдовою с четырьмя малолетними детьми: Александ ром{42} 5-ти лет, Александрою{43} 3-х лет, мной 2-х лет и Николаем{44} 5-ти месяцев, почти без всякого состояния, так как в продолжение последних лет родители мои должны были войти в некоторые долги. Брата моего Николая по смерти отца, в воспоминание о нем, прозвали Иваном, и он слыл все время детства Ванечкою, так что многие и не знали его настоящего имени. По производстве его в офицеры он всем, кроме матери, выказывал неудовольствие, когда его назовут не Николаем, а Иваном, так что с этого времени почти все начали называть его Николаем. По истечении некоторого времени имя Ивана было совсем забыто.
была одного из бесчисленных потомков так в рукописи.
При твердости характера и значительном уме мать моя поняла, что не может продолжать жить в свете, а должна посвятить всю свою жизнь воспитанию детей и устроиться так, чтобы проживать сколь возможно менее. Вследствие этого она решилась нанять небольшую келью в Московском Никитском монастыре и не снимать траура. Она слишком любила моего отца и, будучи еще молода и очень хороша собою, конечно, принятым ею решением избегла предложений о вторичном замужестве, которого для нее, конечно, желали родные и близкие.
Я ничего не помню о жизни нашей в Никитском монастыре. Помню только, что в бытность Императорской Фамилии в Москве мать со всеми четырьмя детьми подала на дворцовом крыльце Императору Александру I прошение о помещении старшего моего брата Александра в Царскосельский лицей, откуда только что вышел двоюродный брат мой. При подаче прошения мы все стояли на коленях и были обласканы Императором. Однако же брата в Лицей не определили, а назначили кандидатом в Кост ромской кадетский корпус.
После этого мы поехали в нашу Пензенскую деревню. О пребывании в ней также ничего не помню, кроме того что брат Александр был в то время весьма опасно болен и что он был спасен от смерти уездным доктором.
Отделенные матери моей при ее замужестве крестьяне были поселены в деревне, которой большая часть, по смерти моего деда, досталась брату ее князю Дмитрию. Ему она продала и свою часть и жила впоследствии процентами с полученного ею капитала, менее 30 руб. ассигнациями. При всей бережливости и умении жить, конечно, этих процентов было весьма недостаточно, и потому мать со всеми нами, по приглашению ее брата Николая, переехала жить в доставшееся ему по наследству после деда село Студенец, в котором я родился. Часть же зимних месяцев мы проводили в Москве, где останавливались у кого-либо из родных, а именно: у брата моей матери Александра, вышедшего из гусаров в отставку майором еще в 1811 г., у сенатора Волчкован[4] и у Моисеевой{45}, жившей в доме Рахманова{46}. В ту зиму, в которую мы останавливались у дяди Александра, была его свадьба, которая показалась мне тогда очень пышной. Он женился на Екатерине Григорьевне Ломоносовой{47}, которой мать была урожденная Волчкова. Княгиня после замужества скончалась через год. У сенатора Волчкова помню длинные накрытые столы, к которым ежедневно приходили обедать и мало знакомые Волчкову лица. Рахманов вел большую карточную игру и жил открыто. Его брат был женат на Красильниковой{48}, родной сестре жены дяди моего барона Дельвига и Александры Матвеевны Моисеевой, которая жила в это время в одном доме с Рахмановым. Она была бездетной вдовою и, получив после смерти мужа хорошее состояние, воспитывала вторую дочь сестры своей баронессы Дельвиг, Варвару{49}. По смерти игрока Рахманова он оставил огромное состояние трем племянникам, детям его брата, женатого на Красильниковой. Самая большая часть досталась младшему племяннику Михаилу Федоровичу{50}, известному гастроному. Он, по приказанию дяди, оставил службу немедля по производстве его в инженер-прапорщики, не кончив курса в Институте инженеров путей сообщения, где еще должен был бы учиться в двух высших классах, прапорщичьем и подпоручичьем. Он метал банк и вообще вел картежную игру за своего дядю.
В деревне мы вели жизнь очень тихую. Помню, что часто гостили в с. Борках, Задонского же уезда, у откупщика Алексея Федоровича Викулина{51}, бывшего в молодости простым целовальником и нажившего очень большое состояние. Он постоянно считал себя обязанным нашему семейству. В люди он вышел с помощью родного деда моей матери Филиппа Ивановича Ярцова{52}, бывшего долго воронежским вицегубернатором в чине генерал-майора. От первого брака Викулин имел двух сыновей, Семена{53} и Андрея{54}, и нескольких дочерей. Он вступил во второй брак с внучатной сестрой моего деда княжной Кугушевой{55}, от которой имел трех сыновей: Владимира{56}, Сергея{57} и Ивана{58} и нескольких дочерейн. При вступлении во второй брак А. Ф. Викулин не был еще дворянином. Подобная женитьба показалась бы необыкновенной и в наше время, а тем более считалась такою в прошедшем столетии. Старший сын его Семен, также пользуясь покровительством моих родных, рано был зачислен в службу и в 20 лет состоял обер-интендантом в подполковничьем чине, что и дало возможность его отцу купить на имя С. А. Викулина село Хмелинец{59}, ныне принадлежащее сыну последнего Семену Семеновичу{60}. В начале текущего столетия А. Ф. Викулин, получив Владимирский крест, сделался, по тогдашним узаконениям, дворянином и купил с. Борки с другими деревнями. Крестьяне в этих имениях не хотели повиноваться своему новому владельцу по причине его низкого происхождения. Дошло до бунта, как тогда принято было называть всякое ничтожное непослушание со стороны крепостных людей, и усмирения его войсками. Чтобы избегнуть подобной беды на будущее время, все значительное населенное имение А. Ф. Викулина было им переписано на имя моего деда князя А. А. Волконского, без всякой гарантии со стороны последнего в том, что имение это принадлежит Викулину, с представлением, конечно, самому Викулину всех доходов с имения. По прошествии нескольких лет, когда можно было надеяться, что крестьяне покорятся их действительному владельцу, имение снова было передано А. Ф. Викулину, и это незадолго до смерти моего деда.
Из деревенской моей жизни мне очень памятны только: свадьба моей родной тетки княжны Прасковьи, вышедшей замуж за Александра Гаврииловича Замятнина{61}, сына Гаврилы Александровича{62} и жены его Марии Григорьевны, урожденной княжны Кугушевой, родной сестры жены А. Ф. Викулина, и частые посещения Задонского монастыря, куда для богомолья неоднократно ходили мы с матерью пешком. А. Г. Замятнин служил в Переяславском конноегерском полку, стоявшем в Ельце. Мать моя всегда говела в Задонском монастыре, во время говенья мы останавливались в монастырской гостинице, в другое же время останавливались в Задонске в доме Викулина или в небольшом домике Авдотьи Федоровны Румянцевойн, дочери провинциального секретаря, прибывшего на службу в Задонск при самом открытии Воронежской губернии и Задонского уезда. В монастыре особенно уважаемы были чудотворная икона Божией Матери и могила святителя Тихона{63}. Перед первой моя мать служила часто молебны, а на могиле Тихона — панихиды. Тело его лежало в особенной пристройке к храму, куда оно перенесено в 1810 г. из могилы, в которой было погребено по кончине святителя. Мать моя была свидетельницей этого перенесения и неоднократно говорила, что сама удостоверилась, что тело не подверглось тлению. Это было в то время, когда еще никто не мог предвидеть, что оно, по официальном осмотре, будет найдено нетленным. Мать моя была также свидетельницей перенесения мощей Тихона из упомянутой пристройки к храму в соборный храм на то место, где, по причислению нашею церковью святителя Тихона к лику святых, они положены в богатую раку под изящным серебряным балдахином.
В 20-х годах текущего столетия многие еще помнили святителя, которого очень уважали, в том числе был Семен Алексеевич Викулин, муж моей родной сестры, у которого сохранился портрет святителя, рисованный с натуры. Он вовсе не похож на изображение святителя, висевшее над его мощами и поступившее в продажу в нескольких десятках и даже сотнях тысяч экземпляров. Впрочем, теперешний архимандрит Задонского монастыря Дмитрий{64} брал упомянутый портрет святителя у сестры моей, у которой он находился после ее мужа, и снял с него копию для гравирования. Стечение богомольцев в Задонске в 20-х годах было постоянно значительное. Много говорили тогда о разных чудесах и в особенности о чудесных исцелениях больных, притекавших с верою ко гробу святителя. Из лиц, бывших тогда в монастыре, памятны мне: Григорий затворник{65}, которого жизнь описана в напечатанной брошюре, — он очень любил мать мою, меня, моих[5] братьев и сестру, архимандрит Самуил{66} и иеродиакон Филаретн. Торжественные обряды православной церкви, конечно, производили сильное впечатление на детские натуры, и мне очень нравилось служение последнего, тогда молодого и красивого мужчины, которого впоследствии я видел уже старым иеромонахом. Еще замечателен был в монастыре иеромонах Ириней, который служил панихиды при гробе святителя каким-то свойственным ему одному напевом, поминая имя Тихона и другие имена, о которых ему пред началом панихиды подавались записки молящимися. Впоследствии брат мой Николай, служа в конноартиллерийской батарее, стоявшей в Задонске, очень верно передавал этот напев и много этим смешил нас.
В одно из наших хождений из Студенца в Задонск (расстояние 25 верст) с нами произошло следующее: в то время еще было много леса на этом протяжении. Мать моя очень рано начала терять зрение и шла с повязанными платком глазами. Старший брат мой и я бежали впереди, и, когда мы потеряли из виду мать с сестрой и младшим братом и других лиц, шедших с нею, брат Александр предложил мне взойти в лесок, из которого ко времени прихода матери, как он мне говорил, мы успеем вернуться. В лесу была поляна, на которой паслось стадо, быки, коровы и собаки не должны были бы нам, живущим летом в деревне, показаться чем-либо новым или страшным, но, не знаю почему, испуганное наше воображение приняло быков и коров за диких свирепых животных, виденных нами на картинках, а собак за волков. Когда собаки нас увидали и побежали к нам, брат Александр сказал мне, что волки едят людей только когда голодны, и потому чтобы я ложился на землю, а что он ляжет на меня, они его съедят и будут сыты, а я буду спасен. Так мы и сделали, собаки, подбежав к нам, обнюхали нас и ушли, из чего брат заключил, что они не были голодны. Я рассказываю это происшествие для того, чтобы обратить внимание на благородные чувства моего брата, которые нисколько не изменились в продолжение всей его кратковременной жизни, о чем будет неоднократно упомянуто далее в моих воспоминаниях. Отойдя несколько шагов от того места, где обнюхивали нас собаки, мы встретили цыганку, которая расспрашивала нас, чьи мы дети и куда идем. Брат отвечал, что мы такие-то, потеряли мать и идем в Задонск к Викулиным. Цыганка взялась нас проводить. Вскоре встретилась нам какая-то крестьянка и, удивясь, что два хорошо одетых барчонка идут с цыганкой, подошла к нам с теми же вопросами и, вследствие ответа брата, сказала нам, что цыганка ведет нас вовсе не в Задонск, а в цыганский табор, и советовала идти с нею. Завязался сильный спор между крестьянкою и цыганкою. Брат рассудил, что лучше верить русской бабе, чем цыганке, и мы пошли за первой. В это время цыгане крали маленьких детей, ломали им руки и ноги и вообще уродовали, чтобы, нося их на своих руках, вызывать сострадание и получать более обильную милостыню. Вот какая участь могла бы ожидать меня, если бы брат не предпочел послушаться крестьянку. По его возрасту, они его верно где-нибудь бы бросили, а я мог бы им очень пригодиться для вышеупомянутой цели. Мы пришли с крестьянкою в Задонск, в котором Викулиных в это время не было, и нас отвели в дом А. Ф. Румянцевой. Там уже знали о нашей пропаже, мать хватилась нас вскоре после того, как мы своротили с дороги в лесок, и, когда сопровождавшие ее не нашли нас, она послала в город и в ближайшие деревни нанять подводы и людей для отыскания нас, объявив, что не выйдет из леса, пока нас не найдут. Немедля по приходе нашем в дом Румянцевой послали об этом объявить матери, и она, расплаканная и встревоженная, вскоре приехала. Конечно, нас побранили, и мы ожидали, привыкнув к строгости матери, сильного наказания, но оно ограничилось обещанием, что для пристыжения нас о нашем поступке напечатают в ‘Московских ведомостях’{67}, выходивших тогда два раза в неделю, и мы с братом каждую почту ждали того номера, в котором будет о нас напечатано, пересматривали каждый номер и только по прошествии долгого времени решили, что верно нас совсем простили и потому ничего не печатали.
Мать сама начала учить нас очень рано, брата Александра когда ему было 3 года от роду, а меня вместе с сестрой когда мне было 4 года. Учили нас целый день и требовали очень строго, чтобы мы были внимательны и знали задаваемые нам уроки. Вообще вели нас, и в особенности старшего брата и сестру, чрезвычайно строго, никакая вина, даже ошибка не проходила без наставления и взыскания, доходило и до телесных наказаний. Странно, что я никогда не подвергался последним, только раз были приготовлены уже розги, не помню за какую вину, но тетка княжна Татьяна, моя крестная мать, меня избавила от наказания, что при самостоятельности моей матери было не легко. Эта тетка постоянно жила в Студенце у брата своего князя Николая, как равно и две младшие сестры ее, находившиеся под руководством моей матери. Тетки не только не баловали нас, но еще своими требованиями, жалобами матери и доносами ухудшали наше положение, за исключением тетки Прасковьи, которая если иногда и вредила нам, то по причине необыкновенно вспыльчивого характера. Старшая же тетка, Татьяна, была очень холодна и требовательна, а вторая, Надежда, нападала на нас исподтишка, а в особенности на меня, потому что ей вообразилось почему-то, что я очень хитрый мальчик.
Учение наше было начато так рано и шло так успешно, что я даже не помню себя не знающим арифметики. Помню только, как брат Александр показывал мне, шестилетнему мальчику, тройное правило и нахождение наибольшего общего делителя. Мы знали много наизусть: стихов, басен и почти всего ‘Дмитрия Донского’ Озерова{68}. Нас весьма часто заставляли говорить стихи перед родными и знакомыми, из которых многие нас экзаменовали и постоянно удивлялись нашим знаниям. В числе последних был командир конноартиллерийской батареи, стоявшей в Задонске, часто бывавший у Викулиных и у нас, Николай Онуфриевич Сухозанет{69} (впоследствии бывший военным министром). Он командовал батареей в чине капитана и в то время произведен был в полковники. Перемена его эполет меня очень занимала: я любил играть жгутами его полковничьих эполет. Впоследствии он долго не встречался с нами, но и сорок лет спустя, встретив брата или меня, сейчас же вспоминал о тетеньке Паше, о тетеньке Наде, как мы их тогда называли.
В начале 1820 года мать моя поехала в Кострому, оставив младшего брата моего в Студенце на попечении тетки Татьяны, а меня завезла в Тулу к моей бабушке (grande tante) Александре Матвеевне Моисеевой, жившей в нижнем этаже дома, который занимала сестра ее Любовь с ее мужем, родным моим дядей, Антоном Антоновичем Дельвигом. У А. М. Моисеевой, довольно богатой вдовы, воспитывалась вторая дочь дяди Дельвига, Варвара, которую она страшно баловала и которая, несмот ря на это баловство, впоследствии была примерной женщиной во всех отношениях. Она была старше меня одним годом, мы, как дети, часто[6]ссорились, и я, в глазах Александры Матвеевны, был постоянно виноват, но я нашел себе защиту в тетке моей Любови, которая, напротив, постоянно обвиняла свою дочь в наших ссорах с нею. Это возбуждало частые несогласия между сестрами, уступала всегда моя тетка, по необыкновенной своей кротости, от этого мне было не легче.
Дядя мой был добрейший человек, очень кроткий, его все любили, в особенности были к нему расположены дамы за его веселость и добродушие, такой отзыв о нем я постоянно слышал в Москве, где его многие знали, так как он прослужил в ней двадцать лет. Помню, что после производства меня в офицеры, когда я, в 1831 г., приехал в Москву, несколько дам, уже в то время старых, говорили мне, что я очень похож на моего дядю, но только далеко не так красив собою. Он по своей кротости не мешался в распри сестер. Из жизни моей в Туле, кроме этих распрей, помню только, что дядя мой иногда ездил после обеда осматривать караулы с целью найти какие-либо беспорядки, и когда находил их, то, возвратясь домой, рассказывал о том, что караул не так выбежал, как следовало, что барабанщик пробил дробь неправильно, и о взысканиях, им наложенных. Конечно, провинившемуся барабанщику и нижним чинам отсыпалось известное количество палочных ударов. Как понять в таком кротком и хорошем человеке, каким был дядя, ту легкость, с которою он приказывал бить палками солдат? Это объясняется только тем, что не только тогда, во время учреждения военных поселений{70}, но и гораздо позже наказание нижних чинов палками было для многих не только вещью очень обыкновенной, но даже и удовольствием. Последнему трудно верить, но, к сожалению, это было так. Страшно вспомнить об этом времени.
Мать моя отдала старшего брата в Костромской кадетский корпус, она там познакомилась с богатым купеческим семейством Солодовниковых{71}, которые пригласили ее жить в их доме, где она оставалась несколько месяцев, часто посещая жен лиц, начальствовавших в корпусе.
Директором корпуса был генерал-майор Ушаков{72}, жена которого была в это время очень молодая женщина{73} и, несмотря на кучу детей, была очень красива собой. Впоследствии она была известна всей Москве, сохранив до старости замечательную моложавость и красоту. Также известны были всей Москве и ее дочери.
Проездом в Кострому мать моя оставила дочь свою в Ярославле у князя Василия Алексеевича Урусова{74}, который был в первом браке женат на родной тетке моей матери, Анне Филипповне Ярцевой{75}, давно умершей. Служа в Воронеже, он женился во второй раз на бедной дворянке Анне Ивановне Семичевой{76}. Она в особенности понравилась ему, страстному охотнику драматического искусства, в трагических ролях, которые она разыгрывала на домашних спектаклях.
Князь В. А. Урусов имел от первого брака двух дочерей: Наталью и Анну, бывших замужем первая за [Иваном Степановичем] Коптевым{77}, а вторая{78} за Моисеенковым-Великим, а от второго брака несколько сыновей и двух дочерей Софью{79} и Веру{80}. Первая была одним годом старше моей сестры [Александры], которую оставили у кн. Урусова для воспитания вместе с его дочерьми. Сестра оставалась у них четыре года. В 1824 г. мать ее взяла для баллотирования в Московский Екатерининский институт, но баллотировка была для нее неудачна, несмотря на живое участие заведовавшего этим институтом почетного опекуна Саблина{81}, хорошего знакомого матери, сестре не удалось попасть в институт в число пансионерок, плата за которых производится из особых сумм. Мать отвезла ее тогда в Нижний Новгород, к своему другу и дальней родственнице Софье Петровне Боборыкиной{82}, женщине весьма умной. Ее муж Василий Дмитриевич, в это время нижегородский уездный предводитель дворянства, был довольно богат. У них было много детей и, между прочими, две дочери, с которыми и должна была воспитываться моя сестра, но она осталась у Боборыкиных только один год. Известный теперь романист Боборыкин{83} внук Василия Дмитриевича.
Самые близкие наши родные в Задонском уезде были три сына брата моего деда, князя Льва Александровича Волконского{84}, и сын его сестры{85} Федор Ардалионович Лопухин{86}. Князь Л. А. Волконский, женатый на своей крепостной женщине, не дал сыновьям никакого воспитания, они слыли в уезде за очень дурных людей, чуть не за разбойников, и мать моя, ее братья и сестры не только с ними никогда не видались, но постоянно избегали встречи с ними.
На долю бабки моей [Надежды Федоровны] Лопухиной досталась небольшая часть Студенца, которую наследовал упомянутый сын ее [Федор Ардалионович] Лопухин. Его усадьба была в расстоянии менее версты от нашей, он был большой чудак, ходил всегда в полушубке, и мы редко виделись. Он был стар, женат на девице Воронец, очень недурной собою, она его оставила, и я ее в деревне не помню. Они имели дочерей{87}, которые были хороши собой, впоследствии и мать, и дочери сошли с ума. Лопухин имел в Москве богатую родственницу вдову Дарью Николаевну Лопухину{88}, которой досталась часть огромного имения князя Потемкина{89}. Д. Н. Лопухина имела двух сыновей: Петра{90} и Андриана{91} Федоровичей, женившихся впоследствии на двух родных сестрах красавицах, дочерях генерала барона Удома{92}, и двух дочерей: Екатерину{93}, вышедшую впоследствии замуж за генерал-майора Скордули, и Прасковьюн, умершую в девицах. Сначала Лопухина приняла нескольких воспитанников и воспитанниц из бедных дворян для обучения вместе с ее детьми. Но впоследствии число этих воспитанников и воспитанниц увеличилось первых до 12-ти, а вторых до 20-ти. Они были на полном ее иждивении, так что образовалось два учебных заведения: мужское и женское. Курс мужского заведения равнялся бывшему тогда гимназическому курсу, но новые иностранные языки, французский и немецкий, были и практически и теоретически лучше изучаемы, воспитанники говорили довольно свободно на обоих языках. Окончившие курс в этом заведении легко выдерживали экзамен в студенты Московского университета, где они продолжали пользоваться денежным пособием от Д. Н. Лопухиной, а некоторые получали эти пособия, состоя и на службе.
Понятно, что мать моя желала определить меня в это заведение и хлопотала об этом через общего ее и Д. Н. Лопухиной родственника, но последняя решительно отказала, ссылаясь на то, что она не хочет увеличивать комплекта мужского заведения, {а выхода из него вскоре не предвиделось}[7], что она принимает только самых бедных детей и что я имею, по ее мнению, богатых дядей и вообще богатых родственников, которые могли бы меня воспитывать. Наконец она согласилась посмот реть на меня, но не хотела принимать моей матери. В феврале 1821 г. мать моя привезла меня в ее дом, нас приняла старшая ее дочь, и меня скоро позвали к Дарье Николаевне. Дом{94} ее, близ Солянки, в Лопухинском пер. (по крайней мере так он назывался тогда), впоследствии принадлежавший Кокореву, а теперь Морозову, довольно большой, но мне, ребенку, привыкшему видеть небольшие дома, он показался громадным. Из анфилады комнат, обращенных в большой сад, открывался прекрасный вид на Кремль, и так как в обоих концах этой анфилады стояли большие зеркала, то мне казалось, что комнатам нет конца.
Д. Н. Лопухина провела меня по всей анфиладе. Выраженное мной удивление при виде такого дома было ей приятно. По этой причине или по какой другой я ей понравился, и она выслала сказать своей дочери, что принимает меня в свое учебное заведение, но не желает видеться с моей матерью. Несколько дней спустя мать моя привезла меня для поступления в это заведение, в которое я был отведен старшею дочерью Д. Н. Лопухиной, так как она сама никак не хотела видеться с моей матерью, вскоре уехавшею в Студенец. Директором заведения был Юлий Петрович Ульрихс{95}, бывший тогда инспектором классов в Московском воспитательном доме и лектором немецкого языка в Московском университете, а впоследствии профессором всеобщей истории. Он был человек очень добрый, сколько я могу помнить, не дальний, но занимавшийся ревностно принятою на себя обязанностью. Он очень любил меня.
Для преподавания наук и языков были приглашены лучшие учителя гимназии, лекторы и даже адъюнкт-профессоры Московского университета. Учителем Закона Божия был законоучитель Екатерининского института протоиерей Василий Иванович Богданов{96}, бывший впоследствии долго протоиереем церкви Св. Никиты на Старой Басманной. Он был человек ученый, любил наряжаться и постоянно носил пояс и нарукавники, вышитые его многочисленными воспитанницами.
Впоследствии место законоучителя в нашем заведении занял священник нашей приходской церкви во имя Св. Владимира{97}, далеко не ученый. Церковь эта стоит на пригорке против Ивановского монастыря. Разграбленная в 1812 г., она вновь устроена Д. Н. Лопухиной, которая положила и особое содержание причту. Приход церкви состоял всего из трех домов: Лопухиной, доктора Шнейдера лютеранина и какого-то армянина, так что церковь эту она считала как бы своею домашней, хотя церковь была довольно отдалена от ее дома. Взяли к нам приходского священника в законоучители, вероятно, для улучшения его содержания, так как, по отъезде Лопухиной в киевскую деревню, церковь оставалась[8]почти без прихода.
Нас водили в эту церковь и в лютеранскую церковь Св. Павла{98} через воскресенье, так как между нами были лютеране, а дежурный надзиратель был один. Пастор последней церкви Геринг{99} учил в нашем заведении Закону Божию, меня всегда поражали в его проповедях разные выражения и жесты, которые мне казались вовсе неуместными в церкви.
Классы наши ежедневно начинались чтением Евангелия на славянском языке. Воспитанники, как православные, так и лютеране, читали его по очереди.
Танцевать учил Иогель{100}, впоследствии замененный очень искусным и красивым французом Флаген.
При вступлении моем в заведение мне было почти 8 лет, я оказался всех моложе и посажен в низший класс. Я так хорошо приготовлен был дома, что учение в этом классе было для меня весьма легко, так что я, даже ленясь, был первым учеником и любим всеми учителями. Легкость, с которою я мог быть первым в этом заведении, еще более развила во мне природную всем Дельвигам лень. Мужское заведение помещалось в половине нижнего этажа большого дома, ближайшего к воротам в Лопухинский переулок, а женское в особом флигеле, также ближайшем к означенным воротам. Для непосредственного надсмотра за воспитанниками были приставлены два надзирателя: француз и немец, дежурившие через день. Старшие воспитанники были поручены первому, младшие второму. Я был в числе последних. Добрый немец Арнольдн, очень недальний, полюбил меня. Воспитанникам позволялось говорить по-русски только по воскресеньям, в остальные дни говорили один день по-французски, а другой по-немецки. За нарушение этого правила вручали билет, и тот, кто его имел к обеду или к ужину, ел только одно блюдо. Кормили хорошо. Конечно, воспитанник, имевший означенный билет, всеми силами старался передать его другому, в особенности перед наступлением обеда и ужина, что было часто причиной ссор. Я не учился дома языкам, но выучился им вскоре по поступлении в заведение. Учителя постоянно удостоверялись в знании воспитанниками уроков и делали отметку: ‘превосходно, отлично хорошо, весьма хорошо, очень хорошо, хорошо, изрядно, посредственно, дурно, очень дурно’. Такие же отметки делали ежедневно надзиратели о нашем поведении. По субботам Ю. П. Ульрихс внимательно, в нашем присутствии, рассматривал эти отметки, хвалил получивших хорошие, внушал лучше учиться получившим посредственные, а получивших дурные бранил и подвергал разным взысканиям, даже иногда сек розгами. Но и в этом заведении, в котором я пробыл пять лет, я избегнул телесного наказания.
Товарищи мои были действительно дети весьма бедных родителей. Никто из них впоследствии не занимал на государственной службе, на которой они все состояли по выпуске из университета, даже сколько-нибудь видного места. Я укажу только на четырех из них: двух сыновей директора Ульрихса, Федора{101} и Карлан, Андрея Щепинан и сына умершего генерал-лейтенанта Аполлона Бостремн. Первые двое не жили в заведении, а ходили только в него учиться. Старший брат [Федор] по выходе из Московского университета долго служил в почтовом департаменте, был в оном по 1863 г. председателем комитета, цензуровавшего иностранные периодические издания, а теперь состоит в чине тайного советника председателем С.-Петербургской Евангелической лютеранской консистории и членом от правительства в Управлении училищ Евангелической лютеранской церкви Св. Павла.
Щепин был экспедитором в канцелярии Государственного Совета и вышел в отставку действительным статским советником, он также был старше меня.
Карл Ульрихс и Бострем, почти одних лет со мной, были моими товарищами во все время, проведенное в означенном заведении.
В женском заведении воспитывались также дочери бедных родителей и, несмотря на хорошее образование, ни одна из них впоследствии ничем не была замечательна. Помню из них Волковун, очень хорошенькую собой, Решетинскуюн и Жилинскуюн. В то время жила еще в женском заведении уже кончившая в нем курс, но не знавшая ни своих родителей и никого из родственников баронесса Надежда Иустиновна Дельвигн. Мать моя очень старалась разузнать, к какой отрасли нашей фамилии она принадлежала, но разыскания ее были тщетны. Впоследствии она жила в доме сенатора Малиновского{102} и вышла замуж за дальнего его родственника и однофамильца, весьма бедного чиновника, ныне уже умершего. Она жива еще и теперь, имела несколько детей, всегда жила и теперь живет очень бедно.
В первые месяцы моего пребывания в заведении до отъезда Д. Н. Лопухиной с семейством в ее киевское имение я был под особым покровительством ее старшей дочери [Екатерины], которую она, впрочем, не любила, это была одна из многих странностей этой женщины, делавшей много благодеяний и воспитанием бедных детей, и ежемесячной раздачею значительных сумм бедным семействам. Д. Н. Лопухина меня одного из всего заведения иногда призывала к своему столу. Помню, что в июле 1821 г. я был призван к обеденному столу, к которому приглашены были митрополит Серафим{103}, переведенный в это время в С.-Петербург, и назначенный на его место Московский архиепископ Филарет{104}. В другой раз к обеду был приглашен Авраамий Сергеевич Норов{105}, бывший впоследствии министром народного просвещения. Его благородная наружность и деревянная нога (потерял ногу при Бородине) очень меня поразили. После обеда были призваны и другие воспитанники, Норов сделал нам беглый экзамен и очень был доволен вообще и в особенности моими ответами.
В начале августа, после молебна о благополучном путешествии в присутствии Д. Н. Лопухиной, ее семейства, всех воспитанников и воспитанниц ее заведений, ее управляющих, многочисленной прислуги, которой вообще при доме было, сколько помнится, до 200 человек, и многих знакомых, она с семейством уехала в имение свое Шполу, Киевской губернии. Отъезд ее мотивировали желанием сократить расходы, ближе наблюдать за этим значительным имением, а главное быть ближе к богатому своему дяде Высоцкому{106} в надежде получить от него наследство.
Я очень мало знаю об ее пребывании в Шполе, знаю только, что младшая ее дочь Прасковья вскоре по приезде в Шполу умерла, что оба сына ее с нею вскоре поссорились, дядя ее Высоцкий принял их сторону и после смерти предоставил свое имение не ей, а ее сыновьям, которых она хотела лишить наследства, и предоставив большую часть своего имения дочери Екатерине, вышедшей после ее смерти замуж за генерал-майора Скордули.
Братья последней завели с нею процесс, она с своей стороны заявила о незаконном их браке на двух родных сестрах-баронессах Удом, несмотря на то что известный Киевский митрополит Евгений{107} не только не преследовал Лопухиных за эти браки, но и ее уговаривал не начинать дела, которое очень долго длилось, стоило Лопухиным много денег и принесло им много нравственных потрясений. Кончилось тем, что генерал Удом отказался от той из дочерей, которая вышла позже замуж, утверждая, что его настоящая дочь вскоре по рождении умерла, но, чтобы не огорчить его жены, бывшей очень слабою после родов, она была подменена другой девочкою, в чем и представил свидетелей. В числе последних был благороднейший и честнейший Сталь{108}, бывший в то время московским комендантом, который подтвердил показание Удома, сколько помнится, под присягой. В бытность мою на службе в Москве молодым офицером П. Ф. Лопухин{109} приезжал в Москву с женой. Я бывал у них, и нельзя было насмотреться на жену его, истинную красавицу. Она вскоре умерла, а потом умер и муж ее. Их дочь впоследствии вышла замуж за Николая Васильевича Исакова{110}, в настоящее время генерал-адъютанта и начальника Главного управления военно-учебных заведений.
В 50-х годах, когда я жил в Москве, А. Ф. Лопухин{111} с женой и детьми и Е. Ф. Скордули с мужем жили также в Москве и уже помирились.
В Москве Скордули умер, а А. Ф. Лопухин и его жена, имея несколько детей, из которых старшие сыновья были на службе, а старшая дочь взрослая девица, разошлись и говорили друг про друга такие вещи, что я не хочу и передавать их, не зная, насколько было в них правды, и тем более, что я пишу не их, а свою биографию. Общественное мнение, впрочем, обвиняло А. Ф. Лопухина в страшном преступлении. Всего страннее то, что после многих лет разлуки и постоянных скверных рассказов мужа о жене, а жены о муже они сошлись.
Перехожу к описанию моего пребывания в заведении Д. Н. Лопухиной. По отъезде ее мужское заведение было переведено в бельэтаж, в половину, выходящую во двор, и большая зала сделалась нашею рекреационной залою. Вообще помещение наше значительно улучшилось. Мы играли ежедневно в большом саду, который расположен на крутом уклоне горы, так что зимою мы устраивали в нем от террасы дома до забора ледяную гору, по которой катались на салазках. В этом заборе были большие полукруглые отверстия с железными решетками, обтянутыми проволокой. В этих отверстиях мы покупали у разносчиков разные сладости, мороженое, сбитень и т. п. и часто в долг. Из этих же отверстий мы смотрели на проезжающих. Бывший обер-полициймейстер генерал-майор Александр Сергеевич Шульгин{112}, очень тогда известный по переустройству московской полиции и в особенности по устроению пожарной команды, жил в Мясницком частном доме{113}, вблизи дома Лопухиной. Он по нескольку раз проезжал мимо нас с двумя и даже тремя скакавшими за ним казаками. Это всегда нас очень занимало. Из этих же отверстий мы видели, как большою процессиею провезли из деревни известного графа Дмитриева-Мамонова{114} в Москву, где его лечили как сумасшедшего, капая на бритую голову холодной водою. Причина ареста Дмитриева-Мамонова осталась до сего времени для меня неразгаданной.
Фруктовый сад меньшего размера, находившийся близ женского заведения, был предоставлен для прогулки воспитанниц.
Оба заведения, мужское и женское, были поручены непосредственному надзору Ю. П. Ульрихса, который исполнял свою обязанность с постоянной ревностью. Хозяйственная часть по всему дому была поручена Кеникен, главному надзирателю Московского воспитательного дома, бывшему, кажется, впоследствии почетным опекуном. Мы его видали очень редко.
Наш надзиратель или гувернер Арнольд оставался в заведении очень долго, надзиратели же из французов менялись, из последних был замечателен Перонн по влиянию своему на Ю. П. Ульрихса, по строгости к воспитанникам и по разным проделкам, из которых приведу следующие.
Между воспитанниками многие хорошо рисовали, в этом искусстве я был, кажется, ниже всех. Хорошие рисунки воспитанников обделывались в рамки и висели на стенках классных комнат. Один из таких рисунков, поясной портрет французского короля Людовика XVIII, висел на видном месте в зале высшего класса. Перон, проходя мимо этого порт рета, всегда в присутствии воспитанников бранил короля выражениями неудобными для повторения на письме и многим из нас тогда непонятными. Раз по прочтении поутру {по заведенному порядку} главы из Евангелия он начал ругать короля и пустил чем-то в висевший портрет, так что разбил стекло в его рамке.
По влиянию Перона на Ю. П. Ульрихса, немец гувернер Арнольд так его боялся, что не смел отвечать на постоянную брань Перона (опасаясь, конечно, потерять место), хотя Арнольд был сам очень вспыльчив и имел своего рода благородство. Перон разными средствами застращал всех воспитанников, приведу в пример одно из этих средств. Он всех воспитанников поодиночке спрашивал, не преданы ли они известному пороку, {столь сильно, к сожалению, распространенному между детьми}. Некоторые из воспитанников, и в том числе я, даже не понимали, о чем он спрашивал. Сознавшимся он, конечно, пригрозил сильным наказанием и даже исключением из заведения. Не понимавшим же его вопросов он объявлял, что видит по глазам, что они преступники, и грозил тем же. Зная его влияние на Ю. П. Ульрихса, и те и другие ему покорялись, исполняя все его требования и вынося всякую брань и несправедливые взыскания, между прочим битье линейкою по телу, часто по руке и кончикам пальцев и долгое стоянье на коленях, иногда на сухом горохе. Он имел постоянные ссоры вне заведения и иногда вызывал некоторых своих знакомых в заведение и тут же, при воспитанниках, ругал их и даже бил, а потом выгонял. Однажды позвал он какого-то француза, своего знакомого, в нашу рекреационную залу, после нескольких слов он накормил этого француза оплеухами, повалил его на землю, топтал ногами, таскал за волосы по всей зале. Мы все стояли как ошеломленные.
Француз жаловался полиции, и вечером к нам пришел пристав Мясницкой части. К этому времени прибыл Ю. П. Ульрихс, вероятно вызванный Пероном, так как Ульрихс по вечерам бывал у нас очень редко, с ним приехал и Кенике. Частный пристав рассыпался в вежливостях перед Кенике и Ульрихсом, они вчетвером пошли в особую комнату, и я не знаю, что там происходило и чем кончилось это дело, воспитанников ни о чем не спрашивали, и Перон оставался у нас надзирателем еще долгое время после этого побоища. Снисхождение Ю. П. Ульрихса к Перону тем более необъяснимо, что это происходило после того, как Перон, ходивший часто к одной из гувернанток женского заведения, {пользуясь этими посещениями}, соблазнил одну из старших воспитанниц, очень красивую и лучше других учившуюся. По открытии ее беременности ее отвезли в Шполу к Д. Н. Лопухиной, а Перон отделался тем, что дал Ульрихсу обещание на ней жениться, которое исполнил, но спустя лишь несколько лет, когда, потеряв место, он поехал в Шполу, потому что рад был как-нибудь себя устроить. Оставаясь все еще нашим надзирателем, он успел соблазнить еще одну из воспитанниц, заставляя другую воспитанницу сторожить во время его любовных свиданий.
Только после этого Перон был прогнан и заменен другим надзирателем французом, а женское заведение переведено в Шполу, где число воспитанниц было еще увеличено.
По отъезде женского заведения нас перевели во флигель, который прежде был занят этим заведением, но для нашего гулянья по-прежнему был предоставлен большой сад.
Отпуск из заведения воспитанниц по воскресеньям и праздничным дням вовсе не допускался, а воспитанников был допускаем только к родителям и в исключительных случаях к другим лицам, вполне известным Ю. П. Ульрихсу. Ночевать вне заведения не дозволялось. Мать моя уехала вскоре по вступлении моем в заведение, близких родных в Москве не было, и потому я находился безотлучно в заведении. По воскресным и праздничным дням нас водили гулять в городе на берег р. Яузы или в ближайшие окрестности: в Сокольники, на Воробьевы горы, в Петровское, в Бутырки, Останкино, Кунцево и т. д.
В 1823 году узнал я о переводе из Костромы в Москву кадетского корпуса, в котором был старший брат мой [Александр]. Я узнал, что кадет водят гулять в Анненскую рощу, находящуюся перед зданием корпуса, и уговорил моих товарищей упросить дежурного надзирателя вести нас также в эту рощу в надежде увидеть брата, которого не видал более трех лет.
Увидев {брата}, мы бросились обниматься, но вскоре раздался грубый голос дежурного офицера, который приказал брату вернуться к своим товарищам и не хотел слушать никаких объяснений и просьб {брата}. Это грубое обращение офицера с кадетом произвело на меня, привыкшего к лучшему обращению, так как Перон был не всегда дерзок, самое грустное впечатление, тем более что брат мой, тогда только 13-летний мальчик, {но по хорошему и раннему его обучению дома и по необыкновенно хорошим способностям} был уже первым учеником. Тогда же я невзлюбил военных заведений и не желал поступить в них. Впрочем, впоследствии брат, оставаясь за малолетством и малым ростом в корпусе еще несколько лет и все первым учеником, поставил себя в другое положение. Ближайшие начальники, а за ними и ротные офицеры, говорили ему ‘вы’ вместо вообще употребительного ‘ты’. Брат позволял себе разные вольности, одевался в корпусе не по общей форме, читал книги, что вообще запрещалось, был с младшими офицерами запанибрата, вставал позже других кадет и не ходил с ними во фронте.
Когда один из ротных офицеров вздумал ему сделать замечание за позднее вставание и хотел поставить его во фронт, брат оттолкнул его от себя и был немедленно окружен кадетами, которые не допустили офицера до брата. Офицер жаловался начальству, но поступок брата не имел для него никаких дурных последствий.
В 1823 году дядя мой князь Дмитрий [князь Дмитрий Андреевич Волконский] продал свое Пензенское имение и, желая жить в Москве, купил в ней дом на Остоженке в Штатном переулке. Сверх большого дома, были два флигеля, людская изба и довольно большое пустое место. Дядя поселился в одном из флигелей, а дом и другой флигель отдавал в наймы. Строение он переделал по своему вкусу, издержал на это много денег без всякого толка, к флигелю, в котором жил сам, пристроил стеклянную галерею, в которой зимою было так холодно, что она на зиму запиралась и холодила весь дом. Пустое место он засадил фруктовыми деревьями, которые при возведении провиантских магазинов, построенных рядом с садом, совершенно пропали.
С переездом дяди в Москву он в некоторые воскресенья брал меня к себе, а так как он часто отлучался из дома, ведя постоянную карточную игру, то посылал меня к другим родственникам и близким знакомым. Всего чаще бывал я у приятельницы моей матери, графини Елизаветы Васильевны Санти{115}, которой дом был в Кривом переулке на Мясницкой, принадлежавший впоследствии г-же Корассн и Дикенлейну{116}. Она меня иногда посылала к другу моей матери княгине Кольцовой-Масальской{117}, которой дом был напротив дома графини Санти, а передним фасадом выходил на Мясницкую.
Отпущенные из заведения Д. Н. Лопухиной воспитанники должны были возвращаться в заведение не позже 9-ти часов вечера, и за исполнением этого строго наблюдалось. Родственники, у которых я бывал по праздникам, конечно, покорялись этому постановлению. Дом графини Санти был недалеко от заведения, и она всегда давала свою карету, но так как требовалось, чтобы воспитанники приезжали с проводником, то в проводники ко мне всегда навязывалась Наталья Семеновна Паладьеван, старая и весьма бедная женщина, давнишняя знакомая моей матери. Она, вместо того чтобы отвозить меня в заведение, пользовалась каретой, чтобы объездить нескольких своих знакомых, оставляя меня при этих посещениях скучать, а иногда и мерзнуть в карете. Эти разъезды были причиной моего опаздывания в заведение и влекли за собою взыскания, а потому я, во избежание их, не раз просил г-жу Паладьеву доставлять меня в заведение прямо от графини Санти. Но она меня не слушалась, а бранила мальчишкою, который осмеливался ее учить, тогда как она повелевала и большими людьми и, между прочими, моим дядей бароном А. А. Дельвигом. Я упоминаю об этом, так как означенные опаздывания были единственными моими проступками, за которые я подвергался взысканию, а также для того, чтобы выказать необыкновенно задорный характер этой женщины. Обыкновенно подобные бедные старушки ниже воды тише травы перед знатными дамами, она же никогда никому не спускала, а потому жаловаться на нее графине Санти, женщине характера кроткого, было бы не только бесполезно, но даже вредно для меня. Паладьеву я видал у матери моей и в других домах, и везде она была одинакова. Между прочим, я видал ее у родной сестры графини Санти, вдовы Настасьи Васильевны Мерлиной{118}, тещи недавно умершего, почти ста лет от роду, сенатора Федора Петровича Лубяновского{119}, женщины твердого характера, строптивой и резкой в обращении, известной тем, что, в бытность ее мужа полковым командиром, полком действительно заправлял не муж ее, а она, {о чем упомянуто в печатных записках какого-то француза, путешествовавшего в то время по России}. Перед нею преклонялись все приезжавшие навестить ее, кроме Паладьевой, которая, когда нечего было есть, проводила у нее целые дни, а когда не на что было нанять комнаты для жилья, проводила у нее и ночи. Помню, что в начале 30-х годов, <когда я служил офицером в Москве>[9], заходя к Н. В. Мерлиной, которую заставал за раскладыванием гранпасьянса, а напротив ее сидевшую Паладьеву {их разделяла лампа}, я садился так, что с одной стороны была Мерлина, а с другой Паладьева, и они по очереди обращались ко мне, чтобы потихоньку бранить друг друга, точно как parte[10] в театре, а чтобы обратить мое внимание на то, что они намерены говорить со мной, толкали меня ногой под столом, а Паладьева даже тихонько щипала.
После покупки дядей моим Дмитрием Волконским дома в Москве мать моя приезжала каждую зиму в Москву, и я по зимам праздничные дни проводил вместе с нею и обоими братьями.
Деревянный флигель, в котором жил мой дядя, имел антресоли. <В нижнем этаже следующее помещение: наружная дверь отворялась в сени, из которых были две двери, одна направо, а другая налево. Сейчас за дверью направо была маленькая передняя, в которой была лестница в антресоль и отделен небольшой буфет, из передней направо довольно большая комната, которой окна выходили на улицу и которая служила дяде приемною и кабинетом. Дверь налево из сеней вела в маленькую переднюю, за которой была комната с окнами на двор, служившая спальней дяди. К этой комнате и передней, у которых была уничтожена наружная стена, выходившая во двор, замененная стеклянными дверьми, была пристроена довольно большая галерея, наружная стена ее состояла из стеклянных дверей, из которых ничего не было видно, кроме старой грязной избы для помещения прислуги и грязного небольшого двора между флигелем и избою.> При входе с лестницы в антресоль направо был коридор и<з которого направо было> две комнаты, одна о двух окнах <над кабинетом дяди>, а другая об одном окне <над переднею>, а налево с лестницы в антресоли была комната о двух окнах с передней. <Над стеклянной галереей не было антресоля.> В той половине антресолей, которая была вправо от лестницы, помещалась моя мать с младшим братом до поступления его в Московский кадетский корпус. В коридоре жила ее служанка, первая комната о двух окнах служила гостиной, а вторая — спальней. Человек, служивший матери, жил в общей избе. Комнату с передней в другой половине антресолей занимал старший мой брат, когда был отпускаем из корпуса и когда эта комната не была занята кем-нибудь из родственников, тетки мои часто в ней останавливались. Все эти комнаты были малы, стены в них обелены по штукатурке, а мебель в них самая простая. Бедно жила мать моя, потому что процентов с ее весьма ничтожного капитала было мало для сколько-нибудь лучшей жизни, несмотря на то что она жила в доме своих братьев и летом, и зимою. Она берегла каждую копейку, чтобы иметь возможность поддержать сыновей хотя в первое время их службы, а дочери дать что-нибудь в приданое.
Мать моя была женщина религиозная, сострадательная к несчастным, щедрая по силе своих средств к бедным, она соблюдала все посты во всей строгости, указанной православной церковью, были дни, в которые она даже ничего не ела, церковные службы посещала она весьма часто, — в праздники явлений Божьей Матери и памяти святых любила бывать на службе в тех церквах, которые посвящены тем явлениям и тем святым. Она часто служила молебны и постоянно раздавала нищим милостыню, при всех службах ставила свечи к иконам, а в обедни вынимала части из просвир.
Когда мы были отпускаемы из заведений, она всегда брала нас с собою. По бедности матери, конечно, большая часть этих богомолий совершалась пешком.
По отдаленности Московского кадетского корпуса и заведения Лопухиной от Остоженки посылка за братом и мной по праздникам и наше обратное доставление ей были очень накладны. Обыкновенно посылала она пешком за нами единственного ее слугу Дорофея, который, смотря по состоянию погоды, приводил нас пешком или привозил на извозчике. Экипажи состояли из дрог без рессор, на которые садились боком к кучеру, и, чтобы ноги не обрызгивались грязью, на них накладывались кожаные фартуки. Только в 1825 г. к приезду принца Оранского{120}, мужа Великой Княгини Анны Павловны, бывшего впоследствии королем Нидерландским, было приказано приделать к дрогам спинки и с обеих сторон крылья, что и образовало так называемые дрожки колибер.
При необыкновенно добрых качествах моей матери среда, в которой она была воспитана и жила, не могла не иметь на нее влияния. Это выказывалось излишними требованиями от крепостной прислуги и взысканиями с нее. Но и в этом отношении видно было ее доброе сердце в том, что она по возможности ценила услуги, оказанные крепостными ее людьми. Так, в ее услужении была девушка Авдотья Никитина, которая в то же время была нянькой всех четырех ее детей. Нельзя понять теперь, как она могла успевать делать все, что лежало в ее обязанности, и я помню, что к ней мать моя всегда относилась хорошо. Она вышла замуж за единственного слугу матери моей Дорофея Сергеева. У них рожались дети каждый год, и потому в зимние поездки матери моей в Москву Авдотья оставалась в Студенце, и для прислуги мать моя брала с собою одну из крепостных ее девушек. Дорофея Сергеева мать моя также баловала и даже прощала такие его проступки, которые при ее религиозности и высокой нравственности она должна была считать весьма важными. Дорофей был очень силен, и я помню, как бывало при частых наших переездах он с явной опасностью жизни удерживал, при спуске по крутым горам, лошадей нашего экипажа, а на необыкновенно дурных дорогах поддерживал наш экипаж, весьма грузный, так как в нем сидели мать со всеми детьми и служанкою. В Москве Дорофей был рассылаем пешком с записками к родным и знакомым и для мелких покупок. Теперь непонятно, как много мог он ходить. Получал же он всего жалованья в год 20 руб. асс., и на это он должен был сшить себе сапоги. Когда по просьбе моего старшего брата ему прибавили 5 руб. к годовому жалованью, он был вполне доволен. Повторяю, что среда, в которой жила мать моя, не могла не иметь на нее влияния, а теперь страшно вспомнить, как мой дядя, князь Дмитрий, весьма вспыльчивого характера, колотил своих людей, в особенности камердинера своего Спиридона. От золотухи еще в ребяческие его годы у дяди согнулась левая нога, и он всегда ходил на костыле, большей частью из черного дерева. Этим костылем часто бивал он своих людей. Это не мешало ему быть религиозным и набожным. Дядя кончил курс в Харьковском университете, но его образование было весьма незавидное, иностранных языков он не знал.
Другой дядя князь Александр, хотя не кончивший курса в Московском университетском пансионе, был гораздо умнее и образованнее, легко читал французские книги. Он также был вспыльчив до невероятности и больно колотил своих людей. Вообще он был добрее младшего брата. Оба пользовались в отношении крепостных девок тогдашними слишком мало ограниченными правами владельцев людей.
Дядя князь Николай, говорят, был гораздо лучших свойств во всех отношениях, но я его мало знал.
Дядя князь Александр в описываемое мной время жил более в подмосковной деревне, oн {в это время} продал наследственное свое подмосковное имение с. Якшино, Подольского уезда, Дмитрию Никитичу Бегичеву{121}, умершему впоследствии сенатором в Москве, и жил в Серпуховском уезде в с. Ишенки и с. Гришенки. Он редко приезжал в Москву, останавливался у брата своего Дмитрия, они оба были членами Английского клуба{122}, где играли в карты, играли и дома, и у знакомых. В этом проходила наибольшая часть времени, из игравших с ними помню знаменитого тогда доктора профессора Мудрова{123}, который их лечил. Он писал рецепты на полулисте бумаги, которые часто были так сложны, что для написания {предметов, составлявших лекарство}, недостаточно было одной страницы, и рецепт продолжался на ее обороте.
Говорили тогда, сколько могу припомнить, что старший дядя играл довольно счастливо, а младший напротив, так что он вскоре проиграл деньги, вырученные продажею пензенского имения.
В нашей семье уважение к старшим было сильно развито, <так>, младшие братья и сестры обращались с чрезвычайным уважением с дядею Александром и с моей матерью, которая, по смерти своей матери, воспитывала теток Надежду, Прасковью и Настасью. Они говорили старшему брату и сестре ‘вы’, мать моя, которая была очень дружна с старшим братом, говорила ему также ‘вы’. Уважение к моей матери увеличивалось еще чувством удивления к ее превосходным качествам.
Нас воспитывали в том же духе, от нас требовали полного уважения к родным и вообще к старшим, Царь был для нас вполне священным лицом, малейшего суждения о религиозных предметах, о Царской Фамилии, о старших отнюдь не допускалось. Россию представляли нам первой державой, веру нашу религией высшей всех прочих, русский народ наш наилучшим народом, в нашей истории все прошедшее было торжественно, одна наша земля производила святых, у нас героев всякого рода было множество, цари были благодетели, Петр Великий герой преобразователь, Ломоносов герой ученый, Суворов герой полководец. Эти идеи были присущи и при воспитании предшествовавшего нам поколения, но после наших политических и военных подвигов 1812—[18]13—[18]14 годов, конечно, они приняли еще большее развитие, чему много способствовала и издаваемая в то время ‘История Российского государства’ Карамзина{124}, которую мы прилежно читали, зная в то же время наизусть многое из Державина{125}, Петрова{126}, Дмитриева{127}, Капниста{128} и других и повторяя с первым ‘Россия, бранная царица{129}, каких в тебе героев нет’ и проч. тому подобное.
Когда мы проводили праздники дома, мать наша за нами следила строго и не только не упускала взыскать за каждый проступок, но и за каждое слово, неуместно, по ее мнению, сказанное нами, а неуместным считалось всякое суждение о начальстве, о старших или о факте из русской истории, когда оно было несогласно с мнением, принятым тогда большей частью общества. Несмотря на такую строгость, мы ее очень любили, охотно проводили у нее праздники и с горестью ожидали приближения времени, когда надо было возвращаться в заведение, в особенности горевали братья Александр и Николай, поступивший в Московский кадетский корпус в 1824 или 1825 году, так как в корпусе с кадетами обращались тогда очень дурно. Пред уходом братьев они должны были надевать весьма толстые кожаные краги, которые застегивались сбоку ног на медных пуговицах. Это одеяние требовало много времени и было очень затруднительно. Вообще солдатская форма, которую носили и кадеты, была очень неудобна и служила только к затруднению при движении.
В случае дурной погоды, а также по безденежью мать иногда просила дядю Дмитрия дать свой экипаж, чтобы нас отвезти. Случалось, что он отказывал, и когда бывали в Москве другие ее братья, то они предлагали свои экипажи. Отказы дяди Дмитрия возбуждали неудовольствие матери и нас смущали, так как мы видели в этом его неуважение и нелюбовь к матери, которая только и проявлялась в этих случаях, так как я уже упоминал об его постоянной почтительности к своей старшей сестре.
В то время братья мои и я осуждали за это дядю Дмитрия и хвалили других дядей, но мы при этом не принимали в соображение, что при большом расстоянии от Остоженки до кадетского корпуса иногда и невозможно было давать лошадей после утренних больших разъездов дяди, который мало сидел дома, между тем как другие дяди большей частью имели наемных лошадей и, конечно, не берегли их. У матери моей в Москве было много родственников и знакомых. Близких не было, но тогда и к дальним родственникам, в особенности в нашем семействе, были ближе, чем теперь к близким.
Из родственников князей Волконских, к которым возили нас по праздникам на поклон, помню только старых князей: Николая Алексеевича{130}, очень доброго, которого дом был в Садовой, и Дмитрия Михайловича{131}, сурового старика, которого дом был на Самотеке. Ближайший наш родной из Волконских заведовал в то время дворцовыми садами{132}, но его мы видали редко.
{Множества знакомых моей матери я не буду переименовывать, не имея ничего занимательного рассказать о них. Вообще нас возили к родным и знакомым редко, в особенности по причине неимения своего экипажа. В редких случаях мы пользовались экипажем дяди, наем же экипажа был слишком тягостен для бедного кошелька моей матери. Но когда мы имели экипаж, то им пользовались вполне, перебываем в нескольких домах и для этого столько проездим, что лошади совершенно утомятся. На это мать моя не обращала внимания.}
Из всех наших знакомых наиболее посещали мы Зуевых, дальних наших родственников. Авдотья Осиповна Зуева, вдова бывшего псковского губернатора{133}, очень старая женщина, нанимала на Остоженке в переулке, смежном с Заштатным, {в котором жили мы}. При ней находились старые две дочери, Катерина, вдова Белухо-Кохановская, и Марья девица и сын старый холостяк [Павел], отставной моряк, они жили довольно бедно. Другой сын, также очень старый, отставной полковник Сергей{134} с женой Варварой Ивановной и двумя малолетними детьми Леонидом и Мариею жили в одном с нами переулке в собственном доме.
Семейство Зуевых могло бы служить хорошим типом для романиста. {Я, не имея ни искусства, ни терпения его описывать, но для связи скажу о нем несколько слов.}
А. О. Зуева, о молодости которой, как я узнал впоследствии, имелись не очень благоприятные предания, была чрезвычайно строга к обеим своим уже старым дочерям и к сыновьям. Все перед ней ходили по струнке и с чрезвычайным к ней уважением, в старости она пользовалась им и от посторонних, в том числе от моей матери, которая называла ее тетушкой. Пятидесятилетние ее дочери не имели права никуда отлучаться без ее позволения, она неохотно их отпускала из дома и не иначе, как с дамами ей хорошо известными, например, с моей матерью, которую она очень любила и уважала. Во время праздников коронации Императора Николая{135} мать моя старалась доставить им некоторое развлечение и каждый раз с трудом выпрашивала у А. О. Зуевой отпустить ее дочерей на бывшие народные праздники. Когда мать моя просила отпустить их на какой-то большой парад или ученье, бывшее в Хамовниках, то А. О. Зуева нашла не только то, что они слишком часто пользуются развлечениями по милости моей матери, но что и не совсем прилично ехать смотреть на маршировку множества мужчин, а младшей ее дочери девице было тогда за 50 лет.
Аккуратность и точность во всех действиях, даже самых ничтожных, в семействе Зуевых были необыкновенные. Но более, чем во всех других, они были развиты в С. X. Зуеве.
В доме его было все чисто и прибрано к месту, ничто не менялось, выходил он из своего кабинета и в него возвращался в определенные часы, одет был постоянно в военном сюртуке с Владимирским крестом и Анненским с алмазами на шее. Платье это, — сюртук и брюки, — он сшил в 1814 г. в Париже и сохранил его до своей смерти без пятен, хотя он прожил после того около четверти века. Для сохранения своего платья он, садясь в кресла, стряхивал с него пыль платком и обдувал его со всех сторон, фалды сюртука подбирал на колена, никогда не прикасался спиной к спинке мебели и рукавами к ручкам мебели или к столу. Все это было в нем так натурально, что не обращало ничьего особенного внимания и поражало только меня, резвого, неаккуратного мальчика, отличавшегося всегда скорым истиранием и пачканием моего платья. С. X. Зуев не выдержал, однако, своего характера при воспитании детей, которых он и жена его Варвара Ивановна баловали без толку, и из них ничего путного не вышло. Сын Леонид пьянствовал, оставил рано службу и женился на дворовой девушке, он уже умер. Дочь Марья была недурна собою, вышла за своего родственника Веселицкого{136}, бывшего впоследствии начальником военной дивизии, имела сына[11] и вскоре разошлась с мужем.
В. И. Зуева имела некоторое состояние, но оно весьма уменьшилось, несмотря на скупость ее мужа. Имение это они расстроили следующим образом: Император Павел пожаловал отцу С. X. Зуева землю на одном из островов Чудского озера, с населенными на ней крестьянами. Крестьяне платили самый незначительный оброк, которым довольствовались его сыновья и вдова с дочерьми. Между тем на означенной земле поселились вольные люди в виду выгод, которые можно было получить от обильной рыбной ловли. Сыновья Зуева, состоя на службе, были рассеяны по всей России, а вдова и дочери не понимали значения этой ловли и невыгод от новых поселенцев. Последние же подали в 1817 г. просьбу Императору Александру об образовании из их поселения посада, что и было утверждено без справок о том, что они поселились на чужой земле. По утверждении же посада новые поселенцы, считая себя хозяевами, начали стеснять крестьян, принадлежащих Зуевым, так что последние не могли платить незначительного на них наложенного оброка. Тогда только Зуевы начали доказывать свои права и требовать от казны вознаграждения за убытки. С. X. Зуев, один из всех братьев, имел состояние и потому принял на себя хлопоты, послужившие к его разорению и не приведшие ни к какому результату.
В 1830 г., когда я прапорщиком слушал курс в Институте инженеров путей сообщения, он приезжал для упомянутого дела со своей женой в Петербург, где остановился в небольшой комнате и за обед для себя и жены платил в месяц 25 руб. асс., тем не менее ведение этого дела послужило к разорению С. X. Зуева. После смерти его ведение дела принял на себя его родной племянник Петр Павлович Зуев{137}, генерал-майор инженеров путей сообщения и бывший долго начальником Николаевской железной дороги, но дело до сего времени не окончено. Оно доходило до Сената и до Государственного Совета, говорят, что будто бы непомерные требования П. П. Зуева, при исчислении вознаграждения за убытки, причиной тому, что дело перешло снова на обсуждение низших инстанций {и до сего времени не кончено}.
В одно из наших посещений А. О. Зуевой, осенью 1825 г., дочери ее писали письма в Петербург к своему родному племяннику Александру Павловичу Зуеву, бывшему тогда капитаном корпуса инженеров путей сообщения. В то время почта ходила из Москвы в Петербург только три раза в неделю, и так как следующий день был не почтовый, то мать моя спросила писавших письма, зачем они торопятся. Они объяснили, что письма посылаются не по почте, а через полковника Варенцова{138}, приехавшего в Москву с главноуправляющим путями сообщения, герцогом Александром Виртембергским{139}, который выезжал в Петербург на другой день. Мать моя упрекала их, что они ей прежде не сказали о приезде герцога в Москву, так как она располагала меня отдать в инженеры путей сообщения, но они ей объяснили, что ничего от нее об этом не слыхали. Мать немедля решилась лично подать герцогу прошение об определении меня в Институт корпуса инженеров путей сообщения и, узнав, что он остановился в доме Дмитрия Дмитриевича Шепелева{140}, на Вшивой горке[12] {141}, сейчас поехала к своей приятельнице Анне Ивановне Шепелевойн, племяннице владельца дома, {в котором стоял герцог}. А. И. Шепелева жила в доме сестры своей Марьи Ивановны Сухово-Кобылиной{142}, в приходе Харитония в Огородниках{143}, третья их сестра Софья Ивановна была за дальним родственником моей матери, бывшим тогда в отставке генерал-майором Николаем Ивановичем Жуковым{144}. Мать моя с А. И. Шепелевой условились, что последняя пришлет свою карету за моей матерью, которая, взяв меня из заведения, поедет к ней, а потом с нею вместе к герцогу, где и постараются представиться через Варенцова, к которому было письмо от Зуевых. Крайне дальние расстояния от Харитония в Огородниках до Остоженки, с заездом на обратном пути за мной на Солянку, были причиной тому, что мы опоздали и встретили герцога на Яузском бульваре, скачущего в дорожной коляске, запряженной шестью лошадьми. С ним рядом сидел Варенцов. Мы повернули за ними в погоню, и, когда с ними поравнялись, мать моя хотела остановить нашу карету, но А. И. Шепелева приказала скакать далее, чтобы иметь время для выхода моей матери и моего из кареты. Проскакав еще несколько, мать моя вышла из кареты, и вскоре с нами поравнялась коляска герцога, который, видя выходящую даму, приказал остановиться. Герцог принял бумагу, поданную матерью, и, когда Варенцов передал ему по-французски словесную просьбу матери, он попросил ее сесть обратно в карету, а мне приказал сесть в его коляску, напротив его. Когда я влез и сел, он спросил меня, говорю ли я по-французски и по-немецки, и продолжал меня расспрашивать то на том, то на другом языке о том, чего желает мать моя, сколько мне лет и как далеки мои познания в математике. Моими ответами и произношением на обоих языках он остался доволен, находил, что я по моим летам не могу еще вступить в Институт инженеров путей сообщения, куда, по существовавшему тогда положению, не принимали моложе 16 лет, удивлялся, что я так много уже знаю из математики, и поручил мне сказать моей матери, что он прикажет инженер-полковнику Янишу{145}, бывшему тогда управляющим III (Московским) округом путей сообщения{146}, меня проэкзаменовать. Затем герцог со мной простился, я, видимо, произвел хорошее впечатление.
Следующие причины служили поводом для моей матери взять меня из заведения Лопухиной и отдать в Институт путей сообщения.
1-я. Говорили вообще, что Д. Н. Лопухина не желает более продолжать жертвовать деньги на содержание мужского заведения, что она вскоре воспитанников или возвратит родным, или поместит для окончания гимназического курса в один из частных пансионов, действительно, воспитанники ее заведения в 1826 г. были помещены на ее счет в частный пансион [Иоганна Фридриха] Вейденгаммера.
2-я. Я был первым воспитанником заведения по учению, за исключением рисования, мои товарищи должны были поступить в 1826 г. в университет, а я по малолетству должен был бы оставаться в заведении повторять зады.
3-я. Мне крепко не нравились кадетские корпуса, но, конечно, на это бы не посмотрели, если бы я не вышел уже из лет для поступления в эти корпуса и если бы, вследствие воспоминания матери о том, что отец несколько времени служил в ведомстве путей сообщения, не явилось у нее желание, чтобы один из ее сыновей служил в том же ведомстве. Это желание было подкреплено еще тем, что инженеры путей сообщения, служившие в то время в Москве, не только играли в обществе самую видную роль, но в молодых летах были штаб-офицерами и кавалерами двух орденов Владимира и Анны, а на чины и ордена тогда обращалось большое внимание. Действительно, в то время, по недостатку высших чинов в корпусе инженеров путей сообщения, младших подвигали быстро, и воспитанники первого, бывшего в 1811 г., выпуска из института были уже полковниками. Конечно, мать моя не понимала, что когда высшие чины в корпусе пополнятся, то движение по службе должно приостановиться, как действительно и случилось.
Вскоре получено было извещение, что, по распоряжению герцога Виртембергского, я должен явиться в назначенный вечер к управляющему III округом путей сообщения, Николаю Ивановичу Янишу, для экзамена, который будет произведен в его присутствии корпуса инженеров путей сообщения полковником Николаем Богдановичем Гермесом.
По нашем приезде Яниш, добрейший человек, и его жена приняли мать мою и меня чрезвычайно ласково и объявили, что вместо Гермеса меня будет экзаменовать Строительного отряда путей сообщения капитан Павел Васильевич Максимов{147}. Он, хотя и не был воспитанником Института путей сообщения, но, конечно, знал более Гермеса и был более пригоден для производства экзамена, который я выдержал хорошо.
По донесению Яниша как об этом, так и о том, что мать моя не имеет средств для дальнейшего моего образования, герцог Виртембергский, имея в виду, что я по летам не могу поступить в институт, назначил меня в {число воспитанников, имеющих быть принятыми в} 1827 г. в Строительное училище путей сообщения. {О том, что это было за заведение, я расскажу ниже.}
В титуле указа об определении меня в Строительное училище значилось: ‘по повелению Его Величества Государя Императора Константина Павловича’, и это дает мне повод {хотя в кратких словах} рассказать о впечатлении, произведенном смертью Императора Александра I [1 декабря 1825 г.].
По получении известия о его кончине, совершенно неожиданной, нам в заведении Лопухиной казалось все мрачным и страшным. Не помню, было ли это следствием того, что мы были поражены смертью человека, которого считали всемогущим и благодетелем нашего отечества, или того настроения, которое было общее всему московскому обществу, ожидавшему каких-то невзгод от перемены царствующего лица. Вскоре это тревожное состояние оправдалось полученным известием о 14 декабря, о тайных обществах, о смутах в разных краях России и арестовании нескольких лиц в Москве и во всей России. Я с другими воспитанниками видел, как полиция взяла одного из членов тайного общества из дома Глебова{148}, двор этого дома находился против окошек того флигеля, который занимало наше заведение.
Об этом времени у меня осталось самое грустное воспоминание, не только никто не старался в своих суждениях оправдать, по возможности, деятелей тайных обществ, но все их осуждали, и кара правительственная, конечно, не превосходила той кары, которая на них налагалась мнением общества, — по крайней мере того общества, которое мне было тогда доступно, чему явным доказательством может служить то, что известия о наказаниях, к которым были приговорены члены бывших тайных обществ и которые были неоднократно перечитаны, не вызывали сострадания.
Приведение к присяге сначала Константину Павловичу, а через несколько дней Николаю Павловичу было принято всеми, а тем более нами, мальчиками, без всякого удивления. Оставление Империи по {какому-то} секретному завещанию младшему брату помимо старшего всем мне известным лицам казалось делом правильным, {до такой степени понятия общества были мало развиты}.
Перед провозом тела Императора через Москву носились слухи, что будут разные смуты, грабительства и нападения на гроб для доказательства, что Александр умер не своею смертью. Жители Москвы очень опасались этого, и правительство принимало предупредительные меры. Но все обошлось тихо. Я видел церемонию провоза тела и ходил ему поклониться.
В числе лиц, сопровождавших тело Императора, был Елпидифор Антиохович Зуров{149} (умер в декабре 1871 г.). Он прежде служил в Ельце в Переяславском конноегерском полку вместе с дядей моим А. Г. Замятнин и был знаком с дядей[13] князем Дмитрием, который через него познакомился с бывшим вагенмейстером при Императоре и также сопровождавшим его тело полковником Афанасием Даниловичем Соломкою{150} (ныне генерал-лейтенант и генерал-вагенмейстер, давно по болезни не сходящий с постели). Манифест нового Государя о порядке престолонаследия был читан в обществе моих родных со слезами умиления, они говорили, что он написан самим Государем, не считая возможным, чтобы кто-нибудь, кроме его, мог решиться упоминать о предположениях смерти Государя, его сына и брата.
В конце 1825 г. мать моя, узнав о тяжкой болезни своего друга С. П. [Софьи Петровны] Боборыкиной, ездила за нею в Нижний Новгород, откуда перевезла ее в топленой карете в Москву. Вместе с ними приехали муж Боборыкиной и их дети, а сестру мою мать взяла к себе. Боборыкина вскоре умерла.
В начале 1826 г. мать моя взяла меня из заведения Д. Н. Лопухиной, и для сестры и для меня пригласили учителей, по ее бедному состоянию плата им за уроки была выше ее средств.
Закону Божию учил нас священник Московского коммерческого училища Соловьев{151}, отец известного профессора и историка, учиться танцевать меня и сестру возили к Гвоздевымн, у которых было много детей. У них же вместе с нами учились сын и дочь князя А. С. Меньшикова{152}, из которых ничего путного не вышло, сын{153} теперь генерал-адъютантом, а дочь{154} была за Вадковским [Иваном Яковлевичем], они приезжали с матерью, отец [светлейший князь Александр Сергеевич Меншиков] их был послан тогда в Персию и привез войну, так же как из посольства в Константинополь в 1853 г.
Из учителей заведения Лопухиной были приглашены для обучения математики адъюнкт-профессор Московского университета Кацауров{155} и для рисования Сухаревн. Я уже пять лет учился у последнего, но не оказал почти никаких успехов, и это продолжение учения было для меня бесполезно. Насколько я имел дарования для изучения наук, настолько же или еще более не имел способностей к рисованию, черчению и вообще всему, для чего требовалось участие рук. Мать моя для развития во мне способности к ручной работе купила картону, цветной бумаги, клею, ножей и т. п., но сколько я ни пробовал резать и клеить, все было неудачно.
При выходе из заведения Лопухиной я полагал необходимым подарить что-нибудь своим прежним товарищам, мать моя согласилась дать на это небольшую сумму, я уже покупал разные вещи и между прочим очень хорошенькие тросточки с стальными молоточками на верхнем кончике, как было вся покупка приостановилась. Тетка моя княжна Татьяна за год перед этим была в Москве и сшила мне хороший сюртук для ношения его по праздникам вместо курточки, в которой меня отпускали из заведения. Во время поездки матери в Нижний Новгород я взял сюртук в заведение и там его подарил кому-то из воспитанников на память обо мне, а взамен получил какую-то безделицу. Этот невыгодный обмен, но всего более мое самовольство, очень рассердили мать мою, которая меня сильно бранила и грозила высечь, не понимаю, каким образом и на этот раз я избегнул сеченья. Вследствие умилительной моей просьбы мать меня простила, все было забыто и пошло по-прежнему.
В это время мать моя, чтобы приучить к хозяйству мою сестру и чтобы иметь свой угол, купила небольшое имение с. Чегодаево в 45 верстах от Москвы, в Подольском уезде. Оставление моей матерью с. Студенец было очень чувствительно не только для крестьян этого села, но и всех окрестных деревень. Она подавала им добрые советы, лечила их домашними средствами, так хорошо действующими на простые их натуры, и сберегала их деньги, которые они ей отдавали на хранение, как в самые верные руки. Скольких она через это оберегла от пьянства, скольким сохранила их состояние, в особенности в 1819 г. при перемене формы государственных ассигнаций{156}! Известно, что большое число крестьян пропускают сроки для обмена старых ассигнаций на новые и через это теряют весь нажитый тяжкими трудами капитал. Конечно, ассигнации тех крестьян, которые их отдавали на хранение моей матери, были обменены своевременно, а прочим соседним крестьянам было постоянно внушаемо, чтобы они не пропускали срока их обмена.
В начале весны 1826 г. мы переехали в купленное матерью моей с. Чегодаево, где нашли очень ветхий {небольшой} домик с большим запущенным садом, расположенным на высоком берегу р. Мечь, которая делает при усадьбе две извилины почти под прямыми углами, так что реку видно с трех сторон, и вообще вид из дома и сада был очень красивый, видно было несколько сел, а всего ближе через реку виднелось с. Сальково, к которому мы были прихожанами. В части с. Чегодаева{157}, купленной матерью, было 20 душ крестьян и 240 десятин земли в чересполосном владении, пропорция земли весьма значительная для Московской губернии, у двух же помещиков, которым принадлежала остальная часть Чегодаева, было гораздо более крестьян с 5-ю или 6-ю десятинною на душу пропорциею, так что они, благодаря чересполосности, пользовались постоянно нашею землею.
С того времени, как мать взяла сестру от Боборыкиных, она сделалась к ней еще строже прежнего, эта строгость продолжалась и в деревне, тогда как мне была дана некоторая свобода бегать по саду, полям и т. п. Я часто ходил смотреть на полевые работы, видел обсеменение полей овсом на другой день после Николы, косьбу после Петра и Павла, молотьбу после Казанской и т. д., купался в реке и ловил раков в присутствии и с помощью Дорофея Сергеева, сделавшегося, сверх других должностей, моим дядькою. Мы бывали часто в с. Салькове, в церкви, на базаре и у священника, у которого 1-го августа я ел прекрасные огурцы с медом, мы заезжали иногда и к близким соседям, но я мало помню об этих выездах наших, из дальних же соседей помню семейство Николая Ивановича Васильчикова{158} в Лопасне и в особенности Александра Васильевича Васильчикова{159} в с. Васильевском. С последним я еще не раз встречусь в ‘Моих воспоминаниях’.
Перед коронацией Императора Николая I[14] мы поехали к дяде князю Александру в с. Ишенки и с ним в с. Рожествено, принадлежавшее Николаю Ивановичу Жукову. В его прекрасном доме, окруженном садами, мы провели несколько дней. В это время через с. Рожествено проходил в Москву Киевский гренадерский полк, которым перед этим командовал Н. И. Жуков, а настоящим его командиром был полковник Фролов{160} (впоследствии генерал от инфантерии), замечательный тем, что все были уверены, что он послужил Грибоедову типом Скалозуба в его превосходной комедии ‘Горе от ума’. В каком порядке были погончики, петлички у всех чинов полка и как новый командир хотел выказаться перед прежним, и говорить нечего. Меня мало занимали разговоры моих однолетков, я всегда старался слушать разговоры старших, разговоры Жукова с Фроловым представляли для меня новость, и я всегда был недалеко от них, за что неоднократно бранил меня дядя князь Александр, замечая, что не следует соваться туда, где старшие, он говорил мне: ‘всяк сверчок знай свой шесток’.
Летнее пребывание в 1826 г. в деревне оставило во мне самые приятные воспоминания, особливо любил я гулять в рощах, в 1821 г. я оставил деревню и мало помню мое житье в ней, после 1826 г. постоянно находясь на государственной службе, я никогда не пользовался целое лето деревенской жизнью.
В начале августа мы приехали в Москву. Мать моя жила в это время в двух комнатах антресолей флигеля дяди моего Дмитрия, {которые много выше подробно описаны}. В других комнатах антресолей жили мои дяди: Николай, бывший тогда в отставке, и Александр. На время коронации нанимали большой дом моего дяди А. Д. Соломки, а флигель близ сада полковник Холанскийн, бывший, кажется, в то время женихом. Его дочь вдова Шалашникован теперь живет в Петербурге и знакома с моей женой.
Я видел торжественный въезд перед коронацией Государя в Москву и в день коронации смотрел с мест, устроенных между Ивановскою колокольней и Архангельским собором, на выход Государя с Красного крыльца и на шествие его с Императрицей под балдахином в порфире и короне, в сопровождении Цесаревича {В. К.} Константина Павловича{161}, из Успенского в Архангельский и Благовещенский соборы и обратно на Красное крыльцо, видел народное гулянье на Девичьем поле из ложи одной из галерей, построенных для зрителей, обед, дававшийся военным чинам в огромном Московском экзерциргаузе{162}, и фейерверк перед кадетским корпусом.
{Не буду описывать этих праздников и увеселений, так как они неоднократно подробно описаны, скажу только несколько слов о некоторых из них.}
Мне не с кем было быть в Кремле в день коронации, двое дядей, бывшие в отставке с мундиром, были назначены в шествие, третий был хром. Я достал два билета на места, с которых можно было видеть шествие, и предложил один из них адъюнкт-профессору Кацаурову, у которого и ночевал с 21 на 22-е августа, и в этот день рано утром отправился с ним в Кремль, но полиция ни в одни из кремлевских ворот нас не пропускала, несмотря на наши билеты, пока мы не добрались до последних ворот Спасских и потом едва могли пройти от ворот до устроенных мест через площадь, буквально усеянную народом.
Фейерверк, необыкновенно великолепный, был сожжен перед кадетским корпусом, на балконе которого помещалась Императорская фамилия. Понятно, что выбор этой местности был сделан Государем с тою целью, чтобы и кадеты могли видеть хотя один из праздников коронации. Уходя после фейерверка, Государь заметил, что почти все кадеты стояли в коридорах и комнатах, так что из них видели фейерверк только стоявшие в карауле при балконе, в том числе старший брат мой, а все окна здания, обращенные к фейерверку, были отданы публике. Государь выразил свое неудовольствие директору корпуса Ушакову.
На обеде в экзерциргаузе были только военные лица, а из не принадлежащих к военному званию, вероятно, был один я. Вот как это случилось. На время коронации по домам столицы был учрежден военный постой, в дом моего дяди князя Дмитрия было помещено восемь музыкантов лейб-гвардии Преображенского полка. Они меня очень любили и пригласили с собою на хоры экзерциргауза, на которых они должны были играть во время обеда. При входе в экзерциргауз полиция затруднялась меня впустить, но музыканты уверили, что я певчий, и меня пропустили, хотя и не полагалось пения во время обеда.
По случаю постоя этих музыкантов в доме дяди Дмитрия произошло очень памятное мне столкновение между командиром 1-го батальона Преображенского полка флигель-адъютантом Микулиным{163} и моим дядей. Нижние чины были размещены постоем в домах частных владельцев, которые, по собственному желанию, кормили своих постояльцев, о чем однако же не было ни общего предварительного приговора, ни общего согласия. Дядя же мой не намерен был кормить поставленных в его дом музыкантов, так что они ничего не получали на еду ни от начальства, ни от домохозяина. Конечно, это не могло долго продолжаться. Вскоре по приходе в Москву Преображенского батальона полковник Микулин в сопровождении батальонного адъютанта графа Зубован, вбежав в комнату дяди, где с ним сидели дядя Николай и я, громко и в резких выражениях требовал, чтобы дядя, подобно всем другим владельцам, кормил своих постояльцев, он говорил, что о поступке дяди, доказывающем будто бы недостаток верноподданнических чувств, будет доведено до сведения Государя и что дядя подвергнется за это и невесть каким бедам. Дядя при входе Микулина и Зубова встал, на крик же Микулина отвечал также криком и резко, что обязанности, возлагаемой на него Микулиным, он не признает и что без особенного законного распоряжения городского управления, а не по одному требованию частного пристава или квартальных надзирателей, желающих угодить Микулину, дядя кормить нижних чинов не будет. В этом споре, долго продолжавшемся, Микулин часто повторял имя Государя, говоря, что Преображенский полк первый полк Его Величества, что в первом батальоне рота Его Величества, что он сам флигель-адъютант Его Величества, но ничего не помогло, явно было, что его требования были несправедливы, с другой стороны, дядя часто напоминал, что он говорит с князем Волконским. Свидетели этой сцены: дядя Николай, я и граф Зубов все время молчали, но было видно на лице последнего, как ему противно было поведение Микулина.
Дядя Дмитрий был большой чудак, а потому иногда очень скуп, иногда щедр, он постоянно любил сопротивляться даже законным распоряжениям полиции и выставлять свое княжеское достоинство. Конечно, и полиция не помогла Микулину принудить дядю кормить поставленных у него в доме музыкантов, но они были довольны своим житьем, и я полагаю, что дядя другим путем, без ведома Микулина, их вознаградил.
Во время моего детства полиция играла в Москве большую роль, не говоря уже об обер-полицмейстере [Александре Сергеевиче] Шульгине 1-м, который был всем известен и в 1825 г. заменен Шульгиным 2-м{164}, бывшим впоследствии с. — петербургским военным генерал-губернатором, кто не знал полицмейстеров полковников Ровинского{165} и Обрезкова{166}. Про первого ходила бездна анекдотов, расскажу некоторые: говорили, что он требовал, чтобы пожарные команды выезжали из дворов, в которых они помещаются, за четверть часа до пожара, что при разъездах из театров он пробирался через публику, толкая всех своими плечами и приговаривая: ‘по должности’, что на гуляньях полицейскому жандарму, который, не добившись установки чьего-нибудь экипажа в {учрежденный} ряд, предоставлял ему ехать произвольно, говаривал: ‘жандарм, ты не беспристрастен’, что с воцарением Николая Павловича он, заявляя, что гордился при покойном Императоре Александре именем своим Александра Павловича, просил его переименовать в Николая Павловича, что, так как он при разъездах из театров и собраний беспрестанно кричал кучеру стоявшей у подъезда кареты ‘пошел’, несколько молодых людей, отворив в карете, стоявшей у подъезда, обе двери, садились в нее и, выйдя из другой двери, опять приходили садиться со стороны подъезда, после каждого, вошедшего в карету, Ровинский кричал ‘пошел’, не понимая обмана и говоря, что в карету насело уже слишком много людей, и т. д.
С полициею у моего дяди выходили беспрерывные неприятности, о которых дядя любил рассказывать на свой лад и в клубе, и в гостях, и у себя дома. Неприятности выходили от неисполнения в точности разных законных, а подчас и незаконных требований полиции по дому дяди, а более всего от неисполнения законных требований полиции на гуляньях: на Масленице по набережной р. Москвы, до перевода этого гулянья, кажется, в 1825 г. под Новинское, в Святую неделю под Новинским, 1-го мая в Сокольниках и т. д. Эти гулянья были тогда до того наполнены экипажами, запряженными в четыре лошади, что последние занимали протяжение в несколько десятков верст, и понятно, что нельзя было при этом допустить экипажам объезжать {учрежденные} ряды или въезжать в них на местах, не указанных полицией. Дядя мой на каждом гулянье не соблюдал полицейских порядков, остановленный жандармским солдатом или офицером, он кричал, шумел, говорил о своем княжеском достоинстве, {хотя князей в Москве был целый легион}, и надоедал полиции до того, что она оставляла его делать беспорядки. Но когда на этот шум наезжал Ровинский, то они долго не уступали друг другу и большей частью Ровинский одерживал верх, потому что приказывал бить кучера и форейтора, пока они его не послушаются. Это, конечно, даром Ровинскому не проходило, дядя бранил его во всех обществах. Дядя брал меня часто с собою на гулянья, и я был невольным свидетелем этих перебранок.
На больших балах, которые давались во время коронации, конечно, я не был, но бывал на небольших балах и, между прочим, помню, что был с матерью и сестрой на <довольно> многолюдном вечере у Михаила Федоровича Сухотина{167}, довольно богатого человека, имевшего свой дом на Якиманке, второй этаж которого деревянный и в то время внутри еще не оштукатуренный, танцевали же именно во втором этаже. Освещение масляными лампами было также небогатое. Вообще 45 лет тому назад довольно богатые дома не пользовались теми удобствами, которые теперь сделались необходимостью для людей ограниченного состояния, не говоря уже о том, что многие предметы тогда были вовсе неизвестны, как-то: стеариновые свечи, керосиновые лампы и т. п. Большая часть общества в то время, несмотря на относительную дешевизну, жила расчетливее, в довольно богатых домах не было изящной мебели, изысканных кушаньев, дорогих вин, гаванских сигар и т. п. Роскошь в семействах ограниченного состояния сильно развилась в царствование Императора Николая, несмотря на то что все предметы первой потребности значительно вздорожали.
В самом начале 1826 г. дядя Дмитрий ездил в Петербург, где провел несколько времени, вернулся он в Москву еще во время моего учения в заведении Лопухиной, куда по возвращении из Петербурга приехал со мной повидаться. Он рассказывал моим гувернерам при мне о своем путешествии, о Петербурге и о том, что меня скоро возьмут из заведения, а осенью пошлют в Петербург не к двоюродному моему брату Антону Антоновичу Дельвигу, а к полковнику Филиппу Алексеевичу Викторову{168}, начальнику придворного экипажного заведения. Он объяснял, что это он устроил в мою пользу по следующему поводу.
По его мнению, все поэты современники должны быть люди безнравственные, он не признавал в них и таланта, так как они писали не по образцу знаменитых его любимцев Державина, Хераскова{169}, Петрова и др. Безнравственность Антона Антоновича Дельвига, в то время только что женившегося, он доказывал тем, что во время его пребывания в Петербурге Дельвиг не навестил его ни разу, что, по его мнению, Дельвиг обязан был сделать по степени родства, он считал Дельвига своим племянником, потому что сестра его, а моя мать была вдовою дяди Дельвига. Тут родства не было, если уже считать родство дяди Дмитрия с А. А. Дельвигом, то было проще вспомнить, что их матери были двоюродные сестры{170}, а следовательно, они внучатные братья{171}, но этого родства дядя Дмитрий не хотел вспоминать, чтобы не потерять прав дяди над Дельвигом. Оказалось впоследствии, что Дельвиг и не знал о приезде дяди в Петербург, а то, конечно, не ожидая его визита, был бы у него. Последний не допускал возможности, чтобы в Петербурге могли не знать об его приезде, <так> он привык к тому, что в провинциальных городах в то время немедля узнавалось о приезде каждого. Дядя Дмитрий очень любил заводить новые знакомства, <так> он отыскал в Петербурге мужа покойной моей тетки [Ядвиги Шарлотты Антоновны Дельвиг], Егора Михайловича Гурбандта, о котором я до того времени никогда даже не слыхивал от матери, столько любившей всех родных ее мужа и своих, но не упоминавшей о Гурбандте, вероятно, по неприятным воспоминаниям, которые он оставил ей после ее посещения Петербурга с покойным моим отцом. Дядя Дмитрий был уверен, что Е. М. Гурбандт сообщил Дельвигу об его приезде, но они в то время редко виделись и именно не виделись во все время пребывания дяди в Петербурге.
В заключение дядя рассказывал, что Дельвиг не живет дома, уходит в леса, скрывается там в ветвях деревьев, поет разные неприличные вещи и сам еще об этом пишет <рассказывает>. Конечно, все это дяде померещилось и частью выводилось им из следующих стихов Дельвига, впоследствии послуживших эпилогом к первому изданию его сочинений:
Так певал без принужденья,
Как на ветке соловей,
Я живые впечатленья
Первой юности моей.
Счастлив другом, милой девы
Все искал душею я,
И любви моей напевы
Долго кликали тебя{172}.
Из этого рассказа читатель может получить понятие о степени развития моего дяди Дмитрия. Все это дядя толковал по-русски моим гувернерам французу и немцу, слушавшим со вниманием monsieur lе Princ?а и Herr?а Frst?а, но мало понимавшим по-русски, впрочем, они вообще мало поняли бы этот рассказ, имея самое ограниченное понятие о всякой литературе и о наших родственных отношениях, они вообще были мало развиты.
На помещение меня в Петербурге у Викторова до вступления в Строительное училище указал А. Д. Соломка, а так как он жил во время коронации на одном с нами дворе, то окончательно успел убедить мою мать, чтобы меня послали к Викторову.
Мать моя не могла сама меня везти в Петербург по недостатку денежных средств. В октябре проезжала из Воронежа через Москву в Петербург друг моей матери Анна Ивановна Шеле{173}, которая следовала к своему мужу, Петру Романовичу{174}, бывшему в это время начальником Юрбургского таможенного округа{175}. Ее провожал родной ее брат Дмитрий Иванович Тулинов{176}, страстно любивший сестру. С ними и отправили меня. Мы ехали в дилижансе первоначального заведения, тогда еще единственном для перевозки путешествовавших между двумя столицами. Внутренность кареты занимали А. И. Шеле с братом и служанкой, а меня посадили с камердинером последнего, очень хорошим человеком, на заднее наружное место.
За исключением не совсем удобного места, которое, впрочем, мне тогда таковым показалось, Д. Н. Тулинов и А. И. Шеле меня очень баловали, к чему я не был приучен. Они были люди богатые и потому в продолжение всей дороги требовали везде наилучших кушаний и потчевали меня разными сластями. К подобным кушаньям я также не имел случая привыкнуть, а сластей, как я уже выше заметил, мать мне совсем не давала. И так в разлуке с матерью, сестрой и братьями я на первое время был, по возможности, утешен. При подъезде к Валдайской станции несколько молодых девушек, из коих были некоторые недурны собой, окружили нас с предложением купить баранок и кренделей, которые показались мне тогда очень вкусными.
В то время шоссе между Москвою и Петербургом было устроено в нескольких местах, часть же дороги была песчаная, а часть мощенная крупным камнем, наибольшее же протяжение состояло из жердевой настилки, которая, в виду предполагавшегося шоссирования дороги, плохо исправлялась, так что жерди в разжиженном осенними дождями грунте плясали как клавикордные клавиши, а некоторые из них, поломанные и плохо соединенные с соседними, выскакивали из своих мест и поднимались стоймя, забрызгивая меня и экипаж грязью. Езда по шоссе была превосходна, по пескам медленна, а по жердевой настилке {и каменной мостовой чрезвычайно} тряска и {по последней} даже не безопасна. Мы по дороге ночевали и ехали до Петербурга почти пять суток.
Глава II
1826—1832

Приезд в Петербург. Ф. А. Викторов и его семейство. Барон А. А. Дельвиг. Баронесса С. М. Дельвиг. Литературные вечера у А. А. Дельвига. Отношения К. Ф. Рылеева к Дельвигу в 1824 и 1825&nbsp,гг. 14 декабря 1825 г. Альманах ‘Северные цветы’. Учреждение Главного управления путей сообщения. Учреждение Института инженеров путей сообщения. Учреждение Военностроительного училища путей сообщения. Учреждение Кондукторской школы путей сообщения. Поступление в Военно-строительное училище в 1827 г. Барон Александр Дельвиг в Дворянском полку. Е. М. Гурбандт и его семейство. Трехмесячное пребывание у А. А. Дельвига по болезни в 1827 г. Месячное пребывание у А. А. Дельвига по болезни в 1828 г. Пребывание в Военно-строительном училище в 1828 и 1829 гг. Поступление в Институт инженеров путей сообщения. Присоединение Военно-строительного училища к Институту инженеров путей сообщения. Общество, посещавшее А. А. Дельвига в 18291830&nbsp,гг. Публичный экзамен в Институте инженеров путей сообщения в 1830 г. и производство в прапорщики. ‘Литературная газета’, издаваемая А. А. Дельвигом. Сцена графа Бенкендорфа с А. А. Дельвигом и запрещение ‘Литературной газеты’. Выход А. И. Дельвига в Польшу. Болезнь и смерть А. А. Дельвига. Впечатления, произведенные смертью Дельвига. Пропажа значительной суммы денег после смерти Дельвига. Сожжение переписки А. А. Дельвига. Мои посещения вдовы Дельвига. Жизнь моя в 1830 г. по выпуске из Института инженеров путей сообщения. Жизнь с братом Александром в 1830 г. в Павловских казармах. Обучение в прапорщичьем классе Института инженеров путей сообщения. Приезд в Москву в 1831 г. Практические служебные занятия. П. Ф. Четвериков. Вырезка носовых полипов. Приезд С. М. Дельвиг в Москву. Свадьба С. М. Дельвиг и С. А. Баратынского. Смерть Александра Дельвига. Жизнь в Петербурге в 18311832 гг. Обучение в Институте инженеров путей сообщения в 18311832 гг. Назначение на действительную службу.

Мы приехали в Петербург на рассвете в последней половине октября 1826 г., так что меня при въезде не могла поразить красота петербургских улиц, я удивлялся только их ширине, остановились мы в уго льных комнатах бельэтажа гостиницы ‘Лондон’{177}, которая помещалась тогда на углу Невского проспекта и Адмиралтейской площади. Меня изумило великолепие Зимнего дворца, Главного штаба и длина здания старого Адмиралтейства, которые все были видны из наших окон. А. И. Шеле с братом Д. И. Тулиновым должна была немедля ехать далее в Юрбург к своему мужу, и потому меня на другой же день отвезли к Ф. А. Викторову, жившему на Захарьевской улице в нижнем этаже казенного дома, против придворного экипажного заведения, которого он был начальником.
Ф. А. Викторов был старый полковник, израненный, он потерял на вой не ногу, ходил на двух костылях очень скоро, выдвигая костыли вперед, и потом, опираясь на них, переносился так быстро, что за ним трудно было поспеть. Он был очень добрый человек, но вспыльчив, он имел неприятности со своим начальником, обер-шталмейстером Беклемишевым{178}, которые продолжались до выхода его дочери замуж за Александра Петровича Мельникова{179} (ныне тайный советник и член придворной конюшенной части). Об отношениях Беклемишева к Мельниковым я знаю следующее: Беклемишев выдал свою любовницун замуж за какого-то дворянина Мельникова{180}, чтобы своим сыновьям от этой любовницы дать дворянские права. Эта любовница видела мужа своего Мельникова только при венчании в церкви. Мельников был в это время вдовцом и от первого брака имел сына Александра, женившегося на дочери Викторова. Беклемишев же от вышеозначенной любовницы имел двух сыновей: Павла Петровича Мельникова{181}, бывшего министром путей сообщения, а ныне член Государственного Совета, в чине инженер-генерала, и Алексея Петровича{182}, бывшего генерал-интендантом действующей армии, а впоследствии комендантом в Варшаве и наконец членом Совета Министерства путей сообщения, а ныне состоящего в отставке полным генералом.
Жена Ф. А. Викторова была также очень добрая женщина, простая, без всякого образования, ее звали Констанциейн, кажется, она была полька из наших западных губерний.
Викторовы, муж и жена, умерли в один день.
У них было в 1826 г. много детей, начиная с 14-ти летнего возраста до грудного ребенка. Меня посадили учиться с двумя старшими, дочерью Надеждой 14 лет (вышедшей впоследствии замуж за Александра Петровича Мельникова) и с сыном Александром 13 лет, следовательно, моим ровесником.
Оба они, брат и сестра, были вялы, несимпатичны мне, и я нисколько с ними не сошелся, они имели мало способностей к учению и гораздо менее меня знали, а потому учителя отзывались обо мне с особою похвалой, а о них нехорошо, что не могло быть приятным их родителям, однако же Ф. А. Викторов мне это высказывал только косвенными намеками и то весьма редко.
При их дочери Надежде была гувернантка, женщина не очень красивая, лет 30-ти, которая учила меня игре на фортепиано, но я не имел к музыке способности, руки мои плохо ходили по клавишам, и слуха музыкального не было. Для уроков музыки были назначены часы немедля после обеда. Моя учительница, поучив меня несколько минут и убедившись, что Викторовы, отец и мать, всегда отдыхавшие после обеда, уснули, а дети их сидят в классной для приготовления уроков, уговаривала меня ложиться {с нею в ее постель}. Перед пробуждением Викторовых мы опять садились за фортепиано. Так продолжалось до поступления моего в Военно-строительное училище в марте 1827 г.
Из училища я хаживал иногда к Викторовым, но этой гувернантки уже у них более не было, они никогда о ней не говорили, и я о ней не спрашивал и более ее не видал.
Викторовы жили очень скромно, у них почти никто не бывал, кроме старых сослуживцев Викторова, стол у них был не хорош, так что я многое ел неохотно, что замечал Викторов, говоря мне, что не может меня кормить, как я привык, деликатесами. Но он в этом ошибался, по бедности моей матери я привык к очень простой и умеренной пище, но мне у Викторовых не нравилась провизия, а в особенности способ приготовления кушаний.
Из этого очерка жизни моей у Викторовых, конечно, не трудно угадать, что мне у них было не весело, я только и думал о том, как бы поскорее оставить их дом, или по крайней мере как можно чаще отлучаться. Последнее представлялось возможным, так как я воскресенья и праздники, а иногда и будни, проводил у двоюродного брата моего барона А. А. Дельвига.
В доме Дельвига открылся для меня новый мир, о котором я не думал и не гадал, и я к этому миру привязался всею душою. В первую же субботу я был отпущен из дома Викторовых к Дельвигу, это было 30-е октября, день его свадьбы, бывшей за год перед тем. Тогда я видел у Дельвига многих его знакомых, приехавших вечером его поздравить, помню, что между ними был поэт Петр Александрович Плетнев{183} со своею первой женой, бывший впоследствии ректором С.-Петербургского университета, товарищи Дельвига по Лицею: Михаил Лукьянович Яковлев{184}, одного с ним выпуска, т. е. первого, и князь Эристов{185}, второго лицейского выпуска, Сергей Львович Пушкин{186} с женой Надеждою Осиповной{187}, родители поэта Пушкина и младший брат последнего Лев Сергеевич{188}, {о всех них буду говорить ниже}.
Дельвиг принял меня совершенно по-родственному, так же как и жена{189} его, и я с первого дня был у них совершенно как в своем семействе, Дельвиг был очень добрый человек, весьма мягкого характера, чрезвычайно обходительный со всеми.
Во время моего приезда в Петербург ему было 28 лет от роду, большая часть его стихотворений была уже написана, и он по некоторым из его песен и романсов считался лучшим в этом роде стихотворцем. Музыка ко всем его песням и романсам была написана лучшими тогдашними композиторами. Песня:
Соловей мой, соловей,
Голосистый соловей,
Ты куда, куда летишь,
Где всю ночку пропоешь, и т. д.{190}
была распеваема везде не только русскими, но и знаменитой приезжей певицей Зонтаг{191}, а впоследствии и другими приезжавшими к нам знаменитостями.
При необыкновенной лени, как физической, так и умственной, у Дельвига было много поэтического такта, так что друзья его, Пушкин и Баратынский{192}, многие из своих стихотворений до напечатания читали ему или посылали к нему для оценки и большей частью принимали во внимание сделанные им замечания. Молодые петербургские писатели, как то барон Розен{193}, Подолинский{194}, Щастный{195} и другие, в подражание первостепенным поэтам также просили его замечаний на их произведения.
Даже Крылов{196} и Жуковский{197} высоко ставили оценку Дельвигом произведений изящной словесности. Если бы все критические статьи, писанные Дельвигом для издававшейся им в 1830 г. ‘Литературной газеты’{198}, были за его подписью, то легко было бы понять причины выше сказанного мной уважения к мнениям Дельвига. Эти статьи, помещавшиеся в газете без подписи, не вошли в полное собрание сочинений Дельвига, изданное Смирдиным{199}, равно как и многие его стихотворения, а теперь трудно критические статьи Дельвига отличить от помещавшихся в той же газете таких же статей Пушкина и Вяземского{200}. Но не все принимали замечания Дельвига с удовольствием, так что после очень близких отношений барон Розен и Подолинский совсем разошлись с Дельвигом, собственно вследствие сделанных им замечаний на поэму Розена ‘Рождение Иоанна Грозного’ и на поэму Подолинского ‘Нищий’, несмотря на то что эти замечания были высказаны весьма мягко и вследствие их собственного желания.
Впрочем, впоследствии Дельвиг и печатно, без подписи, строго раскритиковал ‘Нищего’ в издававшейся им ‘Литературной газете’.
Стихотворения Дельвига составляют весьма небольшой том, весьма многие в нем не помещены, а некоторые, вероятно, утратились. Он был одним из слагателей лицейских песен, которых множество было сочинено воспитанниками первого лицейского выпуска. Эти песни, в которых часто мало складу, были очень любимы лицеистами и охотно ими пелись. Воспитанники первого лицейского выпуска собирались каждый год 19-го октября праздновать день учреждения Лицея, и тогда они певали много песен, написанных в Лицее. На этом празднике пока еще было много живых воспитанников первого выпуска, они никого из посторонних не допускали, даже лицейских воспитанников следующих выпусков. Очень жаль, что я тогда не собрал лицейских песен, приведу только некоторые отрывки одной из этих песен, сложенной перед самым выпуском из Лицея по тому случаю, что лицеисты, окончив курс, не знали, что с ними будет далее. При учреждении Лицея не было определено, как это делалось позже при учреждении других учебных заведений, каким чином и куда будут выпущены воспитанники. Узнав, что приказано составить им список сообразно успехам в науках, они составили следующую песню:
Этот список сущи бредни,
Кто там первый, кто последний,
Все нули, все нули,
Ай люли, люли, люли.
Пусть о нас заводят споры
С Энгельгардтом профессоры,
Теж нули, теж нули,
Ай люли, люли, люли.
Покровительством Минервы
Пусть Вальховский будет первый,
Все нули, все нули,
Ай люли, люли, люли.
Дельвиг мыслит на досуге,
Можно спать и в Кременчуге,
Все нули, и пр.
С сердцем пламенным во взоре,
Данзас почтальон в Ижоре,
Все нули, и пр.{201}
Других куплетов не помню, приведенные же мной объясняются следующим образом: Энгельгардт{202} был в то время директором Лицея, Вальховский{203} (бывший впоследствии начальником штаба Кавказского корпуса) и князь Горчаков{204} (ныне государственный канцлер) учились одинаково хорошо, но Вальховский лучше Горчакова занимался военными науками и потому ‘покровительством Минервы’ был поставлен первым.
Отец Дельвига был в 1817 г. командиром бригады, стоявшей в Кременчуге, а Дельвиг был очень ленив и любил много спать, и потому ему было ‘можно спать и в Кременчуге’.
Данзас{205}, известный впоследствии тем, что был секундантом Пушкина, {которая была причиной смерти последнего}, учился очень дурно, и лицеисты решили, что он ничем иным быть не может, как ‘почтальоном в Ижоре’, почтовой станции в 10-ти верстах от Царского Села, где находился Лицей.
Некоторые из лицейских песен состояли просто из разных речений, которые чаще всего повторяли лицейские надзиратели (гувернеры) и учителя. Так переданы слова, часто повторявшиеся Левашевым{206} (впоследствии графом и председателем Государственного Совета), тогда полковником лейб-гусарского полка, наблюдавшим за верховой ездой лицеистов.
Bonjour. Messieurs, потише,
Поводьем не играй.
Уж я тебя потешу!
A quand l?е quitation?[15], {207}
Требования немца-гувернера, чтобы лицеист Матюшкин{208} по утрам вставал с постели в назначенный час, переданы следующим образом:
Вставайте, хер Матюшкин,
А я Вам и скажу.
Ну, к черту! Как Вам можно
Мне это и сказатьин[16].
Песня эта была очень длинная.
Матюшкин имел страсть к морю и потому вышел на службу во флот, где пробыл два года до производства в мичманы, участвовал в четырехлетнем полярном путешествии барона Врангеля{209} и других морских путешествиях, теперь он адмиралом и сенатором.
В составлении лицейских песен, конечно, участвовали многие из воспитанников первого выпуска, поэтами в Лицее считались: Пушкин, Дельвиг, Вильгельм Карлович Кюхельбекер{210}, бывший впоследствии политический преступник 1825 г., Алексей Демьянович Илличевский{211} и Михаил Лукьянович Яковлев{212}. Последний, по выходе из Лицея, совсем оставил литературное поприще, но в Лицее считался хорошим баснописцем. В последние годы пребывания в Лицее, конечно, Пушкин высоко стал над всеми товарищами по своим поэтическим произведениям, но в первые годы он не очень смело пускался в поэзию. Великая заслуга Дельвига, что он понял всю силу гения своего молодого товарища и, подружившись с ним с самого вступления в Лицей, постоянно ободрял его. Это было, конечно, и причиной того, что дружба их никогда не изменялась до самой смерти Дельвига. Утвердительно можно сказать, что Пушкин никого не любил более Дельвига. Этому могли бы служить явным доказательством бесчисленные его письма к Дельвигу, к прискорбию уничтоженные немедля после смерти Дельвига, по причинам, которые расскажу в своем месте.
Дельвиг далеко не в совершенстве знал французский и немецкий языки, на первом говорил дурно, а на последнем вовсе не говорил, но он был хорошо знаком с литературами этих языков и еще в Лицее побуждал Пушкина заниматься немецкой литературой, но в этом не успел, так как Пушкин предпочитал французскую {литературу}.
В составившемся кружке лицеистов некоторые из них обязаны были по очереди рассказать целую повесть или, по крайней мере, начать ее. В последнем случае следующий рассказчик ее продолжал и т. д. Дельвиг первенствовал в этой игре воображения, интриги, завязка и развязка в его рассказах были всегда готовы, Пушкин далеко не имел этой способности.
Дельвиг начал рано печатать свои стихотворения, в журналах, издававшихся А. Е. Измайловым{213} в 1814 и 1815 гг., помещено 15 пьес Дельвига, первое напечатанное его стихотворение в июне 1814 г. в ‘Вестнике Европы’: ‘На взятие Парижа’ было за подписью ‘Русский’, вполне соответствовавшей глубоко вкорененным патриотическим чувствам Дельвига, не оставлявшим его до самой смерти. Дельвиг был истинный поэт в душе, но мало производивший, способность его придумывать содержание поэм давала повод ожидать от него много не осуществившегося. Жуковский и Пушкин восхищались его рассказами о замышляемых им поэмах. Пушкин негодовал на публику, встретившую с невниманием первые произведения Дельвига.
Дружбу Пушкина к Дельвигу и цену, которую он придавал таланту последнего, можно проследить в посланиях его к Дельвигу, из них же можно видеть, насколько Дельвиг был ленив с самых молодых лет, его необыкновенная лень прославлена стихами его знаменитого друга.
Вот что писал Пушкин еще в Лицее в 1814 г., 15-ти лет от роду, в стихотворении под заглавием: ‘Пирующие друзья’.
Дай руку, Дельвиг!.. Что ты спишь,
Проснись, ленивец сонный,
Ты не под кафедрой сидишь,
Латынью усыпленный.
Взгляни! Здесь круг твоих друзей,
Бутыль вином налита,
За здравье нашей музы пей,
Парнасский волокита!{214}
Дельвиг, по своему добродушию, никогда не ссорился со своими товарищами и был очень любим ими всеми, по мечтательности и рассказам Дельвига они признали его поэтом еще в самой первой юности. Пушкин любил говорить с ним о литературе, всегда сознавал, что он много обязан поощрениям Дельвига, к которому питал редкую дружбу, всегда строгий к себе, он ставил Дельвига выше действительного его достоинства. Укажу на некоторые другие послания Пушкина к Дельвигу, одно из них начинается стихами:
Блажен, кто с юных лет увидел пред собою{215}.
Другое, когда 16-летний Пушкин собирается умирать:
Приди, певец мой дорогой,
Воспевший Вакха и Темиру,
Тебе дарю и песнь и лиру,
Да будут музы над тобой и проч.{216}
Дельвиг не только горячо любил Пушкина, но восторгался им и первый предсказал 15-летнему поэту его славу, что видно из стихов:
Пушкин! Он и в лесах не укроется,
Лира выдаст его громким пением,
И от смертных восхитит бессмертного
Аполлон на Олимп торжествующий{217}.
За сим новое послание Пушкина к Дельвигу, начинающееся стихом:
Послушай, муз невинных
Лукавый духовник,
Жилец полей пустынных! и проч.{218}
Приведу следующие стихи из послания Пушкина к Дельвигу, писанного в 1815 г.:
Да ты же мне в досаду
(Что скажет белый свет)
Стихами до надсаду
Жужжишь Икару вслед:
‘Смотрите — вот поэт!’
Спасибо за посланье,
Но что мне пользы в нем? и пр.{219}
В 1817 г. Пушкин начинает свое послание к Дельвигу следующими стихами:
Любовью, дружеством и ленью
Укрытый от забот и бед,
Живи под их надежной сенью,
В уединении ты счастлив: ты поэт{220}.
Дельвиг, конечно, имел большое влияние только на начальные опыты Пушкина в поэзии, но мы еще обязаны ему тем, что он направил к поэзии Баратынского и был первым его руководителем, Баратынский также написал несколько посланий к Дельвигу. Приведу первую строфу из второго послания, писанного в 1819 г.
Где ты, беспечный друг, где ты, о Дельвиг мой,
Товарищ радостей минувших,
Товарищ ясных дней, недавно надо мной
Мечтой веселою мелькнувших{221}.
Выпуск из Лицея был в июне 1817 г. Дельвиг был по успехам третьим с конца, а Пушкин четвертым. Торжественный акт в присутствии Императора Александра I заключился длинной прощальной песнью воспитанников, сочиненной Дельвигом. Привожу последнюю строфу этой песни:
Шесть лет промчались как мечтанье
В объятьях сладкой тишины,
И уж отечества призванье
Гремит нам: шествуйте, сыны.
Простимся братья! рука в руку!
Обнимемся последний раз!
Судьба на вечную разлуку
Быть может породнила нас!{222}
В течение двадцати лет эта песня пелась при следующих выпусках из Лицея.
В частной жизни Дельвиг был ленив и беспечен до крайности. В изданных и в неизданных стихотворениях он обличает свою лень, которою, казалось, он даже гордился. В посланиях к нему тогдашних поэтов всегда упоминалось об этой лени. Приведу первую строфу из послания к нему Плетнева в 1825 г.
Дельвиг, как бы с нашей ленью
Хорошо в деревне жить,
Под наследственной сенью
Липец прадедовский пить{223}.
В стихотворении ’19-го октября’ 1825 г. Пушкин обращается к Дельвигу со следующими стихами:
Когда постиг меня судьбины гнев,
Для всех чужой, как сирота бездомный,
Под бурею главой поник я томной,
И ждал тебя, вещун Пермесских дев,
И ты пришел, сын лени вдохновенный,
О, Дельвиг мой, твой голос пробудил
Сердечный жар, так долго усыпленный,
И бодро я судьбу благословил.
С младенчества дух песен в нас горел
И дивное волненье мы познали,
С младенчества две музы к нам летали,
И сладок был их лаской наш удел.
Но я любил уже рукоплесканья,
Ты гордый пел для муз и для души,
Свой дар, как жизнь, я тратил без вниманья,
Ты гений свой воспитывал в тиши{224}.
Конечно, в этом мастерском обращении к Дельвигу видно дружеское пристрастие, но нельзя же было Пушкину так относиться к Дельвигу, если бы он не признавал в нем таланта, достойного уважения.
Множество эпиграмм и юмористических статей, написанных на Дельвига Булгариным{225}, А. Измайловым{226}, Бестужевым-Рюминым{227}, Сомовым{228} и другими, впрочем, довольно вздорных, осмеивают его главный недостаток: лень. В некоторых из них его представляют под именем Лентяева.
Впоследствии Пушкин высоко ценил гекзаметры Дельвига и в 1829 г., посылая ему в подарок бронзового сфинкса, приложил четверостишие под заглавием ‘Загадка’:
Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?
В веке железном, скажи, кто золотой угадал?
Кто Славянин молодой, Грек духом, а родом Германец?
Вот загадка моя, хитрый Эдип, разреши{229}.
Когда Пушкин в своих стихотворениях под заглавием ’19-е октября’{230} обращается к некоторым из своих лицейских товарищей, то в их числе непременно упоминает о Дельвиге в самых дружеских, задушевных выражениях.
Многие из воспитанников первого выпуска умерли вскоре по выходе из Лицея, только некоторые прожили до глубокой старости, теперь (1872 г.) осталось их пятеро в живых, а именно: вышеупомянутые князь Горчаков, Матюшкин и кроме них барон Корф{231}, которому при увольнении его 1 января 1872 г. от должности председателя Департамента законов Государственного Совета пожаловано графское достоинство, Малиновский{232} и Комовский{233}, оба в отставке, первый живет в харьковском своем имении, а последний в С.-Петербурге.
Дельвиг жил несколько времени с известным поэтом Евгением Абрамовичем Баратынским в Семеновском полку, где они и вместе и порознь писали много стихов, не попавших в печать. Там сочинена пародия на стихотворение Рылеева{234}:
Так в Семеновском полку
Жили они дружно…
К этому же времени принадлежит и пародия на ‘Славься, славься’, с припевом:
Славьтесь цензорской указкой,
Таски вам не миновать{235}.
Некоторые из стихотворений Дельвига, известных тогда в рукописи, были приписываемы другим поэтам. Мне помнится, что к этому числу принадлежит песня ‘Давыд’, которую часто певали, из нее приведу следующие стихи:
Любил плясать король Давыд,
А что же Соломон?
Он о прыжках не говорит,
Вино все хвалит он,
Великий Соломон!{236}
И <между прочим>{следующий} перевод из Беранже:
{Однажды Бог, восстав от сна,
Курил цигару у окна и т. д.}
с припевом:
Je veux, mes enfants, que le diable m?emporte[17], {237},
{переданным}:
Черт побери меня, ей-богу{238}.
Этот перевод тогда всех очень занимал.
Несмотря на свою лень и кажущуюся апатию, Дельвиг в обществе был любезен, его рассказы были всегда полны ума, какого-то особенного добродушия, и он нравился дамам. Были минуты, в которые он очень легко подражал стихам других поэтов.
В начале 20-х годов молодые поэты очень ухаживали за С. Д. Пономаревой{239}, сестрой одного из воспитанников учрежденного при Лицее пансиона. У нее собиралось общество литераторов, {ее собрания принесли много пользы литературе}. Один день у нее бывали литераторы одного кружка, а другой день другого. Впрочем, случалось литераторам разных кружков встречаться у ней, но встречи эти никогда не были поводом к неудовольствиям. Из одного кружка она видимо предпочитала Измайлова, из другого Дельвига, на поэтическое дарование которого имела большое влияние. Он ей написал несколько посланий, и {несколько} других стихотворений, {очевидно, были им писаны вследствие разных случаев, относящихся до знакомства его с С. Д. Пономаревой, которая} к большому горю всех ее знакомых скончалась в мае 1824 г. Когда Жуковский написал ‘Замок Смальгольм’, все прельщались этим стихотворением и, между прочими, Пономарева, которая раз сказала Дельвигу, что он не в состоянии написать ничего подобного. Дельвиг, конечно, в шутку отвечал, что, напротив, ничего нет легче, и, ходя по комнате с книгой, в которой был напечатан ‘Замок Смальгольм’, он его пародировал очень у дачно. Впоследствии появилось много пародий на это стихотворение. Приведу только несколько стихов из пародии, составленной Дельвигом:
До рассвета поднявшись, извозчика взял
Александр Ефимыч Песков
И без отдыха гнал чрез Пески, чрез канал,
В желтый дом, где живет Бирюков.
В старом фраке был он, был тот фрак запылен,
Какой цветом нельзя распознать,
Оттопырен карман, в нем торчит как чурбан
Двадцатифунтовая тетрадь.
Вот к полудню домой возвращался он
В трехэтажный Моденова дом,
Его конь опьянен, его Ванька хмелен
И согласно хмелен с седоком,
Бирюкова он дома в тот день не застал и проч.
Далее:
Подойди, мой Борька, мой трагик плохой,
И присядь ты на брюхо мое,
Ты скотина, но право скотина лихой,
И скотство по нутру мне твое{240}.
Для объяснения этих стихов скажу, что упомянутый в них Александр Ефимович был Измайлов, известный тогда баснописец и издатель журнала ‘Благонамеренный’, о котором Пушкин в Онегине сказал, что он не может себе представить русскую даму с ‘Благонамеренным’ в руках. Измайлов любил выпить, и потому он в пародии представлен возвращающимся домой пьяным, из этого делается заключение, что ‘не в литературном бою, а в питейном дому был он больно квартальным побит’.
На одном из вечеров Дельвига он прочитал эту пародию Жуковскому, который ее не знал прежде. Она понравилась Жуковскому и очень его забавляла.
Борька в последнем приведенном куплете пародии на ‘Смальгольмский замок’ это Борис Михайлович Федоров{241}, который и теперь (1872 г.) еще жив. В свое время он писал всякого рода стихи очень плохо и заслужил следующую эпиграмму от Дельвига:
У Федорова Борьки
Мадригалы горьки,
Комедии тупы,
Трагедии глупы,
Эпиграммы сладки
И, как он, всем гадки{242}.
На эту эпиграмму Федоров отвечал:
У Дельвига Антонки
Скверны стишонкиин.
Из приведенных стихов я, может быть, некоторые перековеркал, и не трудно: прошло более 40 лет, что я оставил общество литераторов и был деятельно занят совсем на другом поприще, {как читатель увидит ниже в этих воспоминаниях}.
Последние два приведенных стиха:
Ты скотина, но право скотина лихой,
И скотство по нутру мне твое…{243}
были написаны в виде эпиграфа на сборнике статей под заглавием ‘Хамелеонистика’, которые являлись в журнале ‘Славянин’, издававшемся известным тогда литератором и публицистом, автором ‘Сумасшедшего дома’ Александром Федоровичем Воейковым{244}.
Эти статьи Дельвиг приказывал вырывать и сшивать вместе. Остальные статьи ‘Славянина’ не читались, а выбрасывались. Раз Воейков, найдя в кабинете Дельвига раскрытою связку статей ‘Хамелеонистики’, вообразил, что это номер его ‘Славянина’, чему очень обрадовался, но впоследствии заметил свою ошибку, прочитав эпиграф на обертке брошюры. Воейков, знаменитый своим ‘Сумасшедшим домом’, вообще пользовался дурной репутацией, но кружок лучших тогдашних литераторов держал его при себе на привязи, чтобы в известных случаях, как цепную собаку, выпустить на противную литературную партию.
Жена Дельвига Софья Михайловна была дочь Михаила Александровича Салтыкова{245}, известного в своей молодости красавца, и жены его Елизаветы Францевны, урожденной Ришар, также красавицы. Салтыков воспитывался при графе Ангальте{246} в 1-м кадетском корпусе, из которого выпущен поручиком в 1787 г. и был в 1794 г. уже подполковником. Это быстрое повышение объясняется тем, что он находился в 1789 и 1790 гг. при князе Потемкине. В 1790-х годах, по рассказам, за достоверность которых не могу ручаться, он был вызван ко двору Императрицы Екатерины II, но по нежеланию пользоваться благосклонностью {старухи} вышел в отставку, жил до 1801 г. в своей смоленской деревне, где обогатил свой природный ум обширными познаниями, а в означенном году пожалован был Императором Александром I в действительные камергеры, звание, дававшее 4-й класс в государственной службе, с причислением к Коллегии иностранных дел. В 1812 г. он назначен был попечителем Казанского учебного округа, в этой должности пробыл недолго, и так как ему не удалось попасть в дипломаты, чего он очень желал, то оставался без должности до 1827 г., когда был назначен сенатором в Москву, а впоследствии и почетным опекуном.
Салтыков был весьма горд и смолоду неуживчивого характера. Он умер в Москве в апреле 1852 г. Внук его Александр Михайлович Салтыков{247} теперь (1872 г.) флигель-адъютант и делопроизводителем Военнопоходной Его Величества канцелярии{248}.
С. М. Дельвиг ко времени моего приезда в Петербург только что минуло 20 лет, она была <также> очень добрая женщина, очень миловидная, симпатичная, прекрасно образованная, но чрезвычайно вспыльчивая, так что часто делала такие сцены своему мужу, что их можно было выносить только при его хладнокровии. Она много оживляла общество, у них собиравшееся.
Дельвиги в то время не имели детей, они вскоре полюбили меня, как сына, жена Дельвига, как умная и деятельная женщина, занялась моим воспитанием, насколько это было возможно в короткие часы, которые я проводил у них.
Дельвиг очень оскорбился тем, что мать моя прислала меня не к нему, а к постороннему человеку, писал к ней о том, что нельзя ли это изменить, но в виду того, что до поступления моего в Строительное училище оставалось всего 4 месяца, эта мысль была оставлена, и я продолжал жить у Викторовых, а бывал у Дельвигов только по воскресеньям и праздникам. У них были назначены для приема вечера в среду и воскресенье. Я никак не мог в воскресенье оторваться от их общества и возвращался к Викторовым только в понедельник рано утром. Эти вечера были чисто литературные, на них из литераторов всего чаще бывали А. С. Пушкин {в бытность его в Петербурге}, Плетнев, князь Одоевский{249}, писавший тогда повести в роде Гофмана, Щастный, Подолинский, барон Розен и Илличевский. Жена Плетнева, урожденная Раевская{250}, и жена Одоевского, урожденная Ланская{251}, также иногда бывали у Дельвигов. На этих вечерах говорили по-русски, а не по-французски, как это было тогда принято в обществе, обработка нашего языка много обязана этим литературным собраниям. Суждения о произведениях русской и иногда иностранной литературы и о писателях меня очень занимали. Впрочем, на этих вечерах часто играли на фортепиано. Жена Дельвига, которая долго продолжала учиться музыке, хотя уже была хорошею музыкантшей, и некоторые из гостей занимались серьезной музыкой. Песни же и романсы певались непременно каждый вечер, в этом участвовал и сам Дельвиг, а особенно отличались М. Л. Яковлев и князь Эристов. Сверх того, они оба умели делать разные штуки, фокусы, были чревовещателями и каждый раз показывали что-нибудь новенькое. В этих изобретениях особенно отличался Эристов, который, впрочем, бывал не так часто, как Яковлев, последний почти каждый день обедал у Дельвигов и проводил вечера. Он называл себя даже приказчиком Владимирской волости, так как Дельвиги жили на Владимирской улице и, действительно, по совершенному неумению Дельвига распоряжаться хозяйством и прислугой, Яковлев часто входил в его домашние дела, за что очень нелюбим был людьми Дельвига, которые называли его дьячком.
Один из самых частых посетителей Дельвига в зиму 1826—1827 гг. был Лев Сергеевич Пушкин, брат поэта. Он был очень остроумен, писал хорошие стихи, и не будь он братом такой знаменитости, конечно, его стихи обратили бы в то время на себя общее внимание. Лицо его белое и волосы белокурые, завитые от природы, его наружность представляла негра, окрашенного белою краскою. Он был постоянно в дурных отношениях к своим родителям, за что Дельвиг часто его журил, говоря, что отец его хотя и пустой, но добрый человек, мать же и добрая и умная женщина. На возражение Льва Пушкина, что ‘мать его ни рыба ни мясо’, Дельвиг однажды, разгорячившись, что с ним случалось очень редко и к нему нисколько не шло, отвечал: ‘Нет, она рыба’. Конечно, спор после этих слов кончился общим смехом. Лев Пушкин вел не только рассеянную, но и дурную жизнь, при чем издерживал более, чем позволяли средства, он любил много есть и пить вина, вследствие чего Дельвиг одно из стихо творений, написанных им вместе с Баратынским, начал следующею строфою:
Наш приятель, Пушкин Лев,
Не лишен рассудка,
И с шампанским жирный плов,
И с груздями утка
Нам докажут и без слов,
Что он более здоров
Силою желудка (bis){252}.
За этой строфою следовала строфа о поэте Федоре Николаевиче Глинке{253}, известном тогда перелагателе в стихи псалмов царя Давида.
{Федор Глинка молодец,
Псалмы сочиняет,
Внемлет ему Бог отец,
Бог Сын потакает.
Дух Святой, известный льстец,
Говорит, что он пловец,
Болтает (bis)}
Затем следовали строфы о других лицах и, между прочими, о Соколове{254}, непременном секретаре бывшей Российской академии.
{Непременный секретарь, Соколов Россейской,
О запачканная тварь
С харей фарисейской и т. д.}
Льву Пушкину было более 20 лет, и по ограниченности состояния необходимо было служить вне Петербурга, а потому он определился юнкером в Нижегородский драгунский полк, которым командовал приятель его брата, Николай Николаевич Раевский{255}, и уехал в феврале 1827 г. на Кавказ. Он уже в дорожном платье заезжал проститься с Дельвигом и его женой, при чем было много выпито шампанского, и я в первый раз от роду также выпил много для юноши, которому не было еще 14-ти лет.
В зиму же 1826/27 г. приехал из Москвы в Петербург молодой литератор Дмитрий Владимирович Веневитинов{256}, человек с большими дарованиями, отлично образованный и весьма красивый собою. Он был у Дельвига, как в своей семье, eго очень любили, ласкали и уважали. Он, конечно, по молодости, очень увлекался молодыми и умными дамами, за что подсмеивались над ним прямо ему в лицо, но заочно не могли нахвалиться этим молодым человеком. Я его также очень любил. По поступлении моем в Военно-строительное училище путей сообщения на первой неделе Великого поста в 1827 г. Дельвиг мне прислал горестное известие о неожиданной смерти Веневитинова, умершего 15-го марта на 22 году от рождения, в первое воскресенье, когда я был отпущен из училища, я нашел Дельвига и его жену в большом горе. Брат Веневитинова, Алексей Владимирович, умер 14-го января 1872 г. в звании сенатора и обершенка{257}.
На литературных вечерах Дельвига никогда не говорили о политике, потому что бо льшая часть общества была занята литературой, а частью и потому, что катастрофа 14 декабря была еще очень памятна, размножившиеся же вновь учрежденные жандармы и шпионы III отделения Собственной Его Величества канцелярии, в числе которых были и литераторы{258}, не давали о ней забывать. Вообще Дельвиг избегал разговоров об этой катастрофе. Расскажу теперь же все, что я о ней от него слышал.
С Рылеевым, в котором он признавал мало поэтического таланта, он последнее время несколько разошелся, частью потому, что, быв женихом, ему некогда было посещать Рылеева, а также и по следующему обстоятельству. Рылеев и Александр Бестужев{259}, собрав произведения разных писателей в прозе и стихах, помещали их в альманах под названием ‘Полярная звезда’. Издателем же этих первых альманахов в России в 1823 и 1824 гг. был известный тогда книгопродавец Иван Васильевич Слёнин{260}, который за право издания платил Бестужеву и Рылееву определенную сумму. Последние задумали издать ‘Полярную звезду’ на 1825 г. без участия Слёнина, который, не желая лишиться получаемых им доходов с издаваемого альманаха и имея в виду хорошее знакомство Дельвига с Жуковским, Гнедичем{261}, Крыловым и дружеские его отношения с Пушкиным, Баратынским и другими писателями, посоветовал ему издавать такой же альманах. Дельвиг немедля сообщил эту мысль Рылееву, который ничего не имел против нее, но, когда вышел альманах ‘Северные цветы’ на 1825 г. и когда он имел значительный успех, Рылеев, по словам Дельвига, был видимо недоволен тем, что многие произведения лучших поэтов украсили эту книгу, через что, конечно, много потеряла ‘Полярная звезда’[18] В 1825 г. Рылеев, А. Бестужев и Дельвиг редко виделись, и это обстоятельство, может быть, спасло Дельвига от участи, постигшей членов тайных обществ, {а также и лиц, знавших об их существовании и не донесших правительству}. Дельвиг, по своей лени, не мог быть действительным членом никакого общества, а по его политическим понятиям, насколько я мог их узнать, не поступил бы в тайные общества, но Рылеев, при частых свиданиях, мог бы ему сказать об их существовании, и, конечно, Дельвиг не донес бы о них правительству и мог бы подвергнуться той же участи, какой подверглись тогда многие, знавшие только о существовании тайных обществ. В своем месте я расскажу, как Дельвиг пять лет спустя потерпел не только без вины, но и без всякой причины.
Считаю не лишним прибавить, как Булгарин, более близкий к кружку Рылеева, чем к кружку Дельвига, в издаваемых им ‘Литературных листках’ объявлял об издании ‘Полярной звезды’ на 1825 г. и о замедлении в ее выходе:
‘Северные цветы’, издание книгопродавца Слёнина, вступило в непосредственное соперничество с ‘Полярной звездой’, издатели которой, предоставляя этому альманаху благоприятное время выхода в свет, желают ему еще благоприятнейшего успеха. Понятно, что издатели ‘Полярной звезды’ не могли иметь желания предоставить ‘Северным цветам’ благоприятного времени выхода в свет, а по другим причинам опоздали выпуском своего альманаха, который появился только в апреле 1825 г., четыре месяца после ‘Северных цветов’ на этот год.
Дельвиг после женитьбы жил на Большой Миллионной улице в доме Эбелинга{262}, 14-го декабря, узнав, что большие толпы народа и войска собираются на Дворцовой площади, он пошел посмотреть на то, что делалось, прошел мимо войск и перед возмутившимся батальоном лейб-гвардии Московского полка и видел только одного офицера этого полка князя Щепина-Ростовского{263}, более никого не было. Многие из участвовавших в мятеже были в кондитерской, бывшей тогда на углу площади и Вознесенской улицы, где теперь кафе-ресторан. Он в нее не входил. Новый Император Николай Павлович находился близ дворца, верхом, с большою свитою. Слова Государя, которые Дельвигу удалось расслышать, дали ему понять важность происходившего, и он поспешил домой, чтобы успокоить жену. Вскоре по его возвращении домой началась пальба, а когда она окончилась, он, чтобы узнать подробности, пошел к жившему в одной с ним улице молодому поэту князю Одоевскому, но не застал его: он был уже арестован.
Впоследствии от Ореста Михайловича Сомова, жившего вместе с Александром Бестужевым, адъютантом бывшего главноуправляющего путями сообщения герцога Александра Виртембергского, в доме Российско-американской компании, я слышал, что в тот же день 14-го декабря полиция забрала бумаги Рылеева, бывшего директором означенной компании и жившего в том же доме. Вскоре после того пришел к Сомову известный тогда поэт, издававший ‘Мнемозину’, Вильгельм Карлович Кюхельбекер, лицеист первого выпуска. Он казался потерянным и хотел спрятаться в квартире Сомова, который с трудом уговорил его уйти, заявив, что полиция уже забрала бумаги Рылеева и очень легко может быть, что вскоре явятся за бумагами Бестужева и тут же арестуют Кюхельбекера. Известно, что последний, сумев, несмотря на свою неловкость и неуклюжесть, долго скрываться от розысков полиции, был пойман уже в Варшаве, и что хотя он был приговорен к каторжной работе на срок, но весь срок просидел в крепости, из которой только по его окончании был сослан на поселение в Сибирь, где женился. Я знал сестер и мать Кюхельбекера, последняя была, сколько я помню, кормилицей Великого Князя Михаила Павловича{264}, который постоянно помогал всему семейству.
Сомов отгадал, что скоро придут за бумагами Бестужева: явился дежурный штаб-офицер корпуса путей сообщения полковник Варенцов с полицией, он очень учтиво просил Сомова отделить бумаги его от бестужевских и взял с собою {только последние}, но вскоре снова пришла полиция и арестовала самого Сомова. Он был, в числе прочих политических преступников, представлен Государю, который спросил его, где он служит, и на ответ: ‘в Российско-американской компании’ сказал: ‘Хороша собралась у вас там компания. Впрочем, вы взяты по подозрению, и только что удостоверятся в противном, вы будете отпущены’. Тем не менее Сомова посадили в сырую и темную комнатку Алексеевского равелина и только через три недели выпустили. У него на квартире жил в его отсутствие полицейский чиновник, которому было поручено сохранение имущества. Сомов, воротясь домой, не нашел у себя ни одной ценной вещи, конечно, их было немного и ценности небольшой, но все было похищено, даже бронзовые часы и чернильница. Еще слышал я, что известный тогда писатель, Фаддей Венедиктович Булгарин, после окончания суда над политическими преступниками, чтобы отвлечь от себя всякое подозрение, выдал двух сыновей родной своей сестры, но донос не понравился Императору Николаю Павловичу, и молодые люди отделались тем, что были посланы на службу в отдаленные города.
Упомянув об альманахе ‘Северные цветы’, я намерен сказать подробнее об его дальнейшей участи, он с таким же успехом, как и в 1825 г., выходил с 1826 по 1831 г. включительно. В нем постоянно помещались произведения лучших тогдашних писателей, в особенности в поэтическом отделе, а именно: Пушкина, Жуковского, Гнедича, Батюшкова{265}, Плетнева, Подолинского, барона Розена, Щастного и других. Из большого числа стихотворений Пушкина помещены были отрывки из неизданных еще глав ‘Евгения Онегина’, весь ‘Нулин’, которого Пушкин до его напечатания прочитал сам в рукописи жене Дельвига в моем присутствии, более при этом никого не было. Пушкин не любил читать своих новых произведений при родном моем брате Александре, так как последний, имея необыкновенную память, услыхав один только раз хорошее стихотворение, даже довольно длинное, мог его передать почти буквально.
В ‘Северных цветах’ на 1829 г. были помещены переведенные Жуковским 600 стихов из Илиады. В это время перевод всей Илиады Гнедича не был еще напечатан. Дельвиг обыкновенно посылал по экземпляру вновь вышедших ‘Северных цветов’ в подарок некоторым писателям, и в том числе Гнедичу. Последний, получив в самый день нового 1829 г. ‘Северные цветы’, в которых был помещен отрывок Илиады, переведенный Жуковским, возвратил его Дельвигу при записке, в которой резко выразил свое неудовольствие на Жуковского и на Дельвига и, сколько помню, писал в ней, что не хочет даже видеться с ними до того времени, пока не будет напечатан его перевод. Гнедич так поторопился этой запискою, что Дельвиг получил ее в день Нового года, не вставая еще с постели. До этой размолвки Гнедич бывал часто у Дельвига, он читал превосходно стихи, но как-то слишком театрально, я помню его декламирующим:
На все смотрю я мрачным оком…ин,
а так как он был крив, то это производило на меня особое впечатление.
О неприятностях между Гнедичем и Дельвигом остались следы в печати. По выходе Илиады Гнедича к 1830 г. ‘Литературная газета’ объявила об этом с должной похвалой. Какой-то журнал назвал это объявление воззванием, обнаруживающим дух партии, так как и Гнедич в предисловии к своему переводу Илиады похвалил гекзаметры Дельвига. Вследствие этого заявления Пушкин напечатал в ‘Литературной газете’, что объявление об Илиаде написано было им в отсутствие Дельвига, что отношения Дельвига к Гнедичу не суть дружеские, но что это не может вредить их взаимному уважению, что Гнедич, по благородству своих чувств, откровенно сказал свое мнение на счет таланта Дельвига. Вышепрописанное же обвинение журналиста Пушкин находил не только несправедливым, но и не благопристойным.
После смерти Дельвига мать его с детьми осталась в очень бедном положении. Пушкин вызвался продолжать издание ‘Северных цветов’ в их пользу, о чем и было заявлено. ‘Северные цветы’ были изданы только один раз на 1832 г., и сколько отчислилось от их издания, я никогда не мог узнать. Без сомнения, не было недостатка в желании помочь семье Дельвига, но причину неисполнения обещания поймет всякий, кто знал малую последовательность Пушкина во многом из того, что он предпринимал вне его гениального творчества. В 1834 г., когда Пушкин приехал на время в Москву, он встретил меня в партере Малого театра, где давался тогда французский спектакль, и дружески меня обнял, что произвело сильное впечатление на всю публику, бывшую в театре, с жадностью наблюдавшую за каждым движением Пушкина. Из театра мы вместе поехали ужинать в гостиницу Коппа{266}, где теперь помещается гостиница ‘Дрезден’. Пушкин в разговорах со мной скорбел о том, что не исполнил обещания, данного матери Дельвига, уверял при том, что у него много уже собрано для альманаха на следующий новый год, что он его издаст в пользу матери Дельвига, о чем просил ей написать, но ничего из обещанного Пушкиным исполнено не было.
В подражание ‘Полярной звезде’ и ‘Северным цветам’ тогда же появилось много других альманахов. Отсутствие в большей части из альманахов стихотворений наших тогдашних поэтов первой величины было причиной малого их успеха. Только в некоторых из них, как то в ‘Деннице’, изданной Максимовичем{267}, и в ‘Царском Селе’, изданном бароном Розеном и Коншиным{268}, с приложением в 1830 г. портрета А. А. Дельвига, помещались стихотворения лучших тогдашних поэтов: Пушкина, Баратынского, Вяземского, Языкова{269}, Дельвига и проч. Но они не достигали богатства и разнообразия ‘Северных цветов’. ‘Невский альманах’ появился одним из первых. Издатель его Аладьин{270} очень упрашивал Пушкина поддержать второй год его издания присылкою стихов. Пушкин послал ему эпиграмму на ‘Невский альманах’, а он, вероятно, не понял этого и не только ее напечатал, но даже дал ей место, сколько помню, перед заглавным листом, по его мнению, наиболее почетное. Вот эти стихи:
Н. Н.
(При посылке Невского Альманаха)
Примите Невский Альманах,
Он мил и в прозе и в стихах,
Вы в нем найдете Полевова{271},
Великопольского, Хвостова[19].
Княжевич, дальний ваш родня,
Украсил также книжку эту,
Но не найдете лишь меня:
Мои стишки скользнули в Лету.
Что слава мира?.. дым и прах,
Ах, сердце ваше мне дороже!
Но, кажется, мне трудно тоже
Попасть и в этот альманах{272}.
Дельвиг же, напротив того, так много получал стихотворений лучших писателей, что в 1829 г. перед Светлой неделей издал еще особый альманах, под названием ‘Подснежник’, в котором была напечатана повесть моего родного брата Александра под заглавием ‘Маскарад’.
А. А. Дельвиг, помещая эту повесть, не знал, что она произведение моего родного брата, и дурно отзывался о ней при авторе, хотя при тогдашней бедности литературы нашей, за исключением произведений писателей первой величины, нельзя было ее считать очень нехорошей, чему служит доказательством и то, что она попала в ‘Подснежник’. Замечания Дельвига не понравились моему родному брату, и они вследствие этого долго не виделись, такие распри между ними случались довольно часто по необыкновенной вспыльчивости моего родного брата и по охоте А. А. Дельвига дразнить его. Этот случай делания замечаний на литературные произведения по незнанию, что автор налицо, напоминает мне другой следующий случай.
В ‘Северных цветах’ 1829 г. была помещена повесть под заглавием: ‘Уединенный домик на Васильевском острове’, подписанная псевдонимом: ‘Тит Космократов’, сочиненная В. Титовым{273} (ныне членом Государственного Совета) [см. Приложение 3 первого тома]. Вскоре по выходе означенной книжки гуляли по Невскому проспекту Жуковский и Дельвиг, им встретился Титов. Дельвиг рекомендовал его, как молодого литератора, Жуковскому, который, вслед за этой рекомендацией, не подозревая, что вышеупомянутая повесть сочинена Титовым, сказал Дельвигу: ‘Охота тебе, любезный Дельвиг, помещать в альманах такие длинные и бездарные повести какого-то псевдонима’. Это тем более было неловко, что Жуковский отличался особым добродушием и постоян ной ко всем благоволительностью.
Выше уже сказано, что на первой неделе Великого поста 1827 г. я поступил в Военно-строительное училище путей сообщения. Для пояснения того, что это было за училище и с какою целью было оно учреждено, следует вкратце рассказать историю ведомства, тогда носившего название Главного управления путей сообщения.
Это управление было учреждено как отдельное ведомство в 1809 г. из бывшего Департамента водяных коммуникаций, входившего в состав Министерства коммерции.
В это управление сданы были все водяные пути и некоторые из главных сухопутных трактов. Европейская Россия была разделена на десять округов путей сообщения. Начальники этих округов и все служащие в них техники были назначены частью из лиц, служивших в бывшем Департаменте водяных коммуникаций, частью из служивших в других ведомствах. Между теми и другими было очень мало людей, приготовленных к исполнению возложенных на них обязанностей, но, несмотря на это, лица, назначенные на должности, требующие технических познаний, а также и непосредственно начальствующие над ними, получили звание инженеров путей сообщения. Эти инженеры образовали корпус инженеров, поставленный на военную ногу, <поэтому> все переведенные из гражданских чинов были переименованы в соответствующие военные чины. Этому образованию {мирного ведомства в военный корпус} дают разные объяснения. Одни объясняли это просто тем, что при утверждении Государем рисунка мундиров, {присвоенных инженерам путей сообщения, на мундирах} назначены были эполеты, которые тогда исключительно принадлежали военному званию. На эполетах даже допущено было нововведение: звездочки для обозначения чинов, чего тогда не было ни в армии, ни во флоте {и было введено в них гораздо позже при Императоре Николае}. Другие объясняют образование корпуса путей сообщения на военную ногу тем, что по недостатку офицеров Генерального штаба и вообще офицеров известного образования инженеры путей сообщения могли быть употребляемы вместо офицеров Генерального штаба, действительно, в 1812 г. воспитанники первого выпуска из Института путей сообщения были употребляемы за офицеров Генерального штаба.
Первое объяснение имеет за себя то вероятие, что корпус инженеров путей сообщения формировался по образцу французского corps des ingnieurs des ponts et chausses[20], не образованного на военную ногу, и что всем инженерам путей сообщения, за исключением генералов, дали при военной форме не военные чины, а звание старших инженеров 1-го и 2-го классов, младших 1-го, 2-го и 3-го классов и воспитанников 1-го и 2-го классов, но так как первым трем классам дали штаб-офицерские эполеты, а последним четырем классам обер-офицерские, то мало-помалу старших инженеров 1-го класса начали называть полковниками, 2-го класса подполковниками, младших инженеров 1-го класса майорами, 2-го капитанами, 3-го поручиками, а воспитанников 1-го и 2-го классов подпоручиками и прапорщиками. По прошествии лет десяти с учреждения инженеров путей сообщения прежние названия были совершенно забыты и заменились не только в обществе, но и официально военными чинами.
Учреждение инженеров путей сообщения, наподобие corps des ingnieurs des ponts et chaussies во Франции, было давно задумано Императором Александром I, чему служит доказательством то, что он, при свидании в Тильзите с императором Наполеоном I, просил его прислать в Россию четырех лучших инженеров, кончивших курс в политехнической школе и потом в школе мостов и дорог в Париже. Вследствие этой просьбы в 1809 г. присланы были Базен{274}, Фабр{275}, Потье{276} и Дестрем{277}, действительно лучшие из последневыпущенных этими школами учеников. Первые двое были приняты на службу младшими инженерами 1-го класса, а последние младшими же инженерами 2-го класса.
Фабр во время учреждения военных поселений был прикомандирован к штабу этих поселений, остальные трое продолжали службу в корпусе инженеров путей сообщения. Из них Базен и Потье впоследствии были генерал-лейтенантами и директорами, один после другого, Института инженеров путей сообщения, а Дестрем был инженер-генералом и директором Департамента проектов и смет Главного управления путей сообщения. Все трое были и членами Совета этого управления.
Польза, ими принесенная, не подлежит сомнению. Они оставили после себя разные ученые труды, в особенности по чистой математике. Дестрем, и в особенности Базен, отличались замечательным красноречием.
Вскоре по прибытии в Россию они посланы были в разные местности для ближайшего ее изучения. При нашествии же в 1812 г. Наполеона на Россию их удалили из Петербурга в Ярославль, где они были очень хорошо приняты губернатором, но после вторжения Наполеона во внутренние губернии сочтено было нужным их отправить в Иркутск, куда они были отвезены без предуведомления, так что они не знали, куда их везут. В Иркутске они занимались преподаванием математических наук и французского языка, а Базен, и в особенности Дестрем, изучением русского языка, на котором впоследствии говорили хорошо с небольшим акцентом. Дестрем и писал по-русски превосходно.
Через несколько месяцев после взятия Парижа вспомнили о них и приказали вернуть в Петербург, но на пути их возвращения получено было приказание снова везти их в Иркутск. Это приказание воспоследовало вследствие бегства Наполеона с острова Эльбы, слух о котором до них не дошел, и потому, не зная, чему приписать их возвращение в Сибирь, они пришли в страшное отчаяние. По отсылке Наполеона на остров Св. Елены они возвратились на службу в Петербург. Условленное содержание они получали во время ссылки вполне и, конечно, ничего не потеряли в производстве их в следующие чины.
Совершенный недостаток в инженерах путей сообщения при образовании Главного управления был причиной того, что в число их были приняты не только разные лица из других ведомств, но и иностранцы, которых, по случаю эмиграции из Франции во время революции, было много в России. Из них некоторые, но не многие, были действительно полезны, как то Рокур{278}, первый преподаватель курса построения по составленному им руководству в Институте инженеров путей сообщения. Чтобы дать понятие, как легко было тогда при протекции попасть в высшие чины нового корпуса инженеров путей сообщения, приведу два примера: Сеновера{279}, жившего в России, который, как я слышал, был ничего более, как табачный торговец, приняли прямо генерал-майором и сверх того назначили директором Института инженеров путей сообщения. Воспитанники этого заведения любили рассказывать, что два француза эмигранта, не имевшие ни куска хлеба, ни пристанища, узнав, что в Институте инженеров путей сообщения есть вакансии инспектора классов и швейцара, бросили жребий, кому из них занять ту и другую должность. Место инспектора классов досталось Резимону{280}, который был принят прямо младшим инженером 1-го класса (майором), а другой поступил в швейцары. Я их обоих застал в институте. Первый был ревностный служака и хороший педагог, только отличался клерикальным направлением, говорили, что он был аббатом во Франции, а по приезде в Россию был гувернером в каком-то богатом семействе. Поступивший же в швейцары института знал все европейские языки настолько, что мог говорить по нескольку слов со всеми лицами дипломатического корпуса, который почти в полном составе ежегодно посещал публичный экзамен воспитанников первых трех классов института.
Такой крайний недостаток в инженерах путей сообщения побудил правительство в одно время с образованием Главного управления путей сообщения учредить Институт инженеров путей сообщения{281}, воспитанники которого по окончании курса должны были поступать на службу в корпус инженеров путей сообщения.
В институте назначено было преимущественно преподавать высшие математические науки в таком объеме, как их не преподавали еще в России, и военные науки. Профессора были большей частью французы, а потому, за исключением Закона Божия и русской словесности, преподавание наук было на французском языке. Заведение было открытое. Для него был куплен дом близ Обухова моста, с большим садом, нынешний дом министра, часть этого дома была занята главным начальником института генерал-лейтенантом Бетанкуром{282}, происхождением испанца, из значительной аристократической фамилии, служившим прежде во Франции, впоследствии бывшего с 1818 по 1823 г. главным директором путей сообщения в России. Воспитанники были разделены на 4 класса, называвшиеся бригадами, из них первые два носили обер-офицерские серебряные эполеты, воспитанники первого класса с одной шитою золотом звездочкой на поле эполет (подпоручики), а 2-го класса с чистым полем без звездочек (прапорщики), треугольные шляпы с черными султанами и ботфорты со шпорами. Воспитанники низших двух классов носили также офицерскую форму, но без эполет и не имели шпор на ботфортах.
Все поступающие на военную службу должны были начать ее с нижних чинов, юнкерами или кадетами в кадетских корпусах, и при этом носить солдатскую форму, следовательно, для инженеров путей сообщения было сделано исключение.
Желание учиться у лучших иностранных профессоров на языке, с детства хорошо изученном в аристократических и других богатых русских семействах, а может быть, частью и желание прямо одеть офицерский мундир, побудило многие из этих семейств отдать своих сыновей во вновь образованный институт, назову двух братьев баронов, впоследствии графов Строгановых (Сергея{283} и Александра{284} Григорьевичей), двух братьев баронов Мейендорф{285}, Шабельского{286}, но все они, увидев, что в ведомстве путей сообщения нельзя сделать карьеры, вскоре перешли в другие ведомства.
Это напоминает мне речь, произнесенную бывшим главноуправляющим путями сообщения и публичными зданиями генерал-адъютантом Константином Владимировичем Чевкиным{287} 23 ноября 1859 г. за торжественным обедом, данным в Институте инженеров путей сообщения по случаю празднования пятидесятилетнего юбилея. В ней Чевкин, между прочим, сказал, что по случаю этого дня первый воспитанник первого выпуска института, Андрей Данилович Готман{288}, произведен в инженер-генералы. К этому Чевкин прибавил, что это производство должно показать всем молодым инженерам и учащимся в институте, до чего можно достигнуть, хорошо учась, усердно служа и высокою честностью, которая была признана за Готманом. При всем своем уме Чевкин не понял, что он оскорблял этим инженеров путей сообщения, так как около него сидели воспитанники того же института, только перешедшие из ведомства путей сообщения и давно бывшие полными генералами и действительными тайными советниками, для чего им не нужно было ни особенно хорошо учиться, ни служить с тем усердием, с каким служил Готман, а некоторым может быть и не отличаться безукоризненной честностью.
В России всегда была отличаема <в особенности> военная служба, после войны 1812—1815 гг. военные еще более возгордились, и потому первый порыв аристократических и богатых родителей к определению их сыновей в институт скоро остыл, тем более что в Институт инженеров путей сообщения дозволялось поступать и сыновьям купцов первых двух гильдий.
В начале 20-х годов офицерская форма воспитанников института заменена кадетскою. Он преобразован в закрытое заведение, причем переведен во вновь отстроенный дом на Обуховском проспекте, где помещается и теперь, а дом, в котором он помещался прежде, отдан весь под помещение {назначенного тогда} главноуправляющим путями сообщения герцога Александра Виртембергского.
Институт путей сообщения ежегодно выпускал немного инженеров на службу, и так как воспитанникам его давались превратные понятия об их дальнейшей карьере, недостаток, впрочем, общий со всеми другими тогдашними учебными заведениями, то выходили они большей частью белоручками, вскоре почувствовалась необходимость дать им помощников, наподобие кондукторов во Франции, и для образования этих второстепенных деятелей по техническим работам ведомства путей сообщения было образовано особое училище.
Страсть ко всему военному выказалась и в этом случае, заведение, которое должно было готовить мирных деятелей, назвали Военностроительным училищем путей сообщения и дали его воспитанникам кадетскую форму, причем учили маршировать и тесачным приемам, каковое обучение было введено и в Институте путей сообщения, когда воспитанникам оного дали кадетскую форму.
Воспитанники, кончившие курс в Военно-строительном училище, должны были поступать в Строительный отряд, образованный на военную ногу, со всеми штаб-офицерскими и обер-офицерскими чинами, им присвоен был и мундир, почти одинаковый с инженерами путей сообщения. Разница состояла в том, что бархатный воротник и обшлага с серебряными петлицами, присвоенные мундиру инженеров путей сообщения, были суконные, без петлиц, у офицеров Строительного отряда, и в том, что последние не имели шпор.
Но для пополнения Строительного отряда офицерами не ожидали выпуска воспитанников из Строительного училища, а перевели в него гражданских чиновников, прежде производивших работы за недостатком инженеров, переименовав их в соответствующие военные чины, а также и многих офицеров из другого рода службы, преимущественно из артиллерии и саперов, так что многие офицеры нового Строительного отряда были старше чинами инженеров путей сообщения, а так как иерархия чинов соблюдалась весьма строго, то офицеры Строительного отряда, старшие чинами, не могли быть помощниками у инженеров, состоявших в низших чинах. Таким образом, первоначальная цель учреждения Строительного отряда не была достигнута. Многие начальники предпочитали давать работы опытным людям, а не вновь выпущенным из института инженерам, тем более что в нем практическая часть была в сильном пренебрежении. Засим молодые инженеры часто назначались под начальство офицеров Строительного отряда.
В первом выпуске из Военно-строительного училища в 1822 г., когда вновь произведенные прапорщики представлялись главному директору путей сообщения генералу Бетанкуру, он обратил внимание на находившегося между ними небольшого роста, красивого 15-летнего юношу Мельникова, бывшего впоследствии министром путей сообщения, и, заметив, что он хорошо говорит по-французски, сказал, что ему должно еще продолжать учение, и сообразно степени познаний, приобретенных Мельниковым в Военно-строительном училище, прикомандировал его для продолжения курса учения к 3-й бригаде Института инженеров путей сообщения, т. е. к высшему классу воспитанников. Вместе с Мельниковым были прикомандированы и несколько других вновь произведенных прапорщиков Строительного отряда. Впоследствии при каждом выпуске из Военностроительного училища вновь произведенные прапорщики, отличившиеся лучшими способностями, а частью по протекции, были прикомандированы к 3-й бригаде Института инженеров путей сообщения. Они, по выдержании наравне с воспитанниками этой бригады экзамена {в преподаваемых в оной науках}, переводились прапорщиками же в корпус инженеров путей сообщения и поступали для продолжения учения во вторую бригаду института. Этим способом значительно убавлялось число выпускаемых из училища в Строительный отряд. Производство в следующие чины было в последнем весьма туго, и потому многие, по окончании 6-летнего обязательного срока службы в отряде, искали себе другой род службы.
Между тем чувствовалась необходимость в хороших чертежниках и в непосредственных надзирателях за работами, для образования которых была учреждена Кондукторская школа путей сообщения, в нее помещались дети нижних чинов разных команд, бывших при производстве сооружений ведомства путей сообщения, при надсмотре за их содержанием и при речной полиции. Воспитанники этой школы выходили кондукторами с правами и мундиром унтер-офицера. Многие из них, как хорошие чертежники и как люди довольно развитые, были полезны на службе, но большей частью они не могли выдержать грубого с ними обхождения инженеров, а в особенности офицеров Строительного отряда, которых образование бывало гораздо ниже ими полученного, спивались с круга и умирали преждевременно от чахотки. При Кондукторской школе были довольно хорошие мастерские, где воспитанники образовывались и практически, так что в этом отношении они знали более инженеров, получивших высшее математическое образование в институте. Обучение же кондукторов ограничивалось в математике арифметикой, алгеброй до уравнения высших степеней, геометрией общею и начертательной.
Кондукторская школа была уничтожена по причине, которая, казалось бы, не могла иметь на нее никакого влияния, а именно: по случаю бракосочетания Великой Княжны Марии Николаевны{289} с герцогом Максимилианом Лейхтенбергским{290}. Для постройки им дворца было выбрано место, на котором стоял дом школы гвардейских подпрапорщиков и юнкеров, а под эту школу предполагалось перестроить дом, занимаемый бывшим тогда главноуправляющим путями сообщения и публичными зданиями графом Карлом Федоровичем Толем. Граф Толь, чтобы сохранить свое помещение, а главное прекрасный сад при оном, которого часть при перестройке полагалось уничтожить, пожертвовал Кондукторскою школою. Она была уничтожена, и в занимаемый ею дом была переведена школа гвардейских подпрапорщиков и юнкеров, где она находится и в настоящее время.
В Военно-строительном училище преподавались: элементарная математика в большем объеме, чем в гимназиях, и лучше начертательная и аналитическая геометрия, архитектура, строительное искусство по части путей сообщения, рисование, черчение, в малом объеме механика и физика и другие гимназические предметы в меньшем еще объеме, чем в гимназиях, истории совсем не преподавалось, так что воспитанник этого училища Мельников, поступивший из оного в Институт инженеров путей сообщения, в первых трех бригадах которого также не учили истории, совсем ей не учился, это не помешало ему быть впоследствии министром путей сообщения.
Воспитанники Строительного училища, числом 120, составляли одну роту и разделены были в учебном отношении на четыре класса. По моим познаниям я мог бы поступить во 2-й класс, но я вовсе не умел чертить, рисовал дурно и не имел понятия об архитектуре, преподавание которой начиналось в 3-м классе, и потому я посажен был в этот класс. Ученье в нем было мне очень легко, и через это я сделался еще ленивее. В рисовании же и черчении я и в училище не сделал успехов, не имея к ним никаких способностей.
Директором училища был во время моего в оное поступления инженер-полковник Шефлер{291}, переведенный из Генерального штаба, называвшегося тогда свитою Его Величества по квартирмейстерской части. Он умер в чине генерал-майора и в должности помощника директора Института путей сообщения. Командиром роты был Строительного отряда майор Шулениусн, переведенный из армии. Он был впоследствии ротным командиром и потом казначеем в Институте путей сообщения, умер генерал-майором в отставке. Оба, кроме русских орденов, имели прусский орден Пурлемерит{292}, тогда довольно обыкновенный в русской армии. Должность инспектора классов исправлял ротный офицер училища, Строительного отряда подпоручик Краузенекер{293}, бывший воспитанник Строительного училища. Он был впоследствии ротным командиром, а потом библиотекарем в Институте путей сообщения, умер на службе в штаб-офицерском чине. Через несколько времени по моем поступлении инспектором классов был назначен инженер-подполковник Эмме{294}, а Краузенекер к нему помощником.
Шефлер был человек добрый, но очень вспыльчивый, небольшого ума, сверх директорской должности он преподавал военные науки в Институте инженеров путей сообщения, впоследствии это преподавание было поручено майору корпуса инженеров путей сообщения Петру Александровичу Языкову{295}.
Шулениус был также добр и также очень вспыльчив, он был сильно ранен и по этой причине еще более раздражителен. Он, несмотря на свое ничтожное образование, умел вести себя с воспитанниками лучше Шефлера, ко мне был снисходителен. Так как Шулениус часто бранил воспитанников, то его называли собакой и в классах на черных досках рисовали собак с его лицом и двумя крестами на шее, которые он обыкновенно носил. Эти карикатуры Шулениусу не раз пришлось видеть. Краузенекер, человек недурной, имел образование настолько, насколько можно было его получить в Военно-строительном училище, в котором, сверх того, и учился посредственно. Он в молодых летах и в малом чине занимал довольно важное место по протекции Шефлера, на дочери которого впоследствии женился. Он меня недолюбливал, вероятно, за то, что я, при немецкой фамилии, был совершенно русским, а не немцем.
Воспитанники, как в институте, так и в училище, разделены были на две партии, враждебные между собою: русских и немцев, но в училище последняя партия не была преобладающей.
Кроме Краузенекера, были еще ротные офицеры, не получившие никакого образования и весьма ограниченные во всех отношениях. Они и Краузенекер поочередно дежурили.
Эмме был человек образованный, но как-то по-своему, сверх инспекторской должности он читал в училище курс построения. Курс его был наполнен такими подробностями, что он успевал прочитывать только небольшую часть курса, он объяснял, что изыскания для составления проекта сооружения самого маловажного требуют несколько лет изучения, что выбор места для забивки кольев при нивелировке требует также строгого изучения, и о забивке кола и протягивании измерительной цепи читал длинные лекции. Как теперь все это далеко от нынешнего способа постройки, по которому целые сотни верст железных дорог, с значительными великолепными мостами, огромными станционными и другими важными сооружениями, возникают в два года, а иногда и менее. Про Эмме говорили, что он написал только часть курса построения, но что объем написанного так велик, что при перевозке его через мост на Фонтанке мост провалился. Эмме замечателен был своею неопрятностью, мундир его был изношен донельзя, что давало воспитанникам повод к насмешкам над ним. Он ко мне был очень расположен.
В училище была церковь, в которую по праздникам водили воспитанников из Института инженеров путей сообщения. Между воспитанниками института и училища была постоянная вражда. При поступлении моем в училище воспитанники института носили уже кадетскую форму, но когда они имели еще форму офицерскую, то каждый раз после посещения училищной церкви они оставляли много перьев из султанов, которые тогда носили на треугольных шляпах. Поэтому воспитанники училища прозвали их рябчиками, последние же называли первых фукелами, потому что в первое время воспитанники училища постоянно сидели взаперти, их никогда не отпускали из училища.
При поступлении же моем отпуска по праздникам были допускаемы, но отнюдь не дозволялось ночевать вне училища, то же правило соблюдалось и в институте с того времени, как он был преобразован в закрытое учебное заведение.
При церкви училища был священник Иван Антонович Гаврилов{296}, который преподавал в училище Закон Божий. Он был человек неученый, но весьма умный, видный собою и умел хорошо себя держать с начальством и с воспитанниками. При получении известия о неожиданной кончине Императора Александра I он сказал краткую речь, которая тогда очень понравилась, он сделался через нее известным и получил тогда же орден Св. Анны 3-й степени, хотя еще не имел многих наград, которые даются священникам до пожалования их орденами. По устройстве церкви{297} в Институте инженеров путей сообщения он был переведен в эту церковь, откуда, обидясь тем, что директор института генерал Базен сделал ему какое-то легкое замечание, перешел в приходскую церковь на Пески. Но это место было не по нем, он вскоре поступил в церковь Технологического института, откуда был взят в придворную церковь королевы Нидерландской Анны Павловны, где также остался недолго и был переведен в церковь Зимнего дворца, он умер саккеларием этой церкви. Он был очень ко мне расположен, и я один пользовался правом стоять в алтаре во время обедни и всенощной, в продолжение последней службы он много говорил со мной.
В училище кормили воспитанников плохо, дом, им занимаемый, где теперь архитекторское училище Министерства внутренних дел, на Царскосельском проспекте, был запущен. Государь его никогда не посещал. Главноуправляющий путями сообщения также, во все время моего нахождения в училище, в нем не был ни разу и, конечно, вообще мало об нем заботился.
Главную роль в училище играл Шулениус, который часто прибегал к разным наказаниям и в присутствии своем приказывал сечь воспитанников, которых находил в чем-нибудь виновными, сам или по приказанию Шефлера, а также по жалобам Краузенекера. Раз только Шулениус пригрозил мне сечением, но умилостивился, при чем сказал, что он служил в прусскую кампанию 1807 г. вместе с моим отцом и в память его ограничивается только словесным внушением, таким образом и в этом училище, в котором часто секли, избежал я этого наказания.
Но кроме сечения, карцера, в котором и я сидел один раз, оставления без обеда или ужина, неотпуска из училища в праздничные дни все вышесказанные начальники позволяли себе бить воспитанников даже по лицу. Назначаемые из воспитанников фельдфебель роты и унтер-офицеры также били воспитанников. Но эти побои как-то доставались не всем, делалось какое-то различие между воспитанниками, иных никогда не били, и я был в числе не подвергавшихся побоям.
Воспитанники училища были все из бедных семейств. Я упомяну только о трех моих товарищах по училищу: Федоре Федоровиче Масальском{298}, Фердинанде Ивановиче Таубе{299} и Александре Ивановиче Баландине{300}.
Первые двое были в училище при моем поступлении, оба были уже унтер-офицерами, и из них Таубе моим отделенным унтер-офицером.
Масальский, впоследствии доказавший право на княжеский титул, состоит теперь (1872 г.) заведующим техническо-инспекторским комитетом сухопутных и водяных сообщений в чине инженер-генерал-майора. Масальский человек весьма деятельный, несмотря на это, полковничий и генерал-майорский чины, а равно данные ему в последнее время награды и повышения по должностям на службе он получил по моему постоянному об этом ходатайству.
Таубе, который был лет на десять старше меня, так что его называли в училище дедушкою, был также хороший человек, но чрезвычайно мягок и низкопоклонен с старшими. Его упрекали, что он нажил состояние при долгом управлении Царскосельской железной дорогой, но это совершенно несправедливо. Действительно, он ничего не имел при выходе из училища, но, окончив впоследствии курс в институте и оставаясь при нем репетитором, он завел довольно многочисленный пансион для молодых людей, поступающих в институт, и от этого пансиона, при крайней немецкой бережливости и расчетливости, нажил капитал, на который построил дом у Аларчина моста. О нем, как управляющем Царскосельской железной дорогой, ходило много анекдотов, говорили, что он имел визитные карточки с надписью: ‘Directeur du chemin de fer d. S. Petersbourg Tzarskoy Selo et de retour’[21], что он докладывал Импера тору Николаю о том, что поезд готов, словами: ‘Ту э пр’ (все готово), и когда раз, по совету товарищей, вздумал сказать правильно: ‘Тут э пр’, то Государь, шутя над ним, приказал не изменять прежнего его способа выражения. Я бы мог написать несколько страниц о подобных странностях Таубе, действительно, он во многом был смешон, но доброта его, честность, усердие к службе, благоволительность ко всем и примерная семейная жизнь значительно превышают его смешную сторону. По оставлении им места управляющего Царскосельской железной дорогой он получал самое ничтожное содержание, а исправлял значительные и многотрудные поручения по железным дорогам всегда с большим усердием. В декабре 1868 г. он назначен был правительственным членом совета Главного общества железных дорог и только один год пользовался в этой должности хорошим содержанием. Он умер скоропостижно в марте 1870 г. в чине действительного статского советника.
Третий из названных мной товарищей по училищу, Баландин, был старше меня и имел большое влияние на мое развитие. Он поступил в училище в одно время со мной, кончив уже гимназический курс и вообще весьма даровитый. Немедля по поступлении он обратил на меня внимание. Он писал хорошие стихи и, вообще любя очень литературу и в то время особенно занимаясь русской литературой, он видел возможность от меня узнавать о том, что происходило тогда в русском литературном мире и получать разные книги, которых, по крайней бедности, не мог покупать.
Мне часто дарили книги у Дельвига, и я их немедля приносил Баландину, но случалось, что иных книг я не получал, а Баландин их хотел иметь, то я их брал со столов Дельвига или его жены, не спрося на это их дозволения, и когда, в следующий праздник, по приходе к ним, они мне говорили о необычайной пропаже книг, я не сознавался в похищении. Не могу понять, как, при внушенных мне правилах моей матерью, я мог впасть в подобный проступок. Мне отвратительно вспомнить о нем. Баландин теперь в отставке инженер-генерал-майором, я не раз еще встречусь с ним в ‘Моих воспоминаниях’.
По выходе из училища прапорщиком Строительного отряда Масальский был прикомандирован в 1828 г. к 3-й бригаде Института инженеров путей сообщения, а в 1829 г. был переведен во 2-ю бригаду и в корпус инженеров путей сообщения. Баландин же и Таубе, вышедшие прапорщиками из училища в 1829 г., сами приготовились так, что, не поступая, как все другие воспитанники, кончившие курс в Строительном училище, в 3-ю бригаду, выдержали в том же году экзамен прямо во 2-ю бригаду, при чем и были переведены в корпус инженеров путей сообщения.
Сверх корпуса инженеров и Строительного отряда в ведомстве путей сообщения были учреждены особые команды из нижних чинов при каждом из округов и при шоссе между двумя столицами. Команды при шоссе образовали одну военно-рабочую бригаду в двухбатальонном составе. Офицеры в этой бригаде и начальствовавшие командами при округах назывались военно-рабочими офицерами путей сообщения, которые переводились из армии. Воспитанники Военно-строительного училища, дурно учившиеся, поступали офицерами в означенную бригаду, равно как и те из воспитанников института, которые по своим способностям не только не годились быть инженерами, но даже и поступить в Строительный отряд.
В то время кадеты только петербургских кадетских корпусов производились прямо в офицеры, кадеты же других корпусов перед производством в офицеры должны были провести несколько месяцев в бывшем тогда Дворянском полку.
В начале 1827 г. в числе прочих кадет Московского кадетского корпуса был привезен в этот полк старший брат мой Александр.
Лето 1827 г. А. А. Дельвиг с женой провели в Ревеле, и потому я в это время проводил праздничные дни у брата Александра или вместе с ним у мужа нашей умершей тетки [Ядвиги Шарлотты Антоновны Дельвиг], Егора Михайловича Гурбандта.
Тогда еще не было построено того огромного здания, в котором помещается 2-я Петербургская военная гимназия, но на этом месте было раскинуто несколько небольших[22], неопрятно содержимых деревянных домов, в которых помещались воспитанники Дворянского полка, взятые из бедных дворянских семейств, часто не учившиеся грамоте и мало чему научавшиеся в полку, — и кадеты Московского и разных губернских[23] кадетских корпусов, прикомандированные для обучения фронтовой службе к Дворянскому полку перед производством их в офицеры.
Присмотр за всеми этими взрослыми воспитанниками был очень дурной, помню, как мне, 14-летнему мальчику, было отвратительно видеть пьянство большей части этих господ и какую-то вообще распущенность. Простая водка и самая плохая закуска не сходили со столов. Я бывал в полку у брата очень редко.
Дядя Гурбандт, о котором я уже упоминал выше, был штаб-лекарем в Главном штабе. Он был очень добрый человек, давно практиковал и считался хорошим опытным врачом. Он никогда не прописывал рецепта, чтобы не снять с него копии, и каждый вечер сшивал в одну тетрадь прописанные им в тот день рецепты с описанием причин, побудивших его дать то или другое лекарство, и какое оно имело последствие для больного.
При таком точном исполнении обязанностей по своей профессии он был нерасчетлив в жизни и, несмотря на старость, весьма падок к женскому полу. Вместе с ним жили: две его племянницы, пожилые девицы, старуха, как говорили, бывшая его любовница, Дарья Фаддеевна Браилован, которая заправляла всем домом, и ее племянница, Елена Михайловнан, девица лет 16, недурная собой.
Они жили в Измайловском полку в маленьком деревянном доме, который был куплен для Гурбандта богачом Яковлевымн в благодарность за исцеление его 16-летней дочери от чахотки, что почиталось чудом искусства. Вскоре старый Гурбандт, вздумав жениться на своей молодой и чрезвычайно богатой пациентке, сделал предложение, ему отказали и вместе с тем выслали из занимаемого им дома, который не был еще переписан на его имя, и таким образом дурно заплатили за лечение дочери, на которое Гурбандт посвящал наибольшую часть своего времени. Вследствие этого он с живущими у него перебрался в другой дом, нанятый им также в Измайловском полку.
Сын Гурбандта, Федор Егорович{301}, штабс-капитан лейб-гвардии Павловского полка, жил в казармах этого полка, но обедал почти каждый день у отца. Я и брат Александр также у него часто обедали, {стол был очень сытный, какое-то смешение русских блюд с такими немецкими, которые могут понравиться и русскому человеку, конечно, таких немного}. Нам всегда все были очень рады, и так как брат должен был выйти в один из двух бывших тогда полков молодой гвардии, лейб-гренадерский или Павловский, то и было устроено так, что он был произведен в последний из этих полков и помещен в роту, которой командовал Ф. Е. Гурбандт.
К обеду часто приходили сыновья Д. Ф. Браиловой, Николай и Андрей Игнатьевичин, воспитанные Е. М. Гурбандтом. Первый был доктором, женился на какой-то распутной женщине и через это был довольно богат. Второй служил в Военном министерстве, был большой шутник, очень забавный. Его присутствие развеселяло всех.
Летом 1827 г. я начал чувствовать в обеих ноздрях твердые наросты, постоянно увеличивающиеся. К сентябрю эти полипы уже поравнялись с нижнею частью ноздрей.
В это время вернулся из Ревеля А. А. Дельвиг с женой, и для производства операции и лечения моего у него на дому он испросил увольнения меня из училища на несколько недель. Операцию делал мне лейб-хирург Николай Федорович Арендт{302}, который вырвал несколько полипов из обеих ноздрей с значительной болью и сильным истечением крови. Находя нужным лечить меня после операции, А. А. Дельвиг оставил меня у себя, и я прожил у него три месяца, первое время, действительно, меня чем-то лечили, а потом просто без надобности держали, и я, конечно, не хлопотал о возвращении в училище. {Дельвиги, муж и жена, меня очень любили, последняя занималась моим воспитанием. Часто по вечерам я оставался у них в спальной после того, как они лягут в постель, каждое утро, вставая раньше их, приходил в их спальню, когда Дельвиг еще спал, а жена его, проснувшись, лежала в постели, подле которой я садился и долго с ней разговаривал. Днем, в хорошую погоду, я ходил по улицам в кадетской шинели, надетой в рукава, и в фуражке.} Долгим своим отсутствием из училища я не много терял в учении, потому что предметы, преподававшиеся в 3-м классе Военно-строительного училища, за исключением начал архитектуры, были мне известны, а в рисовании и черчении, по моей неспособности, я все равно нисколько бы не успел. Только это трехмесячное ничегонеделание еще более развило во мне распущенность и лень, хотя с другой стороны общество, собиравшееся у Дельвига, не могло не произвести на меня полезного влияния.
{Я выше говорил, из кого состояло это общество, каждый день бывал у Дельвига кто-нибудь из старых лицеистов или литераторов, но более бывали по средам и воскресеньям.} В это время несколько раз обедал у Дельвига инженер путей сообщения полковник Карелин{303}, заведовавший художественными заведениями Главного управления путей сообщения. Он был человек очень хороший, весьма образованный, приятный в обществе и известный своим обжорством, так что он всегда уведомлял заранее Дельвига о том, что придет обедать, и тогда заказывали обед на 12 человек, хотя нас обедало всего четверо или пятеро. Он брал каждого кушанья по стольку же, как и другие, но когда блюда обнесут вокруг стола, то их ставили перед Карелиным, и он доканчивал все, что на них оставалось.
Пушкин после дозволения, данного ему в мае 1827 г., бывать в обеих столицах, приехал в первый раз в Петербург летом 1827 г., но, за отсутствием Дельвига, я его тогда не видал. Я его увидел в первый раз в октябре, когда он снова приехал из своего уединения, с. Михайловского.
17-го октября праздновали день моих именин, Пушкин привез с собой подаренный его приятелем Вульфом{304} череп от скелета одного из моих предков, погребенных в Риге, похищенного поэтом Языковым, в то время Дерптским студентом, и вместе с ним превосходное стихотворение свое: ‘Череп’, посвященное А. А. Дельвигу и начинающееся строфою:
Прими сей череп, Дельвиг, он
Принадлежит тебе по праву,
Тебе поведую, Барон,
Его готическую славу
и оканчивающееся строфою:
Прими ж сей череп, Дельвиг, он
Принадлежит тебе по праву.
Обделай ты его, Барон,
В благопристойную оправу.
Изделье гроба преврати
В увеселительную чашу,
Вином кипящим освяти
Да запивай уху да кашу!
Певцу Корсара подражай
И Скандинавов рой воинский
В пирах домашних воскрешай,
Или как Гамлет Баратынский,
Над ним задумчиво мечтай,
О жизни мертвый проповедник,
Вином ли полный, иль пустой,
Для мудреца, как собеседник,
Он стоит головы живой{305}.
Пили за мое здоровье за обедом из этого черепа, в котором Вульф, подаривший его Пушкину, держал табак. Череп этот должен и теперь находиться у вдовы Дельвига, но едва ли он, по совету Пушкина, обделан ‘в благопристойную оправу’.
{За обедом в мои именины было много лицеистов, в том числе Пушкин, которые через день собирались праздновать 19 октября, день учреждения Лицея. Известно, что Пушкину при Императоре Александре был запрещен выезд из его имения Псковской губернии, с. Михайловского. Император Николай, сняв это запрещение, в 1826 г. в Москве спросил у Пушкина, отчего он мало пишет, и вследствие ответа последнего, что не может ничего печатать по строгости цензуры ко всему им написанному, заявил, что он будет его цензором. С тех пор} все стихотворения свои Пушкин доставлял Дельвигу, от которого они были отсылаемы к шефу жандармов, генерал-адъютанту Бенкендорфу{306}, а им представляемы на Высочайшее усмотрение. Само собою разумеется, что старались посылать к Бенкендорфу по нескольку стихотворений зараз, чтобы не часто утруждать Августейшего цензора. Стихотворения, назначенные к напечатанию в ‘Северных цветах’ на 1828 г., были в октябре уже просмотрены Императором, и находили неудобным посылать к нему на просмотр одно стихотворение ‘Череп’, которое однако же непременно хотели напечатать в ближайшем выпуске ‘Северных цветов’{307}. Тогда Пушкин решил подписать под стихотворением ‘Череп’ букву ‘Я’, сказав: ‘Никто не усомнится, что Я — Я’. Но между тем многие усомнились и приписывали это стихотворение поэтому Языкову. Государь впоследствии узнал, что ‘Череп’ написан Пушкиным, и заявил неудовольствие, что Пушкин печатает без его цензуры. Между тем, по нежеланию обеспокоивать часто Государя просмотром мелких стихотворений, Пушкин многие из своих стихотворений печатал с подписью П. или Ал. П.
Пушкин в дружеском обществе был очень приятен и ко мне с самого первого знакомства очень приветлив. Дельвиг со всеми товарищами по Лицею был одинаков в обращении, но Пушкин обращался с ними разно, с Дельвигом он был вполне дружен и слушался, когда Дельвиг его удерживал от излишней картежной игры и от слишком частого посещения знати, к чему Пушкин был очень склонен, с некоторыми же из своих товарищей лицеистов, в которых Пушкин не видел ничего замечательного, и в том числе с М. Л. Яковлевым, обходился несколько надменно, за что ему часто доставалось от Дельвига, тогда Пушкин видимо на несколько времени изменял свой тон и с этими товарищами.
Несколько позже приехал в Петербург Сергей Александрович Соболевский{308}, уже известный тогда своими едкими эпиграммами и острыми словами. Он был незаконнорожденный сын Александра Николаевича Соймонова{309}, в 1827 г. он ехал путешествовать за границу. Сколько мне помнится, он тогда не был еще так близок с Пушкиным и другими современными поэтами, но был очень нахален и потому, так сказать, навязывался на дружбу известных тогда людей. Нахальство его не понравилось жене Дельвига, и потому, дабы избегнуть частых его посещений, она его не принимала в отсутствии мужа. Но это не помогло, он входил в кабинет Дельвига, ложился на диван, который служил мне кроватью, и читал до обеда, а когда Дельвиг возвращался домой, то он входил вместе с ним и оставался обедать.
Читая лежа на диване, Соболевский часто засыпал, раз он заснул, читая песни Беранжера, книга выпала из его рук и была объедена большою собакою Дельвига. По этому случаю за обедом была сочинена песня с припевом:
Собака съела Беранжера,
А Беранжер собаку съел,
т. е. Беранжер большой мастер писать песни, он на этом, как выражаются в простонародье, собаку съел.
Соболевский меня называл Барончиком и продолжал так меня называть даже и в то время, когда мне было 55 лет от роду. Он сумел разбогатеть и, покончив свои дела, переехал жить в Москву с значительным капиталом, в то время как я служил в Москве с 1852 по 1861 г., он начал было ездить ко мне, но тон его не понравился жене моей, и мы впоследствии видались только в Английском клубе.
В 1827 г., не помню по какому случаю, был у Дельвигов ужин, тогда как обыкновенно у них не ужинали, за ужином был Соболевский, который шутками своими оживлял все общество, он меня в этот день поил много, и я в первый раз от роду был немного пьян. За ужином была Анна Петровна Керн{310}, которая сама напечатала воспоминания об ее знакомстве с Пушкиным, написавшим к ней в 1825 г. стихотворение, начинающееся стихами:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты{311}.
А. П. Керн, дочь Петра Макарьевича Полторацкого{312}, была отдана 15-ти лет от роду замуж за старого генерал-лейтенанта Керна, человека не очень умного. Она с ним жила недолго, имела от него дочь, которая в 1827 г. была уже в Смольном монастыре. Разойдясь с мужем, А. П. Керн жила несколько времени у Прасковьи Александровны Осиповой{313}, по первому мужу Вульф, в с. Тригорском, по соседству с с. Михайловским, в котором Пушкин проводил время своего изгнания.
Во время пребывания своего в Петербурге старуха П. А. Осипова с своими дочерьми посещала Дельвигов, шутя сознавалась, что влюблена в Дельвига, и меня очень любила, так что в шутку уверяла, что она изменила Дельвигу и меня полюбила так же страстно. Дельвиг уверял, что ему счастье только на старух и что мне предстоит, вероятно, такая же участь.
Пушкин написал несколько посланий к П. А. Осиповой и к ее дочерям. Вот первая строфа послания к первой, написанного в 1825 г.:
Быть может, уж недолго мне
В изгнанье мирном оставаться,
Вздыхать о мирной стороне
И сельской музе в тишине
Душой беспечной предаваться{314}.
Вот начало послания к одной из дочерей П. А. Осиповой, написанного в 1828 г.:
Подъезжая под Ижоры,
Я взглянул на небеса,
И я вспомнил ваши взоры,
Ваши синие глаза{315}.
В 1827 г. А. П. Керн была уже менее хороша собою, и Соболевский, говоря за упомянутым ужином, что на Керн трудно приискать рифму, ничего не мог придумать лучшего, как сказать{316}:
У мадам Керны
Ноги скверныин.
Жена Дельвига, несмотря на значительный ум, легко увлекалась, и одним из этих увлечений была ее дружба с А. П. Керн, которая наняла небольшую квартиру в одном доме с Дельвигами и целые дни проводила у них, а в 1829 г. переехала к ним и на нанятую ими дачу. Мне почему-то казалось, что она с непонятной целью хочет поссорить Дельвига с его женой, и потому я не был к ней расположен, она замечала это и меня недолюбливала. Между тем она свела интригу с братом моим Александром {и сделалась беременною. Вскоре они за что-то поссорились. В 1829 г., когда А. П. Керн была уже в ссоре с братом Александром, она вдруг переменилась ко мне, часто зазывала в свою комнату, которую занимала на даче, нанятой Дельвигом, ласкала меня, заставляла днем отдыхать на ее постели. Я, ничего не зная о ее связи с братом Александром, принимал эти ласки на свой счет, что}, конечно, нравилось мне, тогда 16-летнему юноше, но эти ласки имели целью через меня примириться с братом, что однако же не удалось. Возбужденные во мне ее ласками надежды также не имели последствий. С дачи А. П. Керн переехала на квартиру, ею нанятую далеко от Дельвигов, и они более не виделись. {Дошел ли до жены Дельвига слух о ее связи с братом или по другой причине они разошлись, я не мог узнать.} Я продолжал у нее бывать, но очень редко, впрочем, произведенный в 1830 г. в прапорщики, был у нее у первой в офицерском мундире.
Впоследствии я у нее бывал в 1831 и 1832 гг., когда она была в связи с Флоранскимн, о котором говорили, что он незаконнорожденный сын Баратынского, одного из дядей поэта.
В ее старости я ее встречал в 60-х гг. в Петербурге у Николая Николаевича Тютчева{317} и в последний раз в декабре 1868 г. в Киеве, где она жила со вторым мужем, уволенным от службы учителем гимназии, Виноградским{318}, в большой бедности. Теперь (1872 г.) они живут в Лубнах.
В эту же зиму начал ездить к Дельвигам Орест Михайлович Сомов. Живя до 14-го декабря 1825 г. в одном доме с Рылеевым и на одной квартире с Александром Бестужевым, он был знаком с Дельвигом и прежде. Но их разлучила в 1825 г. небольшая размолвка Дельвига с Рылеевым и Бестужевым по вышеупомянутому мной случаю. Выпущенный в начале 1826 г. из крепости и лишившись места секретаря Российско-американской компании, жалованьем которого он жил, а вместе с тем и почти всего своего движимого имущества, Сомов не знал, что ему предпринять, тем более что считал обязанностью поддерживать любовницу Александра Бестужева, на которой лет через пять женился.
Сомов никогда не служил в государственной службе и не имел чина, за что в знаменитом стихотворении Воейкова ‘Сумасшедшем доме’{319} назван ‘безмундирным’. Тогда было чрезвычайной редкостью, чтобы образованный дворянин не служил. После содержания в Петропавловской крепости, конечно, он и не нашел бы нигде казенной службы. Во всяком случае, не имея чина, жалованье на этой службе он мог бы получать самое ничтожное. Он уже был известен, под псевдонимом Порфирия Байского, многими повестями, написанными хорошим слогом и с некоторым талантом (например, повесть под заглавием ‘Гайдамаки’), а потому решился заниматься исключительно литературой. Сочинением повестей, конечно, не мог он содержать себя, и единственным путем в то время для приобретения денег в литературе было поступление на службу к Николаю Ивановичу Гречу{320} и Фаддею Венедиктовичу Булгарину, издававшим газету ‘Северную пчелу’ и два журнала: ‘Сын Отечества’ и ‘Северный архив’. Последние два впоследствии слились в один журнал.
В этих журнале и газете помещались разные нападки на Пушкина и поэтов, его последователей, и между прочим в первом была помещена длинная прескучная повесть под заглавием: ‘Мортирин и Барон Шнапс фон-Габенихтс’{321}, под этими именами подразумевались Пушкин и барон Дельвиг. Греч и Булгарин приняли Сомова в сотрудники, как человека им весьма полезного, но зная, до какой степени он находился в нужде, обходились с ним весьма дурно и даже обсчитывали. Наконец терпение Сомова лопнуло и он, оставив лагерь Греча и Булгарина, обратился к Дельвигу, от которого при малой его литературной деятельности, конечно, не мог предвидеть получения большого содержания, но был уверен в лучшем с ним обращении.
Булгарин был тогда всеми признан за шпиона, агента III отделения Собственной канцелярии, Греч часто говаривал, что Булгарин ему необходим по общей их литературной деятельности, и уверял, что к несчастью, связавшись с таким подлым человеком (что будто бы его весьма тяготит), он не может с ним расстаться. Но этим уверениям придавали мало веры, и все считали Греча также агентом III отделения, но в несколько высшей сфере, чем Булгарина{322}.
Сомов, в лагере Греча и Булгарина, а прежде в лагере Измайлова, писал эпиграммы и статьи против Дельвига, и потому появление его, {так долго жившего в обществе шпионов литераторов}, в обществе Дельвига было очень неприятно встречено этим обществом. Наружность Сомова была также не в его пользу, вообще постоянно чего-то опасающийся, с красными, точно заплаканными глазами, он не внушал доверия. Он не понравился и жене Дельвига. Пушкин выговаривал Дельвигу, что тот приблизил к себе такого неблагонадежного и мало способного человека. Плетнев и все молодые литераторы были того же мнения.
Между тем все ошибались на счет Сомова, он был самый добродушный человек, всею душою предавшийся Дельвигу и всему его кружку и весьма для него полезный в издании альманаха ‘Северные цветы’ и впоследствии ‘Литературной газеты’. Дельвиг не мог бы сам издавать ‘Северных цветов’, что прежде исполнялось книгопродавцем Слёниным, а тем менее ‘Литературную газету’. Вскоре однако же все переменили мнение о Сомове, он сделался ежедневным посетителем Дельвига или за обедом, или по вечерам. Жена Дельвига и все его общество очень полюбили Сомова, только Пушкин продолжал обращаться с ним с некоторою надменностью.
Несмотря на свое крайнее добродушие, Сомов в критических разборах разных литераторов умел иногда относиться к ним довольно язвительно и даже писал эпиграммы, из которых привожу две, написанные на известного тогда издателя ‘Дамского журнала’ и ‘Московских ведомостей’ князя Шаликова{323}:
Не классик ты и не романтик,
Но что же ты в своих стихах?
На козьих ножках старый франтик,
С указкой детскою в руках.
Дрожащий под ферулой школьник,
Тебя ль возьму себе в пример.
Ты говоришь, что я раскольник,
Я говорю, ты старовер{324}.
Живя у Дельвига, я довольно часто бывал с ним и его женой у поэта слепца И. И. Козлова{325}, талант которого тогда высоко ценили. Раз Дельвиг поехал к нему на извозчичьих дрожках, сломалась ось, Дельвиг расшиб себе руку и, по причине тучности, долго не мог оправиться. Немедля, по возвращении Дельвига домой, он меня послал к Козлову сказать о случившемся с ним. На слепых глазах Козлова показались слезы, и он сильно горевал тем более, как он выразился, что это случилось в то время, как Дельвиг ехал к нему.
Наконец решились меня отпустить в Военно-строительное училище, где в начале 1828 г. я перешел во 2-й класс. По праздникам я продолжал бывать у Дельвигов, у Гурбандта и у брата Александра, так как к 9-ти час. вечера надо было возвращаться в училище, а общество Дельвига по воскресеньям собиралось только к 8 часам, то я всегда уходил с большою грустью.
В феврале 1828 г. Дельвиг получил поручение от Министерства внутренних дел отправиться в Харьков, откуда он, возвращаясь в Петербург, заезжал в Чернскую деревню к своей матери. В его отсутствие я по праздникам бывал у Гурбандта и у брата Александра, а иногда и у других знакомых, между прочим у товарищей по заведению Д. Н. Лопухиной, служивших в Петербурге: Матвееван и Щепина, получавших пособие от Лопухиной и живших вместе, — Прейсан и Ф. Ю. Ульрихса. Из них Матвеев вскоре застрелился по неизвестной мне причине.
Раз, выходя от Ульрихса вечером, чтобы идти в училище, я, вместо того чтобы прямо спуститься по ступеням крыльца, повернул направо, на крыльце не было перил, и я упал с крыльца на площадку, которая вела в подвальный этаж. На мне был кивер, которым я ударился в {поддерживающую землю гранитную одежду}, так что герб на кивере изогнулся, он спас мою голову от сильного удара, который мог стоить мне жизни. Но вместе с тем я переломил кость на левой руке. С трудом поднялся я из подвального этажа в квартиру Ульрихса. Он отвез меня к Гурбандту, у которого в тот же вечер выправили вывих руки и обвязали сломанную кость лубками, а на другой день отправили в училище, где меня поместили в лазарет, в котором я оставался очень долго.
По излечении сломанной кости в руке оказалось, что носовые полипы снова выросли. Дельвиги для операции взяли меня снова к себе, но в этот раз я оставался у них не более месяца. Операцию делал тот же Арендт и тем же способом. Впоследствии в 1829 и 1830 гг. полипы снова выросли и еще скорее прежнего. Арендт мне в эти годы делал несколько раз операции у себя на дому по праздникам, так что я для операции не отлучался из Института инженеров путей сообщения, в который я был переведен в 1829 г. В тот месяц, который я провел в 1828 г. у Дельвигов, я очень часто у них видел польского поэта Мицкевича{326}, все были от него в восхищении, кроме огромного поэтического таланта, он был прекрасный рассказчик. Раза по три в неделю он целые вечера импровизировал разные большей частью фантастические повести в роде немецкого писателя Гофмана. В это время у жены Дельвига часто болели зубы, кроме обыкновенных зубных лекарей, которых лекарства не помогали, призывали разных заговорщиц и заговорщиков и между прочим кистера какой-то церкви, который какою-то челюстью дотрагивался до больного зуба и заставлял пациентку повторять за собою: ‘солнце, месяц, звезды’, далее не помню. Он все слова произносил, не зная русского языка, до того неправильно, что не было возможности удержаться от смеха. Мицкевич уверил Дельвигов, что есть какой-то поляк, живущий в Петербурге, который имеет способность уничтожать зубную боль. Послали меня за ним, он жил на Большой Миллионной, и я застал его за игрою в карты, но он, узнав от меня о причине моего приезда, сейчас бросил игру, переоделся и, с большим бриллиантовым перстнем на пальце, направился со мной на извозчике и всю дорогу, расфранченный и надушенный через меру, выговаривал мне, что я, при значительном холоде, так легко одет. Я был в фуражке и в суконной шинели не только не на вате, но и без подкладки. Тогда кадеты не имели более теплой одежды. С появлением поляка, высокого и полного мужчины, утишилась зубная боль у жены Дельвига, что сейчас же приписали действию перстня и магической силе того, кто его имел на пальце.
Поляк остался пить чай, он говорил очень дурно по-русски. В это время скончалась ИМПЕРАТРИЦА МАРИЯ ФЕДОРОВНА [24 октября (5 ноября) 1828], и он говорил, что он видел великолепный воз (так он называл колесницу), приготовленный для перевозки ее тела из дворца в Петропавловский собор. Дельвиги, Мицкевич и я с трудом удерживались от смеха и, когда не могли более удержаться, уходили хохотать в другую комнату. Мицкевич смеялся более всех.
Ночью снова болели зубы у жены Дельвига, и он послал за настоящим зубным лекарем. Вдруг в 4-м часу ночи послышался запах духов, явился расфранченный и сильно надушенный поляк. Слуга Дельвига, слышав накануне, что этот поляк зубной лекарь, вместо того чтобы привезти настоящего лекаря, привез его. Дельвиг, встав с постели, извинялся, что слуга перепутал, так как посылали будто бы для меня за доктором, боясь, чтобы у меня не было горячки, а что зубы жены Дельвига, по милости поляка, совсем перестали болеть. Поляк сказал, что он предвидел мою болезнь и выговаривал мне за то, что я был слишком легко одет.
Я в это время лежал на диване в гостиной и хотел было идти помочь Дельвигу извиниться перед поляком, не зная, что Дельвиг уверяет его в том, что я заболел горячкою. Хорошо, что я поленился встать, а то ввел бы Дельвига в большое затруднение, {чего он очень опасался}. Мицкевич, которому в тот же день рассказали об этом ночном визите поляка, очень много смеялся.
Странным покажется, что Дельвиги, столь развитые, прибегали не к помощи ученых зубных лекарей, а к разным шарлатанам заговорщикам, но это объясняется тем, что в это время было еще более суеверия, чем теперь, а в особенности тем, что Дельвиг был постоянно суеверен. Не говоря о 13-ти персонах за столом, о подаче соли, о встрече с священником на улице и тому подобных общеизвестных суевериях, у него было множество своих примет. Насчет встречи с священниками, он не пропускал случая, чтобы не плюнуть им вслед. Протоиерей Павский{327}, бывший законоучителем в Лицее, а в это время законоучителем Наследника {нынешнего Государя}, был очень любим и уважаем Дельвигом. Когда они встречались, то Павский говаривал Дельвигу: ‘плюнь, отплюйся же, Антон, а после поговорим’.
Мать А. А. Дельвига [см. примеч. 22 наст. тома] осталась после смерти мужа в бедности. У нее было три сына и четыре дочери, все остались на ее руках, кроме старшего сына и дочери Марии{328}, бывшей замужем за бедным витебским помещиком Родзевичем{329}. {Когда последняя была ребенком}, Пушкин написал ей, еще будучи в Лицее, стихотворение, под заглавием ‘К Маше’, начинающееся строфою:
Вчера мне Маша приказала
В куплеты рифмы набросать
И мне в награду обещала
Спасибо в прозе написать{330}.
Другое стихотворение, написанное к ней также в Лицее, в 1815 г. и озаглавленное ‘Баронессе Марье Антоновне Дельвиг’, начинается следующими стихами:
Вам восемь лет, а мне семнадцать было,
И я считал когда-то восемь лет,
Они прошли. — В судьбе своей унылой,
Бог знает, как я ныне стал поэт{331}.
Чтобы облегчить положение матери и дать образование своим братьям, которые с лишком двадцатью годами были его моложе, Дельвиг привез их в Петербург. Братья эти Александр{332} и Иван{333} Антоновичи жили у него и учились на его счет. Старший выказывал много способности в учении и хороший характер, младший ни в том, ни в другом не походил на брата. Во всяком случае присутствие этих детей еще более оживило дом Дельвига.
Проведя около месяца у Дельвигов, я возвратился в училище, где готовились к участию в похоронах Императрицы Марии Федоровны. Рота училища должна была быть на похоронах вместе с ротой института, командиром которой был только что назначен полковник Лермантов{334} из лейб-гвардии Финляндского полка. Роту училища перед похоронной церемониею водили в рекреационную залу института, чтобы вместе с институтскою ротой учиться маршировать и тесачным приемам. Лермантов был чином старше Шулениуса, а потому командовал обеими ротами. Сначала говорили, что все учебные заведения будут поставлены во время церемонии во дворце, но перед самыми похоронами приказано было всем войскам и учебным заведениям, не имеющим музыки и ружей, стать на Троицком мосту, так как очень опасались, чтобы шум музыки и ружейных приемов не перепугали лошадей, везших колесницу с гробом Императрицы.
Нас привели на место очень рано, и мы в ожидании проезда колесницы стояли без шинелей и сильно мерзли, несмотря на то что имели на себе по две рубашки и по двое носков и выпили несколько бутылок вина.
Несмотря на долгое время, проведенное мной в лазарете для лечения руки и в отпуску у Дельвигов для вырезания полипов, я в начале 1829 г. перешел в 1-й класс училища. Между тем мать моя, узнав разницу и в учении и в карьере между воспитанниками Военно-строительного училища и Института инженеров путей сообщения, начала хлопотать о переводе меня из училища в институт, каковым переводам было уже несколько примеров. Перевод состоялся следующим путем. Герцог Александр Виртембергский, бывший в это время главноуправляющим путями сообщения, занимал перед этим пост генерал-губернатора Северо-Западных губерний и жил в Витебске. В то время комендантом в Витебске был полковник Паткуль, муж моей родной тетки Христины Антоновны, к которой очень благоволила дочь герцога, принцесса Мария{335}, бывшая впоследствии замужем за владетельным герцогом Саксен-Кобург-Готским{336}. Принцесса жила во втором этаже дома, занимаемого министром. Ее просила моя тетка письмом, которое я вручил ЕЕ Высочеству лично. Я был благосклонно принят. Она упросила отца перевести меня в Институт инженеров путей сообщения, куда летом 1829 г. я и был переведен с тремя другими воспитанниками училища.
А. А. Дельвиг и в особенности брат Александр обращали неоднократно внимание на то, что на отпускных из училища билетах меня писали просто Дельвигом без титула, и требовали, чтобы я, поступая в институт, записался в нем с принадлежащим мне баронским титулом. В день поступления моего в институт дежурным ротным офицером был подпоручик Мец{337} (впоследствии генерал-майор и директор Александровского кадетского корпуса в Царском Селе, уже умерший). Мы все четверо явились прямо к нему, он спросил наши фамилии и, по сделанному мной ответу, записал меня бароном Дельвигом.
В числе четверых, перешедших в институт, были из 1-го класса училища я и Сивков{338} (Алексей Дмитриевич, бывший впоследствии членом кабинета Его Величества и тайным советником, ныне находящийся в отставке, он через женитьбу приобрел огромное состояние), а другие двое были из низших классов.
Мец, зная, что в 1-м классе Строительного училища преподавались собственно специальные науки по строительной части, так что воспитанники этого класса, как поступившие только в него, так и окончившие в нем курс, имеют достаточные познания для поступления в 3-ю бригаду (так назывался в институте высший класс воспитанников портупей-прапорщиков), посадил меня и Сивкова в этот класс. Когда пришел ротный командир полковник Лермантов[24] и увидал нас сидящими в 3-й бригаде, грозно спросил, кто смел посадить нас в эту бригаду без экзамена, и прогнал нас в 4-ю бригаду (2-й класс воспитанников), причем с насмешкою и упреком сказал мне: ‘Знайте, г. барон, что здесь нет князей, графов и баронов, а все равны и вашего титула здесь употреблять не будут’.
Инспектор классов, полковник Резимон, прислал к нам экзаменаторов, у которых мы выдержали экзамен, требующийся для поступления в 3-ю бригаду, куда и были переведены Резимоном.
В тот же день приехал директор института генерал-майор Базен, и, когда Лермантов ему представлял вновь поступивших в институт, на вопрос Базена о том, как он нас находит, отвечал про Сивкова, что он, кажется, добрый малый, про меня же ничего не сказал, а только пожал плечами, как-то неприятно улыбаясь. Базен ему сказал на это: ‘Savez-vous, colonel, que les bons enfants ne valent pas le diable’[25]. {Я выше говорил уже о Базене и Резимоне, скажу теперь несколько слов о Лермантове. Он} был человек желчный донельзя и злой, обходился с воспитанниками института хотя учтиво, но дурно, и потому только не был груб, что никакой грубости не потерпели бы не только воспитанники, но и директор института. Воспитанники ненавидели Лермантова, называли его ‘лимонная рожа’. Он со злости постоянно рвал свои бакенбарды. Наказания в институте были очень редки, не только всякое наказание, но и сделанный воспитаннику словесный выговор записывались в особую книгу и в дневной рапорт, подаваемый директору. Наказание ограничивалось сажанием под арест (в карцер) на 24 часа (более продолжительный арест зависел от директора) и неувольнением в праздничные дни в отпуск, о каком бы то ни было телесном наказании или о битье по щекам и по телу, как в Военно-строительном училище, не было и помину. Директор института и все начальствующие лица говорили воспитанникам ‘вы’, и это невольно ведет за собою бо льшую учтивость в обращении. Понятно, что с переходом в институт я ожил, сравнивая обращение в нем с таковым в Военно-строительном училище.
Не понимаю, чем я с самого моего поступления в институт мог не понравиться Лермантову. Казалось бы, можно было ожидать противного, я был довольно красивый, ловкий мальчик, с хорошими способностями. Лермантов был тогда женат на Вишневской (впоследствии, овдовев, он женился на Дубенской, дочери отставленного директора{339} бывшего Департамента государственных имуществ в Министерстве финансов, разбогатевшего на службе), дочери хорошей приятельницы моей матери. Сам он был знаком с А. А. Дельвигом. В Военно-строительном училище маршировкой и тесачными приемами гораздо более занимались, чем в институте, так как в училище целый летний месяц употребляли на это, и воспитанники стояли в карауле, по ночам принимая главного и прочих рундов, о чем в институте не имели понятия. Следовательно, и по части маршировки и тесачных приемов, на которую Лермантов обращал особенное внимание, я был лучше многих. Но ничто не помогло мне. Лермантов насмешливо и неприятно обращался со всеми воспитанниками, которым он часто говорил, что им ‘надобно в ротные командиры не гвардейского полковника, а гарнизонного капитана’, и в особенности был резок со мной. Он мне не давал покоя, на каждом шагу останавливал меня, то я не так хожу, то не так сижу, то не порядочно одет, то дурно держу ножик и вилку. Все это были придирки. Я, конечно, был благовоспитаннее многих моих товарищей, но, несмотря на это, Лермантов беспрерывно делал мне замечания в продолжение первых четырех месяцев моего пребывания в институте. Зная, что мне остается пробыть под начальством Лермантова менее года, я решился все вытерпеть, что мне стоило больших усилий.
В первое воскресенье после моего поступления в институт А. А. Дельвиг, живший тогда на даче близ Крестовского перевоза, прислал за мной человека на извозчике, как это он делал в бытность мою в училище, не зная, что воспитанникам института воспрещено ездить. Лермантов, подойдя ко мне, сказал, что за мной прислали дрожки, что ездить не дозволяется, а что если мои баронские ножки могут пропутешествовать к Крестовскому перевозу и в тот же день обратно, так как отпуска на ночь не дозволялись, то я могу надеть кивер и тесак и отправиться, но предварительно должен остричь свои баронские волосики. Надо было слышать, как все это говорилось, чтобы понять, в какое отчаяние можно было прий ти молодому юноше от этих слов, волосы же у меня были короче, чем у большей части воспитанников, но я немедля остригся под гребенку. По возвращении к 9-ти часам вечера в институт Лермантов после того, что я ему сказал, по принятому в институте обычаю: ‘Г[осподин] полковник, честь имею явиться, из отпуска прибыл благополучно’, приказал мне снять кивер, что надобно было исполнить по приемам. Впоследствии он каждый раз, по приходе моем из отпуска, заставлял меня снимать кивер с <тою> целью, <чтобы> удостовериться, не принес ли я чего-либо из дому, что было строго запрещено, но эта попытка поймать меня была постоянно не успешна. Лермантов никак не мог уличить меня в какой-либо вине, раз только, в конце августа, он встретил меня на Троицком мосту в коляске с Дельвигом, за что я был лишен отпуска в следующее воскресенье.
По снятии в начале 20-х годов офицерских мундиров с воспитанников института им всем оставили на кадетских тесаках серебряные темляки, которые они перед этим носили на офицерских шпагах. Впоследствии серебряные темляки начали давать только воспитанникам высшего класса, и то не всем, а большой их части, в том числе непременно фельдфебелю и старшим и младшим унтер-офицерам. В декабре 1829 г. перед вечернею зарей, когда все воспитанники были выстроены, Лермантов произнес речь, в которой высказал, что серебряные темляки раздавались до сего времени в слишком большом числе и таким воспитанникам, которые того не заслуживали, {в доказательство чего приводил, что} многие из воспитанников с серебряными темляками не выдержали экзамена и остались на второй год, а что по его настоянию Его Королевское Высочество герцог Александр Виртембергский будет впредь награждать серебряными темляками только действительно отличных по учению и поведению и что награждены в этом году 6 воспитанников из сорока, бывших в 3-й бригаде, из которых небольшое число получили впрочем темляки еще в предыдущем году. Вслед за тем он вызвал перед фронт этих шесть воспитанников, между ними были Сивков и я, я никак не ожидал получить эту награду, не говоря уже о постоянно неприятном обращении со мной Лермантова, надо было ожидать, что будут награждены все унтер-офицеры. Сивков был унтер-офицером в Строительном училище, при поступлении нашем в институт все унтер-офицерские места были заняты, но вскоре один из унтер-офицеров выбыл, и Сивков поступил на его место. Следовательно, Сивков мог надеяться на получение награды. Но Лермантов наградил фельдфебеля и только четверых унтер-офицеров и сверх того меня, не чиновного воспитанника. Раздавая темляки, он сказал мне: ‘Вы, конечно, этого не ожидали’. Я в первый раз решился отвечать ему: ‘Если Вы удостоили представить меня, то верно я заслужил’.
Несколько дней после награждения меня серебряным темляком пришел в институт Пассек Диомид Васильевич{340} (убитый в чине генерал-майора на Кавказе в экспедиции 1845 г.). Он в 1829 г. кончил с особым отличием курс в Московском университете с званием кандидата физикоматематических наук и желал поступить воспитанником в институт. Опасаясь, что на приемном экзамене ему могут дать вопросы, которые в университетском курсе не были изучаемы, он хотел об этом навести справку. Не имея никого знакомых в институте и увидев в списке мою фамилию, тогда известную всем любителям поэзии, и зная, что я москвич, он во время класса рисования просил вызвать меня в приемную комнату. Когда я, по его желанию, объяснял о требованиях вступительного в 3-ю бригаду экзамена, пришел Лермантов и, сделав мне замечание, что я не должен был в классное время отлучаться из классной комнаты, приказал идти на мое место. Придя в класс, он заметил мне, что теперь, отличенный от других, я должен в особенности исполнять все постановления и служить примером другим воспитанникам, спрашивал, с кем я говорил и выказал явное неудовольствие, что такой взрослый господин и уже чиновник хочет поступить в институт, при чем выразил надежду, что он раздумает. Лермантов назвал Пассека чиновником потому, что последний был одет в университетский мундир с красным воротником и золотыми петлицами при шпаге. Конечно, полученная мной, неожиданно для всех, награда породила завистников и в особенности между поляками, один из них, Хилевскийн, немедля по уходе Лермантова сказал громко при мне: ‘Вот где же справедливость, Дельвиг всего четыре месяца в институте, подвергался постоянно замечаниям Лермантова, а получил серебряный темляк, я же все исполнял по воле начальника, не подвергался никогда замечаниям, а темляка не получил. Дельвиг и теперь, несмотря на полученную им награду, поступает против постановлений, и это ему обходится безнаказанно’.
Действительно, несмотря на вышеприведенный мною ответ Лермантову и на незаконную мою отлучку из класса, Лермантов совершенно переменился в отношении ко мне, перестал придираться, был со мной чрезмерно учтив и даже извинял мне, когда случалось по воскресным и праздничным дням несколько опаздывать возвращением в институт к вечерней заре. Пассек вскоре поступил в 3-ю бригаду, что было очень неприятно Лермантову, тем более что в одно время с ним поступил еще старше его летами с отличием окончивший курс в Виленском университете кандидат физико-математических наук Ястржембский Николай Феликсович{341}, ныне (1872 г.) полковник в отставке. Лермантов терпеть не мог обоих вновь поступивших и в особенности Пассека, которого не называл иначе, как иронически г[осподином] штабс-капитаном. Кандидаты имели право на 10-й класс в гражданской службе, соответствующий в военной службе чину штабс-капитана. Лермантов постоянно придирался к Пассеку, осматривая воспитанников перед отпуском из института в праздничные дни, он часто находил, что Пассек дурно одет, и приказывал ему снять амуницию и оставаться в институте.
Общество, собиравшееся у А. А. Дельвига по воскресеньям, с наступлением мне 16 лет сделалось мне еще интереснее, и потому я с трудом от него отрывался, и через то несколько опаздывал. Пассек также опаздывал, но все же приходил несколько ранее меня, и ему объявлялось, что он в наказание в следующий праздник не будет отпущен. Когда же я приходил позже его, то мне Лермантов только делал замечание, что ему тем неприятнее мое опаздывание, что, не взыскивая с меня, он не может взыскать и с Пассека. Но случалось так, что в следующий праздник Пассек, освобожденный ради меня от наложенного на него наказания, был во время осмотра перед отпуском оставляем по придирке к какой-нибудь неисправности в одежде. Это очень бесило Пассека, от природы очень вспыльчивого, но он, в виду скорого производства в офицеры, отмалчивался, что ему стоило больших усилий.
Я уже говорил выше, что Военно-строительное училище не достигало цели ему предназначенной, а потому решено было его уничтожить, а увеличить вдвое число воспитанников института, который с этой целью был преобразован. Число воспитанников назначено было 240, которые составили две роты, первой ротой назначена бывшая рота института, а второю ротой бывшая рота Военно-строительного училища. Воспитанники были разделены по учению на четыре класса, из коих только первый сохранил название портупей-прапорщичьего, а прочие названы кадетскими. Репейки на киверах под помпонами были прежде у всех воспитанников унтер-офицерские, они сохранены только до 1-го класса, а прочие получили репейки рядовых. Обеим ротам были даны ружья и приказано было водить воспитанников на разводы и на смотры, делаемые в Высочайшем присутствии. Инспектор классов института был переименован в помощники директора по учебной части, и к штату института был прибавлен помощник директора по хозяйственной и строевой частям. Последним был назначен бывший директор Военно-строительного училища генерал-майор Шефлер.
Воспитанники Военно-строительного училища, вследствие этого распоряжения, были переведены в здание института 1 января 1830 г.
Шефлер в новой должности вздумал продолжать порядки училища. При нем остался прежний эконом института отставной полковник Пфеферн. Он ходил в мундире без эполет и в треугольной шляпе с султаном, из которого высыпались перья, и потому воспитанники громко называли его ‘рябчик’. Пфефер начал кормить хуже, хотя по новому штату института сумма на пищу воспитанникам не была убавлена и было еще легче хорошо кормить 240 человек, чем 120. Хорошие повара, бывшие в институте, отпущены и заменены солдатами-поварами, бывшими в училище. Они раз сварили суп из гороху, которого нельзя было взять в рот, никто не ел его, несмотря на увещания и требования Лермантова и Шефлера. Воспитанники, выйдя из-за стола, кричали: ‘Пусть рябчик сам ест этот горох’. Базен, узнав об этом, приехал в институт, он, выстроив воспитанников 1-й роты, сделал им выговор и обратил наше внимание на то, что он привык в нас видеть людей развитых, что он надеется, что мы, постигая, как важно всякое непослушание с нашей стороны, будем вести себя безукоризненно, и прибавил с особенным французским акцентом: ‘напрасно Вы не кушаете горох, очень хорошее кушанье горох, и я ем горох, и Его Королевское Высочество кушает горох, и все кушают горох’. Базен приказал нам давать несколько дней сряду горох, мы его не ели, но, из уважения и любви к Базену, более не шумели, и тем дело это кончилось.
Обученье ружейным приемам шло в институте очень успешно. Воспитанники, за исключением Пассека и князя Максутова (младшего брата{342}), в три недели изучили эти приемы, так что могли быть выведены на смотр. Эти же двое воспитанников оказались неспособными: Максутов по малому росту, а Пассек по какому-то неуклюжеству, за что Лермантов ему делал постоянные выговоры, говоря, что он никогда не будет военным, а как нарочно Пассек, один из всех нас, вышел отличным военным, что он доказал на Кавказе. Воспитанники, товарищи Пассека, лучше угадали его будущность. Несмотря на то что он готовился строить мосты и каналы, они, за исполинский вид и грозные речи, прозвали его в шутку Победителем Кавказа, чему не удалось однако же исполниться за прежде временной его погибелью в экспедиции 1845 г.
Воспитанники института участвовали в первый раз в разводе 28 января в день празднования рождения Великого Князя Михаила Павловича. Император Николай желал сделать ему этот подарок. Великий Князь, приехавший на развод по обыкновению ранее Государя, сейчас же заметил ‘новобранцев’. Подойдя к ним, назвал их семинаристами, осмат ривал их одежду и заставлял делать разные ружейные приемы, тем и другим остался очень доволен, действительно, одевали воспитанников в институте лучше, чем в других учебных заведениях. Великий Князь говорил, что он полагал, что эти ‘семинаристы’ знают только по-латыни, а этого языка вовсе не преподавали в институте, удивлялся, кто бы мог их так хорошо образовать во фронтовом отношении, и потом сказал, что так как Лермантов его ученик по служению в гвардии, которою командовал Великий Князь, то он приписывает частью себе хорошее фронтовое образование воспитанников института. Увидев Базена, он похвалил ему воспитанников и сказал, что назвал их ‘семинаристами’ потому, что дядю своего герцога Александра Виртембергского называет Le Grand Pontife[26], а следовательно, учащиеся в его ведомстве ‘семинаристы’. На это мы сделали тогда замечание, что Базен значит должен быть назван кардиналом.
Фронтовые офицеры при исполнении служебных обязанностей и при встрече с начальством должны были иметь треугольные шляпы поперек головы, что тогда называлось ‘по форме’. Адъютанты же и все нефронтовые офицеры, и в том числе инженеры путей сообщения, должны были постоянно носить шляпы вдоль головы, что называлось тогда ‘с поля’. Базен до этого развода, конечно, носил всегда шляпу ‘с поля’, но в начале развода Великий Князь прислал ему сказать, чтобы он ее надел ‘по форме’. У Базена {голова} была продолговатая, шляпа вследствие этого не держалась на голове, ему пришлось в первый раз от роду маршировать на фланге воспитанников института, поддерживая беспрерывно падавшую с его головы шляпу.
Это не помешало Базену в весьма красноречивой речи, сказанной им при торжественном публичном экзамене 7 мая 1830 г., выразить, с каким удовольствием принято было введение ружей в институте, как весьма хорошая гимнастика и как занятие, могущее быть полезным для воспитанников, так как, судя по-прежнему, многие из них впоследствии посвятят себя военной службе. Всего же более Базен в речи своей придавал цену этому нововведению, потому что оно дало возможность воспитанникам института вместе с прочими воспитанниками военно-учебных заведений каждую неделю лицезреть их Государя, о котором, как он выразился, ‘с большей справедливостью можно сказать, что ‘в его владениях солнце никогда не заходит».
Император Николай, <а затем> и Великий Князь Михаил Павлович очень не любили инженеров путей сообщения, а вследствие этого и заведение, служившее их рассадником. Эта нелюбовь основывалась на том мнении, что из института выходят ученые, следовательно, вольнодумцы. Была еще и другая причина их нерасположения к институту. В 1819 г. было учреждено главное инженерное училище и главным начальником его был назначен главный инспектор по инженерной части, Великий Князь Николай Павлович{343}, по вступлении которого на престол это звание перешло к Великому Князю Михаилу Павловичу. При всем видимом их нерасположении к ученым им было однако же очень досадно, что главное инженерное училище, по преподаванию в нем наук, стояло постоянно ниже института. Сверх того, в то время институт был единственное заведение, образованное вполне на военную ногу и не подчиненное Великому Князю Михаилу Павловичу. <Конечно, в моих воспоминаниях не место объяснять в подробности взгляд Императора Николая на учение и причины его породившие, но не могу не оговориться, что в Великом Князе Михаиле Павловиче эта нелюбовь к ученым была напускная. Он сам говорил, что много читал и знал, а только как первый подданный своего брата во всем следовал его указаниям и, надо сознаться, роль свою разыгрывал превосходно.>
При преобразовании института в 1830 г. постановлено было, что один высший класс воспитанников сохраняет название портупей-прапорщичьего, остальные же три класса названы кадетскими, но в новом положении института не было сказано, чтобы в нем дозволялись телес ные наказания. Шефлер, принимая в соображение, что кадет во всех кадетских корпусах секут розгами, и привыкнув к этой операции в Военно-строительном училище, в феврале 1830 г. высек, не знаю за какую вину, четырех кадет 2-й роты из числа воспитанников, поступивших в институт из Военно-строительного училища. В это время все портупей-прапорщики были из числа воспитанников прежнего института, так как все воспитанники училища, которые могли бы поступить в портупей-прапорщичий класс, были до присоединения к нему училища выпущены на службу прапорщиками в Строительный отряд.
Небывалое, даже немыслимое, в институте телесное наказание, когда о нем узнали в 1-й роте, взволновало всех воспитанников и ожесточило их против Шефлера. Решено было <всеми зависящими от воспитанников мерами> выказать ему неудовольствие и добиться, чтобы впредь подобное наказание, уже осрамившее институт, не могло повториться. До 1 января 1830 г. при входе начальников воспитанники им кланялись, а с этого времени, со введением ружей, установлено было отвечать начальникам, когда они поздороваются, словами: ‘здравия желаем’, с прибавлением тем, которые состоят в генеральских чинах, слов: ‘ваше превосходительство’. Это исполнялось беспрекословно, но когда Шефлер, после совершенной им экзекуции, взошел в 1-й класс воспитанников и поздоровался, то ему никто не отвечал, он повторил еще два раза: ‘здравствуйте, господа’, и все молчали. Тогда Шефлер разразился бранью, уверяя, что заставит с ним здороваться. <Но его брань прошла со стороны воспитанников молчанием.> Это случилось около половины двенадцатого часа дня, когда обыкновенно разносили по классам булки, каждый воспитанник для завтрака получал по одной булке. <Шефлер, взбешенный тем, что не получил ответа на свое здорованье>, приказал, — во избежание того, что иной воспитанник может взять вместо одной две булки, всем выстроиться во фронт и тогда раздать булки воспитанникам. <Немедля несколько голосов закричали 'Не надо стоиться', но вскоре слова эти были заглушены криком: 'Нельзя не строиться, но не брать никому булок', это слова были переданы немедля и в низшие классы.>
По выстроении 1-й роты во фронт в коридоре между классами начали, в присутствии Шефлера и эконома Пфефера, раздавать из корзины булки, но никто их не брал. Это еще более взбесило Шефлера, он совал булки в руки воспитанникам, а они бросали их снова в корзинку, отговариваясь тем, что не хотят есть. Шефлер заставлял некоторых воспитанников откусывать булки, что они, по его приказанию, делали, но немедля выплевывали откусанное. Шефлер кричал, шумел, бранился, но ничто не помогло, и он должен был удалиться с Пфефером и булками, не добившись, чтобы хотя один воспитанник взял булку. Лермантов, узнав об этом происшествии, не приходил до обеда, сказавшись больным, а после обеда пришел в сюртуке, будто вследствие болезни (он всегда приходил в институт в мундире). Когда, по заведенному порядку, старший дежурный унтер-офицер подошел к нему с дневным рапортом, он его не допустил до себя, объявив, что после случившегося он более не ротный командир, при чем прочитал выстроенной во фронт роте приличное наставление. Вскоре приехал Базен, сказавший нам, до какой степени неприличен наш поступок в отношении к заслуженному генералу Шефлеру, что же касается до того, что мы не хотели брать булок, то своим французским акцентом сказал: ‘они не хотят булок, то не давать им булок’. Затем он начал лично производить следствие о том, кто подал первую мысль не отвечать на здорованье Шефлера и почему именно не отвечали. На делаемые Базеном вопросы бо льшая часть воспитанников отвечали, что они при приходе Шефлера не были в классе, одни вышли для умыванья, другие для наклейки бумаги на чертежные доски, третьи для других надобностей, некоторые же отвечали, что, будучи сильно заняты изучаемыми ими предметами, не заметили, как Шефлер вошел, а только слышали его ругательства. Я был один из числа наименее рослых и потому во фронте стоял из последних. Когда Базен спросил меня: ‘Вы не отвечали генералу Шефлеру, когда он здоровался’, я прямо сказал: ‘Не отвечал’, на вопрос, почему я не отвечал Шефлеру, я откровенно сказал, что был поражен, узнав о наказании Шефлером воспитанников института, и вследствие этого не был расположен с ним здороваться, на вопрос, не было ли предварительно условлено, чтобы не отвечать Шефлеру, я, так же как и все прочие воспитанники, заявил, что предварительного условия не было и следовательно нечего и отыскивать зачинщиков. Этим откровенным ответом я заслужил общую любовь и уважение {воспитанников — моих} товарищей, которые сорок лет спустя, когда хотели похвалить мои добрые качества, говорили, что я был всегда таков, и в доказательство указывали на вышеприведенный мой ответ Базену.
По Петербургу в тот же день разнесся слух о бунте в Институте путей сообщения, который дошел и до Государя. Он присылал к герцогу Виртембергскому спросить о случившемся, и герцог, узнав о результате расспросов Базена, приказал непременно найти зачинщиков. Употребляли разные способы, чтобы их назвали, но тщетно. Тогда объявили, что весь выпуск оставят на целый год без производства в офицеры и сверх того выберут нескольких воспитанников, которых подозревают наиболее виновными, и разжалуют их в рядовые, а если зачинщики будут указаны, то обещали их подвергнуть по возможности легкому наказанию. Лермантов явно намекал, что между имеющими быть разжалованными в рядовые будет Пассек, так как он неоднократно замечал, что Пассек любит перорировать и имеет влияние на воспитанников. После этого некоторые из воспитанников, и в том числе Пассек, только что поступивший в институт и не сжившийся еще с новыми товарищами, а имевший более всех причины опасаться подвергнуться сильному наказанию, не выдержали и начали уговаривать некоторых воспитанников, чтобы они приняли вину на себя. Нашлись три жертвы: Страковскийн, Хилевский и князь Максутов (старший брат). Сначала грозили им исключением из института, но Базен уговорил герцога ограничиться карцером на продолжительное время, и когда герцог хотел их оставить на год в том же классе института, то Базен его убедил не усиливать наказания. Впрочем, при этом Базен мог руководиться и другими соображениями. Понятно было, что институт в ряду других военно-учебных заведений был аномалией, что требовалось, при вооружении его воспитанников ружьями и при изменении возраста приема воспитанников с 16-летнего на 13-летний, хотя несколько согласить порядки института с порядками других подобных заведений. Дух старого института обыкновенно сохранялся между старыми воспитанниками, остающимися на второй год в 1-м классе. А потому решено было в этот год весь первый класс произвести в инженер-прапорщики, один из воспитанников, Бирнбаумн, так дурно учился, что его выпустить в инженеры было невозможно, и его произвели в прапорщики бывшей военно-рабочей бригады путей сообщения. Сами воспитанники 1-го класса, из которых были избраны фельд фебель и все унтер-офицеры 1-й роты, по обычной недружбе между 1-м и 2-м воспитанничьими классами, много помогли начальству в перемене его обращения. То, что проходило без замечания для воспитанников 1-го класса, ставилось фельдфебелями и унтер-офицерами, которые были из воспитанников этого класса, в вину воспитанникам 2-го класса, и когда эти последние перешли в 1-й класс, в котором не оставалось ни одного из прежних воспитанников, то новое отношение к ним начальства не было для них совершенной новостью.
Из пострадавших по <выше>означенному делу двое были польского происхождения, хорошо, что оно случилось в начале, а не в конце 1830 г., когда началось возмущение в Царстве Польском, а то это дело могло бы разыграться очень дурно для пожертвовавших собою.
Впрочем, надо прибавить, что по окончании следствия по означенному делу Базен в присутствии Шефлера и всего 1-го класса сказал, что во все время его заведования институтом он никогда не имел подобного неудовольствия, тем более ему горького, что оно причинено его ближайшим товарищем, и что хотя Шефлер и объяснял, что напрасно 1-й класс возмутился понесенным наказанием кадет, так как в нем все портупей-прапорщики, которые ни в каком случае не могли подвергнуться такому наказанию, но он, Базен, решительно считал телесное наказание и для кадет института неприличным. Таким образом, цель наша была достигнута, и, сколько мне помнится, до произведенного в 1843 г. знаменитого сечения по распоряжению графа Клейнмихеля{344}, о котором расскажу ниже, такового в институте не бывало.
Я не буду описывать других менее важных беспорядков и шалостей, обычных всем учебным заведениям. Скажу только, что воспитанники особенно не любили репетитора начертательной геометрии и приложений к оной инженер-капитана Боровскогон (умершего в чине полковника), который с 1829 г. начал преподавать вместо профессора начертательной геометрии подполковника Севастьянова{345} (умершего в чине генерал-майора). Классы, в которых преподавались лекции, были устрое ны так, что воспитанники сидели на деревянных скамьях, расположенных амфитеатром. Перед этими местами стояли кафедры и черная доска. Во время одной из репетиций Боровского, которого звали ‘губастиком’, несколько воспитанников, спрятавшись за означенные места, кричали ‘губастик’. Боровской, обругав воспитанников свиньями, сказал, что если они покажутся, то он с ними разделается. Ругательство это обидело всех воспитанников 1-го класса, и тогда они вышли требовать от него, чтобы он отказался от своих слов. Он не хотел и побежал жаловаться инспектору классов Резимону, но тут многие его пощелкали и бежали за ним до кабинета Резимона, в котором последним были остановлены криком: ‘Malheureux, que faites-vous? Vous serez contructeurs, c?est fi ni, je ne veux rien entendre’[27]. Чтобы понять эту весьма часто повторяемую Резимоном фразу, надо сказать, что за дурное учение и поведение выпускали воспитанников в Строительный отряд, и Резимон считал, что так как этим портилась карьера молодого человека, то выше этого наказания и не существует. Впрочем, многие из воспитанников, и в том числе я, несмотря на любовь пошкольничать, не только не участвовали в побиении Боровского, но и останавливали других. Нам не нравилось нападение нескольких десятков молодых людей на одного человека. Дело это не имело особых последствий, ворвавшихся за Боровским в кабинет Резимона он посадил в карцер, другие разбежались.
Вообще Резимон более шумел и привязывался, чем наказывал. Одно только было очень скучно: это частое осматривание ящиков в классных столах (у каждого воспитанника был свой стол) с тем, чтобы найти в них или съестное, или не классную книгу. Иметь съестное или не классную книгу было строжайше запрещено.
С 1829 г. аналитическую геометрию, дифференциальные и интегральные исчисления начал читать в институте, вместо профессора этой части математики инженер-подполковника Ламе{346}, инженер-поручик Янушевский{347}, ныне (1872 г.) действительный статский советник и заслуженный профессор института. Он читал очень хорошо. Все почти науки преподавались тогда на французском языке. О Ламе я буду говорить ниже.
Закон Божий преподавал тот же священник Гаврилов, который преподавал в Строительном училище. Из сорока воспитанников 1-го класса православных было не более 10, и в том числе я и Мольнер{348}. Католикам и лютеранам Закон Божий преподавали их патер и пастор. Рисовать учил дальний мой родственник, майор Зуев, о котором я говорил в I главе этих воспоминаний.
Изучение аналитической геометрии и высших математических исчислений было мне легко, достаточно мне было выслушать лекцию, чтобы запомнить ее, я даже отгадывал способы, которые необходимы для преобразования формул с целью получить известные результаты. Я постоянно на репетициях из этих наук получал 10 баллов, т. е. высшие баллы, выставляемые преподавателями на репетициях. До поступления в институт Ястржембского и Пассека в этих науках я не только был первым, но стоял гораздо выше всех моих товарищей. Память у меня была хороша, но тут действовала не одна память, а способность соображать. Эта легкость изучения главного предмета еще более обленила меня, и я почти не повторял уроков из тех предметов, где требовалась одна память. Не мудрено, что я плохо знал эти предметы и получал из них средственные баллы, тогда как при некотором прилежании мог бы получать отличные. Профессор гидрографии Российской Империи инженер-майор Трофимович{349} (умерший в чине генерал-майора), которая также преподавалась на французском языке, заметив, что я хорошо говорю по-французски, объявил мне, что я должен готовиться отвечать из гидрографии на публичном экзамене. Я в своем месте расскажу, как можно было вперед определить, кто из какого предмета будет отвечать на этом экзамене. Для приготовления к публичному экзамену я должен был бы выдолбить наизусть всю гидрографию, к чему у меня не было никакой охоты. Частью поэтому, а частью обиженный тем, что буду на публичном экзамене отвечать из гидрографии, а не из главного предмета, изучение которого так легко мне доставалось, я отвечал Трофимовичу, что я далеко не из лучших воспитанников по познаниям в гидрографии, а чтобы совсем его отвлечь от мысли заставлять меня отвечать из гидрографии на публичном экзамене, я совсем перестану изучать ее. Трофимович погрозил мне тем, что он лично доложит герцогу Виртембергскому о моем нерадении, что он настоит, чтобы я за это нерадение оставлен был на другой год в классе, и что никакие успехи в математике мне не помогут. Он был в милости у герцога и мог бы мне повредить. Но я продолжал лениться по-прежнему, и лень моя не имела дурных последствий.
Трофимович в своих лекциях гидрографии, указывая на то, что ежегодно строящиеся суда, приходя в Петербург, не возвращаются, а здесь распиливаются на дрова, пророчил, что через 10 лет, т. е. к 1840 г., край, в котором суда строятся, обезлесят, и Петербург останется без дров. Я и тогда этому не верил, нечего говорить, что пророчество Трофимовича не сбылось. Скажу даже более, в то время, когда все потребности жизни вздорожали в Петербурге вдвое и даже втрое, одни дрова мало возвышались в цене до 1870 г. и самое возвышение происходило не от безлесья около Петербурга, а от значительного вздорожания рабочих рук и сухопутной перевозки из рощ к рекам. Самое вздорожание дров в 1870 г. было следствием стачки дровяных продавцов, <и потому считаю его временным>. Это не значит, чтобы я не находил надобности изыскивать способ для замены дров другим топливом, лес надо беречь по многим причинам, но я хотел только показать, что опасение, {многими разделяемое}, того, что наш Северный край можно скоро обезлесить, не только было напрасно сорок лет тому назад, но и теперь еще напрасно.
Начертательная геометрия мне не далась, я с трудом понимал <очень> сложные чертежи разных задач этой науки, по лености моей мало к ней прилежал и на репетициях этой геометрии получал средственные баллы. При переводных экзаменах назначались профессора начертательной геометрии экзаменовать из чистой математики вместе с репетитором оной, а профессора чистой математики из начертательной геометрии с репетитором этой науки. Севастьянов, экзаменуя меня из аналитической геометрии, дифференциальных и интегральных исчислений, удивлялся моим хорошим ответам, и на вопрос его, отчего я не так же хорошо учился начертательной геометрии, я, вместо того чтобы откровенно сознаться в меньшей способности к означенному предмету, не мог не сошкольничать и отвечал, что считал начертательную геометрию не довольно важным предметом и потому ее не изучал. Севастьянов мне сказал на это, что за подобный ответ он мне не поставит высших экзаменных баллов по чистой математике, т. е. 10, а только 9, 99. Конечно, это было мне все равно. Для составления списков воспитанникам при переводах их в высшие классы, по мере их успеха в науках, брались в соображение по каждому преподаваемому предмету: средний балл из баллов, получаемых на репетициях в продолжение всего годичного курса, балл, полученный на экзамене перед новым годом, называвшемся третным, и балл переходного экзамена. Годовой балл помножался на три, выпускной на два, и к ним присоединялся балл третного экзамена. Полученная сумма делилась на шесть, и таким образом определялся окончательный балл каждого воспитанника по каждому предмету. Для вывода же суммы баллов каждого воспитанника по всем предметам означенный балл, полученный по главным предметам, помножался на три, по менее важным на 2, а по самым незначительным оставался без перемножения. К этому присоединялись баллы из поведения, каждый воспитанник при поступлении в институт получал 30 баллов, по поведению и за каждую вину вычитались у него один или несколько баллов или какая-нибудь часть балла. У кого было вычтено более 10 баллов, тот не переводился в высший класс. Сумма баллов по всем наукам с приложением баллов за поведение, оставшихся за сделанными вычетами, определяла место воспитанника при его переводе в высший класс. Все эти вычисления выписывались в таблице, которая постоянно висела в классе в раме за стеклом. Конечно, балл по аналитической геометрии, дифференциальным и интегральным исчислениям помножался на 3, а так как я на выпускном экзамене получил не 10, а 9,99 баллов, то средний мой балл из этих предметов получился также не 10, а 9,99, что, помноженное на 3, дало 29, 97, и это число было обозначено против моего имени в упомянутой таблице. Резимону было очень досадно, что я не имел полных баллов, и он мне все толковал, что раз в моих баллах замешались 9,99, то он никак уже не мог довести среднего числа до 10. Все же мои баллы по чистой математике превышали баллы прочих воспитанников и даже баллы Ястржембского и Пассека, которые хотя знали означенную часть математики лучше меня, но на репетициях не всегда отвечали на 10 баллов, так как они поступили в институт в декабре 1829 г., а курс начался в августе. Несмотря на эти отличные баллы из математики, я не стоял в числе самых первых воспитанников по причине средственных баллов из некоторых других предметов. Казалось, что первым учеником должен был бы стать Ястржембский или Пассек как по их способностям, так и по приобретенным ими уже в университетах познаниям, но первым стал по производстве в прапорщики Сивков, человек с небольшими способностями, но весьма прилежный, что мы называли долбилой. Поступив с ним вместе в институт, я постоянно повторял ему уроки из чистой математики, но он мало что понимал, а все задалбливал наизусть. {Выходит, что первые ученики далеко не всегда самые способные.} Впрочем, в дальнейших двух классах Сивков не мог более сохранить первого места. Первым был постоянно Ястржембский, а вторым Пассек. Рисовать и чертить я не умел по-прежнему, но баллы по этим предметам я получал хорошие, мои чертежи и рисунки изготовлялись моими товарищами вне классов. Мне было очень трудно скрывать это от профессора рисования майора Зуева, который обыкновенно во время своего класса садился возле меня на винтовой табурет, вертясь на этом табурете, и большую часть классного времени говорил со мной. Но, <несмотря на это>, Зуев ничего не замечал, и вот как я это устроил. Мне назначено было нарисовать красками антаблеман коринфского ордера{350} в большом масштабе. Товарищи мне изготовили некоторую часть этого рисунка, нарисованное я заклеивал бумагою и потом отклеивал постепенно. В то же время, которое сидел подле меня Зуев, я водил по сделанному уже рисунку кистью, обмоченной в воде. При конце курса едва не выдал меня один из товарищей. У него не был готов рисунок, а известно было, что он отлично рисовал, Зуев ему дозволил, чтобы в окончании рисунка ему помогли товарищи, и указывал на меня, как на скоро работающего. Воспитанник с трудом удержался от смеха. Время, назначенное для черчения эпюр из начертательной геометрии, было для меня самое неприятное, иногда у меня никаких эпюр не было, между тем Севастьянов и Резимон часто ходили осматривать эпюры, и потому перед тем, как им приблизиться ко мне, я исчезал {или в умывальную, или в другое, более неприятное место} до того времени, пока опасность, т. е. осмотр этих господ, минует.
Резимон постоянно следил за нашими успехами в науках, Базен ограничивался тем, что, приезжая ежедневно, вскоре после институтского обеда, обращался к нескольким воспитанникам с следующею фразою: ‘Здоровы? сколько баллов?’ и получал обыкновенно в ответ: ‘Слава Богу, ваше превосходительство, 10 баллов’. ’10 баллов! очень хорошо, но из чего?’ Те, которые их не получили из математики, т. е. наибольшая часть, иногда отвечали: ‘Из Священной истории, ваше превосходительство’. ‘И из Священной истории хорошо 10 баллов, а из математики сколько?’ ‘6 баллов, ваше превосходительство’. ‘Плохо, плохо’. Тем оканчивался обыкновенно разговор. Кроме начальствующих лиц, о которых упомянуто мной выше, было еще несколько ротных офицеров, дежуривших каждый в своей роте поочередно. Из них был замечателен, и по нравственным качествам, и по познаниям, Мец, {о котором я говорил выше}. Все прочие офицеры были ниже всякой посредственности, и нельзя было не удивляться, как такой порядочный человек, как Мец, мог попасть в их число. В это время Мец занимался переводом каких-то математических книг{351}. Я в последний раз видел Меца, когда он был директором Царскосельского Александровского кадетского корпуса. Он меня пригласил обедать у него на нанимаемой им весьма тесной и просто меблированной даче, в 2-х верстах от Царского Села. За столом село многочисленное его семейство и подали щи с говядиной и пирогом, более он ничего не мог иметь по бедности, в которой оставил свою вдову и детей.
Из товарищей моих, кроме уже вышепоименованных, назову Глухова{352}, ныне (1872 г.) генерал-майора в горных инженерах, двух братьев баронов Ропп [см. ниже], Клушина{353}, ныне сенатора, барона Фиркса{354}, известного теперь писателя, под псевдонимом Шедо-Феротти, Гофмейстера{355}, Никифораки{356} и барона Медеман. С Роппом-младшим{357}, Клушиным и Фирксом я еще неоднократно встречусь в ‘Моих воспоминаниях’. {Теперь скажу о них и о других мною названных товарищах несколько слов.} Глухов имел хорошие способности, учился прилежно и вел себя примерно. Он был очень хорош собою, но в 1831 г. началась у него падучая болезнь, он упал на улице и расшибся. Это обстоятельство и самая болезнь очень испортили его красивую наружность. Впоследствии он был профессором физики в институте, которою очень усердно занимался, и участвовал с инженерами Собко{358} и Сулимою{359} в издании карманной книжки формул и таблиц по механике и физике.
Барон Ропп{360}, старший брат, был впоследствии управляющим конторой Великого Князя Николая Николаевича.
Барон Медем был высокого роста, крепкого сложения, он, по производстве в офицеры, занимался волокитством и вскоре вышел в отставку, женившись на какой-то помещице внутренних губерний. Я его давно потерял из виду, в 1872 г. встречал в Петербурге.
С Гофмейстером (ныне генерал-майор и начальник VII округа путей сообщения) и с Никифораки (ныне инженер, действительный статский советник и вице-директор Департамента железных дорог) я довольно сблизился в институте. Никифораки, при посредственных способностях, перешел из 4-й бригады в 3-ю первым, но в высших классах не мог быть даже из первых и становился ниже меня, он и Гофмейстер обыкновенно в списке по успехам в науках следовали за мной, несмотря на то что они занимались очень прилежно, а я почти ничего не делал в надежде на мою хорошую память и способность к математическим выкладкам.
Про Клушина и барона Фиркса теперь скажу, что редкий день проходил, чтобы они не ссорились и не подрались, и в этой драке постоянно одерживал верх Фиркс, который был гораздо сильнее Клушина. Последнего готова была выручить русская партия воспитанников, но она до того была малочисленна, хотя к ней присоединялись и поляки, что не смела защищать Клушина из опасения, что Фиркса будет защищать многочисленная немецкая партия воспитанников.
Почти все лето 1829 г. до поступления моего в институт я провел на даче у Дельвигов, которую они нанимали близ Крестовского перевоза, в переулке, против дачи, бывшей Кожина. В Строительном училище уже знали о моем переводе в институт, что облегчило мой отпуск из училища. Это лето провели у Дельвигов очень весело, у них постоянно бывало много посетителей.
Вскоре по поступлении моем в институт, в тот день, когда я был у Дельвигов, подъехал к даче директор института Базен с Эльканом{361}. Дача была низенькая, все гости были в комнате, {которой окна выходили на улицу и} были отворены, некоторые из гостей пели с аккомпанементом фортепиано. Подъехавшие в коляске не могли не видеть хозяев, а между тем Дельвиг выслал им сказать, что его нет дома. Базен потребовал меня к себе и ожидал меня в саду дачи Кожина, бывшей напротив дачи Дельвига. Я, надев кивер и тесак, к нему представился. Базен мне сказал, гуляя со мной по саду, что он видел в окно Дельвига и жену его и что он очень понимает причину, по которой его не приняли, именно, что он приехал с Эльканом. Но что Дельвиг, равно как и многие другие, вполне ошибается насчет Элькана, считая его даже шпионом, тогда как он человек очень умный и весьма приятный в обществе. Легко понять, до какой степени было неприятно мое положение. Базен в это время, сверх должности директора института, был председателем комиссии строений в Петербурге, а Элькан, кажется, был его секретарем. После этого визита знакомство Базена с Дельвигом прекратилось.
Элькан был крещеный жид, служил впоследствии чиновником в Министерстве путей сообщения, большой нахал и, по общему мнению, долго был агентом III отделения, т. е. шпионом. Он описан в повести, помещенной в каком-то периодическом издании, под заглавием: ‘Л. Кан’. Элькан жил очень долго, мало изменился в старости, а потому его звали вечным жидом. Он недавно умер. В 60-х годах я его встретил у министра путей сообщения Мельникова, с которым он был на приятельской ноге. К Светлой неделе 1863 г. он получил какой-то крест на шею, несмотря на то что никогда ничего не делал, а только считался на службе и получал жалованье. В один из вечеров означенной Светлой недели, когда у Мельникова было много гостей, он за чайным столом обратился к Элькану с вопросом, благодарил ли он за полученную им награду одну из племянницн Мельникова, дочь его брата, женатого на Викторовой, так как, прибавил Мельников, из начальствующих лиц в министерстве никто не видит Элькана, и его могла представить к награде только племянница Мельникова.
В зиму 1829/30 г. прежнее же общество посещало Дельвигов, я забыл только упомянуть о близких родных жены Дельвига, впрочем бывавших у нее довольно редко, а именно: о сестрах{362} графа Петра Андреевича Клейнмихеля и о бывшей с ним в разводе жене его Варваре Александровне, урожденной Кокошкиной{363}, сестре бывшего петербургского обер-полициймейстера{364}, а потом малороссийского генерал-губернатора, о тетке вдове Ришарн и дочери ее Александре Осиповне{365}, бывшей тогда замужем за лейб-гусарским полковником Мусиным-Пушкиным{366}. Родство всех этих лиц объясняется очень просто, мать Клейнмихелей, Анна Францевна, и мать С. М. Дельвиг, Елизавета Францевна{367}, были родные сестры [Франца] Ришара, мужа упомянутой вдовы Ришар и отца Мусиной-Пушкиной. П. А. Клейнмихель перед свадьбой увез Кокошкину, но вскоре они разъехались, чему приводили в публике разные причины{368}, а кажется, довольно было одной: всем известного, в высшей степени безобразного характера Клейнмихеля. {В публике же наиболее распространено было: между одними, что Клейнмихель неспособен был к супружеским обязанностям, между другими, что жена его имела такого рода устройство, которое мешало исполнять эти обязанности. Между тем оба они впоследствии имели много детей, но Клейнмихель женился во второй раз на вдове, а Булдаков, второй муж В. А. Кокошкиной, был человек сильный. Надо полагать, что и слабосилие Клейнмихеля, и особое расположение его первой жены — так что они не годились друг для друга — действительно были первоначальною причиною их ссоры и впоследствии развода.} Родные Клейнмихеля после развода не видались более с Варварой Александровной, одна С. М. Дельвиг осталась с нею в приязни. Варвара Александровна очень ласкала меня, каждый раз, когда приходила к Дельвигам, приносила мне конфеты. Формальные разводы были тогда очень затруднительны. Клейнмихель согласился выставить себя неспособным или вообще виновным, и немедля после развода жена его вышла замуж за Булдакова{369}, который был впоследствии симбирским губернатором.
Из новых лиц, которых я видел в эту зиму, всех замечательнее были Михаил Данилович Деларю{370} и Сергей Абрамович Баратынский{371}.
М. Д. Деларю вышел из Царскосельского лицея в 1829 г. и, наравне со всеми лицеистами, был предан Дельвигу и даже более других, как поэт, которого первые стихотворения напоминали музу Дельвига, и как юноша, который лицом был похож на последнего. Он очень часто бывал у Дельвига и меня очень любил.
С. А. Баратынский, младший брат поэта и друга Дельвига, слушал курс медицины в Москве во время последнего через нее проезда Дельвигов. Весьма красивый, очень умный, с пылкими глазами, этот молодой человек полюбился Дельвигам, и мужу, и жене. Он приехал с ними повидаться и действительно во время пребывания в Петербурге целые дни проводил у них, не бывая ни у кого из своих родных и даже скрывая от них о своем приезде. {С. А. Баратынский еще в этой главе ‘Моих воспоминаний’ будет играть значительнуй роль.
Выше было много рассказано, как шло мое ученье в Институте путей сообщения}, в начале весны я выдержал переходный экзамен во 2-й класс, т. е. приобрел право на производство в инженер-прапорщики, но некоторые воспитанники первых трех классов, в том числе и я, должны были еще подвергнуться публичному экзамену. Этот экзамен был учрежден с явной целью бросить пыль в глаза публике, а в особенности дипломатическому корпусу, собиравшемуся на экзамен в полном составе. Экзаменом этим хотели показать иностранцам: ‘на, посмотри, какие у нас есть учебные заведения и каким премудростям в них учат’. Понятно, что представление на этот экзамен всех учащихся и допущение отвечать являющимся на экзамен из всех предметов годового учебного курса по произволу экзаменующих не могло соответствовать предназначенной для экзамена цели. Между тем старались, по возможности, показать, что <и этот> экзамен производится правильно. С этой целью большую часть воспитанников 1-го и 2-го классов, т. е. подпоручиков и прапорщиков, отсылали: кончивших курс — на службу, не кончивших — на практику к работам внутри России, а воспитанников 3-го класса, портупей-прапорщиков, отпускали к их родным. Оставляли же подпоручиков и прапорщиков в Петербурге, а портупей-прапорщиков в институте только отличнейших, знающих хорошо французский язык, и против каждого предмета, из которого предполагалось экзаменовать, писали две или три фамилии остававшихся воспитанников[28]. Список этот подавали герцогу Виртембергскому, всегда присутствовавшему на публичных экзаменах, он, вызвав одного из помещенных в списке воспитанников, предлагал одному из ученых почетных гостей дать вызванному вопрос из той науки, против которой стояло его имя, по печатной программе пройденных в институте курсов, раздаваемой всем посетителям. Вопрос из математических наук обыкновенно предлагалось задавать одному из членов Петербургской академии наук, а из военных наук генералу Жомини{372} или кому-либо из других ученых военных генералов. После экзамена был предлагаем завтрак для посетителей.
В 1830 г. публичный экзамен был 7 мая, только что я кончил его и, следовательно, был вполне уверен, что месяца через два надену эполеты, как получил радостное известие, что у Дельвигов родилась дочь. Они были женаты уже 4 года и не имели детей, а потому понятна их радость. Я поспешил их поздравить и потом пошел к старшему брату моему Александру, жившему в казармах лейб-гвардии Павловского полка, объявить ему о двух радостях. Брат, перед этим за что-то поссорившийся с А. А. Дельвигом и долго не бывавший у Дельвигов, сейчас пошел к ним. А. А. Дельвиг и брат обнялись, и все прошедшее было забыто. По вспыльчивому характеру брата Александра ссоры между ними происходили довольно часто, тем более что А. А. Дельвиг, всегда отменно хладнокровный, любил выводить брата из терпения с целью отучить его от излишней вспыльчивости. Зная доброе сердце и благородство брата Александра, А. А. Дельвиг был уверен, что никогда не дойдет между ними до совершенной размолвки и считал, что если кто может исправить брата, то он один, потому что брат всякого другого за малейшую шутку, которая показалась бы ему оскорбительной, непременно вызвал бы на дуэль.
Представление о производстве воспитанников института подписано было Государем в Варшаве 19 июня. Приказ о производстве объявлен нам директором 26 июня. Все вновь произведенные в прапорщики сшили уже к тому времени офицерские мундиры и в тот же день нарядились в них. Известно, что в жизни едва ли есть более приятная минута, как та, в которую оставляешь закрытое учебное заведение и в то же время надеваешь офицерский мундир, эполеты и шпоры доставляли тогда особое удовольствие, а потому не буду описывать тогдашней моей радости. Производство впоследствии в высшие чины и получение разных наград далеко не доставляли того же удовольствия.
Пушкин, получивший в начале сентября 1826 г. дозволение пользоваться советами столичных докторов, немедля выехал из Михайловского в Москву, где, среди забав и торжественных приемов, ему пришлось прочесть в первый раз свою трагедию ‘Борис Годунов’, и очень хлопотал об издании нового журнала. К ‘Московскому телеграфу’, издававшемуся Н. А. Полевым, он не имел сочувствия, а альманахи считал пустыми сборниками без направления. О необходимости издания нового журнала Пушкин думал еще в Михайловском. Следствием этого было появление с 1827 г. журнала ‘Московский вестник’{373} под редакциею М. П. Погодина. Много усилий и увещаний употребил Пушкин на поддержание этого журнала.
Пушкин однако же недолго оставался доволен критическими статьями ‘Московского вестника’. Редактор его М. П. Погодин, молодой литератор и профессор истории в Московском университете, отличался тогда, как и теперь (1872 г.), своеобразной резкостью выражений. Ему ничего не стоило наполнять десятки страниц пошлою бранью, не идущею к делу. Не того хотелось Пушкину, несмотря на довольно большое число издававшихся тогда журналов и помещавшихся в некоторых из альманахов обозрений нашей словесности за минувший год, у нас не было критики, которая могла бы установить общественное мнение в литературе и в которой не было бы грубых личностей.
Сверх того, русской литературой в Петербурге завладели Н. И. Греч и Ф. В. Булгарин, издававшие журналы ‘Сын Отечества’ и ‘Северный архив’ и газету ‘Северную пчелу’. {Первый из них был сильно заподозреваем в шпионстве, а последний был положительно агентом III отделения канцелярии Его Величества, т. е. шпионом.} Они оба употребляли всякого рода средства, чтобы не допускать новых периодических изданий и держать литературу в своих руках.
{Конечно, необходимо было вырвать ее из таких непотребных рук и начать новый орган, который отличался бы беспристрастными суждениями о нашей словестности и был бы, в противность всем прочим тогдашним журналам, журналом благопристойным, т. е. не употреблял бы бранных слов и не наносил бы, из нелитературных видов, личных оскорб лений.}
В конце 1829 г. мысль о новом органе созрела, и ее разделяли Пушкин, Жуковский, Крылов, князь Вяземский, Баратынский, Плетнев, Катенин{374}, Дельвиг, Розен и многие другие, таким образом появилась мысль об издании с 1830 г. ‘Литературной газеты’. Весьма трудно было найти редактора для этого органа. Пушкин был постоянно в разъездах, Жуковский занят воспитанием Наследника престола, <ныне царствующего Императора Александра II>, Плетнев обучением русской словесности Наследника и в разных заведениях, князь Вяземский и Баратынский жили в Москве, Катенин в деревне. Хотя Дельвиг, по своей лени, менее всего годился в журналисты, но пришлось остановиться на нем, с придачею ему в сотрудники Сомова. Все означенные литераторы любили Дельвига и уважали его вкус и добросовестность в суждениях о произведениях литературы. Вместе с этим надеялись, что этот новый орган послужит отпором с каждым днем увеличивающейся бессовестности Греча и Булгарина. Не трудно было однако же предвидеть, что ‘Литературная газета’ не будет иметь успеха. Хотя в ней обещались участвовать самые даровитые поэты и несколько даровитых прозаиков, но было очевидно, что их произведений будет недостаточно для газеты, которая должна была выходить через каждые пять дней листом большого формата, напечатанным довольно мелким шрифтом. Печатание вообще, а периодического издания в особенности еще более затруднялось тогдашними цензурными правилами, по которым не пропускались многие слова, между прочими: республика, мятежники, о чем не сообщалось журналистам, а только цензорам. Номера ‘Литературной газеты’ цензуровались в корректуре накануне их выхода, означенные слова и многие другие вычеркивались цензором, надо было заменить статью, в которой они заключались, другою, но некогда уже было в ночь перед выходом номера набирать новую статью. Оставалось одно средство: заменить вычеркнутые слова другими, и таким образом слово ‘республика’ заменялось словом ‘общество’, а слово ‘мятежник’ заменялось словом ‘злодей’, {от чего выходила галиматья}. Случалось, по болезни Дельвига, мне заниматься корректурой, и помнится, что на мою долю выпали эти замещения, так что мне пришлось произвести в дельной статье галиматью. {Было время, что цензоры не пропускали слов: Бог, Ангел с большими первоначальными буквами.} Не легко было добыть дозволение на издание нового периодического журнала, но оно было получено через ходатайство Жуковского, и 1 января 1830 г. вышел первый номер ‘Литературной газеты’, в котором первая статья была отрывок из романа ‘Магнетизер’ Погорельского (псевдоним Перовского{375}), автора романа ‘Монастырка’, а вторая отрывок из VIII гл. ‘Онегина’, начинающийся стихом:
Прекрасны вы, брега Тавриды{376}.
{Дельвиг, высоко уважаемый своими товарищами и любимый как собиравшимися у него литераторами, так и остальными знакомыми за свою любезность, добродушие и веселость, в особенности приятную видеть в человеке апатичном}, подвергался беспрерывным сатирическим выходкам тогдашних журналистов. {Это до лжно приписать их зависти к дружбе Пушкина и Баратынского с Дельвигом, восхвалению первыми двумя таланта Дельвига выше меры, часто весьма метким остротам Дельвига на счет этих журналистов и какому-то аристократическому, — не столько по происхождению, сколько по чувству собственного достоин ства, — отношению к ним Дельвига, как в личном обращении, так и в ответах своих на брань, которою изобиловали их критики на стихотворения Дельвига и на его дружбу с великими поэтами.}
Впереди всех в этом отношении стоял Булгарин, с которым после 1825 г. прерваны были всякие сношения. Благородные чувства Дельвига ложились тяжелыми камнями на подобного человека. Явившийся в 1829 г. роман Булгарина ‘Иван Выжигин’, который был расхвален другом автора Гречем, не мог нравиться Дельвигу, и Булгарин очень опасался, что Дельвиг раскроет недостатки романа публике, которая пленилась произведением нового рода в русской литературе. Греч хотя и уверял, что Булгарин его ссорит с порядочными людьми, но <как бы то ни было> подчинялся влиянию последнего. А. Е. Измайлов и Бестужев-Рюмин, всегда грязные и большей частью пьяные, не могли выносить аристократическую фигуру Дельвига, который хотя и любил покутить с близкими, но держал себя чинно. Измайлов не любил поэтов новоромантической, как тогда выражались, школы и называл их литературными баловниками, а Дельвига баловнем-поэтом и в особенности сердился на последнего за пародию на ‘Замок Смальгольм’, {отрывки из которой я привел выше}. Беспрестанные, задорные и недоброжелательные выходки в издаваемом Измайловым журнале ‘Благонамеренный’ и в других журналах не вызвали со стороны Дельвига ни одного печатного возражения, он как будто боялся загрязнить себя ответом на них, и это равнодушие было весьма больно противникам. На все эти выходки Дельвиг отвечал только один раз посланием к Измайлову, которого и талант, и добродушие ценил, но и этого послания не напечатал. Вот оно:
Мой по Каменам старший брат,
Твоим я басням цену знаю,
Люблю тебя, но виноват,
В тебе не все я одобряю.
К чему за несколько стихов,
За плод невинного веселья,
Ты стаю вооружил певцов,
Бранящих все в чаду похмелья?
Твои кулачные бойцы
Меня не вызовут на драку.
Они, не спорю, молодцы,
Я в каждом вижу забияку,
Во всех их взор мой узнает
Литературных Карбонаров.
Но, друг мой, я не Дон Кихот,
Не посрамлю моих ударов{377}.
Бестужев-Рюмин беспрестанно печатно ругал Дельвига и в издававшейся им в 1829 г. ‘Северной звезде’ дошел до нелепости, уверяя, что половина стихов последнего принадлежит Пушкину, а другая Баратынскому.
С появлением ‘Литературной газеты’, в одном из первых номеров которой было сказано, что она ‘у нас необходима не столько для публики, сколько для некоторого числа писателей, не могших по разным отношениям являться под своим именем ни в одном из петербургских или московских журналов’, брань журналистов против Дельвига усилилась. Они в этом заявлении увидели какое-то аристократическое стремление участников газеты и разразились бранью, но уже не на одного Дельвига, {на которую он, по своему обыкновению, не отвечал}, но и на Пушкина.
Я не буду приводить выписок из тогда написанного против друзей-поэтов, тем более что этот предмет очень хорошо разработан в замечательной монографии ‘Дельвиг’, составленной В. Гаевским{378} и помещенной в ‘Современнике’ 1853 и 1854 гг. Я ограничусь только дополнением к этой монографии того, что в ней упущено по незнанию автора или не помещено по причинам цензурным, и {тем}, что необходимо для связи в моем рассказе.
Пушкина приводила в негодование народившаяся в 20-х годах особого рода французская литература, состоявшая из записок и воспоминаний самых безнравственных и грязных личностей. В одном из первых номеров ‘Литературной газеты’ он упоминает о скором появлении ‘Записок парижского палача Сампсона’{379}, которых он ожидает с отвращением, и спрашивает между прочим: ‘На каком зверином реве объяснит Сампсон свои мысли?’
Но эта статья о записках Сампсона, написанная Пушкиным в Петербурге и напечатанная в отсутствие Дельвига в Москву, была только подготовлением к другой, присланной Пушкиным из Москвы к Дельвигу с тем, чтобы последний ее напечатал в том номере, который должен был выйти в день Светлого Христова Воскресения, 6 апреля, в виде красного яичка для Булгарина. Эта статья, мастерски написанная, говорит о появлении книги ‘Записки шпиона Видока’. Приведу ее почти всю с показанием сходства между Видоком и Булгариным, это сходство я припишу от себя в скобках. Вот эта статья.
В одном из NoNo ‘Литературной газеты’ упоминалось о записках парижского палача: нравственные сочинения Видока (Булгарин только что напечатал нравственно-сатирический роман), полицейского сыщика (Булгарин был шпионом), суть явление не менее отвратительное, не менее любопытное.
Представьте себе человека без имени и пристанища (Булгарин после службы в польском легионе французской армии был прислан в Петербург под надзор полиции), живущего ежедневными донесениями, женатого на одной из тех несчастных, за которыми по своему званию обязан он иметь присмотр (Булгарин был женат на публичной женщине), отъявленного плута, столь же бесстыдного, как и гнусного (Булгарин обвинялся в воровстве у офицеров того легиона, в котором служил), и потом вообразите себе, если можете, что должны быть нравственные сочинения такого человека. Видок в своих записках именует себя патриотом, коренным французом, un bon franias (Булгарин, поляк по происхождению, всячески выставляет себя русским патриотом), как будто Видок может иметь какое-нибудь отечество! Он уверяет, что служил в военной службе (Булгарин действительно служил и в русской военной службе), и как ему не только дозволено, но и предписано всячески переодеваться, то и щеголяет орденом Почетного легиона (Булгарин, служа во французской армии, получил Почетного легиона, а в русской Анненскую саблю, он часто носил и легион и маленькую саблю в петлице), возбуждая в кофейнях негодование честных бедняков, состоящих на половинном жалованье, offi ciers la demi-solde. Он нагло хвастается дружбой умерших известных людей (Булгарин в это время беспрестанно хвастался дружбой Грибоедова), находившихся в сношении с ним. Кто молод не бывал? А Видок человек услужливый, деловой. Он с удивительной важностью толкует о хорошем обществе (Булгарин точно так же), как будто вход в оное может быть ему дозволен, и строго рассуждает об известных писателях (Булгарин точно так же), отчасти надеясь на их презрение, отчасти по расчету, суждения Видока о Казимире де ла Вине, о Б. Конатане (Булгарина о Пушкине, Карамзине) должны быть любопытны именно по своей нелепости.
Кто бы мог поверить? Видок честолюбив! Он приходит в бешенство, читая неблагосклонный отзыв журналистов о его слоге (Булгарин точно так же), слог г-на Видока! Он при сем случае пишет на своих врагов доносы, обвиняет их в безнравственности и вольнодумстве и толкует, не на шутку, о благородстве чувств и независимости мнений (Булгарин во всем этом поступал точно так же), раздражительность смешная во всяком другом писаке, но в Видоке утешительная, ибо видим из нее, что человеческая природа в самом гнусном своем уничижении все еще сохраняет благоговение перед понятиями священными для человеческого рода{380}.
Книжная лавка Слёнина, который, в противоположность большей части книгопродавцев, заботился не только о своих выгодах, но и о пользе литературы, помещалась тогда на Невском проспекте, близ Казанского моста, во втором этаже дома Кожевникова{381}. Журналисты и литераторы очень часто посещали ее. Дельвиг, когда был здоров, и я, когда жил у него, бывали в лавке у Слёнина каждый день и иногда у него завтракали. Но мы никогда не сходились в ней с Гречем и Булгариным, часы посещения были разные. На третий день по появлении вышепрописанной статьи Пушкина мы зашли к Слёнину, который нам рассказал, что накануне у него был Булгарин, взбешенный этой статьей, божась, крестясь и кланяясь низко перед висевшею в лавке русскою иконой, хотя он был католик, что между Видоком и им ничего нет общего. Потом спрашивал: ‘Неужели в этой статье хотели представить меня?’ и прибавлял: ‘Нет, я в кофейнях не бываю’.
Статья эта наделала много шуму, но только литераторам был понятен намек в ней на Булгарина. Чтобы сделать его понятным и публике, были написаны разные эпиграммы и стихотворения, в которых имя Видока ставили рядом с Фигляриным, под которым Булгарин был довольно известен всей читающей публике.
С этой целью была написана Пушкиным ходившая в рукописи в Москве и Петербурге эпиграмма, начинавшаяся стихами:
Не то беда, что ты поляк,
Костюшко лях, Мицкевич лях
и кончавшаяся стихом:
Но то беда, что ты Видок Фиглярин{382}.
Булгарин, опасаясь, чтобы эта эпиграмма не появилась в печати и чтобы через это не объяснились намеки на него в статье Пушкина о записках шпиона Видока, напечатал ее в издававшемся им и Гречем журнале ‘Сын Отечества’ и ‘Северный архив’ и последний стих изменил следующим образом:
Но то беда, что ты Фаддей Булгарин{383},
через что потерялась вся соль и цель эпиграммы и она делалась пасквилем. Булгарин при этом замечал, что поэт, которого прославляют великим, распускает в публике сочиняемые им пасквили.
Пушкин был очень рассержен этим поступком Греча и Булгарина, говорил, что непременно подаст на них жалобу за напечатание без его согласия написанного им стихотворения и на сделанное ими в нем изменение. Пушкин был уверен, что их подвергнут взысканию и, между прочим, по какому-то неизвестному мне закону, внесению в приказ общественного призрения по 10 руб. ассигн. за каждый стих, а так как они один стих ошибкой разделили на два, то за эту ошибку с них взыщут еще лишних 10 руб., что особенно его забавляло. Чем это дело кончилось, я не знаю.
В это время Пушкин, вследствие беспрестанных нападок на его аристократическое направление, написал знаменитое стихотворение под заглавием ‘Моя родословная’, в котором первые шесть строф посвящены роду Пушкиных, а последние три строфы, {которые привожу здесь, — так как в них также указывается, что Пушкин в вышеприведенной статье под Видоком разумел Булгарина}, — роду Ганнибала, от которого происходила мать Пушкина. {Вот эти строфы:
Видок — Фиглярин, сидя дома,
Решил, что дед мой Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкипера попал.
Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двинулась земля,
Кто придал мощно быт державный
Корме родного корабля.
Сей шкипер деду был доступен,
И сходно купленный араб
Возрос усерден, не подкуплен,
Царю наперстник, а не раб,
И был отцом он Ганнибала,
Пред кем, средь гибельных пучин,
Громада кораблей вспылала
И пал впервые Наварин.}
Решил Фиглярин вдохновенный:
Я во дворянстве мещанин.
Что ж, он в семье своей почтенной:
Он на Мещанской дворянин{384}.
Последний стих намекает на то, что жена Булгарина была взята из тех непотребных домов, которыми изобилует Мещанская улица. {Для пояснения же первых двух строф служит предание, что будто Петр Великий, получивший в 1705 г. в подарок десятилетнего араба от русского посланника в Константинополе, отдарил его бутылкою рома. Араб этот был впоследствии отправлен в числе многих других молодых людей из России в чужие края для обучения, по возвращении был любимцем Пет ра, дослужился до адмиралов, сын его, также адмирал, командовал флотом в Наваринской битве при Императрице Екатерине II.}
В 1830 г. было написано много эпиграмм на Булгарина разными стихотворцами, большей частью их приписывают Пушкину. Следующая эпиграмма, ходившая в рукописи и приписывавшаяся ему, принадлежит без всякого сомнения князю Вяземскому:
Фиглярин, вот поляк примерный,
В нем истинных сарматов кровь,
Смотрите, как в груди сей верной
Хитра к отечеству любовь.
То мало, что из злобы к русским,
Хоть от природы трусоват,
Бродил он за орлом французским,
И в битвах жизни был не рад.
Патриотический предатель,
Расстрига, самозванец сей,
Уже не воин, уж писатель,
Уж русский к сраму наших дней.
Двойной присягой играя,
Поляк в двойную цель попал,
Он Польшу спас от негодяя,
А русских братством запятнал{385}.
Для объяснения этой эпиграммы скажу, что данное в эпиграмме Булгарину название ‘расстриги, самозванца’ намекает на роман Булгарина ‘Дмитрий Самозванец’. В 1829 г. начали выходить ‘Сочинения Булгарина’ в переводе на немецкий язык, встреченные немецкими литераторами по их достоинству. Издатели ‘Северной пчелы’ и ‘Сына Отечества’ старались всеми способами скрыть суждения немцев об этих сочинениях, но они появлялись в переводе на страницах ‘Литературной газеты’ с упреком издателям вышеозначенных журналов за их неполный перевод немецких суждений. Так, в конце апреля в ‘Литературной газете’ помещен перевод из ‘Галяевской литературной газеты’ суждения о сочинениях Булгарина. Выписываем из него только несколько строк:
Известие автора о самом себе вовсе не занимательно, по крайней мере для иностранных читателей, кроме того, что обнаруживает благодарность автора к образователям его ума. Мы узнаем только, что автор воспитывался в первом кадетском корпусе в Петербурге, после вступил в военную службу, участвовал в походе 1806—1807 гг. против Наполеона, быв тогда уланским корнетом, и в финляндском походе 1809 г. под начальством Барклая де Толли{386}, далее по необыкновенному случаю (неизвестно по какому) — принужден был оставить воен ную службу (неизвестно в каком положении) и приняться за перо, при чем известный литератор г. Греч помогал ему в русском языке, от которого он отвык, учась (?) иностранным языкам во время своего продолжительного пребывания за границей, и наконец соединил с журналом Греча свой прежний ‘Северный архив’ин.
Впоследствии Булгарин сам писал и печатал, что он перешел после 1809 г. во французскую военную службу, конечно, без разрешения русского правительства и получил орден почетного легиона.
Вот еще эпиграмма, приписываемая также Пушкину и напечатанная в ‘Литературной газете’, а принадлежащая, кажется, Сомову:
Весь свет уверить хочешь,
Что с Чацким был ты всех дружней,
Ах ты бесстыдник, ах злодей,
Ты и живых бранишь людей,
Да и покойников порочишь{387}.
Бо льшую часть эпиграмм я пишу на память, а потому, может быть, в них есть и неверности. Хотя я помню еще много эпиграмм на Булгарина, написанных в это время, но не буду приводить их здесь, oграничусь только строфами из ‘Сумасшедшего дома’ Воейкова, в это же время написанными на Греча и на Булгарина.
Книгопродавец Смирдин, переводя свой магазин в новое помещение, пригласил к обеду на новоселье до 120 человек. Между ними были Крылов, Жуковский, Плетнев, Сомов, Воейков, Греч, Булгарин. Дельвига в это время уже не было в живых. В конце обеда, когда порядком выпили, некоторые из гостей потребовали, чтобы Воейков прочитал строфы, написанные им в последнее время в дополнение к весьма знаменитому тогда его стихотворению: ‘Сумасшедший дом’, {в нем он осмеивал многих из тогдашних литераторов, которых он посещал в разных камерах осмат риваемого им сумасшедшего дома}. Воейков, сидевший против Греча и Булгарина, долго отказывался, но наконец согласился и прочел следующее:
Тут кто? Греч, нахал в натуре,
Из чужих лохмотьев сшит,
Он цыган в литературе,
А в торговле книжный жид.
Вспоминая о прошедшем,
Все дивлюся я тому,
Да зачем он в сумасшедшем,
Не в смирительном дому?{388}
Тут кто? Гречева собака
Увязалась как-то с ним,
То Булгарин забияка,
С рылом мосичьим своим{389}.
Но на чем же он помешан?
Совесть ум убила в нем,
Все боится быть повешен
Или высечен кнутом{390}.
На этом Воейков остановился, когда говорили ему, что есть еще несколько стихов о Булгарине, он уверял противное, но наконец согласился исполнить общее требование и прочел следующие стихи:
Сабля в петле, а французский
Крест зачем же он забыл?
Ведь его он кровью русской
И предательством купил{391}.
Как нарочно в этот день Булгарин в петлице фрака имел Анненскую саблю, а французского креста на нем не было.
Последние стихи, прочтенные Воейковым, были про Полевого:
Он благороден, как Булгарин,
Он бескорыстен так, как Греч{392}.
Эта сцена разнеслась по городу и дошла до Императора, который был ею недоволен, что, как говорили, и выразил Жуковскому.
Еще в 1829 г. во многих журналах стихотворения Пушкина подвергались брани, а в некоторых задевали и личность автора, но в 1830 г., с появлением ‘Литературной газеты’, брань сделалась еще ожесточеннее. Конечно, вместе с Пушкиным такому же ожесточенному преследованию журналистов подвергались Дельвиг и некоторые из сотрудников ‘Литературной газеты’. Писались целые статьи о Ряпушкине, Африкане, Желтодомове, Фоме Пищалине, Мартирине, Бароне фон Габенихтс, Лентяеве, под этими именами подразумевались Пушкин и Дельвиг. {Также нападали в журналах на Баратынского и других сотрудников ‘Литературной газеты’.}
Но ничто так не возбудило общего нападения на Дельвига, как одно выражение, употребленное Иваном Васильевичем Киреевским{393} в его обозрении русской словесности за 1829 г., помещенном в альманахе ‘Денница на 1830 г.’. Выписываем из этого обозрения несколько строк.
Муза Дельвига была в Греции, она воспиталась под теплым небом Аттики, она наслушалась там простых и полных, естественных, светлых и правильных звуков музы греческой, но ее нежная краса не вынесла бы холода мрачного Севера, если бы поэт не покрыл ее нашею народной одеждою, если бы на ее классические формы он не набросил душегрейку новейшего уныния{394}.
Киреевскому было тогда 23 года от роду, он был энтузиаст, получивший большое образование, он тогда же начал издавать журнал ‘Европеец’, который вполне следовал направлению идей европейского Запада и был запрещен на второй книжке. Киреевский, оставаясь до смерти энтузиастом и благороднейшею личностью, сделался впоследствии отъ явленным славянофилом, всегда высокоуважаемым и так называвшимися западниками.
Выражение Киреевского ‘душегрейкою новейшего уныния’, о котором говорит Пушкин, что это ‘выражение, конечно, смешное. Зачем не сказать было просто: в стихах Дельвига отзывается иногда уныние новейшей поэзии’{395}, — подало повод к насмешкам во многих журналах. Я не буду приводить их <здесь>, скажу только, что критические разборы в ‘Литературной газете’ романов Булгарина ‘Иван Выжигин’ и ‘Дмит рий Самозванец’ и появившейся тогда ‘Истории русского народа’ Полевого подлили еще более масла в ожесточенную борьбу этих двух журналистов, а за ними и других. {Критические разборы, помещенные в ‘Литературной газете’, большей частью были написаны Дельвигом, хотя тогда приписывались Пушкину, который в этом отделе газеты мало участвовал, а присылал редакции свои прелестные мелкие стихотворения и принимал живое участие в заметках, помещаемых в смеси и вообще в обсуждении направления, которое до лжно было дать газете.
В ней высказывалось энергическое противодействие критике других журналов, основанной на одних личных соображениях издателей, не имевших ничего общего с литературою. Мелкие выстрелы в этом споре были всегда на стороне ‘Литературной газеты’, которая проходила совершенным молчанием разные неприличные выходки других журналов против сотрудников газеты, все это еще более раздражало ее противников.}
Дельвиг, при объявлении в октябре 1830 г. об издании ‘Литературной газеты’ в следующем 1831 г., ограничился следующим ответом неприязненным ему журналистам:
Несколько журналистов, которым ‘Литературная газета’ кажется печальной и очень скучной, собираются нанести ей решительный, по их мнению, удар, они хотят в конце года обрушить на нее страшную громаду брани, доведенной ими до nec plus ultra[29] неприличия и грубости, и тем отбить у нее подписчиков. Издатель ‘Литературной газеты’, привыкший хладнокровным презрением отвечать на их отчаянные выходки, надеется спокойно выдержать и сей в тайне приготовляющийся бурный натиск. Он не будет отбраниваться даже и тогда, когда сверх всякого чаяния демон корыстолюбия им овладеет, ибо вышеупомянутые журналисты без всякого постороннего участия вредят себе, ежедневно хвастая перед читателями положительным своим невежеством и ничуть не любезными душевными качествами{396}.
Лето 1830 г. Дельвиги жили на берегу Невы, у самого Крестовского перевоза. У них было постоянно много посетителей. Французская июльская революция тогда всех занимала, а так как о ней ничего не печатали, то единственным средством узнать что-либо было посещение знати. Пушкин большой охотник до этих посещений, но постоянно от них удерживаемый Дельвигом, которого он во многом слушался, получил, по вышеозначенной причине, дозволение посещать знать хотя ежедневно и привозить[30] вести о ходе дел в Париже. Нечего и говорить, что Пушкин пользовался этим дозволением и был постоянно весел, как говорят, в своей тарелке. Посетивши те дома, где могли знать о ходе означенных дел, он почти каждый день бывал у Дельвигов, у которых проводил по нескольку часов. Пушкин был в это время уже женихом. Общество Дельвига было оживлено в это лето приездом Льва Пушкина, офицера Нижегородского драгунского полка, проводившего почти все время у Дельвигов. Я в начале мая окончил экзамен, а в конце июня надел офицерский мундир и таким образом мог жить у Дельвигов. Брат Александр по окончании лагерного времени также бывал у них каждый день. Время проводили тогда очень весело, слушали великолепную роговую музыку{397} Дмитрия Львовича Нарышкина{398}, игравшую на реке против самой дачи, занимаемой Дельвигами. Такая музыка могла существовать только при крепостном праве, с его уничтожением она сделалась, по моему мнению, невозможной, а потому такой уже более в России, {слава Богу}, не услышат. Но нельзя не сказать, что хор роговой музыки Нарышкина, состоявший из очень большого числа музыкантов, был доведен до совершенства.
Чтение, музыка и рассказы Дельвига, а когда не бывало посторонних, и Пушкина занимали нас днем. Вечером, на заре закидывали невод, а позже ходили гулять по Крестовскому острову. Прогулки эти были тихие и покойные. Раз только вздумалось Пушкину, Дельвигу, Яковлеву и нескольким другим их сверстникам по летам показать младшему поколению, т. е. мне 17-летнему и брату моему Александру 20-летнему, как они вели себя в наши годы и до какой степени молодежь сделалась вялою относительно прежней. Была уже темная августовская ночь, мы все зашли в трактир на Крестовском острове, с нами была и жена Дельвига. На террасе трактира сидел какой-то господин совершенно одиноким. Вдруг Дельвигу вздумалось, что это сидит шпион и что его надо прогнать. Когда на это требование не поддались ни брат, ни я, Дельвиг сам пошел заглядывать на тихо сидевшего господина то с правой, то с левой стороны, возвращался к нам с остротами насчет того же господина и снова отправлялся к нему. Брат и я всячески упрашивали Дельвига перестать этот маневр, что ежели этот господин даст пощечину? Но наши благоразумные уговоры ни к чему не повели. Дельвиг довел сидевшего на террасе господина своим приставаньем до того, что последний ушел. Если бы Дельвиг послушался нас, то, конечно, Пушкин или кто-либо другой из бывших с нами их сверстников по возрасту заменил бы его. Тем страннее покажется эта сцена, что она происходила в присутствии жены Дельвига, которую надо было беречь, тем более что она кормила своею грудью трехмесячную дочь. Прогнав неизвестного господина с террасы трактира, мы пошли гурьбою, а с нами и жена Дельвига, по дорожкам Крестовского острова, и некоторые из гурьбы приставали разными способами к проходящим мужчинам, а когда брат Александр и я старались их остановить, Пушкин и Дельвиг нам рассказывали о прогулках, которые они по выпуске из Лицея совершали по петербургским улицам и об их разных при этом проказах, и глумились над нами, юношами, не только ни к кому не придирающимися, но даже останавливающими других, которые 10-ю и более годами нас старше. Я очень боялся за брата Александра, чтобы он не рассердился на пристававших к прохожим, а в особенности на глумившихся над нами Пушкина и Дельвига, и, по своей вспыльчивости, не поссорился бы с кем-либо, но все обошлось благополучно.
Прочитав описание этой прогулки, можно подумать, что Пушкин, Дельвиг и все другие с ними гулявшие мужчины, за исключением брата Александра и меня, были пьяны, но я решительно удостоверяю, что этого не было, а просто захотелось им встряхнуть старинкою и показать ее нам, молодому поколению, как бы в укор нашему более серьезному и обдуманному поведению. Я упомянул об этой прогулке собственно для того, чтобы дать понятие о перемене, обнаружившейся в молодых людях в истекшие 10 лет.
Я выше говорил об аристократическом направлении, в котором журналисты упрекали Пушкина и Дельвига, в июне 1830 г. им до того это надоело, что они решили отвечать двумя заметками, помещенными в ‘Литературной газете’. Шутя, в моем присутствии они составили следующие заметки, конечно, нисколько не ожидая тех грустных последствий, которым они были первой причиной. В виду этих последствий, которые я расскажу ниже, привожу здесь вполне обе заметки.
Первая заметка{399}:
С некоторых пор журналисты наши упрекают писателей, которым не благосклонствуют, их дворянским достоинством и литературной известностью. Французская чернь кричала когда-то ‘les aristocrates la lanterne[31]. Замечательно, что и у французской черни крик этот был двусмыслен и означал в одно время аристократию политическую и литературную. Подражание наше не дельно. У нас, в России, государственные звания находятся в таком равновесии, которое предупреждает всякую ревнивость между ними. Дворянское достоинство, в особенности, ни в ком не может возбуждать неприязненного чувства, ибо доступно каждому. Военная и статская служба, чины университетские легко выводят в оное людей прочих званий. Ежели негодующий на преимущества дворянские не способен ни к какой службе, ежели он не довольно знающ, чтобы выдержать университетские экзамены, жаловаться ему не на что. Враждебное чувство его, конечно, извинительно, ибо необходимо соединено с сознанием собственной ничтожности, но выказывать его неблагоразумно. Что касается до литературной известности, упреки в оной отменно простодушны. Известный баснописец, желая объяснить одно из жалких чувств человеческого сердца, обыкновенно скрывающееся под какою-нибудь личиной, написал следующую басню:
Со светлым червячком встречается змея
И ядом вмиг его смертельным обливает,
‘Убийца! — он вскричал, — за что погибнул я?’
‘Ты светишь’, — отвечает{400}.
Современники наши, кажется, желают доказать нам ребячество подобных применений и червяков и козявок заменить лицами более выразительными. Все это напоминает эпиграмму, помещенную в 32-м No ‘Лит. газ.’.
Привожу также и эту эпиграмму Баратынского{401}:
— Он Вам знаком. Скажите, кстати:
Зачем он так не терпит знаки?
— Затем, что он не дворянин.
— Ага, нет действий без причин.
Но почему чужая слава
Его так бесит? — Потому,
Что славы хочется ему,
А на нее Бог не дал права,
Что не хвалил его никто,
Что плоский автор он. — Вот что.
Вторая заметка, напечатанная в начале августа, была следующего содержания:
Новые выходки противу так называемой литературной нашей аристократии столь же недобросовестны, как и прежние. Ни один из известных писателей, принадлежавших будто бы этой партии, не думал величаться своим дворянским званием. Напротив, ‘Северная пчела’ помнит, кто упрекал поминутно г. Полевого тем, что он купец[32], кто заступился за него, кто осмелился посмеяться над феодальной нетерпимостью некоторых чиновных журналистов[33]. При сем случае заметим, что если бльшая часть наших писателей дворяне, то сие доказывает только, что дворянство наше (не в пример прочим) грамотное: этому смеяться нечего. Если бы же звание дворянина ничего у нас не значило, то и это было бы вовсе не смешно. Но пренебрегать своими предками из опасения шуток гг. Полевого, Греча и Булгарина не похвально, а не дорожить своими правами и преимуществами глупо. Не дворяне (особливо не русские), позволяющие себе насмешки на счет русского дворянства, более извинительны. Но и тут шутки их достойны порицания. Эпиграммы демократических писателей XVIII столетия (которых, впрочем, ни в каком отношении сравнивать с нашими невозможно) приуготовили крики: ‘аристократов к фонарю’ и ничуть не забавные куплеты с припевом: ‘повесим их, повесим’. Avis au lecteur[34], {402}.
Вскоре по напечатании последней заметки, которая, казалось, была, равно как и первая вполне согласна с тогдашним направлением нашего правительства, Дельвиг был потребован в III отделение Собственной канцелярии Государя. Требования в это отделение были, конечно, неприятны в высшей степени каждому, для Дельвига же эта неприятность увеличивалась необходимостью встать рано и немедля выехать из дома, что при его лени было ему невыносимо. В III отделении бывший шеф жандармов граф Бенкендорф дал строгий выговор Дельвигу за означенные заметки и предупреждал, что он вперед за все, что ему не понравится в ‘Литературной газете’ в цензурном отношении, будет строго взыскивать и, между прочим, долго добивался, откуда Дельвиг знает песню ‘Les aristocrates la lanterne’. Конечно, Бенкендорф не читал заметок, за которые выговаривал Дельвигу, а вызвал последнего по доносу Булгарина, бывшего тогда шпионом III отделения и обязанного по этой должности доносить преимущественно на литераторов. В этом же случае Булгарин не только исполнял свои служебные обязанности, но и увлекался чувством ненависти к Дельвигу и желанием уничтожить его газету.
Вообще III отделение канцелярии Государя было в то время очень придирчиво к печати, но эта придирчивость еще более усилилась со времени последней французской революции.
Впоследствии еще раза два Бенкендорф призывал к себе Дельвига и выговаривал ему за статьи ‘Литературной газеты’, не имевшие ничего противоцензурного, чего не допустил бы ни сам Дельвиг, — потому что это было совершенно противно его понятиям, — ни цензора газеты Щеглов{403} и Семенов{404}, из которых первый цензуровал ‘Литературную газету’ с ее начала до половины августа и снова после нижеописанной катастрофы с ‘Литературной газетой’, а последний с половины августа до этой катастрофы, которая состояла в следующем.
В настоящее время последние страницы газеты легко пополняются объявлениями, печатание которых составляет одну из главных статей дохода издателей. В то же время, когда оставалось пустое место в конце газеты, встречалось затруднение, чем его пополнить. Так случилось и с номером ‘Литературной газеты’, вышедшим в конце октября 1830 г. Ко времени печатания этого номера Дельвиг получил письмо из Парижа, в котором сообщалось четверостишие, напечатанное в конце газеты следующим образом:
Вот новые четыре стиха Казимира де ла Виня на памятник, который в Париже предполагается воздвигнуть жертвам 27, 28 и 29 июля:
France, dis-moi leurs noms. Je n?en vois paratre
Sur ce fun&egrave,bre monument,
Ils ont vaincu si promptement
Que tu fus livre avant de les cоnnatre[35]{405}.
Казалось, что в этом четверостишии нет ничего противоцензурного, но вышло совсем напротив. Правительство сделало распоряжение, чтобы ничего касающегося последней французской революции не появлялось в журналах, но не дало об этом знать журналистам, а только одним цензорам. В ноябре Бенкендорф снова потребовал к себе Дельвига, который введен был к нему в кабинет в присутствии жандармов. Бенкендорф самым грубым образом обратился к Дельвигу с вопросом: ‘Что ты опять печатаешь недозволенное?’
Выражение ты вместо общеупотребительного вы не могло с самого начала этой сцены не подействовать весьма неприятно на Дельвига. Последний отвечал, что о сделанном распоряжении не печатать ничего относящегося до последней французской революции он не знал и что в напечатанном четверостишии, за которое он подвергся гневу, нет ничего недозволительного для печати. Бенкендорф объяснил, что он газеты, издаваемой Дельвигом, не читает, и когда последний, в доказательство своих слов, вынув из кармана номер газеты, хотел прочесть четверостишие, Бенкендорф его до этого не допустил, сказав, что ему все равно, что бы ни было напечатано, и что он троих друзей: Дельвига, Пушкина и Вяземского — уже упрячет если не теперь, то вскоре в Сибирь. Тогда Дельвиг спросил, в чем же он и двое других названных Бенкендорфом могли провиниться до такой степени, что должны вскоре подвергнуться ссылке, и кто может делать такие ложные доносы. Бенкендорф отвечал, что Дельвиг собирает у себя молодых людей, при чем происходят разговоры, которые восстановляют их против правительства, и что на Дельвига донес человек, хорошо ему знакомый. Когда Дельвиг возразил, что собирающееся у него общество говорит только о литературе, что большая часть бывающих у него посетителей или старше его, или одних с ним лет, так как ему всего 32 года от роду, и что он между знакомыми своими не находит никого, кто бы мог решиться на ложные доносы, Бенкендорф сказал, что доносит Булгарин и если он знаком с Бенкендорфом, то может и подавно быть знаком с Дельвигом. На возражение последнего, что Булгарин у него никогда не бывает, а потому он его не считает своим знакомым и полагает, что Бенкендорф считает Булгарина своим агентом, а не знакомым, Бенкендорф раскричался, выгнал Дельвига словами: ‘Вон, вон, я упрячу тебя с твоими друзьями в Сибирь’.
{Так или почти так происходила эта сцена, но она в общем виде верна.} Дельвиг приехал домой смущенный, разогорченный и оскорбленный. Подобная сцена произвела бы такое действие на каждого, но она еще сильнее действовала на Дельвига, по впечатлительности его натуры и потому, что он был предан душой не только России, но Государю и его правительству, никогда не вдаваясь в обсуждения дурных распоряжений последнего и замечая тем, кто при нем вдавался, — {что случалось} весьма редко, в подобные осуждения, что трудно осуждать, не имея возможности знать всех подробностей делаемых распоряжений, а если и делаются ошибки, то это в натуре человека и что где, кто и когда их не делал.
Немедленным последствием этой сцены было запрещение продолжать издание ‘Литературной газеты’ и отставка цензора Семенова, который извинялся в сделанном им пропуске {вышеозначенного} четверостишия тем, что хорошо зная о направлении Дельвига, который никогда не подведет цензора под ответственность, не обратил внимания на то, что четверостишие относилось к последней французской революции, а не к революции прошедшего столетия, о которой не упоминалось в сделанном правительством распоряжении. Извинение несколько странное в виду того, что в предшествовавших четверостишию строках ‘Литературной газеты’ именно были упомянуты дни 27, 28 и 29 июля.
Как объяснить грубое обращение Бенкендорфа с Дельвигом и постоянное преследование его и его друзей? Казалось бы, что при внимании, которое Бенкендорф обращал на них, он должен был знать о пламенной любви Дельвига ко всему русскому, о баснословной в наше время верноподданнической его преданности Государю и о вышеописанном образе мыслей Дельвига относительно распоряжений правительства. Самое направление ‘Литературной газеты’ вполне соответствовало изложенному нами образу мыслей Дельвига, а что он был человек прямой, честный, благородный, не умевший ни притворяться, ни льстить, должно было также быть известно Бенкендорфу. Помещенные в ‘Литературной газете’ в том же октябре {почти накануне вышеозначенной сцены Бенкендорфа с Дельвигом} два стихотворения показывали и образ мыслей Дельвига, и направление его газеты.
<Стихотворения эти написаны были по тому случаю, что>, когда в первый раз посетила Москву холера, уносившая ежедневно большое число жертв и наведшая страх почти на всех, Государь немедля отправился в Москву для ободрения народа и наблюдения за принятыми мерами к пользованию заболевающих и ее скорейшему прекращению. Дельвиг восхищался этим бесстрашием Государя и очень рад был, когда получил означенные два стихотворения, которые поспешил напечатать. Привожу оба эти стихотворения, первое под заглавием Утешитель, а второе Царь-Отец.
Утешитель{406}
Москва уныла, смерти страх
Престольный град опустошает.
Но кто в нее, взывая прах,
Навстречу ужаса влетает?
Петров потомок, Царь, как Он
Бесстрашный духом, скорбный сердцем
Летит, услыша русских стон,
Венчаться душ их самодержцем.
Москва
Царь-Отец{407}
Раздался ль гром войны в предгории Балкана,
Кого встречаем мы средь русских знамен стана?
Под Шумлой — в зареве огней,
Под Варной, посреди морей?
Не из дворцов Невы роскошной
Предводит Кесарь-Полунощный
Своих воинственных сынов,
Он грудью встал против врагов.
Развился ль язвы бич над древнею Москвою, —
Кого встречает там с надеждою святою
Народ признательный, и в умиленьи зрит?
Се Царь-Отец к нему отрадою спешит.
С.-Петербург. 16-го октября
{Грубое обращение Бенкендорфа с Дельвигом и постоянное преследование его и его друзей покажется еще тем менее понятным, что в публике вообще считался Бенкендорф за доброго и образованного человека и что он принадлежал к тому же слою общества, к которому принадлежали означенные преследуемые им лица.
Но ведь доброта вещь относительная, говорили про Бенкендорфа, что он добрый, сравнивая его, конечно, с Аракчеевым, но с другой стороны он, не имея ни усердия, ни ума последнего, был в постоянной зависимости от своих подчиненных, чему еще далее в ‘Моих воспоминаниях’ будет представлен разительный пример. О степени его образования я ничего не могу сказать, но если он не разделял мнения многих русских государственных людей того времени, что образование пригодно только для высшего класса, то, немецкий уроженец наших Остзейских губерний, наверно, считал не нужным образовать русский народ, созданный, по понятию немцев, для того, чтобы быть управляемым ими. Вдруг оказывается кружок литераторов, в котором говорят преимущественно по-русски, который полагает возможною к достижению целью поставить русских на один уровень с другими европейскими народами, даже с немцами. Бенкендорф, конечно, не занимался русскою литературою и в Пушкине и плеяде окружавших его литераторов он видел что-то новое, не соответствующее, по его мнению, самодержавному правлению. На это могут возразить, что Пушкин, Дельвиг и их общество не были же первые и единственные литераторы в России, отчего же преследование Бенкендорфа тяготело более на них, чем на других? Конечно, были литераторы и до них, и в их время и также в высших слоях общества, но все эти литераторы высшего общества, при неотъемлемых литературных дарованиях, вместе с тем были или чиновники, желавшие повышений, или лица, состоявшие при дворе. Назову только некоторых из них, живших в нашем столетии: Державин, Дмитриев, Карамзин, Жуковский. Другой разряд литераторов казался не вредным по малому влиянию своему на общество частию по незначительности лиц его составлявших, частию потому что некоторые из них были пьяницы. Наконец, последний разряд литераторов, к счастию малочисленный, был, как мы видели выше, употребляем Бенкендорфом для шпионства и потому был ему полезен. Кружок же литераторов, — не искавших ни чинов, ни орденов, ни повышений на службе, позволявший себе считать русского человека не ниже немца и надеявшийся своим примером с каждым годом увеличивать число людей одинаково с ним мыслящих, а своими литературными трудами споспешествовать образованию русского народа, — не мог, по понятиям Бенкендорфа, не быть вредным до того, что необходимо было искоренить его в самом начале ссылкою, как он выразился, в Сибирь Пушкина, Вяземского и Дельвига, последний в особенности должен был быть неприятен Бенкендорфу, так как ему было известно, что Дельвиг служил звеном, связывавшим весь этот кружок и тем более что будучи немецкого происхождения, не должен был до такой степени обрусеть, чтобы заботится только о русском обществе и народе, изменить чрез это своей великой национальности.}
Даже после сцены Бенкендорфа с Дельвигом нисколько не изменились чувства последнего к России и образ мыслей его о русском правительстве, приведу этому доказательства.
26 ноября 1830 г. брат мой Александр, бывший в это время батальонным адъютантом лейб-гвардии Павловского полка, должен был идти на развод, куда очень звал и меня. Тогда вовсе не было странным видеть офицера корпуса инженеров путей сообщения на разводах, и я уже не раз бывал на них, но в этот раз не пошел, о чем впоследствии сожалел. В этот день Император Николай, тогда цветущий здоровьем и красотою, после развода пригласил всех бывших на разводе генералов и офицеров окружить его. Государь был верхом. Как только генералы и офицеры окружили его, он им сказал, что получил донесение от ЦесаРЕВИЧА {ВЕЛИКОГО КНЯЗЯ} КОНСТАНТИНА ПАВЛОВИЧА [донесение] No 2, так как донесение No 1 пропало (можно вообразить себе удивление офицеров при таком торжественном обращении к ним Государя и о возможности пропажи донесения Цесаревича к Государю), <ГОСУДАРЬ сказал>, что Цесаревич доносит о возмущении в Варшаве, которую заставили его покинуть, и выразил уверенность, что русские войска, и в том числе и гвардейский корпус, если понадобится его послать для укрощения мятежа, покажут известную всему миру их доблесть и преданность отечеству и Государю.
Генералы и офицеры при общих громогласных криках ‘ура’ бросились целовать руки Государя и его лошадь, сцена была самая торжественная.
В этот же день брат рассказывал эту сцену за обедом у Дельвига, который, заявив в самых сильных выражениях свое неприязненное чувство к врагам России и мятежникам против ее Государя, настаивал на том, что всякий русский должен стать в ряды войска и что он готов идти юнкером в любой полк, который пошлют против мятежников.
Это было сказано без всякого притворства, несмотря на счастье Дельвига в семейной жизни, увеличившееся рождением за полгода дочери, которая уже тогда была очень на него похожа и которую он страстно любил. Но глядя на его толстую фигуру и зная его постоянное, и в это время увеличившееся, нездоровье, сидевшие за обедом самые близкие люди к Дельвигу не могли не улыбнуться, услышав его предположение, на котором он сильно настаивал. Не надо думать, что это предположение Дельвига было следствием отчаяния, в которое могла его поставить сцена с Бенкендорфом. Нет, он постоянно отделял отечество и Государя от исполнителей, {выбираемых последним} не всегда удачно.
Трагедия Пушкина ‘Борис Годунов’ вышла к 1 января 1831 г., и Дельвиг начал писать ее разбор, не оконченный за его смертью. В первой статье этого разбора, помещенной в 1-м No ‘Литературной газеты’ на 1831 г., Дельвиг, говоря о великих поэтах, которых участь была провести всю жизнь на черством хлебе и на воде, присовокупляет:
Благодаря Бога, Пушкин не ровен с сими светилами горькою участью. Просвещенный монарх, которого недавнее царствование ознаменовано уже столькими необыкновенными событиями, кои могли бы прославить целое пятидесятилетие, несмотря на разнообразные царственные заботы, находит мгновения обратить живительное внимание свое на произведения нашего поэта. Счастливо время, в которое таланты не низкою лестью, а достоинством не искательным приобретают высокое покровительство и в которое правда так богата истинной поэзией{408}.
Знав хорошо Дельвига, смею уверить, что это написано было им не для того, чтобы исправить то положение, в которое он был поставлен запрещением ему издавать газету, нет, он на это не был способен, это было продиктовано ему глубоким чувством преданности к своему Государю, чего может быть уже никто не поймет в наше время, а тем более тогда, когда эти записки сделаются общим достоянием, и подобных-то людей преследовали наши правительственные деятели.
Сцена между Бенкендорфом и Дельвигом сделалась вскоре известна всему городу. Из людей, близких Дельвигу и имевших некоторое значение при дворе, были министр юстиции Дашков{409}, у которого Дельвиг в это время состоял на службе, товарищ министра внутренних дел Блудов{410} и Жуковский.
Дашкова не было в Петербурге, следовательно, он не мог принять участия в защите Дельвига, на Жуковского, как на литератора, хотя и воспитателя Наследника, не всегда смотрели <при дворе> дружелюбно. Оставался один Блудов, который несколько раз приезжал к Дельвигу отговаривать его от подачи жалобы Государю на Бенкендорфа, говоря, что можно жаловаться Государю на всех, даже на самого Государя, но не на Бенкендорфа, что подобная жалоба поведет Дельвига только к бо льшим неприятностям, а он, имея жену и дочь, обязан стараться их избегать. Блудов при этом брал на себя объяснить все Бенкендорфу и довести его до того, что он приедет извиниться перед Дельвигом и что дозволено будет продолжать издание ‘Литературной газеты’. Дельвиг, в душе уверенный в справедливости ГОсударя, с трудом согласился не подавать жалобы.
Действительно, вскоре приехал к Дельвигу служивший при III отделении канцелярии Государя чиновник 4-го класса Боголюбов{411} (боюсь, не изменила ли мне память, не ошибаюсь ли я в фамилии этого чиновника) и приказал доложить, что он с поручением от Бенкендорфа. Означенный чиновник имел репутацию класть в свой карман дорогие вещи, попадавшиеся ему под руку в домах, которые он посещал. Дельвиг вследствие этого сказал мне, чтобы я убрал со стола дорогие вещи, но таковых, кроме часов и цепочки, не было, и я ушел с ними из кабинета Дельвига, так как его разговор с чиновником должен был происходить без свидетелей.
По отъезде чиновника Дельвиг сказал мне, что Бенкендорф прислал заявить, что сам по нездоровью не может приехать, а прислал извиниться в том, что разгорячился при последнем свидании с Дельвигом и что издание ‘Литературной газеты’ будет разрешено, но только под редакцией Сомова, а не Дельвига, так как уже состоялось Высочайшее повеление о запрещении издания под его редакцией.
Пушкин был тогда в Москве и долго ничего положительного не знал о происходившем, удивляясь только долгому замедлению в выходе ‘Литературной газеты’.
Греч в это время рассказывал, что Дельвиг напрасно так огорчается поступком Бенкендорфа, что все-таки время сделало свое и Бенкендорф мог обойтись с Дельвигом хуже, приводя в пример обращение с ним, Гречем, графа Аракчеева по поводу статьи, помещенной некогда в издаваемом им ‘Сыне Отечества’ о конституции{412}, хотя он не преминул в этой статье упомянуть, насколько всякая конституция была бы вредна для такого государства, как Россия. Аракчеев позвал к себе Греча, пригласил его сесть и, когда он не садился, то схватил его за оба плеча и, насильно посадив, спросил его: что такое он напечатал о конституции, и, не выслушав ответа Греча, сказал ему: ‘Ведь ты, Николай Иванович, учился у ученых немцев, а я у пономаря’ и, ударив Греча по носу книжкой, в которой была помещена статья о конституции, прибавил: ‘А он учил меня, что конституция кнут, так по-нашему конституция кнут, ученый Николай Иванович’.
{Греч это рассказывал как бы в утешение Дельвигу и, кажется, ему лично, но наверно не помню, может быть, это передано кем-либо из общих знакомых.}
Извинение Бенкендорфа нисколько не подействовало на Дельвига к лучшему, он, всегда хворый и постоянно принимающий лекарства, заболел сильнее прежнего, так что пользовавший его доктор запретил ему выходить из дома. Нравственное состояние Дельвига было самое грустное, он впал в апатию, не хотел никого видеть, кроме самых близких, и принимал посторонних лиц весьма редко.
В это время ежедневно у него обедали М. Л. Яковлев, Сомов, брат Александр и я, иногда князь Эристов, Плетнев, Щастный и некоторые другие близкие. Сомов, брат Александр и я оставались до ночи. Прежде никогда не играли в карты в доме Дельвига, теперь же каждый вечер последние трое и Дельвиг садились играть в бостон, за которым ставили все ремизы, и игра не оканчивалась, к концу года ремизы дошли до очень значительной цифры, а в последний день этого года брат Александр ушел в польский поход. Так эта игра осталась без расчета, двое из участвовавших в ней, Дельвиг и брат Александр, умерли в продолжение следующего года, а Сомов вскоре последовал за ними. Брата Александра провожал я пешком до Красного кабачка, где мы с ним распрощались, брат был и нравственно и физически вполне живым человеком, мне и в голову не приходило, что это был последний поцелуй на вечную разлуку.
Брат Александр перед этим походом печатал ‘Ундину’, свой перевод под псевдонимом Влидге, мне оставалось просмотреть последний корректурный листок. Переплет первых экземпляров этой книги, вышедше й в половине января 1831 г., был траурный по случаю кончины Дельвига.
Здоровье Дельвига в ноябре и декабре 1830 г. плохо поправлялось, он не выходил из дома. Только 5 января 1831 г. я с ним был у Слёнина и в бывшем магазине казенной бумажной фабрики, ныне Полякован, где Дельвиг имел счета. На этих прогулках он простудился и 11 января почувствовал себя нехорошо, однако утром еще пел с аккомпанементом на фортепиано, и последняя пропетая им песня была его сочинения, начинающаяся следующею строфою:
Дедушка, девицы
Раз мне говорили,
Нет ли небылицы
Иль старинной были?{413}
Когда в этот день Дельвигу сделалось хуже, послали за его доктором Саломоном{414}, а я поехал за лейб-медиком Арендтом. Доктора эти приехали вечером, нашли Дельвига в гнилой горячке и подающим мало надежды к выздоровлению. Слушая в это время курс в Институте инженеров путей сообщения, я должен был ежедневно там бывать от восьми час. утра до двух пополудни и от пяти до половины восьмого вечером, так что я мог оставаться при больном Дельвиге только между тремя и пятью час. дня и по вечерам. 14 января, придя по обыкновению в 8 часов вечера к Дельвигу, я узнал, что он за минуту перед тем скончался{415}. Не буду описывать того, до какой степени был я поражен этой смертью, явлением для меня тогда новым, нисколько не ожиданным, — равно страшной скорби его жены и всех знавших его близко{416}, {которые были преданы ему всей душою и понимали, как велика была потеря человека добродушного и служившего связью как для известного благороднейшего кружка литераторов, друга талантливейших из них и поощрителя менее талантливых и вообще начинающих, так и для лицеистов, к какому бы слою общества они ни принадлежали. И те, и другие понимали, что их кружки, по неимению средоточия, распадутся}. 17 января в день именин Дельвига были его похороны{417}. Встречавшиеся, узнав, кого хоронят, очень сожалели о потере сочинителя песен, которые были тогда очень распространены в публике. Тело Дельвига похоронено на Волковском кладбище, на преждевременной его могиле был в ту же весну поставлен его вдовою памятник.
Боясь, что смерть Дельвига убьет его мать и желая ее хотя несколько к этому подготовить, просили Булгарина, чтобы он в первом выходящем номере издаваемой им ‘Северной пчелы’ не извещал о смерти Дельвига, но Булгарин не исполнил этой просьбы.
Таким образом мать Дельвига узнала о его смерти из ‘Северной пчелы’. Она надеялась, что в этом извещении говорилось не об ее сыне, основываясь на том, что в извещении Дельвиг был назван надворным советником, а его семейство не знало о производстве его в этот чин. Она полагала, что умер кто-либо другой, хотя в извещении Дельвиг был назван известным нашим поэтом. Тогда не было ни железных дорог, ни телеграфов, и потому известие о смерти Дельвига могло быть получено в деревне Чернского уезда Тульской губернии, где жила его мать, гораздо позже 17 января, дня его именин. В этот день в церкви ошибкой поминали не за здравие, а за упокой души барона Антона, что сильно встревожило мать и сестер Дельвига, от которых я это слышал. Я не упомянул бы об этой легко объясняемой ошибке, если бы в жизни Дельвига не происходило постоянно многого кажущегося чудным. Дельвиг, весьма болезненный, со дня рождения вовсе не говорил до четвертого года. Он заговорил в Чудовом монастыре{418}, приложившись к мощам Алексия митрополита. С тех пор воображение Дельвига сильно развивалось на счет умственных способностей, развивавшихся весьма медленно. Он сделался рассказчиком и пяти лет от роду рассказывал очень ясно о каком-то чудесном видении. Это и после повторялось. Пушкин, объясняя, что в Лицее память у Дельвига была тупа, понятия ленивы, но заметна была живость воображения, присовокупляет:
Однажды вздумалось ему (Дельвигу) рассказать нескольким из своих товарищей поход 1807 г., выдавая себя за очевидца тогдашних происшествий. Его повествование было так живо и правдоподобно и так сильно подействовало на воображение молодых слушателей, что несколько дней около него собирался кружок любопытных, требовавших новых подробностей о походе. Слух о том дошел до нашего директора В. Ф. Малиновского, который захотел услышать от самого Дельвига рассказ о его приключениях. Дельвиг постыдился признаться во лжи столь же невинной, как и замысловатой, и решился ее поддержать, что и сделал с удивительным успехом, так что никто из нас не сомневался в истине его рассказов, покамест он сам не признался в своем вымысле. В детях, одаренных игривостью ума, склонность ко лжи не мешает искренности и прямодушию. Дельвиг, рассказывающий о таинственных своих видениях и о мнимых опасностях, которым будто бы подвергался в обозе отца своего, никогда не лгал в оправдание какой-нибудь вины, для избежания выговора или наказания{419}.
Директор Лицея Малиновский скончался в начале 1814 г., следовательно, Дельвиг рассказывал о походе 1807 г., когда ему было не более 15 лет. Если на кружок его товарищей лицеистов сильно подействовал этот рассказ, так что в продолжение нескольких дней они, а впоследствии директор Лицея заставляли его повторять этот рассказ, не подававший никому сомнения в его истине, то можно утвердительно сказать, что воображение рассказчика было сильно развито, так как не только он, но и отец его не участвовал в походе 1807 г. и Дельвиг мог слышать несколько рассказов об этом походе от участвовавшего в нем моего отца, отец Дельвига был в это время московским плац-майором. В бытность в 1828 г. в Петербурге Мицкевича он часто бывал у Дельвига по вечерам и часто импровизировал разные рассказы. Дельвиг также иногда, по просьбе Мицкевича, рассказывал о разных видениях своих и изображал разные приключения весьма живо и плавно.
Н. В. Левашов[36]{420} с семейством приехал в Петербург летом 1830 г. и поселился в доме близ Владимирской церкви, ныне (1872 г.) принадлежащем Каншину{421}. Дельвиг был очень дружен с этим семейством и, живя очень близко, почти каждый день с ним видался. Дельвиг и Н. В. Левашов условились в том, что кто первый из них умрет, тот обязан явиться к оставшемуся в живых с тем, что если последний испугается, то немедля удалиться{422}. Левашов совершенно забыл об этом условии, как спустя немного времени после смерти Дельвига, вечером, читая книгу, увидел приближающегося к нему Дельвига. Левашов так испугался, что немедля побежал сказать о своем видении, конечно исчезнувшем, жене своей, которая <уже> напомнила ему о сделанном между ними условии. Я это несколько раз слышал от Левашова и от жены его{423}, на дочери которых я впоследствии женился, при чем замечу, что Левашов не только не был человеком впечатлительным, но по его образу мыслей и характеру подобное видение могло ему пригрезиться менее, чем всякому другому. Да не подумает читатель, что я легко верю во все чудесное, <нет>, я только полагал, что не до лжно умалчивать о вышеупомянутых рассказах.
Литераторы, близкие к Дельвигу, выразили печатно свою скорбь о его потере.
В No 4 ‘Литературной газеты’ 16 января 1831 г., который начинался статьей ‘Женщина’{424} с подписью ‘Н. Гоголь’, в первый раз появившейся в печати, были помещены ‘Некролог Дельвига’{425}, написанный Плетневым, и ‘К гробу барона Дельвига’{426} В. Туманского{427}. Выписываем несколько строк из некролога.
Ум Дельвига от природы был более глубок, чем остер. Полнота и ясность литературных сведений Дельвига были залогами успехов его на новом (журнальном) поприще. Рассматривая новые книги, он уже изложил несколько главнейших своих мыслей о разных отраслях словесности.
Далее в том же некрологе:
От одного присутствия Дельвига одушевлялось целое общество. Ежели он увлекался разговором, то обнимал предмет с самых занимательных сторон и удивлял всех подробностью и разнообразием познаний.
В той же газете были напечатаны стихотворения: ‘На смерть Дельвига’{428} Гнедича, ‘Полет души’{429} М. Деларю, его же ‘К могиле Дельвига’, ‘Б. С. М. Д-г’{430} (баронессе Софье Михайловне Дельвиг) и ‘К Лизиньке Дельвиг’ (дочери покойного) и барона Розена ‘Баронессе Елизавете Антоновне Дельвиг’ин и ‘Тени друга’{431}.
Пушкин был поражен смертью Дельвига, он находился тогда в Москве, не могу не выписать здесь отрывка из его письма к Плетневу от 21 января 1831 г.
Ужасное известие получил я в воскресенье. На другой день оно подтвердилось. Вчера ездил я к Салтыкову (тестю Дельвига) объявить ему все — и не имел духу. Вечером получил твое письмо. Грустно, тоска. Вот первая смерть, мной оплаканная. Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нем, как русский, но никто на свете не был мне ближе Дельвига. Из всех связей детства он один оставался на виду — около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Баратынский болен от огорчения{432}.
Глубокая горесть видна во всех письмах Пушкина, в которых он упоминает о потере Дельвига. Так, 31 того же января он между прочим пишет Плетневу:
Я узнал его (Дельвига) в Лицее, был свидетелем первого, не замеченного развития его поэтической души и таланта, которому еще не отдали мы должной справедливости. С ним читал я Державина, Жуковского, с ним толковал обо всем, что душу волнует, что сердце томит. Жизнь его богата не романическими приключениями, но прекрасными чувствами, светлым, чистым разумом и надеждами{433}.
Извещая 21 февраля Плетнева о своей женитьбе, Пушкин между прочим пишет:
Память Дельвига есть единственная тень моего светлого существования{434}.
Десять месяцев после смерти Дельвига Пушкин заканчивает свое 19 октября 1831 г. строфою:
И мнится, очередь за мною…
Зовет меня мой Дельвиг милый,
Товарищ юности живой,
Товарищ юности унылой,
Товарищ песен молодых,
Пиров и честных помышлений,
Туда, в толпу теней родных
Навек от нас ушедший гений{435}.
Скорбное воспоминание о Дельвиге везде преследует Пушкина, так, в мастерской ваятеля, описанной в стихотворении ‘Художнику’, он обращается к Дельвигу:
Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет, —
В темной могиле почил художников друг и советник,
Как бы он обнял тебя! Как бы гордился тобою!{436}
Упомяну еще о помещенных в ‘Северных цветах’ на 1832 г., изданных Пушкиным, стихотворениях Баратынского и Языкова, относящихся к этой же потере.
Первое из стихотворений Языкова начинается следующей строфою:
А. А. Дельвигу
Там, где картинно обгибая
Брега, одетые в гранит,
Нева, как небо голубая,
Широководная шумит,
Жил-был поэт. В соблазны мира
Не увлеклась душа его,
Ни в чем не видел он кумира
Для вдохновенья своего,
И независимая лира
Чужда была страстям земным,
Звуча наитием святым{437}.
Другое стихотворение Языкова, озаглавленное ‘Песня’, начинается следующей строфой:
Он был поэт, беспечными глазами
Глядел на мир и миру был чужой,
Он сладостно беседовал с друзьями,
Он красоту боготворил душой,
Он воспевал счастливыми стихами
Харит, вино, и дружбу, и покой{438}.
‘Литературная газета’ после Дельвига просуществовала всего полгода.
Незадолго до смерти Дельвига приехал в Петербург брат его жены, Михаил Михайлович Салтыков{439}. Он служил в гусарском полку, стоявшем в западных губерниях, где женился на дочери помещика Россиенского уезда и вышел в отставку. Отец его был очень недоволен этой свадьбой, полагая по своим аристократическим понятиям, что сын его, очень красивый молодой человек, мог бы сделать лучшую партию. М. А. Салтыков, по этим же понятиям, не очень был доволен и замужеством дочери за Дельвига, который не имел никакого состояния и не мог сделать служебной карьеры. Он строг был в этом отношении к своим детям, а не к себе, так как он, как уже было выше сказано, был женат на француженке Ришар, конечно, не из аристократической фамилии.
М. М. Салтыков по приезде в Петербург, найдя Дельвига больным, очень был этим недоволен, объясняя, что он приехал покутить с Дельвигом и что это не удастся. Он очень редко бывал у Дельвига и всегда на короткое время.
В ночь после смерти Дельвига М. М. Салтыков, М. Л. Яковлев и я спали в одной комнате на полу. Классы инженеров путей сообщения начинались в 8 часов утра, а потому я к этому времени был уже в институте, где, объяснив инспектору классов Резимону о понесенной мной потере, получил позволение не приходить в институт до похорон Дельвига.
Я очень скоро вернулся в квартиру, занимаемую Дельвигами, и только что вошел в нее, как был поражен известием, переданным мне Салтыковым и Яковлевым, что недостает денег, по их расчету, более 60 тысяч рублей асс.{440} Они основывали его [расчет] на том, что Дельвиг получил <от тестя> в приданое за женою 100 тысяч руб. асс., что его тесть сверх того прислал, при рождении дочери Дельвига, ей в подарок, как обыкновенно выражаются, на зубок, 5 тыс. руб. ассигн., а что нашлось заемных писем на разных лиц всего до 40 тыс. руб. и немного наличными.
Это известие не только огорчило меня, но и удивило в том отношении, что как могли успеть в каких-нибудь два часа узнать об этой потере и зачем было так скоро разбирать бюро покойного, в котором хранились разные бумаги, вместо того чтобы его опечатать, как это водится обыкновенно. Салтыков и Яковлев не нашли нужным дождаться моего возвращения из института для осмотра со мной бумаг, вероятно, потому, что считали меня за мальчика и знали, что у Дельвига не было никакой собственности. Однако же я был офицер, и потому было бы приличнее осмотреть бюро Дельвига при мне. По роду жизни Дельвига, деньги эти не могли быть им прожиты, тем более что, по удостоверению Петра Степановича Молчанова{441}, бывшего статс-секретарем при Императоре Александре I и в это время слепого старца, Дельвиг за два месяца перед смертью получил от него значительную сумму, которую Молчанов был должен Дельвигу и которую последний положил в Петербургский опекунский совет, как тогда называли сохранную казну, билеты этой казны на предъявителя, или как было принято называть на неизвестного, видели у Дельвига незадолго до его смерти, ни одного такого билета в бюро найдено не было.
Трудно предположить, чтобы билеты сохранной казны были потеряны Дельвигом, так как он, по получении долга от Молчанова, почти не выходил из дома. Наконец, если бы он их обронил, то при всей своей беспечности, конечно, {сейчас бы это заметил и} стал бы их отыскивать.
Остается одно предположение, что билеты были украдены из бюро, которое не всегда бывало заперто, но Дельвиг последние дни свои лежал в кабинете, где стояло бюро, и около больного всегда было так много лиц, что едва ли кто-либо решился бы разбирать в бюро бумаги и вынуть некоторые из них. Весьма трудно делать в подобных случаях какие бы то ни было предположения, но я приведу те, которые тогда приходили в голову некоторым лицам. Первое подозрение пало на камердинера Дельвига, но он был неграмотный и потому не мог различить билетов сохранной казны на предъявителя от частных заемных писем, а последние были целы, конечно, нельзя было знать, все ли они были налицо, но почему-то тогда же решили, что недостает собственно билетов сохранной казны на предъявителя и что если действительно они украдены, то человеком грамотным, а потому неграмотного камердинера Дельвига оставили в покое, и даже о пропаже не было заявлено полиции, что также не в порядке вещей.
Салтыков, родной брат владелицы этих денег, и Яковлев, друг Дельвига, были вне подозрения не только по родству и дружбе, но и как люди вообще признаваемые за честных. Они однако же не ушли от нарекания некоторых лиц, уверявших, что билеты унесены Яковлевым с тем, чтобы вдову Дельвига, на которой, как вскоре оказалось, он полагал жениться, поставить в такое положение, чтобы она не могла отказать ему. Салтыков мог не знать о таком поступке Яковлева, а если знал, то допустил его потому, что также желал, как это вскоре объяснилось, чтобы сестра его вышла вскоре замуж за Яковлева. Но все это весьма невероятно. М. М. Салтыков жил впоследствии в Москве, где в пятидесятых годах мы бывали друг у друга. Мало знакомый с московским обществом, он всегда однако же слыл за доброго и благородного человека.
В самый день открытия пропажи денег Яковлев ездил в Александро-Невскую лавру, где вдова Дельвига желала похоронить мужа, но хотя могила стоила по узаконенной таксе только 800 руб. асс., все другие расходы на отпевание и проч. доходили до 10 000 руб., а потому объяснили вдове Дельвига, что эта издержка превышает ее средства, столь уменьшенные оказавшеюся пропажей, и тогда решили похоронить Дельвига на Волковом кладбище.
Жена Дельвига не имела никогда никакого понятия о своих денежных делах и потому не могла ничего разъяснить, говорили, что Дельвиг записывал билеты в календарь, но такой записки не нашли. Председателем {Петербургского} опекунского совета был в то время Сергей Сергеевич Кушников{442}, друг отца С. М. Дельвиг, он приказал отыскать, не было ли внесено Дельвигом или кем-либо в последние два месяца[37] перед смертью Дельвига на его имя, или на предъявителя, суммы приблизительно равной той, которую считали пропавшею, но все было тщетно, и эта значительная сумма пропала без следа.
М. А. Салтыков, очень скупой, в сильных выражениях обвинял покойного Дельвига в том, что он истратил эти деньги, а если не истратил, то все же не умел сберечь{443}.
Пропажа билетов подала повод рассмотреть все бумаги Дельвига, которых у него накопилось весьма много, так как он не рвал и не бросал бо льшую часть получаемых им писем. Время было тогда трудное, очень опасались, что жандармы заберут бумаги Дельвига и во множестве сохранившихся писем найдут такие вещи, которые могут скомпрометировать писавших. Читать эти письма считали неприличным, к тому же читать было некогда, боясь каждую минуту прихода жандармов. Поэтому брали письма и другие бумаги целыми пачками и, удостоверясь, что в них нет денежных документов, бросали их в большие корзины, и десятки этих корзин побросали в печь.
В. Гаевский в своей монографии: ‘Дельвиг’{444}, говорит: ‘по смерти Дельвига в 1831 г. оба поэта (Пушкин, Баратынский), разбирая бумаги покойного и не желая, чтобы переписка их перешла в недостойные руки, уничтожили (говорят) свои письма, и таким образом русская литература лишилась, может быть, образцовых и, во всяком случае, весьма замечательных произведений’. К этому Гаевский присовокупляет: ‘это сведение, весьма впрочем сомнительное, сообщено через посредство барона А. И. Дельвига (т. е. меня) вдовою поэта’.
Не знаю, почему Гаевский усомнился в уничтожении означенных писем, которое производилось в моем присутствии. Он только неправильно указал на то, что будто бы письма Дельвига были уничтожены Пушкиным и Баратынским, чего я ему никогда не мог сообщить. Они были уничтожены Яковлевым, Щастным и некоторыми другими лицами в моем присутствии, чем они занимались беспрерывно в продолжение нескольких вечеров, и это делано было без согласия Пушкина и Баратынского, бывших в это время в Москве.
Вскоре после смерти Дельвига вдова его переехала с Владимирской улицы в дом, находящийся рядом с Владимирскою церковью в Кузнечном переулке, ныне (1872 г.) принадлежащий Каншину. Она наняла небольшую квартиру на дворе, фас на улицу был занят хорошими ее знакомыми Левашовыми. С. М. Дельвиг полагала в начале лета уехать в Москву к отцу, а потом в деревню к свекрови, и тогда распорядиться дальнейшею своею жизнью. Она часто сравнивала свое положение с положением моей матери, так как отец мой умер почти в тех же летах, как и А. А. Дельвиг, и так как мать моя осталась вдовою тех же лет, как и она, но при средствах еще меньших и с четырьмя детьми. Мать моя всецело посвятила себя воспитанию своих детей. С. М. Дельвиг также хотела посвятить всю свою остальную жизнь своей дочери, которой при смерти ее отца было всего 8 месяцев.
По недостатку средств она не могла более платить в пансион за малолетних братьев покойного ее мужа, которые остались жить у нее. Обучение их я принял на себя, для чего каждый день, по окончании в 2 часа пополудни лекций в институте, в котором я слушал тогда курс, приходил к С. М. Дельвиг, занимался с ними полтора часа и, пообедав, возвращался в институт, где были лекции по вечерам, кроме субботы, от 5 до 7 1/2 ч. Приняв на себя обучение моих двоюродных братьев, я должен был покинуть преподавание математических наук, которым я занимался для увеличения моих денежных средств, так как я не мог жить получаемым содержанием, всего 710 руб. асс. в год, и незначительным пособием, получаемым от моей матери.
Все знакомые Дельвига продолжали посещать его вдову. Всех чаще бывали Плетнев и Деларю, Сомов же и Яковлев бывали почти каждый день. Я обедал у нее каждый день и проводил вечера, а под воскресенья и праздники, когда мне не надо было рано утром спешить в институт, оставался ночевать.
Дядя Е. М. Гурбандт бывал по-прежнему редко, он был очень обижен тем, что в последние три дня опасной болезни Дельвига ему, близкому родственнику и доктору, не дали о ней знать. На другой день смерти Дельвига он убеждал вдову последнего, чтобы она не горевала, так как хотя его и жалко, но все же он был ‘вертопрашник’, так как все Дельвиги, по его мнению, были ‘вертопрашники’. Плохо говоря по-русски, он таким образом искажал слово ‘вертопрах’. Это наименование вполне было бы справедливо применить к нему, а вовсе не ко всем Дельвигам.
Не прошло двух месяцев после смерти Дельвига, как вдова его получила от Яковлева письмо, в котором он делал ей предложение выйти за него замуж. Она была и огорчена, и оскорблена этим письмом по весьма понятным причинам, <не говоря уже о том, что> Яковлев в доме Дельвига всегда считался каким-то низшим существом, и если к нему были расположены в обществе Дельвига, то только потому, что он был товарищем последнего[38] по Лицею и забавным подчас шутником. Письмо Яковлева было очень длинное, после объяснения в страстной любви и предложения он на нескольких страницах сообщал о своих денежных средствах и описывал план будущего житья, если С. М. Дельвиг согласится на его предложение, при чем не упустил сказать, что при таковом согласии является и то удобство, что до их свадьбы у него может оставаться принадлежащая С. М. Дельвиг мебель, которая, при переезде ее на небольшую квартиру, не могла в ней поместиться и была на время перевезена к Яковлеву, жившему в доме II отделения Собственной канцелярии Государя, находившемся тогда на Литейной, в казенном доме, принадлежащем ныне (1872 г.) Пелю{445}. <Письмо Яковлева было поддержано> М. М. Салтыков<ым, он к этому же времени> прислал из деревни письмо к сестре своей, в котором убеждал ее согласиться на предложение Яковлева.
С. М. Дельвиг <не знала, что ей делать по письму Яковлева>. Воспитанная в пансионе, <она> сохранила, при своем большом уме и образовании, многие понятия женских институтов и пансионов и вовсе не понимала условий практической жизни. Она не могла им научиться, проведя все время своего замужества в мужском обществе, очень редко посещая или принимая у себя дам. Конечно, и после смерти Дельвига она видела то же общество, т. е. почти одних мужчин. У нее не было в Петербурге ни одной женщины, подруги или по крайней мере настолько ей близкой, чтобы она могла с нею посоветоваться в затруднительных случаях. Она, не зная, что делать с полученным ею письмом, не хотела об этом советоваться с кем-либо из знакомых мужчин, пришлось ей советоваться с одним мной, 17-летним юношею, столь же мало знакомым, как и она, с условиями общественной жизни. Она мне сказала, что намерена написать Яковлеву отказ, при чем, принимая во внимание отношения его к ее покойному мужу, смягчить выражения этого отказа. Я находил, что подобные письма следует оставлять без ответа, а С. М. Дельвиг, по своим пансионским понятиям, полагала, что не отвечать на письма неучтиво, но последовала моему совету. Яковлев перестал ходить к ней и через неделю, не получая ответа, снова прислал письмо, в котором, повторяя изложенное в первом письме о своей любви, присовокупляет, что, понимая и разделяя вполне ее горе, он готов ожидать сколько ей будет угодно того времени, когда она его осчастливит своим согласием, и просил только, чтобы она ему ответила и подала ему хотя некоторую надежду. Письмо это, также огорчившее С. М. Дельвиг, осталось, как и первое, без ответа.
{Никто так не любил и не ласкал маленькую дочь Дельвига, как ее мать и я.} Каждый день, по приходе из института, пред занятиями с двоюродными моими братьями, я варил маленькой дочери Дельвига на конфорке кашку. Эта любовь моя к дочери С. М. Дельвиг, мои ежедневные посещения и ее одиночество связали нас еще большей дружбой, и понятно, что в 17-летнем юноше эта дружба вскоре заменилась другим чувством. Я не хотел разыгрывать роли Яковлева и скрывал это чувство ото всех, но раз, варя кашку племяннице при С. М. Дельвиг, вероятно, проговорился, сам того не замечая. С. М. Дельвиг мне очень сурово заметила мой поступок и показала вид, что желает, чтобы я ее оставил.
Придя домой, я был в отчаянии, никак не мог припомнить, что из сказанного мной могло так сильно ей не понравиться. В то же время мне показалось, что всегдашний мой друг А. И. Баландин сделался ко мне холоднее. Мне необходимо было с кем-нибудь из близких поделиться моими чувствами, и я написал длинное письмо к Баландину, в котором говорю, что я нахожусь в самом несчастном положении, потеряв Дельвига, разойдясь с его вдовою и видя холодность Баландина ко мне, при чем умолял его возвратить мне прежнюю дружбу и тем поддержать меня. Это письмо было преисполнено самых глубоких чувств, очень удачно выраженных. Впоследствии я уже не писал более таких поэтических посланий, частью потому, что по роду моих занятий я отстал от поэтического направления и что с летами вообще чувства притуплялись. Баландин уверил меня, что и не думал изменяться в отношении ко мне, неприятные отношения мои к С. М. Дельвиг также очень скоро изменились. Я вскоре начал снова к ней ходить ежедневно и проводить у нее время по-прежнему. 7 мая, в день рождения моей племянницы, я вечером уехал в Москву, куда вскоре собиралась ехать С. М. Дельвиг с дочерью. Следовательно, мы расстались ненадолго.
Теперь перехожу к описанию моего рода жизни вне семьи Дельвига и моего учения в институте в 1830 и 1831 гг.
{По производстве в прапорщики бльшая часть вновь произведенных отправлялись в дома терпимости, и я последовал общему примеру. Упоминаю об этом, чтобы указать на дурное в этом отношении направление большей части тогдашней молодежи. Ограниченность наших денежных средств заставила нас посетить и по наружности грязную трущобу, казалось, это должно было бы вселить отвращение, но принятый обычай ежегодно повторялся.}
В Петергофе 1 июля по случаю празднования дня рождения Императрицы Александры Федоровны была великолепная иллюминация и общий ужин во дворце, {которые неоднократно были описаны}. На этом гулянье все должны были быть в полной парадной форме. К этому дню у меня еще не была сшита офицерская шинель, я гулял все время в одном мундире, перевязанный серебряным шарфом, опоздав на пароход, я принужден был идти под дождем почти через весь Петергоф пешком, пока нашел извозчика до Петербурга. Ехали мы тихо, а дождь не переставал. Я приехал в Петербург промоченный насквозь до рубашки, серебряные петлицы на мундире были совсем попорчены. Треугольную пуховую шляпу пришлось бросить. Для человека с малыми денежными средствами это была не последняя беда, всегда довольно неряшливый в одежде, я вдруг очутился в старом мундире, тогда как у всех товарищей все было ново с иголочки, что во мне развило еще большую неряшливость. Не так скоро я собрался со средствами, чтобы сшить себе новый мундир, тре угольную шляпу мне подарил Лев Пушкин, который в это время уезжал на Кавказ. Шляпа была фабрики Циммермана{446} лучшего сорта и стоила тогда новая 60 руб. асс. По незначительном ее исправлении она сделалась как бы новою, я не мог бы иметь такой франтовской шляпы на свои средства.
Первое время по производстве в офицеры я жил на даче у Дельвига близ Крестовского перевоза, извозчиков нанимать было не на что, а пешком ходить ежедневно было очень трудно, в особенности при тогдашней моей болезни. В августе начался курс в Институте инженеров путей сообщения и брат Александр вернулся из лагеря. Тогда я переехал к нему, в казармы лейб-гвардии Павловского полка, в которых он имел квартиру, состоявшую из одной большой комнаты о двух окнах. В ней были перегородки до потолка, которые образовали небольшой коридор, небольшую спальную комнату, где стояли две кровати со столиком и шкафом, и чистую комнату с окнами, в которой было всего два стула. Мы всё собирались купить мебель, но не имели средств. Брат, чувствуя недостаток образования, полученного им в кадетском корпусе, много занимался, для его занятий стол из спальни переносился в светлую комнату, а мне, вместо стола, служил один из подоконников. Прислуживал нам обоим казенный денщик брата. Ходили мы почти каждый день обедать сначала к Гурбандту, а по возвращении с дачи Дельвигов — к ним. Тогда было много дней, в которые не позволялось носить сюртуков, а все должны были быть в мундирах, и потому мы проводили в мундирах целые дни. Когда мы проходили по Царицынскому лугу, брат часто замечал, кому может придти в голову, что два молодых офицера, в мундирах, шитых золотом и серебром, не имея ни копейки в кармане, каждый день идут искать обеда за несколько верст. Брат был большой щеголь, платье сидело на нем отлично и всегда было как новое, при том он вполне знал фронтовую службу.
По своим благородным чувствам и вспыльчивому характеру брат Александр не мог никому из офицеров своего полка простить поступка, который, по его понятиям, не соответствовал офицерскому достоинству. В случае ссоры между офицерами полка он всегда брал сторону правого, так что был раз избран в секунданты дуэли, несмотря на то что он перед тем не был знаком ни с одним из противников. О дуэли узнало начальство, она не состоялась, и брат отделался тем, что просидел несколько дней на гауптвахте, — при тогдашней строгости взыскание очень легкое. Вследствие частого вмешательства брата в распри между офицерами он, конечно, не удержался бы в гвардии, если бы не особое к нему расположение Великого Князя Михаила Павловича, командовавшего тогда гвардией. Брат, по грамотности и по другим достоинствам, вскоре по производстве в прапорщики был назначен батальонным адъютантом и через это часто видал Великого Князя, который не мог его не заметить, а доходившие до Великого Князя проступки брата соответствовали рыцарским чувствам Его Высочества. Командиром полка был в это время генерал-майор Арбузов{447}, впоследствии генерал-адъютант и генерал от инфантерии, командовавший всею гвардейскою пехотою, который, напротив, не очень долюбливал брата, называя его ученым. Между тем он часто повторял, что, как бы он ни разбранил офицера, хотя бы дураком, все же с ним еще помирится, а кого назовет ученым, с тем никогда. Мы не имели ни карманных, ни стенных часов в нашей квартире, между тем я должен был каждый день в 8 час. утра быть в институте, и за опаздывание офицеров оставляли под арестом от 2 до 5 час. пополудни, т. е. отбирали шпаги и через это[39] лишали обеда. Чтобы не подвергаться <этому> взысканию, я всегда вставал рано, сейчас же одевался и шел в институт. Иногда это бывало так рано, что идешь мимо Гостиного, Апраксина и Щукина дворов, когда еще собаки, стерегущие лавки, бегают перед ними на цепях, а фонари еще не потушены, несмотря на то что их тушили гораздо ранее, чем теперь. В эти дни я являлся в институт так рано, что приходилось будить сторожей.
Выше я уже сказал, что брат Александр ушел в Польский поход 31 декабря 1830 г. Из казарм я переехал в Кузнецкий переулок в дом Сивкова{448}, рядом с старообрядческою церковью Св. Николая. Тогда на дворе этого дома был довольно большой деревянный флигель, в котором жил сам домовладелец, мой товарищ по институту, и деревянный сарай, над ним была устроена очень простая комната, в которую вела наружная крутая лестница. Эту комнату я нанял, рассчитывая, что в ней буду только спать, проводя целые дни в институте или у Дельвига, жившего на Владимирской поблизости. Через две недели его не стало, но квартира, нанятая его вдовою, была еще ближе к моей квартире.
Кроме Дельвигов и Гурбандта, я бывал <в это время> часто у Плетнева, у которого литературные вечера при жизни Дельвига были по субботам, а после его смерти по воскресеньям и средам. По этим дням литературные вечера Плетнева постоянно продолжались в течение 25 лет до отъезда его по болезни за границу. На эти вечера, впрочем, являлось менее литераторов, чем к Дельвигу. Бывал я, конечно, и у некоторых других знакомых, но так как эти знакомства не представляют ничего интересного, то нечего о них и говорить, упомяну только о вечерах у моего товарища инженер-прапорщика Якова Ивановича Пятова{449}, бывшего впоследствии долго секретарем Нижегородского дворянства. Он был сын потомственного почетного гражданина и нижегородского городского головы{450}, считавшегося очень умным и богатым человеком. Я его не знал, а потому об уме его не сужу, а о богатстве могу сказать, что оно было воображаемое, судя по наследству, оставленному им двум его сыновьям. Из всех моих товарищей один Пятов получал из дома достаточное, особливо по тому времени, содержание в 6000 руб. асс. в год. При его аккуратности он мог жить очень хорошо, он нанимал чистую, хорошо отделанную квартиру у Семеновского моста, товарищи считали его неспособным к наукам и вообще тупым, но собирались у него по вечерам, на которых всегда бывал ужин, а перед тем игра в карты и разговоры, относившиеся к институту, в котором мы учились.
Во 2-й бригаде института, — как тогда называли класс, в котором обучались инженер-прапорщики, — главные предметы преподавания были: аналитическая механика, приложения к начертательной геометрии, физика, химия, архитектура и военные науки. Первую преподавал профессор инженер-полковник Ламе, приложения к начертательной геометрии — профессор инженер-полковник Севастьянов, физику — инженер-майор Скальский{451}, химию — академик Гесс{452}, архитектуру — профессор Жако, а военные науки, вместо профессора генерал-майора Шефлера, его репетитор, инженер-майор Языков. Все они уже померли.
Профессоры института, полковники Ламе и Клапейрон{453}, были горными инженерами во Франции и отличными воспитанниками Парижской политехнической школы. В начале двадцатых годов они были выписаны для преподавания высших наук в Институте инженеров путей сообщения и приняты в русскую службу майорами корпуса инженеров путей сообщения, оставаясь французскими подданными. Клапейрон читал в 1-й бригаде, — как назывался тогда класс инженер-подпоручиков, — курс построения и прикладную механику.
Ламе был человек положительный, глубоко ученый, приятной наружности и изящных форм, читал лекции красноречиво и твердо знал, что читал. Он женился в России на воспитаннице княгини Голицыной, известной под названием Princesse Nocturne{454}, {причины этого названия, вероятно, описаны во многих записках современников}.
Клапейрон был, напротив, человек взбалмошный, наружностью и формами французский roturier[40], не всегда твердо знал читаемые им лекции и часто затруднялся в математических выкладках, но от природы способнее Ламе, который много выигрывал старательным изучением преподаваемых им предметов.
Ламе и Клапейрон в России были дружны между собою, они написали вместе много научных статей, между прочим, укажу на данное ими в 1823 г. графическое определение точек перелома в своде, они вообще принесли весьма большую пользу Институту инженеров путей сообщения.
После июльской революции их обоих предваряли, чтобы они свои мнения об этой революции держали про себя. Это им было подтверждено и после варшавского мятежа. Ламе повиновался, но Клапейрон пробалтывался. Вследствие этого в декабре герцог Александр Виртембергский, конечно, по приказанию Императора, объявил ему о том, что он командируется в Вытегру, как профессор строительного искусства, с тем, чтобы он познакомился с нашими искусственными водяными путями и впоследствии мог дать советы для их улучшения.
Все отговорки, служившие к тому чтобы не ехать, были приведены Клапейроном: и незнание русского языка, и зимнее суровое время года, и нездоровье, ничего не помогло. Он был послан в Вытегру, откуда возвратился только летом следующего года. В это время король французов Луи-Филипп пожаловал Ламе и Клапейрону кавалерские знаки ордена почетного легиона, которые Император Николай запретил им носить на их военных мундирах. Это распоряжение было тем страннее, что ордена ими были получены за отличие в науках и что в то же время директору института генералу Базену, получившему командорские знаки того же ордена, взамен имевшейся у него низшей степени, дозволено было надеть эти знаки. Правда, что Базен и вместе с ним приехавшие товарищи приняли уже в то время присягу на русское подданство.
Ламе и Клапейрон были до того обижены запрещением им носить свой орден, что осенью 1831 г. вышли в отставку и уехали во Францию.
Они оба уже имели русские ордена Анны 2-й ст. с алмазами и Владимира 4-й ст. При отставке один Ламе получил орден Св. Станислава 2 ст. со звездой.
По возвращении в Париж Ламе продолжал заниматься учеными трудами, издал замечательный курс физики{455} и был вскоре избран в члены французского Института. Клапейрон же пустился в предприятия по постройке железных дорог, разбогател и был также избран, но гораздо позже, в члены французского Института. Я бывал у них в Париже, в последний раз я видел Ламе очень старым, глухим, болезненным и потерявшим память. Он нанимал в Латинском квартале Парижа очень небольшую квартиру в 5-м, если не в 6-м этаже. Меня он не узнал и не мог припомнить, но с удовольствием отзывался о времени, проведенном им в России, и относился к ней с благодарностью. Клапейрона же я видел в собственном его большом доме близ церкви Св. Магдалины. Он еще был свежим мужчиной и казался здоровым. Это было в 1860 г., когда некоторые из французских инженеров, приглашенные в Россию Главным обществом российских железных дорог, уже успели выказать свою нерасчетливость, бестолковость и даже незнание в деле постройки железных дорог. Мне известно было, что учредители Главного общества вначале имели намерение пригласить Клапейрона в главные директора предпринятых ими железных дорог в России и что это предположение не состоялось частью потому, что Клапейрон не хотел круглый год жить в России, а частью потому, что Клапейрон имел во Франции звание только старшего инженера 1-го класса, а означенные учредители полагали, что если главный директор Главного общества российских железных дорог будет иметь звание французского главного[41] инспектора дорог и мостов, которое имел Колиньон{456}, то это произведет в России более эффекта. В этом они ошиблись, то и другое звания были известны весьма малому числу русских, и вообще публика была к французскому званию главного директора железных дорог Главного общества вполне равнодушна. В разговоре моем с Клапейроном я заявил ему сожаление, что он не принял означенной должности, так как она ему была бы сподручнее не только по большой его опытности в деле постройки дорог, но и по знакомству с Россией и с ее инженерами, из которых многие с удовольствием вспоминают, что они его ученики. Мы могли надеяться, что он сделал бы лучший выбор инженеров для постройки железных дорог в России. Жена Клапейрона{457} заметила, что она часто слышит от всех русских такой отзыв о французских инженерах, строящих дороги в России. Клапейрон, развалясь в креслах и положив ноги в камин так, что можно было опасаться, что они загорятся, извинял выбор инженеров в Россию тем, что хорошие французские инженеры имеют и дома довольно дела, сверх того, они же строят и эксплуатируют дороги в Испании, Италии и Австрии, землях, пограничных с Францией, находящихся в одинаковых климатических с Францией условиях, а иногда и в лучших, при однородной цивилизации. Понятно, что французские инженеры охотнее идут в эти страны, чем в отдаленную Россию с ее суровым климатом и отсталой своеобразной цивилизацией. В таком положении дела надо было довольствоваться остатком (le reste). Жена Клапейрона, очень любезная дама, постоянно вмешивавшаяся в разговор, заметила на это: ‘Cela doit tre, d?apr&egrave,s tout ce que j?entends dire[42], un beau reste’. (Это должен быть по всему тому, что я слышу, прекрасный остаток). Клапейрон спросил меня, между прочим, поехал ли бы я в Китай, если бы меня пригласили строить железные дороги, и на мой отрицательный ответ сказал: ‘А ведь климат в Китае лучше, чем в Петербурге, да по общему здесь мнению и китайская образованность ближе к русской образованности, чем эта последняя к французской’.
По отъезде Ламе из России преподавание в институте высшей математики было поручено академику Буняковскому{458}, а аналитической механики академику Остроградскому{459}, так что в этом отношении институт не был в потере. Насколько старались избирать лучших профессоров для преподавания в институте математических наук, настолько же мало обращали внимания на познания и способности преподавателей других предметов, чему приведу следующие примеры.
Во 2-й бригаде (прапорщичьем классе) преподавал военно-служебную переписку обер-аудитор штаба корпуса путей сообщения чиновник 5-го класса Максим Максимович Богомоловн, произведенный из писарей, не получивший никакого образования. Трудно себе представить, до какой степени бестолково и даже безграмотно был составлен небольшой курс, по которому мы изучали военно-служебную переписку. Тот же Богомолов преподавал в 3-й бригаде (портупей-прапорщичьем классе) военные законы. Это преподавание состояло в том, что воспитанники обязаны были выучить наизусть к каждому его уроку три или четыре строки из военного артикула Петра Великого, и часто в этих строках не было смысла, потому что для осмысления их надо было выучить часть следующей строки, но воспитанники массою противились, чтобы задаваем был такой трудный урок, крича: ‘Максиом Максиомович (не знаю, почему так коверкали его имя), ведь это слишком трудно выучить, ведь ваш предмет труднее математики’. Старик был доволен тем, что его предмет находили таким трудным, и соглашался задавать урок, не имевший смысла. Он любил, чтобы до его прихода урок был написан на черной доске, стоявшей перед кафедрой, видя в этом желание воспитанников заняться приготовлением к его уроку. Занятие в его классе состояло в том, что он заставлял всех воспитанников по очереди повторять заданный им урок. Тот, кто его не знал, мог отвечать, читая урок, написанный на доске. Воспитанники позволяли себе с Богомоловым всякие школьничества, один из них, родом итальянец, Пеццонин, даже перепрыгивал через его плечи, когда он сидел на кафедре, это называлось играть в чехарду. В прапорщичьем классе также шалили в классе Богомолова, но несколько менее.
Когда профессор военных наук в офицерских классах, генерал-майор Шефлер, был заменен майором Языковым, то преподавание тактики в 3-й бригаде (портупей-прапорщичьем классе) поручено было капитану корпуса инженеров путей сообщения Сумцову{460} (впоследствии генерал-майор в отставке), не имевшему никакого понятия об этой науке. Он в преподавании тактики делал видимые ошибки, над которыми я явно подтрунивал, напр., он никак не мог расставить по местам офицеров в батальонном ученье, я ему подсказывал так, чтобы его спутать, он следовал моему подсказыванию, и только после нескольких неправильностей замечал, что я нарочно его ввожу в ошибки. Впоследствии он никогда[43] не мог мне простить этих шуток.
Резимон, поручая одному из учителей математики преподавать всеобщую историю, очень был недоволен его отказом, основанном на том, что этот преподаватель никогда сам не учился истории. Резимон говаривал: ‘Всякий должен быть всегда готов к преподаванию всех наук, за исключением математических, прикажите мне завтра преподавать китайский язык, и я буду учить ему’.
Учение мое в прапорщичьем классе шло еще хуже, чем в портупей-прапорщичьем. Большою помехою к ученью было: желание бывать по возможности часто у Дельвигов, а по смерти Дельвига у вдовы его, уроки, даваемые мной из математики за деньги для поддержания своего существования, а по смерти Дельвига обучение его двух братьев, дурное помещение в Павловских казармах и еще худшее, нанятое мной с 1 января. Приняв в соображение, что 17-летний юноша вырвался на свободу, можно будет понять, что он, при означенной обстановке, раз уйдя из дома, в него возвращался только для сна, вследствие чего слушанные в институте лекции почти никогда не повторялись мной.
Изучение аналитической механики было мне легко, {я уже говорил выше о моей большой способности к математическим выкладкам}. Мне случалось иногда, после лекции Ламе, из школьничества, занять его место и, передразнивая его, без всякого пособия, повторять прочитанную им лекцию. Впрочем, постоянные разъяснения этих лекций адресовавшимся ко мне моими малопонятливыми товарищами были для меня наилучшим изучением предмета. Вследствие этого я имел постоянно отличные баллы из аналитической механики. Так же легко было бы мне иметь такие же баллы из физики, так как большая часть ее курса была наполнена математическими исчислениями, столь для меня легкими. Но я школьничеством испортил свои баллы из физики следующим образом: когда преподаватель физики Скальский читал лекцию об определении уравнения той кривой, при которой падает дождь, я по болезни не был на лекции. На следующей лекции, когда Скальский сказал, что он на последней лекции остановился на определении этой кривой, я, слыша об этом в первый раз, громко захохотал, сказав, что и дождю без определяемых уравнениями кривых не дозволяют падать. Скальский вызвал меня к доске и требовал от меня определить уравнение упомянутой кривой. Я, не слыхав читанной им лекции и сам не пройдя ее по имевшейся литографированной тетради, не мог ничего объяснить и получил отметку баллов 0: {выше объяснено мною, как} каждый из баллов, получаемых на репетициях, действовал на годовой балл, а засим и на средний переходный, и потому этот последний из физики был у меня посредственный. Прочими предметами, в которых требовалась одна память, я совсем пренебрегал, пробегал литографированные курсы этих предметов без внимания и то не всегда, а потому мои средние баллы по этим наукам были несколько более. Полные баллы, которые ставились по всем предметам преподавателями и экзаменаторами, равнялись 10. Кто имел в среднем исчислении менее баллов, тот лишался права на переход в высший класс. Изучение разных приложений к начертательной геометрии требовало особой способности к чертежам, которой, {как выше мной объяснено}, у меня вовсе не было, а потому и здесь баллы мои были средственные. Совершенная неспособность к рисованию и черчению заставляла меня делать мои чертежи и рисунки чужими руками, но так как в офицерском классе товарищи мои, не оставаясь в институте внеклассное время, не могли мне в этом пособлять, как в портупей-прапорщичьем классе, то я нанимал кадет института для изготовления мне чертежей и рисунков. Переноска досок, на которых они были наклеены, из офицерского класса в кадетские и обратно всегда производилась с затруднениями, я постоянно опасался, чтобы не заметили, что я загребаю жар чужими руками, по этой причине я иногда ко времени классов черчения и рисования не получал моих досок из кадетских классов и сидел в классе без дела или уходил куда-нибудь, когда преподаватели или инспектор классов Резимон осматривали наши работы. Это, конечно, было замечено, подозревали, что я по лености не сам черчу и рисую, а потому баллы за рисование и черчение я получил также посредственные.
{Выше я уже объяснил, что для ответов на публичном экзамене оставляли в Петербурге только лучших офицеров и что вперед можно было довольно верно знать, кто из какой науки будет спрошен на этом экзамене.} Из аналитической механики должны были на публичном экзамене отвечать инженер-прапорщики Ястржембский и Пассек. Затем, из всех других предметов мои баллы были до того посредственны, что я вполне был уверен, что на этот раз избавлюсь от публичного экзамена. Действительно, я уже был назначен на практику к изысканиям по устройству шоссе от Москвы до Бобруйска, производившимся под управлением инженер-майора Павла Филипповича Четверикова{461}, получил подорожную и прогонные деньги до Москвы и уже откланялся Резимону, как вдруг получил от него приказание явиться в институт. Он мне объяснил, что инженер-прапорщик Лев Ропп, которому предполагалось отвечать на публичном экзамене из военных наук, заболел и что я должен его заменить. Я представлял Резимону, что по моим баллам (6) из военных наук он может судить, как мало я их знаю, что и этих баллов я не заслуживал, а поставлены они из снисхождения, чтобы из-за второстепенного предмета не оставить меня на другой год в том же классе, и что сам Резимон не находил меня достойным отвечать на публичном экзамене, так как я получил уже командировку на практику в Москву. Резимон ублажал меня, уверяя, что я не был назначен на публичный экзамен из какого-нибудь определенного предмета потому, что он держал меня в резерве для всех предметов, что к этому побуждали его мои способности и что остается несколько дней до экзамена, в которые я могу изучить под руководством Языкова обе фортификации, преподававшиеся в прапорщичьем классе. Нечего было делать, уверенный уже, что перейду в подпоручичий класс, я потерял эту уверенность, потому что мог быть отставлен от производства в случае дурного ответа на публичном экзамене. Когда я пришел к Языкову объявить ему приказание Резимона, он совсем упал духом. За два года перед этим из тех же предметов на публичном экзамене дурно отвечал Альбрандт{462}, бывший впоследствии начальником округа путей сообщения в Тифлисе. Альбрандт за это был переведен в подпоручичий класс тем же чином, а репетитор военных наук Языков посажен под арест, чего он, с назначением меня к публичному экзамену, опасался и на этот раз. Языков и я сомневались в болезни Роппа и полагали, что он, как немец, рассчитал, что ничего не выиграет, если экзамен пройдет хорошо, а в противном случае много проиграет, и потому нашел лучшим сказаться больным. Может быть, мы и ошибались, Ропп, как увидят из дальнейшего моего рассказа, был человек замечательной честности и вообще человек хороший.
Как ни поверхностно было преподавание фортификаций в институте, но приготовиться в несколько дней к публичному экзамену, даже при хорошей памяти, было невозможно, а потому я решился {из долговременной фортификации} изучить подробно один вопрос: начертание общей профили долговременного укрепления.
Когда на публичном экзамене я был вызван к доске герцогом Виртембергским, Его Высочество предложил знаменитому генералу Жомини дать мне вопрос из фортификаций. Жомини приказал мне начертить и объяснить Кармонтеневу систему{463}. Я в эту минуту увидал, что Языков, сидевший в задних рядах между посетителями, закрыл лицо руками и упал на стул. Я же смело отвечал, что для возможности объяснить Кармонтеневу систему надо знать начертание общей профили долговременного укрепления, и вычертил ее с надлежащими разъяснениями, что потребовало довольно много времени, и потому, когда, окончив этот вопрос, хотел перейти к объяснению Кармонтеневой системы, то мне приказали ограничиться общим изложением этой системы, что я мог исполнить хорошо и потому тут же получил особенную благодарность герцога, который на этом же экзамене прогнал от доски Пассека за то, что на заданный ему по-французски вопрос из аналитической механики он начал отвечать по-русски. Пассеку особенно не счастливилось у герцога. В то время пехота не носила усов. Когда к празднику Пасхи вышло Высочайшее повеление о ношении усов пехотою, мы на третий день Пасхи являлись поздравлять герцога с праздником, {который}, заметив, что Пассек отпустил усы, выгнал его из своей залы, заявив, что он не отдавал еще приказа по корпусу о ношении усов, а вслед за тем объявил в приказе, что Высочайшее повеление об усах не распространяется на корпус путей сообщения. Только в 1848 г. было разрешено носить усы офицерам этого корпуса по настоянию генерала Дестрема, который, уверяя, что потеря зубов мешает ему сбривать усы, просил или дозволить их носить при мундире инженеров путей сообщения, или дать ему другой мундир, при котором ношение усов разрешено.
Герцог Виртембергский в 1831 г. был лет 60 от роду, очень высокий ростом и чрезвычайно полный, {брюхо его висело ниже колен}, а огромная шишка на лбу еще более его уродовала. Он был очень вспыльчив, не понимал русского языка, уверяли, что он по-русски знает только два слова: ‘сто палик’, {что значило сто палок}, которые он назначал нижним чинам, когда был ими недоволен. Всеми делами по ведомству путей сообщения при нем заправляли: адъютант его инженер-полковник Девятнин{464}, дежурный штаб-офицер корпуса путей сообщения инженер-полковник Варенцов и директор Департамента путей сообщения действительный статский советник Борейша{465}. Первый имел общее влияние, второй на личный состав, а последний, умерший <очень> недавно в крайней бедности, на хозяйственную часть. У герцога каждый день дежурили, в теперешней швейцарской дома министра путей сообщения, один из его адъютантов, один из инженер-прапорщиков, умевших хорошо объясняться по-французски, и врач. Обыкновенно все распускались после обеда. В первое мое дежурство дежурным адъютантом был граф Комаровский{466}. Когда начали подавать кушанья за обедом, Комаровский, только посмотрев на них, их отсылал. На втором блюде я заметил ему, что если он не хочет есть, то может не есть, а я очень хочу. Он отвечал, что он знаком с подаваемыми кушаньями <и что> они так дурны, что он не советует мне их даже отведывать. Таким образом, я вышел из-за стола голодный. Вообще стол для дежурных у герцога был всегда дурен, хотя он сам ел много и, говорят, хорошо. Причиной этому был, конечно, более беспорядок, чем скупость.
Кстати, теперь же расскажу мои дальнейшие сношения с генералом Жомини. Брат моей жены Валерий Левашов{467} женился на родной его внучке{468}, дочери его дочери Зиновьевой. <Молодые> Левашовы в 1858 г., когда я ехал за границу, просили меня заехать в Париж к их престарелому деду, я очень рад был увидеть еще раз эту знаменитость. Я понравился генералу Жомини, он меня несколько раз звал обедать запросто. Я нашел бодрого старика, только очень глухого. Он о многом говорил со мной, но в особенности его занимала последняя война России с Францией. Он был швейцарец, очень не любил французов и, состоя на русской службе генерал-адъютантом Государя, счел, несмотря на глубокую старость, своей обязанностью в начале войны 1853 г. приехать в Петербург и представить свой план кампании, в котором он, по его словам, предсказывал высадку неприятеля в Крым. Ему сказано было, что его план будет рассмотрен и Государь его позовет. Проходили недели, его не звали, он понял, что его планом кампании никто не занимается, просил аудиенции, которую постоянно откладывали, и наконец он, ссылаясь на свою старость и болезненное положение, не позволяющее ему далее оставаться в петербургском климате, просил дозволения уехать. Это дозволение ему было немедля дано, и он уехал в Брюссель, откуда переехал в Париж по заключении мира. После 1858 г. в каждый мой приезд в Париж, до самой смерти Жомини, я постоянно бывал у него, он видимо ослабевал. Но еще в 1860 г. он мне дал довольно длинное открытое рекомендательное письмо к бельгийскому военному министру барону Шазелю{469}, которое он все написал при мне очень скоро, не зачеркнув ни одного слова и почерком, который сделал бы честь лучшему каллиграфу.
Вечером 7 мая 1831 г. я с одним из моих товарищей выехал из Петербурга в Москву на перекладной, так называлась простая телега, которую меняли вместе с лошадьми на каждой почтовой станции, для чего приходилось перекладывать все вещи едущих. Шоссе между столицами на многих протяжениях еще не было окончено, проезд по этим протяжениям был весьма неудобный. Зато проезд по отделанному шоссе был превосходен. В ночь с 8 на 9 мая мы проезжали по шоссе, проведенному по Валдайским горам. Тогда каждый почтовый перегон между станциями был около 30 верст, только в Валдайских горах перегоны были гораздо короче, и даже был перегон в 16 верст. Ямщики, на обязанности которых лежала перевозка почт и пассажиров за определенные прогонные деньги, не имели права возить пассажиров более одной станции, чтобы не отнимать работу у своих соседей. Наш ямщик, пользуясь ночным временем и тем, что я с моим товарищем заснули, проскакал мимо трех почтовых станций, сделав таким образом более 90 верст без остановки и по 12 верст в час. По тогдашней дешевизне овса и сена подобная езда в легких экипажах и по шоссе была выгодна для ямщиков, несмотря на незначительность прогонных денег, которые и в настоящее время (1872 г.), будучи несколько повышены против прежнего, составляют только по 3 коп. на версту и на лошадь.
За две станции перед Тверью по страшным пескам мы тащились шагом и встретили две также шагом едущие коляски, запряженные большим числом лошадей. На предыдущей станции нам сказали, что мы встретимся с фельдмаршалом графом Паскевичем-Эриванским{470}. Тут я его увидел в первый раз. В Петербурге не было известно, что Паскевич вызван с Кавказа и что он скоро заменит главнокомандующего действующей армией в Царстве Польском графа Дибича-Забалканского{471}, который умер в конце того же мая.
В Москве остановился я у дяди моего князя Александра Волконского. Он года за три женился на княжне Софье {Васильевне} Урусовой, дочери князя Василия Алексеевича Урусова, который в первом браке был женат на родной тетке моей матери, Анне Филипповне Ярцевой, а во втором на Анне Ивановне Семичевой. Сестра моя Александра воспитывалась в доме Урусовых в Ярославле четыре года, {и по этому случаю я о них упоминаю в I главе ‘Моих воспоминаний’}.
Дядя мой князь Дмитрий Андреевич Волконский ездил в 1827 г. в Ростов, чтобы проведать вдову незадолго умершего двоюродного <его> брата Николая Ивановича Колесова{472}, а оттуда проехал в Ярославль повидаться с Урусовыми, где влюбился в упомянутую старшую дочь Урусовых от второго брака, Софью. Не знаю, делал ли он предложение жениться на ней, но известно, что он ей не нравился и что, возвратясь в Москву, он рассказал своему старшему брату о виденной им красавице. Вскоре последний поехал в Ростов также навестить вдову Колесову, а оттуда поехал в Ярославль, где, влюбившись в ту же дочь Урусовых, сделал ей предложение. Отец ее [князь В. А. Урусов] сначала не соглашался на этот брак ввиду разности лет жениха и невесты: первому было под 50, последней было 20, а также из опасения, что будто бы существует родство между женихом и невестою, так как первая жена князя Урусова была родная тетка жениху. Но дядя Александр умел понравиться, несмотря на лета свои, молодой Урусовой, и вскоре они обвенчались. Я теперь в первый раз увидел мою тетку, которая действительно была красавица. Дядя нанимал в Москве очень хороший дом, желая доставить все удобства молодой жене {своей}, которую вообще баловал, она же не любила выездов и была домоседка. Дядя меня очень любил, жена его была дружна с моей сестрой, с которою вместе воспитывалась, вскоре полюбила и меня, у дяди я нашел тетку мою Прасковью Андреевну Замятнину с сыном Николаем, мальчиком лет десяти. Муж ее в это время был в польском походе. Я много играл с двоюродным братом моим и раз чуть было не уронил его из второго этажа в пустоту винтовой лестницы. Едва успел удержать, страшно испугался тем, что мог изуродовать единственного сына моей тетки.
Мать моя не могла дождаться в Москве моего приезда, хозяйственные заботы требовали ее присутствия в подмосковной деревне. Я также не мог немедля ехать к ней, обязанный представиться моему временному начальнику майору Четверикову, управлявшему изысканиями по устройству шоссе от Москвы до Брест-Литовска, и испросить дозволение на кратковременную отлучку. Но представиться Четверикову было не так легко, его никогда нельзя было застать дома, он играл по ночам в карты, спал целое утро и приказывал всем говорить, что его нет дома. На производившиеся под его управлением изыскания были назначены вместе со мной мои товарищи: Пятов, Майн, барон Виттенгейм{473} и другие. Напрасные посещения Четверикова надоели нам, и некоторые из нас решились записаться, что такие-то были, чтобы представиться, остановились в Москве там-то. Но мне необходимо было видеть Четверикова, чтобы испросить дозволение на отлучку в деревню. Я пошел к нему на другой день и по особому счастью застал его, он мне сделал выговор за то, что я вместе с другими позволил себе представляться к нему запискою, полагая нашею обязанностью до тех пор приезжать к нему, пока не застали бы его дома, к чему присовокупил, что если бы мы это сделали с другим начальником, то дорого бы поплатились.
Получив дозволение ехать к матери, я поспешил им воспользоваться. Тетка моя Замятнина хотела присутствовать при радости моей матери. Рессорного экипажа у нее не было. Дорога между Москвой и Подольском была не шоссирована и весьма неудобна. По этой-то дороге она поехала со мной в простой телеге.
Во всей этой главе моих воспоминаний я ни слова не говорил о моей матери. Но письменные ее сношения со мной не прерывались, она посылала мне немного и денег. Письма, всегда написанные с большим умом и чувством, большей частью заключали в себе наставления, которыми она полагала меня отвратить от лени, беспечности, издержек, не соответствующих нашему состоянию, и от других пороков. К сожалению, эти наставления, как мог заметить читатель, мало на меня действовали, и, при всей моей любви к матери, я как-то неохотно распечатывал ее письма, вперед уверенный, что в них заключаются наставления, которых я не исполню. Во всяком случае, большей частью того, что во мне есть хорошего, я, конечно, обязан этим письмам.
Не буду говорить о радости матери и сестры, когда они меня увидали в их маленьком доме Чегодаева, {описанном в первой главе ‘Моих воспоминаний’}. Сестре, которую я оставил 14-летней девочкой, было теперь 19 лет. Я нашел ее истинной красавицей, в особенности белизна лица и румянец на щеках были необыкновенно нежны.
Проведя несколько дней в Чегодаеве, я вернулся в Москву на службу. Четвериков обещался дать мне занятия в самой Москве, а для практических занятий не посылать далеко. Вследствие этого, чтобы провести со мной 3 месяца, назначенных для моей практики, мать моя переехала в Москву во флигель дома[44] дяди моего князя Дмитрия Волконского, где и я поселился с нею. Дядя в это время был в своем имении, с. Студенце, которое он наследовал вместе с дядей Александром от их брата Николая, умершего в турецкую войну 1828 и 1829 г.
Практические мои занятия по изысканиям для составления проекта шоссе состояли в следующем: Четвериков разделил протяжение, на котором должны были производиться под его управлением изыскания, на несколько участков, вверив их старшим инженерным офицерам, с прикомандированием к ним в помощь нескольких младших инженеров, и в том числе офицеров, присланных на практику. Изыскания на участке от Москвы до Подольска поручены были инженеру-поручику Николаю Михайловичу Никитину{474}, которому в помощь приданы были присланные для практических занятий инженер-прапорщики: Май, барон Виттенгейм и я. Пункт для начала изысканий предположено было избрать в нескольких верстах от Серпуховской заставы, и потому упомянутые инженеры переехали в д. Чертаново{475}, в 9 верстах от Москвы, где и поселились все вместе в одной избе. Мы производили продольную нивелировку{476} по оси предполагаемого шоссе. Наибольшее расстояние между нивелировочными отметками равнялось 49 саженям. Если по причине волнистой местности требовалось нивелировочные отметки снять на меньших расстояниях, то они брались длиной в 24 1/2 саж., 16 2/3 саж. и т. д., т. е. в 49, разделенные на 2, на 3 и т. д. При каждом пункте продольной нивелировки разбивалась поперечная профиль шоссе. Разность возвышения нивелировочных отметок определялась в футах и в десятичных долях фута. Расстояния между отметками были приняты 49, 49/2, 49/3 и т. д. саж. с целью облегчить вычисление по этой нивелировке кубического содержания выемок и насыпей, потребных для устройства шоссе.
Пока мы жили еще в Чертанове, к нам приезжал Четвериков, чтобы осмотреть избранную нами первоначальную точку для изысканий и поверить наши приемы при разбитии профилей и самую нивелировку. Во все время этих довольно продолжительных изысканий Никитин почти ежедневно ссорился с бароном Виттенгеймом, они не только ругались, но доходило и до драки между ними, что было неприятно Маю и мне, мы были очень довольны, когда окончились изыскания на означенном участке. Поводом к их ссорам была большей частью ссора легавой собаки Никитина с пуделем Виттенгейма. У последнего был в услужении латыш, который с барином и собакою спали вместе. По уму и чистоплотности выше всех был пудель, за ним следовал латыш, а барон был последним. В половине июня я получил известие о производстве меня в подпоручики, Виттенгейм и Май, не выдержавшие экзамена, остались прапорщиками на другой год. Они оба недолго прослужили в корпусе путей сообщения, первый был впоследствии камергером какого-то небольшого немецкого двора, а Май учителем в средних учебных заведениях в Москве, в 60-х годах он завел фотографию в Петербурге, где я у него снимался неоднократно, но фотография не пошла, и Май уехал на юг России. Никитин, назначенный в 1844 г. начальником работ по устройству шоссе от Малоярославца до Бобруйска, нажил при этом, как говорили, несколько сот тысяч рублей и, выйдя в отставку полковником, жил богатым человеком, но недолго. Все неправильно нажитое проиграл он в карты и еще ранее за какую-то драку был исключен из Московского Английского клуба.
Между Москвою и Подольском на бывшей почтовой дороге находилось с. Бицы, принадлежавшее князьям Трубецким{477}. По приближении наших изысканий к этому селу мы переехали в него. В господском доме жил тогда заведовавший делами князей Трубецких Василий Дмитриевич Карнельев{478}, у которого я часто бывал и гулял по прекрасным садам, окружающим господский дом.
Карнельев был очень знаком с Баратынским и Дельвигом, когда они жили вместе в Петербурге, потом он надолго уехал управлять какими-то делами в Сибири, и когда после 1826 г. вернулся в Москву, из которой иногда приезжал в Петербург, то часто бывал у Дельвига, и одно лето, во время отсутствия последнего из Петербурга, жил в его городской квартире. Карнельев был человек не большого образования и не светский, но Дельвиг любил его, вероятно, за доброту, хотя часто над ним подшучивал. Упомяну об одном из любимых рассказов Дельвига про Карнельева. Последний перед своей женитьбой извещал Дельвига письмом из Москвы, что он женится на Надежде Осиповне, без обозначения фамилии невесты, и что он об этом сам известит Сергея Львовича (Пушкина, отца поэта). Жена Сергея Львовича была также Надежда Осиповна, и выходило, по смыслу письма, что будто бы Карнельев женится на ней. По окончательном переезде моем в Москву я довольно часто бывал у Карнельева. Во время полевых работ на изысканиях я оставался на них первые четыре дня недели, а в пятницу приезжал в Москву, пока мы жили в Чертанове, случалось в нее [деревню] <при>ходить пешком. Тогда по вторникам и пятницам вечером бывали гулянья на Тверском бульваре, и я каждую пятницу посещал их с сестрой, а когда кончились мои полевые занятия, то и каждый вторник. На сестру мою многие обращали внимание по ее красоте, этому я обязан тем, что слыхал выражения встречавших нас: ‘славная парочка’.
По окончании изысканий до Подольска производившие их инженеры, за исключением меня, были посланы на полевые работы на дальнейшие участки по направлению к Бобруйску, меня же Четвериков оставил в Москве, так как мне предстояла операция вынутия полипов из носа. Четвериков поручил мне привести сделанную до Подольска нивелировку к одной плоскости, вычислить кубические содержания насыпей и выемок, потребных согласно нивелировке на устройство шоссе по участку до Подольска, а по окончании этих занятий произвести те же исчисления и по тем же участкам изысканий, порученных Четверикову, по которым были высланы ему данные от инженеров, производивших на них нивелировку. Четвериков принял на себя ту же работу, и я должен был приходить к нему, чтобы сверять мои и его исчисления, сначала по приведении нивелировок к одной плоскости, а потом кубических содержаний насыпей и выемок.
Назначено было мне приходить ежедневно в 10-м часу утра, что в точности было мной исполняемо. Я заставал Четверикова спящим и обязан был дожидаться его пробуждения. Это бывало часу в 1-м дня, он мне постоянно заявлял, что его вычисления не готовы, так как он все вечера и большую часть ночей просиживал за картами, — и приказывал приходить на другой день. Когда мне надоело приходить каждый день и ждать пробуждения Четверикова по нескольку часов, я просил его дозволить мне не приходить, пока он не пришлет сказать, что его вычисления готовы, но он на это не соглашался, уверяя, что к следующему утру он приготовится. Это ежедневное бесполезное посещение Четверикова было мне тем неприятнее, что расстояние между Штатным переулком, где я жил, и Калашниковым, в котором жил он, было довольно большое, а я, по неимению средств для найма извозчика, должен был ходить пешком.
В те весьма редкие дни, когда Четвериков успевал подготовить вычисления, он, заставив меня прождать более двух часов его пробуждения, начинал сравнивать результаты наших исчислений и, когда замечал ошибку в своих исчислениях по приведению нивелировочных отметок к одной плоскости, мне ее не заявлял, поправляя потихоньку эту ошибку в дальнейших вычислениях до тех пор, пока не случится у меня ошибки, тогда он прекращал занятия, приказывая мне исправить все дальнейшие исчисления, как оказывающиеся неверными. Но так как у меня редко случались ошибки, а у него они случались по нескольку одна за другой, что его запутывало в исправлении полученных им результатов, то в этом случае он без всякой причины прекращал занятия до следующего дня. Снова начинались мои к нему хождения, оканчивавшиеся одним напрасным ожиданием его пробуждения. Наконец в августе он понял, что в Москве не в состоянии будет заняться делом, и предположил заняться со мной в Подольске с тем, что до Подольска мы поедем верхом и он осмотрит, правильно ли мы разбили поперечные профили для нивелировки. Выехать из Москвы предполагалось вечером, так как он не надеялся на себя, чтобы не увлечься карточной игрою и затем поутру не быть в состоянии по усталости выехать. Выезд откладывался со дня на день. Наконец был назначен вечер выезда и я, наняв крестьянскую лошадь и седло, приехал к нему. Но он не мог выехать в назначенный час и сказал мне, чтобы я ехал домой, а он вскоре за мной заедет. В ожидании его приезда мать моя, сестра и я не спали, и он приехал только в 4 часа утра. Целый день мы ехали верхом до Подольска, Четвериков подробно осмотрел выбранную нами для шоссе линию и забитые на поперечных профилях колья.
По приезде вечером в Подольск мы сейчас же принялись за работу, но я, утомленный непривычной 16-часовою верховой ездой и предыдущею бессонной ночью, заснул часу в 12-м ночи, сидя за работою. Четвериков позволил мне лечь, а сам работал всю ночь, разбудив меня утром, удивлялся моему утомлению, сравнивая с собой. Мы проработали весь день, и я опять утомился и лег спать. Четвериков и вторую ночь работал и только на третий день вечером отпустил меня, задав новую работу, в Москву, а сам отправился по дороге в Малый Ярославец осматривать изыскания, произведенные посланными им инженерами на других участках.
На наем лошадей во время производства изысканий инженерам отпускались из казны деньги, но я ничего не получал, что мне было очень тягостно при моих ничтожных денежных средствах. По возвращении Четверикова из его поездки он мне выдал по 3 руб. асс. за дни, проведенные на изысканиях, и при этом безгласно вычел не помню сколько-то рублей для пополнения суммы, истраченной каким-то инженером на неправильно произведенные им изыскания.
Четвериков считался честным человеком, и потому нельзя было предположить, чтобы он удержал означенные деньги с меня, а также и с моих товарищей, в свою пользу, но, во всяком случае, этот поступок был и неправильный, и деспотический. Кстати скажу несколько слов о дальнейшей служебной карьере Четверикова. В 1832 г. я был назначен на службу в Москву к другому начальнику, но продолжал бывать у Четверикова, который вел жизнь по-прежнему. В конце 1833 г. он отправился в свою киевскую деревню, так что, при назначении графа Толя главноуправляющим путями сообщения и публичными зданиями, отправлен был нарочный курьер для отыскания Четверикова. Когда последнего нашли в его деревне, он донес графу Толю, что не может приступить к составлению смет на устройство шоссе по неполучению из земских судов и городских дум справочных цен на рабочих и материалы, {потребных для устройства шоссе}, и что он за этими ценами послал курьера, присланного к нему графом Толем. Этот поступок, казалось, должен был повредить ему, но Четвериков, напротив того, попал в милость к графу Толю, хотя едва ли были когда бы то ни было представлены им сметы на устройство шоссе по вышеупомянутым изысканиям и денежные отчеты по суммам, на них израсходованным. Мне известно, что в 1856 г. последние не были еще вполне представлены. В 1840 г. я виделся в Москве с Четвериковым, который все еще был начальником тех же изысканий. Впоследствии Четвериков успел нравиться главноуправлявшим путями сообщения графу Клейнмихелю и Чевкину и занимал последовательно должности начальника округа Ковенского, Могилевского и Киевского и только в 1862 г. назначен членом Совета Министерства путей сообщения. Благосклонность к нему последних двух главноуправляющих так же мало объяснима, как и благосклонность графа Толя. Его, видимо, переводили из одного округа в другой для исправления в них дел, но никто не умел их так путать, даже и после того как он перестал вести большую игру. Проходили целые месяцы, в которые Четвериков ничего не делал, ежедневные журналы общих присутствий правлений в начальствуемых им округах составлялись и подписывались вдруг за несколько месяцев. Распоряжение хранившимися в правлениях казенными суммами и отчетность в них были беспорядочны. Когда же Четвериков принимался за работу, то замучивал всех подчиненных, заставляя их заниматься по ночам. Работал он не всегда у себя дома, а где случится. Раз в Могилеве, имея собственную квартиру, он более месяца прожил на квартире бывшего в отсутствии подрядчика Бенкендорфа, где и принимал всех для занятий. Четвериков был очень мелочен, сам поверял в подробности все сметы, в которых не допускал ни малейшего преувеличения или ошибки. Из-за ошибки в сметах на одного рабочего или на несколько копеек он приказывал переделывать сметы заново. Но он не обращал никакого внимания на то, что при исполнении по сметам издерживаемые на работы суммы превосходили сметные исчисления на сотни тысяч и даже на миллионы руб., хотя эти изменения издержек не были оправдываемы никакими документами. В бытность его начальником Могилевского округа за работы по Бобруйскому шоссе было выдано подрядчику несколько миллионов руб. без оправдательных документов. В 1851 и 1852 гг. я был в числе командированных для разбора дела, связанного с этими дополнительными издержками, и опишу это подробно в своем месте. В бытность Четверикова начальником Киевского округа он также издержал сверх сметы несколько сот, помнится, девятьсот тыс. руб. по устройству Киево-Брестского шоссе, даже не предварив об этой передержке главное начальство, также много передержано им при устройстве спуска из Киева к Днепру и на регулирование этой реки близ Киева, все эти издержки по Киевскому округу были приняты главноуправляющим Чевкиным на счет казны, несмотря на то что Чевкин был очень бережлив в отношении казенных сумм.
По особенной доверенности к Четверикову, главноуправляющие путями сообщения возлагали на него особые поручения, многих он совсем не исполнял и часто по нескольку месяцев не отвечал на даваемые предписания. Между прочим, ему было поручено осмотреть разваливающуюся колокольню при церкви в одном из городов его округа, об этом поручении заведено было в бывшем Искусственном департаменте путей сообщения дело, заключавшее предписание графа Клейнмихеля Четверикову об осмотре означенной колокольни и подтверждения о том же, из коих некоторые за подписью Клейнмихеля, а другие директора департамента, всего 84 повторения. Никакого исполнительного донесения от Четверикова получено не было. Клейнмихель, не получая каких-либо сведений, требуемых от правлений округов, посылал за ними курьеров. По нескольку курьеров, посланных из Главного управления, живало в Могилеве по нескольку месяцев, так что они, приехав на колесах, покупали в Могилеве сани, которые по случаю схода зимнего пути принуждены были сбывать. Все эти проделки сходили с рук Четверикову, на него сердились в его отсутствие, а по приезде в Петербург все обходилось хорошо, его знали за честного человека, но довольно ли было одного этого качества в занимаемых им должностях?
В 1852 г. я встретил Четверикова в Петербурге, не видав его более 10 лет. Он полагал, что я, будучи приближенным лицом графа Клейнмихеля, выслуживаюсь, вредя другим. Узнав противное, он очень этому обрадовался и сошелся со мной. Странно, что он не знал этого прежде, тогда как я славился в корпусе путей сообщения тем, что никогда не наводил Клейнмихеля на дурные поступки с инженерами, а, напротив, старался по возможности отвлечь его от подобных поступков, и в порученных Клейнмихелем мне делах я, зная его строгость, всегда старался уменьшать в его глазах вину инженеров.
В начале 1862 г., по назначении Четверикова членом Совета Министерства путей сообщения, он находил, что инженеры путей сообщения живут в Петербурге слишком разрозненно. Мы согласились собираться в назначенные дни недели по вечерам у него, у меня и у Мельникова, с которым он, к удивлению моему, не был знаком до этого времени и просил меня познакомить. Было несколько подобных вечеров, но они скоро прекратились. В Совете Министерства Четвериков продолжал службу по-прежнему, часто задерживал журналы Совета и брал к себе дела, которых долго не возвращал. Между прочим, он остановил исполнение по указу Сената, решившему выдачу значительной суммы подрядчикам за сверхсметные работы по устройству Брест-Бобруйского шоссе. Он заставил бывшего тогда министра Мельникова испросить Высочайшее повеление о пересмотре дела в Совете Министерства, не стесняясь указом Сената, взял дело к себе для проверки требования подрядчиков и занимался этим более года. Четвериков умер на службе в конце 60-х годов, находясь перед тем по болезни долго в отпуску. Пока он жил в Петербурге, мы часто бывали друг у друга и всегда находились в хороших отношениях.
По приезде моем в 1831 г. в Москву мои тетки П. А. Замятнина и Н. А. Волконская, желая уничтожить с корнем болезнь мою, производившую полипы в носу, обратились за советом к доктору Шнауберту{479}, лечившему весьма болезненного Василия Матвеевича Чайковского{480}, двоюродного брата моей матери, жившего у моей тетки Надежды Волконской. Шнауберт, осмотрев меня во всей подробности, нашел, что для полного излечения я не должен есть ничего кислого, соленого, копченого, жирного, одним словом почти ничего не есть. Я был белый, розовый юноша, чувствовал себя совершенно здоровым, за исключением часто вырастающих полипов в носу. Конечно, я не послушался доктора Шнауберта, говоря в шутку, что при его режиме пришлось бы умереть голодной смертью.
Лето 1831 г. я провел в Москве с матерью и сестрой очень приятно. По воскресеньям и праздникам я видел своего младшего брата Николая, бывшего в это время кадетом в Московском кадетском корпусе, вместе с ним мать моя брала к себе на праздники кадет того же корпуса, моих внучатных братьев Ивана Николаевича Колесова{481}, уже тогда очень способного мальчика, и Василия Петровича Колесован, вскоре по выпуске из корпуса убитого на Кавказе. Большой дом дяди Волконского нанимала в это время Пелагея Николаевна Всеволожская{482}, сестра моего товарища Клушина, чрезвычайно живая, милая, хорошенькая и с порядочным состоянием. Она поминутно выезжала из дома и возвращалась, и мы целый день из наших окон слышали: ‘Фома, подавай лошадей’. Я часто ходил к ней, и мы, бывало, бегали вместе по стульям и едва ли не по столам. Впоследствии муж ее совсем промотался{483} и бежал за границу. Она долго жила в Петербурге в совершенной бедности, теперь (1872 г.) она живет в Петербурге в доме своего брата сенатора Клушина.
Один из флигелей дома дяди Волконского был занят семейством Пассек, у них же поселился и мой товарищ Диомид Пассек, с которым мы в Петербурге[45] жили немирно. Здесь мы помирились, и я с удовольствием проводил время в его семействе, которого все члены отличались большим умом.
Кроме прогулок с сестрой, я с нею и моей матерью ходил по церквам и бывал у многочисленных знакомых, {некоторых из них я описал в I главе ‘Моих воспоминаний’}. К числу их присоединилось семейство Н. В. Левашова и М. А. Салтыкова.
Семейство Левашовых, прожив целый год в Петербурге, вернулось в Москву, где и поместилось в собственном доме на Новой Басманной, окруженном старым садом, наполненным цветами. Мать моя не была знакома с Левашовыми, <оказалось, что> мать Н. В. Левашова была родная сестра Гавриила Александровича Замятнина, отца мужа моей тетки Прасковьи, так что последняя по мужу была двоюродной сестрой Н. В. Левашову. Она и мать моя познакомились с Левашовыми по возвращении их из Петербурга.
Левашовы были в дружеских отношениях с известным оператором профессором Федором Андреевичем Гильдебрандтом{484}, человеком старым, но которого рука была еще тверда. В одно из наших посещений Левашовых они зазвали к себе Гильдебрандта. Он нашел в моем носу несколько полипов, из которых менее значительные вывернул тогда же без боли, а ту же операцию над более значительными полипами отложил до 12 июля, {в который день} он обещался приехать к моей матери.
За несколько дней до этого числа мать моя с моей молодой теткою княгинею С. В. Волконской пошли пешком верст за 40 от Москвы молиться о благополучном исходе операции, сестра оставалась со мной. Гильдебрандт почти так же легко вывернул и большие полипы.
Н. Ф. Арендт, делавший мне неоднократно операции, вырывал полипы, что было больно и страшно, производило сильное кровотечение и оставляло в ноздрях корни полипов, которые вскоре снова вырастали.
Ф. А. Гильдебрандт выворачивал инструментом полипы, что не производило ни боли, ни страха, ни кровотечения, а главное, уничтожило корни полипов, так что они более не вырастали, и 12 июля 1831 г. была совершена над моими полипами последняя операция, так как они не возобновлялись.
Мать моя, возвратясь с богомолья, была очень обрадована благополучным исходом операции, и так как 12 июля празднуется явление Богородицы, именуемой Троеручицею{485}, то заказала этот образ на финифти в серебряном медальоне для ношения на шее, что я исполняю до сего времени.
Левашовы с большим нетерпением ожидали приезда С. М. Дельвиг из Петербурга, но она откладывала свой выезд со дня на день. Еще с большим нетерпением ждал свою дочь с внукою М. А. Салтыков, у которого я бывал довольно часто и который сердился на постоянное откладывание приезда дочери.
Наконец С. М. Дельвиг приехала с малолетней дочерью и двумя братьями мужа в конце июля и остановилась у отца, который жил тогда в небольшой квартире на Маросейке. Встреча с отцом после потери мужа, конечно, была грустная, но еще поразительнее была встреча с моей матерью. Вся в слезах, она сравнивала свое положение с положением, в котором осталась моя мать после мужа, говорила, что посвятит всю свою жизнь дочери и, взяв мою мать в образец, последует ей во всем. В этом она постоянно уверяла и отца своего. Матери же моей прибавляла, что родных ее мужа она будет любить так же, как любила при его жизни. Мать и сестра мои, зная, сколько я ей обязан, конечно, обласкали ее и много с ней горевали об ее потере.
В одно время с С. М. Дельвиг приехал в Москву Сергей Абрамович Баратынский, которого я по дороге из Петербурга в Москву встретил 8 мая утром на станции Померани едущего в дилижансе в Петербург.
Баратынский в Москве каждый день бывал у С. М. Дельвиг и оставался у нее очень поздно. Эти посещения крепко не нравились ее отцу, который это явно выказывал, и даже когда Баратынский и я засидимся поздно вечером, он просто нас выпроваживал от себя разными намеками, из которых легко было видеть, что неудовольствие его относилось не ко мне, а к Баратынскому. Последний довольно бесцеремонно обходился с С. М. Дельвиг в отсутствии ее отца, что меня не поражало, потому что я видел, что он и при жизни Дельвига был совершенно своим человеком, как с ним, так и с его женой. Меня поражало только то, что Баратынский дозволял себе разные остроумные выходки насчет Салтыкова в присутствии его дочери и беспрерывно распевал песню Беранже с припевом:
Ah, Monsieur le Snateur,
Votre tres-humble serviteur{486}.
Когда поздно вечером мы уходили вместе от Салтыкова, случалось нам заходить в магазин Депре{487}, где в одной из задних комнат выпивали бутылку хорошего вина. Пить вино в магазине, конечно, не дозволялось по закону, Баратынский пользовался этим правом, вероятно, по особому знакомству с Депре, которое он сделал во время пятилетнего слушания курса медицинских наук в Москве. Депре тогда начинал свою торговлю и, может быть, этим не совсем законным способом привлекал к себе покупщиков вина. Впрочем, продаваемое им[46] вино постоянно одобрялось и в настоящее время одобряется всеми знатоками.
Пробыв несколько времени в Москве, С. М. Дельвиг должна была ехать к своей свекрови в Чернскую деревню и там окончательно устроиться насчет своей дальнейшей жизни. Мать моя, сестра и я намеревались проститься с ней в имении моей тетки Надежды Волконской, Масловке, находящейся на Тульской дороге в 55 верстах от Москвы. Наступил вечер дня, назначенного для приезда С. М. Дельвиг в Масловку, и потому мы ее более не ожидали, как вдруг она приехала с дочерью и двумя братьями ее мужа, совершенно голодными. Тетка была в отчаянии, что нечем их накормить, потому что обед, так как их более не ожидали, был съеден, вскоре, однако же, появились на столе более десяти простых, но вкусных и свежих блюд. Таково было тогда гостеприимство и у бедных помещиков.
При прощании со мной, и в особенности с моей матерью, С. М. Дельвиг снова с чувством повторила обещание всю свою жизнь посвятить единственной дочери, взяв в образец себе мать мою.
По приезде к своей свекрови она осталась у нее в деревне более месяца и все время была очень ласкова к свекрови и к ее дочерям, так что всем казалось, что они долго проживут вместе. Вдруг, как дошло до меня впоследствии, явились признаки беременности С. М. Дельвиг, она поспешила уехать с дочерью, оставив двух братьев мужа у их матери, и вскоре написала последней из Тулы, что она вышла замуж за Баратынского, что она по-прежнему будет любить свою свекровь и ее детей и всех родных ее первого мужа и что она надеется на полную от них взаимность. Она писала о том же и ко мне в Петербург, куда я приехал к 1 сентября, началу курса в Институте инженеров путей сообщения.
Как объяснить все это поведение моей умной и доброй воспитательницы? Мне было больно, что все называли ее притворщицей, какая же цель была ей притворяться пред нами? Но еще больнее было мне то, что, зная ее вспыльчивость и также пылкий характер ее второго мужа, я предвидел для нее грустную жизнь, так как она была избалована необыкновенным добродушием и хладнокровием ее первого мужа. Женщина, у нее служившая и оставшаяся в Петербурге, подтвердила мое мнение. Она мне рассказала, что Баратынский был в Петербурге у С. М. Дельвиг в первый раз на другой день моего отъезда из Петербурга, что вскоре, как выражалась эта женщина, у них дошло до ножей и что С. М. Дельвиг очень сожалела о моем отъезде. Конечно, она сожалела, думая, что мои советы могли быть ей полезны для того, чтобы отделаться от Баратынского, которого стоило видеть один раз, чтобы понять всю пылкость страсти, к какой он может быть способен. {Вот каково было ее положение, что она могла надеяться только на советы 18-летнего неопытного юноши. Это положение было следствием того, что она не только не имела ни одной подруги, но даже очень мало бывала в женском обществе, где, конечно, приобрела бы более опытности, чем в обществе мужчин, из которых бльшая часть были связаны с ее мужем только литературными занятиями.} Я объяснял себе ее поведение с моей матерью, с ее свекровью и всеми нами следующим образом. Она думала прожить в имении своей свекрови все время малолетства своей дочери и тем разрушить связь с Баратынским, {но признаки беременности заставили ее поспешить обвенчаться}. Правильно ли, неправильно ли мое предположение, я, мало думая о нем, поспешил ответить С. М. Баратынской в самых нежных выражениях, что я желаю ей полного счастья в ее новой жизни, что преданность моя и благодарность к ней за все, чем я ей обязан, никогда не изменятся. Наша переписка была довольно частая и всегда самая приятная. Как было принято ее замужество в моем семействе, я хорошенько не знаю, потому что был в это время уже вдали от него, в Петербурге, но когда приехал снова в Москву в мае 1832 г., то заметил в моем семействе нерасположение к С. М. Баратынской и обвинение ее в притворстве. Находили ее замужество чуть не преступлением, и дядя мой Александр Волконский, увидав, что я надписываю к ней конверт, просто согласно нашему уговору: ‘Софье Михайловне Баратынской’, заметил, что в сношениях с женщиной, потерявшей себя в общественном мнении, надо соблюдать все принятые формы приличия, и заставил меня переменить конверт, надписав на нем адрес по обычной тогда форме ‘Ее Высокоблагородию Милостивой Государыне Софье Михайловне Баратынской’. Мать моя, никогда ни к кому не относившаяся дурно, вовсе не говорила о С. М. Баратынской, из чего я мог заключить и об ее не удовольствии. Отец {же последней} [Софьи Михайловны] М. А. Салтыков был, в особенности в первое время, взбешен ее замужеством и даже при посторонних позволял себе говорить, что дочь проституировалась перед простым лекарем. Так было поражено его чувство и отца, и аристократа. Впоследствии он поневоле простил ее. С. М. Баратынская относительно родных ее первого мужа вполне сдержала свое обещание, она была в постоянной переписке со своею свекровью, которая умерла <не так> давно, и с сестрами своего первого мужа. Дочь ее от первого брака была горячо любима <не только> ею и сделалась любимицею всего семейства Баратынских, и в том числе своего брата и трех сестер, детей от второго брака ее матери.
В начале сентября я возвратился в Петербург, где уже прекратилась холера, сильно в нем свирепствовавшая в продолжении всего лета 1831 г. В предыдущее лето, которое я провел в Петербурге, она так же сильна была в Москве. Таким образом, я не был свидетелем тех страшных поражений, которые она производила в первое посещение России.
По приезде в Петербург я был поражен известием о смерти брата Александра. Вот что мне о ней известно. Гвардейские полки, за исключением егерских, не были в делах в продолжении польской кампании. В гренадерском и армейских корпусах перед штурмом Варшавы смеялись над тем, что гвардию водят только для парадов. Гвардейские офицеры вследствие этого просили об употреблении гвардейских полков в дело при штурме Варшавы. Фельдмаршал Паскевич, получив это заявление офицеров через командовавшего гвардией Великого Князя Михаила Павловича, отказал, вероятно, вследствие инструкций, полученных им от <ГОСУДАРЯ> Императора, но дозволил выбрать охотников. Когда это распоряжение было объявлено гвардии и все чины оной вызвались быть охотниками, фельдмаршал приказал из каждой гвардейской бригады выбрать по одному штаб-офицеру, и из каждого полка по четыре обер-офицера и по сто нижних чинов, которых и употребить при штурме Варшавы в наиболее опасных местах. Из числа офицеров, между которыми должен был быть вынут жребий, были исключены не фронтовые офицеры, и в том числе батальонные адъютанты. Старший брат мой Александр был батальонный адъютант лейб-гвардии Павловского полка, а потому не подлежал жребию. Он этим обиделся и, говоря, что батальонный адъютант такой же фронтовой офицер, как и все другие, требовал, чтобы и его имя было положено вместе с другими для вынутия жребия. Когда полковой командир, генерал Арбузов, ему в этом отказал, ссылаясь на предписание Великого Князя, брат просил представить Его Высочеству о том, что он считает себя вправе подвергнуться жребию наравне с другими офицерами. Великий Князь сказал, что он в этом узнает Дельвига, соизволяет на его просьбу, но с тем, чтобы он за толкование распоряжений начальства по взятии Варшавы немедля отправился на гауптвахту. Имя брата было вложено в урну вместе с другими, но жребий не пал на него. В числе четырех офицеров, на которых пал жребий, были два родных брата, молодые прапорщики. Командир полка, знакомый с их семейством, пожалел пустить двух братьев в охотники и приказал младшего заменить другим офицером, имя которого вынется по жребию. При этом новом вынутии жребия имя означенного офицера было вынуто вторично. Командир полка был недоволен, что имя этого офицера снова положили в урну, и хотел, чтобы для замены его вынули еще одно имя. Это, однако, не понравилось офицерам, и тогда брат заявил командиру полка, что он просит дозволения заменить в охотниках означенного офицера и за тем более жребия не вынимать. Это ему было разрешено, {и, таким образом, можно сказать, что действительным охотником из гвардии при штурме был один брат мой}. Некоторые из гвардейских офицеров попали в охотники, ничего не зная о происходивших выборах. <Таким образом> товарищ мой по Институту инженеров путей сообщения Уньковскийн, плохо учившийся, при объявлении войны против польских мятежников поступил юнкером в лейб-гвардии Московский полк и во время кампании произведен был в прапорщики в этот полк. Уньковский перед штурмом Варшавы находился с командою в 15 верстах от этого города, когда ему принесли известие, что он в числе охотников, а ему не было ничего известно о том, что все чины гвардии заявили желание поступить в охотники и что между ними брошен был жребий. Уньковский был легко ранен во время штурма и получил орден Владимира 4 ст. с бантом.
Старший брат мой, идя впереди колонн, при спуске в ров в предместии Воля был ранен в ногу ружейной пулею снизу вверх. По взятии Варшавы он был отнесен в больницу, где нашли, что пуля поднялась в теле так высоко, что необходимо отнять всю ногу. Сделали операцию, но бесполезно: брат вскоре умер. В больнице его посетил Великий Князь Михаил Павлович, который сказал ему несколько очень любезных слов и, несмотря на страшные мучения брата, получил от него ответ, очень понравившийся Великому Князю. Их разговор был тогда же напечатан, но не помню, где именно. Не помню, нет ли этого ответа брата на доске в церкви бывшего 1-го Московского кадетского корпуса, где имя брата стоит между именами кадет корпуса, убитых в сражениях, или на образе, внесенном в ту же церковь моей матерью в воспоминание воспитания моего брата в этом корпусе. Великий Князь Михаил Павлович, живший в 1832 г. в Москве, часто бывал в Московском кадетском корпусе и любил вспоминать этот разговор, передавая его кадетам.
Царство Польское было присоединено к России еще в 1815 г., и русские не позаботились иметь кладбища для православных, католики не позволяли тела умерших православных хоронить на своих кладбищах. Клочок земли для умершего православного выпрашивался на лютеранском кладбище, где похоронен и мой брат. С тех пор на Воле учреждено содержимое в большом порядке православное кладбище.
Так угас 21 года от роду человек с самыми благородными чувствами, с необычайной памятью, большими способностями и страстным желанием учиться. Понятно, как сильно поразила мою мать смерть ее сына первенца, на которого не она одна могла возлагать большие надежды.
В Петербурге в 1831 и 1832 гг. я чаще всего посещал единственный родственный мне дом дяди Гурбандта, бывал часто и у Баландина, вышедшего в 1831 г. на службу поручиком и остававшегося в Петербурге репетитором в Институте инженеров путей сообщения.
Из литературного знакомства я сохранил только дома Плетнева, Сомова и Деларю, а из лицеистов бывал у Яковлева и князя Эристова. У Сомова я читал все, что тогда появлялось нового в нашей литературе, у него же прочитал два новые стихотворения Пушкина: ‘Клеветникам России’ и ‘Бородинская годовщина’. Патриотическое чувство было во мне до того восторженно и сердце так поражено смертью брата, что я, прочитав эти стихотворения, с первого раза их запомнил и не забыл до сего времени. На вечерах Плетнева я видал многих литераторов, и в том числе А. С. Пушкина и Н. В. Гоголя. Пушкин и Плетнев были очень внимательны к Гоголю. Со стороны Плетнева это меня нисколько не удивляло, он вообще любил покровительствовать новым талантам, но со стороны Пушкина это было мне вовсе непонятно. Пушкин всегда холодно и надменно обращался с людьми мало ему знакомыми, не аристократического круга и с талантами мало известными. Гоголь же тогда не напечатал еще своего первого творения ‘Вечера на хуторе близ Диканьки’ и казался мне ничем более, как учителем в каком-то женском заведении, плохо одетым и ничем на вечерах Плетнева не выказывавшимся. Я и не подозревал тогда в нем великой его гениальности.
Пушкин бывал иногда у Плетнева и с женой, {видев меня у него на вечерах}, он не приглашал меня к себе, и я у него не бывал. Гоголь жил в верхнем этаже дома Зайцева{488}, тогда самого высокого в Петербурге, близ Кокушкина моста, а так как я жил в доме Дружинина, вблизи того же моста, то мне иногда случалось завозить его. По прошествии нескольких лет, когда уже была напечатана первая часть ‘Мертвых душ’, я встретился с ним в Москве у сапожника Такен, у которого он очень хлопотал о том, чтобы сапоги ему были красиво сшиты, и в тот же день в Английском клубе, где мы сидели на одном диване. Не узнал ли он меня или не хотел узнать, но мы не говорили друг с другом, как в этот раз, так и во все следующие наши встречи в Москве. {Упомянув о сапожнике Таке, не могу не сказать, что он был художник своего дела. Сапоги, им шитые, были и прочны, и изящны, со всех работанных им сапогов у него были колодки, расположенные в известном порядке. Это был своего рода музей, так как в его долговременную и большую практику у него набралось множество колодок. Постарев и нажив хороший капитал, он продал свой магазин, бывший на Большой Дмитровке.}
Приехав в 1831 г. в Петербург, я нанял квартиру в доме Колотушкина{489} у Обухова моста, вместе с инженер-подпоручиком Лукиным, который произведен был в прапорщики годом ранее меня, но оставался два года в прапорщичьем классе. В одно время с нами в доме Колотушкина жила знаменитая танцовщица Истомина{490}, прославленная стихами Пушкина. Почти ежедневно собирались у нас играть в карты. Я привез с собою несколько сотенных ассигнаций, данных мне матерью на содержание в Петербурге, а равно подаренных дядей Александром Волконским. По совету Лукина я разменял эти ассигнации на серебро, так как при промене выигрывались два процента. Мы оба постоянно проигрывали в карты и брали без счета из моего запаса, так что в одно прекрасное утро или, лучше сказать, неприятный вечер оказалось, что мне нечем заплатить моего проигрыша, тогда как я полагал, что у меня есть еще много денег. Мы с Лукиным очутились в таком положении, что нам нечем было платить за квартиру, а потому я, по приглашению моих товарищей, братьев князей Максутовых, перешел жить в их квартиру в том же доме Колотушкина.
Тогда еще не было выстроено большого полукруглого дома на площади у Обухова моста, и из окошек квартиры Максутовых было видно здание Института инженеров путей сообщения. Мы все до того боялись инспектора классов института, Резимона, что страх этот не оставлял нас и на собственных квартирах. В институте запрещено было садиться на подоконники, когда кому-нибудь из нас или из наших гостей — товарищей по институту случалось сесть на подоконник в нашей квартире и кто-нибудь скажет: ‘Резимон идет’, все бросались от окон опрометью. У Максутовых была также довольно часто карточная игра, которую я старался избегать, не имея вовсе денег. Сверх того, они часто ездили по танцевальным вечерам, куда я вовсе не ездил, так что принужден был проводить много вечеров совершенно один. По этим причинам я, по настоятельному приглашению Лепехинан, переехал жить с ним в дом Дружининан, у Кокушкина моста.
Кроме карточной игры по вечерам на квартирах офицеров, слушавших курс в институте, в самом институте они играли в орлянку. Подпоручики и прапорщики получали жалованье по третям, первые в год 600 руб. асс., а вторые 510 руб. асс. И сверх того, как те, так и другие получали квартирные деньги по 200 руб. асс. в год. Последние раздавались ежемесячно, в месяц приходилось по 16 руб. 66 коп. асс., что по настоящему курсу составило бы 4 руб. 76 коп. Я уже говорил, что ассигнации имели тогда лажу около 2 процентов, а потому казначей института, полковник Трипольскийн, находил выгодным для себя выдавать квартирные деньги не ассигнациями, с придачей мелкой монеты, а все мелкою серебряной монетой. Игра в орлянку в офицерских классах института была постоянной, но она усиливалась немедля по получении квартирных денег. Постоянно всех обыгрывал Ястржембский, который впоследствии сделался сильным карточным игроком и проиграл большие суммы.
Лепехин был со мной вместе в 3-м и 2-м классах Военно-строительного училища, но, когда я перешел в августе 1829 г. в 3-ю бригаду Института инженеров путей сообщения, он оставался в 1-м классе училища. Переведенный вместе со всеми прочими воспитанниками училища в январе 1830 г. в институт, он не мог уже поступить в 3-ю бригаду, так как в ней пройдена уже была половина годового курса, а поступил в 4-ю бригаду и потому в 1831 г. был в прапорщичьем классе. Я прожил с ним до самого окончания моего курса в институте. Лепехин не только был мне предан, но уважал меня за прямоту мою и способности и вследствие этого очень заботился о моем спокойствии. Он по выпуске из института служил недолго, поселился в деревне и, когда приезжал в Москву, видался со мной. Я давно потерял его из виду.
В подпоручичьем классе института предметы преподавания были: курс построения, прикладная механика, прикладная химия, минералогия, астрономия и стратегия. Сверх того, каждый подпоручик должен был составить по проекту сооружения сухопутного и водяного сообщений и гражданской архитектуры. Первые две науки преподавал профессор Клапейрон, который прочитал только несколько лекций, так как вскоре, по возвращении из Вытегры, он совсем оставил Россию {по причинам, мною выше подробно изложенным}. Его заменили профессор инженер-майор Матвей Степанович Волков{491} и инженер-поручик Станислав Валерьянович Кербедз{492}, только в этом же 1831 г. кончивший в институте, в который он поступил по окончании курса в Виленском университете. Минералогию читал инженер-поручик Владимир Петрович Соболевский{493}, впоследствии директор Института путей сообщения. Прикладную химию читал Гесс, а стратегию Языков, {о них обоих я упоминал выше. Прибавлю только, что} Языков, несмотря на занимательность его предмета, имел дар читать лекции так, что в пять минут усыплял всю аудиторию, чему, конечно, способствовало и то, что его лекции были послеобеденные между шестью и семью часами вечера. Астрономию читал Янушевский, который преподавал высшие математические исчисления в 3-й бригаде. За составлением проектов наблюдали Волков, Кербедз и Жако.
Учение мое в классе подпоручиков шло несколько лучше, чем в прошедшем году. Неимение общества[47], в котором мне хотелось бы так часто бывать, как у Дельвигов, и пользование свободою уже в продолжении года были причиной тому, что я чаще сидел дома в те часы, которые не должен был проводить в институте, и мог повторять лекции, особенно с того времени как переехал жить с Лепехиным, где и помещение мое было лучше, и не мешали товарищи своими разговорами и карточной игрою. Все означенные науки, за исключением строительного искусства, преподавались в очень сжатом виде. При изучении курса построения и практической механики надо было запомнить много чертежей и иметь способность к высшим математическим исчислениям, на которых было основано их преподавание. <Не имея никаких способностей к чертежам, я эти предметы изучал недостаточно, о легкости для меня математических выкладок я говорил уже выше. Итак>, графическую часть этих предметов я почти не знал, а математическую знал хорошо. Это и выказалось вполне на выпускном экзамене. Тогда для этого экзамена не назначалось, как теперь, экзаменных комиссий, состоявших из большого числа членов, занятых и другими обязанностями, отставших от науки и вообще равнодушных к успехам слушающих курс в институте. Тогда назначались для выпускного экзамена две комиссии, состоявшие из профессоров под председательством одного из ученых генералов путей сообщения. Председателями комиссий назначались обыкновенно генерал-майоры Потье и Дестрем, которые постоянно присутствовали при экзамене и могли сравнительно оценить познания каждого. Одна половина подпоручиков должна была экзаменоваться у Потье, другая у Дестрема. Экзамен у Потье считался гораздо легче, он не так следил за ответами экзаменующихся, как Дестрем, и главное, менее обращал внимания на то, до какой степени понимает экзаменующийся то, что он излагает. Поэтому некоторые из тех, кому приходилось экзаменоваться у Дестрема, сказывались больными, а когда он оканчивал экзаменовать значившихся в его спис ке, то спрашивал тех, которым было назначено экзаменоваться у Потье и которые не были еще проэкзаменованы. Окончив экзамен половинному числу подпоручиков, Дестрем более не приходил на экзамен, и выздоровевшие после этого времени больные, или сказывавшиеся больными, экзаменовались у Потье. Я первоначально попал в список экзаменующихся у Потье, но так как мои познания превосходили познания многих других, то я согласился попасть в число экзаменующихся у Дестрема. Присутствовавший на моем экзамене профессор Волков, зная, до какой степени я мало изучал разные чертежи, потребовал, чтобы я начертил разные устройства шлюзных ворот. Я начертил общее их расположение и вывел формулу сопротивления разных частей ворот, для чего требовались очень длинные и сложные математические выкладки. Дестрем похвалил меня и сказал, что за этот ответ я заслуживал бы полных баллов, но что я отвечал не на вопрос Волкова, и требовал на него ответа. Я откровенно сознался, что ничего не знаю по этому предмету, прибавив, что когда придется проектировать шлюзные ворота, то у меня будут книги с чертежами для моего руководства. Но это не помогло: Дестрем поставил мне 0 за вопрос, на который я не отвечал, и 10 {то есть полные баллы} за мои математические выкладки, а так как я при этих баллах мог остаться на другой год в подпоручичьем классе, то приписал против моей фамилии: doit tre avanc (должен быть произведен). При этом он сказал, что мы должны все знать, что нам преподают, что, конечно, инженеру лучше знать, чем не знать разные устройства шлюзных ворот, но что это не крайне необходимо. Он всегда любил хвастаться своею необычайной силою и, при этом случае, сказал, что, конечно, также полезно инженеру быть физически сильным, но что это не необходимо, при этом он поднял большое тяжелое кресло, взяв его за ножку одной рукою, и приглашал Волкова, худощавого, слабосильного, сделать то же, что произвело общий смех. Означенное кресло становилось всегда при выпускных экзаменах для чрезвычайно тучного герцога Виртембергского, который, впрочем, никогда на них не бывал, довольствуясь присутствовать при публичных экзаменах. Поставленный мне 0 по одному из вопросов на выпускном экзамене не лишил меня производства в поручики, но имел влияние на то, что я в списке произведенных стал не так высоко, как мог надеяться.
Все другие науки в то время в подпоручичьем классе преподавались очень сокращенно. Курс астрономии состоял большей частью из математических выкладок, которые было мне так легко запомнить, курсов прикладной химии и минералогии я совсем не изучал и имел из них самые средственные баллы. Стратегия меня очень занимала, и потому я знал ее хорошо в том объеме, как ее преподавали. Проекты по сухопутным и водяным сообщениям составил начерно я сам, но не раз упомянутая неспособность моя к рисованию и черчению заставила отдать эти проекты перечертить другим. Архитектурный же проект, мной представленный за свой, был и составлен не мной. Я уже говорил, как трудно мне было скрыть этот обман от профессоров, наблюдавших за нашими проектами. Если это мне удалось с архитектурным проектом, то только потому, что профессор Жако не любил ходить в наш класс, где воспитанники, несмот ря на то что были подпоручиками, встречали его разными школьничествами и всего чаще выкрикивали фамилию его любовницы. {Учащиеся самые лучшие оценщики знаний и способностей своих товарищей.} Перед выпускным экзаменом кому-то пришла мысль поручить наилучшим из нас повторить все лекции подпоручичьего курса с тем, что эти лекции могут слушать все подпоручики, и выбрали для повторения Ястржембского, Пассека, Глухова, младшего брата Роппа и меня. На мою долю достались астрономия, стратегия и та часть строительного искусства, в которой преобладают математические выкладки.
Резимон был против преподавания астрономии, он, говорят, находил, что эта наука учит не веровать в Бога. Когда он заставал меня преподающим астрономию моим товарищам, то обыкновенно спрашивал, где, по моему мнению, центр Вселенной, и на мой ответ, что Солнце — центр нашей планетной системы, указывал пальцем в разные стороны, говоря, что центр Вселенной во всех местах, где он укажет пальцем. Резимон, впрочем, был человек образованный и остроумный. Он часто говорил, что Божий мир создан так, что в нем перемежаются поколения разумных людей поколениями сумасшедших. Последние поднимают бездну новых вопросов, не разрешив одних, переходят к другим и доводят все до хаоса. Тогда являются поколения разумных людей, которые из означенного хаоса выбирают только положительно полезное и, отбрасывая все прочее, приводят хаос в порядок, но нового ничего не начинают, а так как этот покой, это отсутствие движения было бы равносильно смерти и, следовательно, невозможно ни в физическом, ни в нравственном мире, то являются вновь поколения сумасшедших, и таким образом для возможности существования мира поколения одного рода сменяются поколениями другого.
В 1832 г. учреждена была Военная академия Генерального штаба, нам, кончившим курс в институте, предлагали поступить в эту академию, но никто не согласился, несмотря на преимущество службы в Генеральном штабе: так всем надоело двухлетнее слушание курсов в институте в офицерских чинах, впоследствии, года через четыре, только один из моих товарищей, Пассек, поступил в эту академию.
В начале мая 1832 г. я назначен был на действительную службу в III (Московский) округ путей сообщения. Я просился на работы по соединению рек Москвы и Волги, но начальник штаба корпуса путей сообщения, генерал-майор Варенцов, предпочел означенное назначение потому, что оно меня не удаляло из Москвы, от которой деревня моей матери отстояла в 45 верстах на юг, а работы по соединению означенных рек производились с лишком в 60 верстах на север от Москвы. Работы эти производились под управлением инженер-подполковника Бугайского{494}, который, равно как и подчиненные его, считались только по спискам III округа, вся же техническая, хозяйственная и распорядительная части по работам были независимы от управлявшего округом инженер-генерал-майора Яниша. Между инженерами, находившимися непосредственно в округе, и теми, которые были при работах по соединению рек Волги и Москвы, было какое-то соперничество. Последние называли себя гвардейцами, а состоявших в округе армейцами. Яниш настаивал, чтобы и к нему был прислан хорошо учившийся инженер, и Варенцов посылкою меня в округ желал удовлетворить его требование.
В Москву я ехал опять на перекладной с одним из товарищей, чем мы сберегали прогонные деньги. В это время производились работы по устройству шоссе около Вышнего Волочка. По желанию моего путевого товарища мы заезжали к нескольким инженерам, состоявшим при устройстве шоссе. Эти инженеры проводили целые дни в разврате, пили с утра простое вино штофами, обстановка их жилищ была бедная. Между прочими останавливались мы у Ребровскогон, человека с замечательными способностями, знавшего хорошо иностранные языки, вообще очень образованного и красноречивого и имевшего довольно хорошее собственное состояние. Этот способнейший человек был также пьян с утра до вечера. Он был в институте прежде меня и, несмотря на свои способности, учился и вел себя так дурно, что переведен был на действительную службу в чине подпоручика в Строительный отряд путей сообщения. Он вскоре вышел в отставку.
Глава III
1832—1838

Приезд в Москву. Производство в поручики и назначение производителем работ Московского водопровода. Служебные занятия в 1832 г. и отчетность по работам ведомства путей сообщения. П. В. Максимов. А. В. Васильчиков. Тейлс. Левашовы. Общество Левашовых. И. И. Дмитриев. М. А. Салтыков. М. Ф. Орлов. Н. X. Кечер. Г. А. Замятнин. П. Я. Чаадаев. М. Н. Муравьев и другие. Сватовство С. А. Викулина. Письма матери моей к Великому Князю Михаилу Павловичу о производстве брата Николая в Павловский полк. Кончина В. А. Тейлс. Служебные занятия в 1833 г. Сестра моя невеста С. А. Викулина. Поездка моя, матери и сестры в Задонск. Препятствия к совершению брака сестры. Ее свадьба. Поездка С. А. Викулина и моя в Орел по случаю производившегося следствия об его свадьбе. Поездка к Баратынским в Тамбовскую губернию. Поездка с матерью в Чернский уезд и в Калугу. Жизнь в зиму 1833/34 г. в Москве. Поездка С. А. Викулина в Петербург. Служебные занятия в 1834 г. и изобретенный мной способ устройст ва ключевых бассейнов. Назначение графа Толя главноуправляющим путями сообщения и публичными зданиями. Осмотр графом Толем работ ведомства путей сообщения. Получение мной первой награды. Служебные занятия в зиму 1834/35 г. Поездка в Троицко-Сергиевскую лавру. Знакомство с А. С. Цуриковым. Свадьба Е. И. Нарышкиной и графа М. Д. Бутурлина. А. И. Нарышкин. Фиркс. И. Н. Копесов. Служебные занятия в 1835 г. Учреждение комиссии по перестройке Тульского оружейного завода. Несостоявшаяся дуэль Цурикова с Нарышкиным. Нарышкин жених сестры Цурикова. Поездка моя в Орел по делу о браке сестры, а оттуда в Задонск. Брат мой Николай конноартиллерийский прапорщик в Задонске. Поездка в имение С. В. Цурикова на свадьбу Нарышкина. С. В. Цуриков. Жизнь в Москве в 1836 г. Назначение меня к работам Тульского оружейного завода в распоряжение Шуберского. Жизнь в Туле. Э. И. Шуберский. Поездка в Москву и жизнь в ней в зиму 1836/37 г. Лев Ропп. Приезд С. М. Баратынской в Москву. Князь Петр Максутов. Пребывание мое в Петербурге в 1837 г. Граф Толь и генералы: Девятнин и Мясоедов. Приезд мой в Тулу для объяснений с Шуберским. Освобождение меня от занятий по работам Тульского оружейного завода и новые занятия по службе. Жизнь в Туле в 1837 г. Поездка к Викулиным на освящение церкви. Поездка по реке Упе в Калугу, Чернский и Крапивенский уезды. Н. Д. Тейлс. Неправильные служебные действия моего помощника Глазера и его сплетни. Производство в капитаны и пояснения Левашовым сплетен Глазера. Ханжество А. С. Цурикова. Мысль А. В. Абазы о построении железной дороги между Москвою и Петербургом.

В Москве остановился я у дяди князя Александра Волконского, который нанимал каждую зиму довольно поместительный дом. В то время у него гостила моя мать и сестра. Встреча с матерью была самая горестная: время еще не успело утишить ее горе после потери сына-первенца, это горе чувствовала она еще живее потому, что младшего моего брата Николая за вину, которая ей не была известна, с зимы 1831/32 г. перестали по воскресеньям и праздникам отпускать из кадетского корпуса, в котором он тогда находился. Мать моя была у директора корпуса генерала Годейна{495}, чтобы узнать о вине, за которую брат был наказан, и, если возможно, испросить ему прощение, но генерал Годейн, ничего не объясняя, резко сказал ей, что он разжалует брата в солдаты, отчего мать моя упала в обморок, а он, оставив ее в таком положении, удалился в свои внутренние комнаты. Вина брата состояла в том, что он грубо отвечал кому-то из офицеров, {служивших в} корпусе, {большей частью людей без всякого образования}. Несмотря на то что брат перед этим учился и вел себя очень хорошо, так что был фельдфебелем одной из рот корпуса, его {за вину довольно обыкновенную} разжаловали из фельдфебелей, оставив унтер-офицером, высекли, несмотря на его 17-летний возраст, и лишили права на отпуск из корпуса на целый год. Первые два наказания были скрыты от моей матери.
По приезде в Москву я должен был объехать всех Волконских и других родных и знакомых моей матери, о которых ничего достойного замечания не осталось в моей памяти, упомяну только, что я застал в Москве Елизавету Ивановну Нарышкину{496} с сыном Алексеем Ивановичем{497} и дочерью Катериною{498}, вышедшей в замужество за графа М. Д. Бутурлина{499}. Вскоре А. И. Нарышкин уехал на Кавказ для поступления юнкером в Нижегородский драгунский полк, мы с ним в Москве очень сошлись. В этих воспоминаниях А. И. Нарышкин займет, по дружбе ко мне и моему семейству, значительное место.
В Москве я получил извещение, что 9 июня 1832 г. я, по успехам в науках, произведен в поручики. Во II главе этих воспоминаний я объяснил причину моего назначения на действительную службу в III (Московский) округ путей сообщения. Я представился к начальнику этого округа генерал-майору Николаю Ивановичу Янишу, в доме которого я был экзаменован пред поступлением в Военно-строительное училище.
Яниш принял меня весьма хорошо, так же как и жена его Шарлотта Яковлевна, урожденная Девитте{500}. Он меня назначил 16 июня производителем работ Московского водопровода, которого директором работ был Строительного отряда подполковник Павел Васильевич Максимов, экзаменовавший меня перед поступлением моим в Военно-строительное училище, {очень подробно изложено в I главе этих воспоминаний}.
Московский водопровод разделялся тогда на две части: а) старый кирпичный водопровод от с. Больших Мытищ до местности в Москве, называемой Трубой, и б) новый чугунный водопровод от водоподъемного здания, устроенного на старом водопроводе в двух верстах от городской заставы (Троицкой), до пяти фонтанов, устроенных на московских площадях. Старым водопроводом и ремонтными на оном работами заведовал Строительного отряда подпоручик Владимир Яковлевич Николя{501}, которому в виду хороших его способностей полагалось в это время поручить управление работами по устройству судоходства на р. Тезе во Владимирской губернии, а я назначен был на его место. Николя, за хорошее производство последних работ, был переведен в инженеры путей сообщения и впоследствии, выйдя полковником в отставку, завел пароход на Волге. Это предприятие было неудачно, и он, совершенно разорясь, поступил в начальники дистанции на Петербурго-Варшавскую железную дорогу.
Полагаю уместным здесь дать хотя краткое описание Московского водопровода, столь важного для обитателей столицы. Русские Императрицы в прошедшем столетии совершали свои пешеходные путешествия из Москвы в Троицкую лавру для богомолья следующим образом. Они проходили несколько верст от Троицкой заставы по дороге к лавре, за ними следовали экипажи, в которых они на ночь возвращались в Москву. На другой день они в экипажах доезжали до того места, с которого накануне вернулись, и, пройдя еще несколько верст вперед по направлению к лавре, садились в экипажи и в них доезжали до ближайшего путевого дворца (на этой дороге было устроено два таких дворца), на третий день возвращались к тому месту, где накануне сели в экипажи, и т. д.
Существует предание, что во время путешествий Императрицы Екатерины II с нею возили для питья хорошую воду, что в одно из ее путешествий в Троицкую лавру позабыли взять воду, и в с. Больших Мытищах подали Императрице воду из ключа, находящегося близ этого села. ИМператрица похвалила свежесть, с которою сохранили воду, только спустя несколько дней сознались, что воду подавали из мытищинского ключа. Императрица тогда же изъявила желание, чтобы эта вода была проведена в Москву. Работы по сооружению водопровода начаты в 1779 г. по проекту и под наблюдением инженер-генерала Баура и, с продолжительными неоднократными перерывами, продолжались до 1805 г. В это время водопровод составляли: 43 кирпичных бассейна, устроенных над ключами, отысканными близ с. Больших Мытищ, кирпичная галерея, вышиной и шириной в 3 фута, с таковым же сводом, — от означенных бассейнов до местности в Москве, называемой Трубою, — и пять колодцев в Москве, из коих вода получалась насосами. Кирпичная водопроводная галерея пересекала в двух местах р. Яузу, а также несколько других речек и оврагов. При первом пересечении Яузы был устроен сифон под одной из чугунных труб с двумя кирпичными колодцами при оконечностях сифона, а на втором пересечении близ деревни Ростокино <великолепный> акведук, длиной 167 саж., высот[ой] 60 фут., над другими речками и оврагами были устроены также акведуки меньших размеров.
Общее начертание проекта водопровода показывает в генерале Бауре человека с большими способностями и познаниями, но должно полагать, что невозможность находиться постоянно при работах и скорая его кончина были причиной следующих недостатков в устройстве водопровода. Постройка ключевых бассейнов в с. Больших Мытищах была недостаточно прочна, водопроводная кирпичная галерея, устроенная на деревянных лежнях и частью на сваях, должна была по сгниении деревянных частей дать трещины и через них пропускать много мытищинской воды и вбирать в себя воду ключей худшего качества, которые встречались на протяжении галереи.
По учреждении Главного управления путей сообщения была образована особая дирекция Мытищинского водопровода, подведомственная III (Московскому) округу путей сообщения, и директором этого водопровода был назначен инженер-майор (впоследствии генерал-майор) Яниш. Из мытищинских ключей, доставлявших в сутки до 300 тысяч ведер совершенно чистой воды, по кирпичному водопроводу, устроенному в прошедшем столетии, в 1830 г. доходило до села Алексеевского, в 2 верстах от Москвы, около 200 тысяч ведер воды, не изменявшей своей чистоты и вкуса. Далее в Сокольничьей роще и на дальнейшем протяжении кирпичной галереи в черте города, где она углублена под поверхностью земли от 6 до 9 сажен, вскоре после ее устройства оказались повреждения. Мытищинская вода терялась в щелях, образовавшихся в стенах водопровода, а подземные воды в Сокольничьей роще и внутри города втекали в водопровод. <Таким образом, в Москву>, на урочище, называемое Трубой, протекала по водопроводу[48] вода посредственного качества <и в незначительном количестве> всего до 18 тысяч ведер в сутки.
В 1823 г. часть водопровода в Сокольничьей роще обрушилась на значительном протяжении, и приток мытищинской воды в столицу совершенно прекратился, между тем количество воды, протекающей по кирпичному водопроводу на протяжении ниже Сокольничьей рощи до урочища Труба, уменьшилось. Это служит доказательством, что мытищинская вода по этому водопроводу <почти> не доходила до столицы. Итак водопровод не достигал предположенной цели. Чтобы достигнуть ее, генерал Яниш в 1828—1830 годах[49] исправил по возможности галерею от Мытищ до начала Сокольничьей рощи, до которой по галерее доходило чистой мытищинской воды до 200 тыс. ведер в сутки, а в этом месте[50] устроил в 1828 г. водоподъемное здание, в котором поместил две попеременно действующие паровые машины для подъема по чугунному водопроводу до 180 тыс. ведер воды в сутки в чугунный резервуар, устроенный в Сухаревой башне{502}, и из этого резервуара чугунный водопровод до пяти городских фонтанов. Директором этих работ был Максимов, отличное их исполнение доказывается тем, что все части нового водопровода постоянно действовали вполне удовлетворительно.
Несмотря на значительные исправления, сделанные с 1828 по 1830 г. в водопроводе от с. Больших Мытищ до Алексеевского водоподъемного здания, в нем постоянно образовывались новые трещины, требовавшие перестроек поврежденных частей галереи, а также требовались ежегодные исправления 43 ключевых бассейнов, устроенных близ с. Больших Мытищ. Наблюдение за этими сооружениями и исправление их повреждений и составляли мою обязанность, как производителя ремонтных работ по старому водопроводу. Подобных работ предвиделось в 1832 г. в 16 разных местах на сумму до 20 тыс. руб. асс. (около 5700 руб. сер.).
По назначении меня производителем работ я немедля переехал в село Алексеевское, где в грязной крестьянской избе мне отведена была весьма маленькая комнатка об одном окне, в другой комнате жило в страшной грязи многочисленное семейство крестьянина, хозяина избы, ел я то же, что и это семейство. Ремонтные работы полагалось начать с исправления кирпичного свода водопроводной галереи, треснувшего по длине около 10 саж. близ с. Алексеевского. Для этого 6 солдат из водопроводной команды отрыли землю, лежавшую над поврежденным сводом, и разобрали его, а впоследствии 2 каменщика возобновили этот свод и те же солдаты его засыпали землею. Моя обязанность была: а) наблюдать, чтобы эти рабочие не ленились и каменщики клали свод прочно из старых кирпичей, полученных от разборки свода, с добавлением новых, б) вести рабочий журнал, в который вписывать ежедневно состояние погоды, число работавших каменщиков и солдат и еженедельно описание употребленных на работу материалов.
Вот чем ограничивался круг занятий инженера, изучившего высшие математические науки и которому в институте беспрерывно говорили о высокой его будущности и блистательной карьере, а я еще считался счастливцем, так как прямо из института попал в производители работ, другие инженеры несколько лет дожидались подобного назначения.
Все прочие ремонтные работы 1832 г., за исключением перестройки деревянной крыши ключевого бассейна No 3, длиной и шириной в 7 саж., и деревянных распорок, поддерживающих его кирпичные стены, были того же рода, только протяжения повреждений были в иных местах длиннее и перекладывался не только свод, но и поврежденные почва и стены кирпичной галереи и перестраивался акведук над одним небольшим оврагом.
На каждую из этих работ предварительно была утверждена отдельная смета, а в случае надобности и чертежи.
Во время производства работ велся по каждой работе отдельный рабочий журнал, книга же, в которую записывались приход материалов по мере поступления и расход их не менее одного раза в месяц, была общая для всех работ. При объезде инспекторов, ежегодно посылаемых Главным управлением путей сообщения для осмотра работ, ими свидетельствовались эти книги. В 1832 г. инспектором работ в III округе был назначен генерал-майор Потье, который, засвидетельствовав своею подписью все мои рабочие журналы, сделал мне выговор за то, что в одном из рабочих журналов не было мной записано ежедневное состояние погоды, тогда как все 16 ремонтных работ 1832 г. производились на протяжении 20 верст, на котором не было разницы в состоянии погоды. При производстве работ не дозволялось употреблять большого количества рабочих и материалов против указанного в сметах, разве только в случаях, которые не могли быть предвидены при составлении сметы. Эти случаи подробно записывались в рабочие журналы под рубрикой: ‘особые происшествия’. После каждой такой записи составлялась изменительная смета на работу, в которой излагались измененные параграфы утвержденной сметы, и в конце изменительной сметы прилагался общий свод рабочим и материалам по утвержденной и изменительной сметам. Иногда этих так называемых ‘особых происшествий’ было несколько, и по каждому составлялась изменительная смета No 2, No 3 и так далее, и к каждой прикладывался общий свод рабочим и материалам по утвержденной смете, по прежним изменительным и последней составленной сметам.
О каждом ‘особом происшествии’ доносилось по начальству, и оно должно было быть засвидетельствовано в рабочем журнале начальствующими лицами. Эта сложная процедура была обязательна и при самых незначительных работах. Предвидеть в точности число рабочих и материалов, потребных на ремонт сооружения, скрытого под землей, невозможно. Понятно, что для избежания составления изменительных смет в рабочие журналы вносилось не то число рабочих, которое действительно находилось на работах, а сообразно тому, которое было положено по утвержденной смете. То же делалось и при еженедельном записывании употребленных материалов. Некоторых из сих последних не было возможности записывать иначе, например, по смете полагалась негашеная известь, и не было средств измерить, сколько еженедельно выходило извести из творил, в которых она была погашена. Конечно, подобные неправильности были возможны в том случае, когда подрядчик, принявший на себя с публичных торгов поставку рабочих и материалов по определенным ценам, не терял ничего от этих неправильностей, в противном же случае необходимо было прибегать к составлению изменительных смет. Сверх рабочих журналов выдавались подрядчикам или их приказчикам при работах особые книги для ежедневного записывания числа поставленных ими рабочих, которые ежедневно должны были свидетельствоваться производителем работ. Книжки эти прилагались к отчету и обыкновенно во время работ не велись, а по их окончании в эти книжки переписывалось то количество рабочих, которое было записано в рабочих журналах. Подрядчики или их приказчики очень хорошо знали, что записка в рабочих журналах числа ежедневных рабочих и употреб ляемых материалов не согласна с действительностью, а соответствовала утвержденной смете.
Так как в большей части случаев такая записка была им выгодна (сметы составлялись по прежнему урочному положению), то они за записку большего количества рабочих и материалов против действительно употребленного давали деньги тем производителям работ, которые входили с ними в подобные расчеты. Но многие инженеры и слышать не хотели о секретных расчетах с подрядчиками, и те, которые желали вести дело чисто, сильно путались в отчетности, так что в конце концов принуждены были записывать рабочих и материалы в книги как изложено выше, с тою только разницею, что они предоставляли всю выгоду подрядчикам, гнушаясь постоянно всякими с ними счетами, но, конечно, через это могли быть требовательнее насчет доброкачественности поставляемых подрядчиками материалов и исполнения работ. Таким образом, эта пустая регламентация приучала всех производителей работ ежедневно обманывать правительство, а некоторых к казнокрадству. Последние рассуждали, что нет причины, чтобы деньги, которых казна во всяком случае лишится, доставались одним подрядчикам, и потому делились с ними.
Сверх всех означенных книг производитель работ выдавал подрядчикам ежемесячно квитанции, которые заключали в себе итоги рабочих из рабочих журналов и выписки из статей прихода по материальной книге. Против каждого рода рабочих и материалов выставлялась частная цена, определенная предварительными на них торгами, и внизу итог. По этим квитанциям, по засвидетельствовании их директором работ, деньги выдавались из Московского экономического комитета путей сообщения, который заведовал хозяйственной частью по работам, независимо от управляющего округом путей сообщения. Во время работ велась еще книга, называвшаяся алфавитной материальной, в которую записывались поступившие на работу материалы по алфавиту, а именно под буквою А ‘алебастр’, под буквою Б ‘бревна’ и т. д., но случалось, что ‘сосновые бревна’ писались под буквою С, ‘бутовый камень’ то под буквой Б, то под буквой К. Вообще книга эта, цели которой я никогда не мог понять, представляла своего рода курьез.
По окончании каждой работы составлялся так называемый технический отчет по работам и опись оной. В 1-й графе отчета вписывался итог из утвержденной сметы или итог из последней изменительной сметы, во 2-й графе итог действительно употребленных рабочих и материалов, и при малейшей разности в этих итогах требовалось в особой графе указать на причины этой разности. Выше уже объяснено, что разности почти никогда не было. Опись состояла из выписки с утвержденной сметы, за исключением тех пунктов сметы, в которых значились предметы, не оставляющие следов. В случае составления при производстве работ изменительных смет те параграфы утвержденной сметы, которые были изменены, вписывались в опись из этих последних смет. По этой описи работа свидетельствовалась директором работ и посторонним лицом. Затем технический отчет с описью, рабочими журналами, книжкой для записки рабочих подрядчиком, с утвержденной и изменительными сметами и, в случае надобности, чертежами, представлялся через управляющего округом в комиссию для ревизии отчетов, состоявшую при Совете Министерства путей сообщения[51], а материальные книги в Московский экономический комитет. Повторяю, вся эта сложная отчетность не только не вела к сбережению казенного интереса, но в некоторых случаях была причиной того, что молодые инженеры приучались к казнокрадству.
Ремонтные работы на старом Московском водопроводе производились на протяжении до 20 верст. Это давало мне право получать в рабочие дни разъездные деньги по справочной цене на городские дрожки в одну лошадь, что доставляло мне в летние месяцы, когда производились работы, ежемесячно до ста руб. асс. (28 руб. 57 коп.). Это мне было большим подспорьем при скудном содержании (жалованья 600 руб., столовых 200 руб. и квартирных 200 руб. асс., всего 1000 руб. асс.) (285 руб. 71 коп. сер.). Через год жалованье было увеличено на 90 руб. и столовые на 50 руб., так что все содержание составляло 1140 руб. асс. в год (325 руб. 71 коп. сер.), и я мог завести лошадь и беговые дрожки, хотя этот экипаж был весьма неудобен, особенно по мостовой в городе, по которому я должен был проезжать очень большое расстояние от Троицкой заставы до дома дяди моего князя Дмитрия Волконского, в Штатном переулке{503}, близ Остоженки. Овес и сено получал я из имения моей матери, с. Чегодаева, а кучер был из крепостных людей.
Из села Алексеевского, в котором я поселился в начале лета, я каждый вторник и пятницу приезжал в город в упомянутый дом дяди Дмит рия, куда переехала мать моя с сестрой, которая в эти дни со мной ходила, так же как и в 1831 г., гулять по Тверскому бульвару. Воскресенье я также проводил у матери и бывал в кадетском корпусе у брата, которого, {как выше объяснено}, не отпускали из корпуса.
Вскоре, однако же, мать моя с сестрой уехали в Киев, в исполнение обещания, данного моей матерью при получении известия о смерти моего старшего брата, а я переехал из с. Алексеевского в с. Большие Мытищи, где была главная работа на старом водопроводе в 1832 г., именно перестройка ключевого бассейна No 3, стоившая до 6000 руб. асс. {(1714 руб. сер.)}. При ключевых бассейнах близ с. Большие Мытищи был устроен казенный домик с тремя комнатками для приезжающего начальства, в которых я и поселился. В Москву я ездил только в воскресные и праздничные дни, чтобы видеться с младшим братом в кадетском корпусе. В Мытищи почти каждую неделю приезжал <ко мне> директор работ Максимов, который со мной объезжал все ремонтные работы обыкновенно в дрожках, запряженных тройкою, бывал также и управляющий округом Яниш, который был так привязан к водопроводу, что, проезжая в свою подмосковную деревню, делал большой крюк, чтобы побывать в Мытищах. Оба эти начальника были постоянно довольны моим прилежанием к делу и сметливостью. Максимов особенно полюбил меня, и я часто бывал у него в Москве. Он жил в собственном доме, на Плющихе, в приходе Неопалимой Купины, с ним жила его мачеха, простая, но очень добрая женщина, и ее сын Алексей, <также не получивший образования>. У Максимова я постоянно видал Екатерину Петровну Волькенштейнн, которая имела дом рядом с домом Максимова. Последний часто ездил то один, то с нею, в ее деревню, находившуюся близ Троицкой лавры, и каждый раз они заезжали ко мне в Мытищи. Екатерина Петровна вышла замуж очень молодой за человека пожилых лет, Ермолая Филипповича Волькенштейна{504}, который последнее время служил в Московской рабочей команде, состоявшей в ведении московского военного генерал-губернатора. Чиновники этой команды, хотя имели гражданские чины, носили мундир с эполетами, одинаковый с мундиром Строительного отряда путей сообщения, а потому Волькенштейна обыкновенно называли полковником.
Он во время моего приезда в Москву жил уже в Петербурге, с старшим сыном Александром{505}, <недавно> умершим в чине генерал-майора. При Е. П. Волькенштейн находились младшие дети, которые были очень похожи на П. В. Максимова. Из них сын Петр{506} впоследствии служил в Министерстве внутренних дел и вышел в отставку действительным статским советником, а теперь (1872 г.) состоит секретарем общества садоводства в Петербурге. Е. П. Волькенштейн в 1814 г. и следующих годах часто видала мать мою и теток у княгини Касаткиной-Ростовской{507}, очень богатой дамы. Она мне говорила, что в 1814 г., когда после пожара Москвы мать моя с мужем и детьми останавливалась у княгини Касаткиной, Е. П. Волькенштейн меня, годового тогда ребенка, качала на руках.
Княгиня Касаткина давно уже умерла, но я еще помню ее великолепные палаты, в которых часто танцевали, и особенно помню, что в ее зале я в первый раз видел лошадь, которая считала ногой и исполняла разные требования своего проводника. Е. П. Волькенштейн меня также очень полюбила, так что я в доме Максимовых был как в своем собственном.
Осенью 1832 г. Максимов объехал со мной старый Мытищинский[52] водопровод и назначил ремонтные работы, которые предполагал произвести в 1833 г., он поручил мне составить на эти работы сметы с чертежами к некоторым из них и, между прочим, чертеж на перестройку пришедшего в совершенную ветхость ключевого бассейна No 1, называемого Святым и Громовым. Он был устроен, как и все прочие бассейны, с прямоугольными кирпичными стенами, выведенными несколько выше поверхности окружающей земли и с деревянной на этих стенах крышей. Предполагалось его совсем сломать, кирпичную стену устроить круглою и над нею кирпичный свод, который засыпать землею, а для входа в бассейн, в который бывает 1 августа крестный ход из мытищинской церкви, устроить каменную лестницу, которую покрыть небольшою часовней. Но я не только не умел составить столь сложного чертежа, но не умел порядочно начертить гораздо простейших проектов по перестройке водопроводных арок через овраги и т. п., а начисто вовсе чертить не умел. Максимов, узнав об этом, не выказал ни малейшего неудовольствия, а составил за меня все чертежи, что делал и впоследствии в продолжение всей моей службы под его начальством.
По изготовлении Максимовым чертежей на ремонтные работы 1833 г. я под его руководством составил по оным сметы, что, при способности моей к вычислениям, было мне очень легко. Максимов также легко считал, но и он и Яниш удивлялись моей замечательной в этом отношении способности и большой памяти.
По окончании работ я переехал в Москву к матери, которая к этому времени вернулась из Киева, заехав на обратном пути в Задонск для свидания с своею сестрой Татьяной, жившею в этом городе, и с братом Дмитрием, жившим в 25 верстах от Задонска, в с. Студенце, половина которого ему досталась после кончины брата его Николая. Вообще около Задонска у матери моей было много родных и знакомых, с которыми она виделась это время и, между прочим, с Викулиными, которые все жили в своих деревнях, находившихся недалеко от Задонска. Старший брат этих Викулиных, рожденный от первого брака А. Ф. Викулина, Семен Алексеевич, был вдов, он имел трех сыновей и трех дочерей, из которых при нем находился сын Петр, полоумный от рождения, и дочь Александра. С. А. Викулин, знавший мою мать с ее малолетства, всегда очень ее уважавший и считавший себя и свое семейство много обязанным нашему семейству, просил в это время у моей матери руки ее дочери. В надежде на свое богатство и на то, что мать моя пожелает пристроить свою старость, живя с дочерью в его богатом доме, он был уверен в согласии моей матери, но ошибся.
Мать моя, принимая в соображение, что ему было 57 лет, а сестре моей 21 год, не соглашалась, тем более, что все дети от первого брака С. А. Викулина были старше моей сестры и, как мы увидим далее, не любили отца и вообще не отличались хорошим характером.
По возвращении в Москву мать, сестра и я не могли поместиться в небольшом верхнем этаже флигеля при доме дяди моего Дмитрия, а потому наняли маленький дом близ Собачьей площадки, в котором я занял единственную комнату в антресоли. К 30 октября, дню рождения моего дяди Александра, я ездил к нему в с. Ишенки, верстах в 30 за Подольском. До этого города и обратно в Москву я ехал на своей лошадке в беговых дрожках, возвращаясь в ночь с 31 октября на 1 ноября, я видел необыкновенно огромное число падающих звезд и разные огненные явления на небе, каких уже более не видал во всю жизнь.
Сидевший сзади меня бывший мой дядька, а в это время слуга Дорофей, {о котором я говорил в I главе ‘Моих воспоминаний’}, большой охотник философствовать, суевер и трус, уверял, что эти явления предсказывают что-то ужасное, он поминутно оглядывался, опасаясь нападения на нас из-за валов, которые были насыпаны с обеих сторон дороги, еще не превращенной тогда в шоссе, и сделался особенно осторожен в 7 верстах от Москвы, уверяя, что здесь многие подвергались нападению и что самая деревня, в этом месте расположенная близ дороги, называвшаяся, кажется, Волконской, получила в народе название Грабилинон.
В начале декабря мать моя с сестрой уехали в с. Васильевское{508} Подольского уезда, к Александру Васильевичу Васильчикову, {о котором я уже упоминал выше}, у него было три дочери, из которых старшая Анна была очень дружна с моей сестрой. Вскоре приехал и я в с. Васильевское, был 1-й час ночи, и я, подъезжая к помещичьему дому, видел его вполне освещенным. Меня ввели в кабинет хозяина через освещенные комнаты. Между тем он извинился передо мной, что я должен был пройти в темноте, так как у него в обычае тушить все огни в полночь, и он только что получил донесение о том, что все огни потушены. Точно так же в известные часы дня приходили к нему с докладом, что весь дом осмотрен и везде все в порядке, а равно и о числе градусов на дворе. Казалось, порядок примерный, но все это был пуф, никто дома не осматривал, огней не тушил, и даже число градусов никто не поверял по термометру, а говорилось то, что на ум приходило.
Такой же порядок был и в управлении имением, над которым уже была назначена опека. А. В. Васильчиков и два его брата наследовали имение их дяди Александра Семеновича Васильчикова, которое было ему пожаловано Екатериной. Он жил не роскошно, в карты не играл и вообще не имел страстей, кроме одной страсти обменивать имевшиеся у него вещи на другие, которые он видел у кого-либо из его гостей, за бездельную вещицу он часто давал более дорогую, причем еще приплачивал деньгами, так что некоторые из имевшихся у него вещей, весьма малоценных, обошлись ему очень дорого. Этой страстью пользовались некоторые из помещиков и, в особенности, из посещавших его в деревне уездных чиновников. Конечно, не она была причиною его разорения, а беспорядок в ведении дел и совершенное неумение управлять имением. Наибольшая часть доставшегося ему имения была в Тульской губернии, а так как оно поступило в опеку, то необходимо было отыскать помещика этой губернии в опекуны. На моей двоюродной сестре баронессе Варваре Антоновне Дельвиг, {о которой я уже упоминал в I главе ‘Моих воспоминаний’}, был женат помещик Крапивенского уезда Никита Дмитриевич Тейлс{509}, которого мать моя предложила Васильчикову в опекуны его Тульского имения. Васильчиков хотел с ним познакомиться, и мы в нескольких экипажах отправились к нему на собственных лошадях Васильчикова, он ехал со мной в больших открытых санях, запряженных четвернею очень хороших лошадей. Подобные поездки теперь немыслимы. Мы встречали по дороге огромные обозы, которые иногда тянулись в несколько рядов. Это огромное движение к Москве меня сильно тогда поразило. Васильчиков не пропускал ни одного обоза, чтобы не спросить, откуда он идет, какому принадлежит помещику и что везет, эти вопросы были делаемы без всякой цели, и ответы если и выслушивались, то немедля забывались.
Тейлсы, муж и жена, были нам очень рады, он был хорош собою, <но в особенности> жена же была истинная красавица, несмотря на непомерное баловство родной тетки А. М. Моисеевой, у которой она воспитывалась, {о чем я подробно рассказывал в I главе ‘Моих воспоминаний’}, она была отлично {хорошего} характера, чрезвычайно добра и умна. Хотя она и вышла очень молодой замуж (во время нашего посещения ей было всего 21 год, а она имела уже трех детей), она имела сильное влияние на мужа, который при ней казался порядочным человеком, {из дальнейшего моего рассказа читатель увидит, что только жена умела его выказывать таковым, а что он был весьма беспорядочен}.
Погостивши несколько дней у Тейлсов, мы ездили в Чернский уезд к моей родной тетке, баронессе Л. М. Дельвиг, жившей в своем небольшом имении с. Белине с тремя дочерьми, девицами Анной, Глафирою и Любовью, и с двумя сыновьями Александром и Иваном, которых я учил в 1831 г. в Петербурге. Неподалеку от с. Белина жила родная сестра моей тетки, старая девица Надежда Матвеевна Красильникова, в своем также небольшом имении, с. Хитрове. Она была в молодости хороша собой, очень бойка и, дожив до старости, все еще наряжалась и очень занималась своею наружностью.
Баронесса Л. М. Дельвиг и Н. М. Красильникова, которые, {как изложено в I главе ‘Моих воспоминаний’}, приходились двоюродными тетками моей матери, знали ее с малолетства и всегда очень любили. Они были нам очень рады и в особенности рады были видеть меня: баронесса Л. М. Дельвиг потому, что видела во мне воспитанника умершего почти за два года ее сына, барона А. А. Дельвига, и потому, что я с малолетства был дружен с ее дочерью Глафирою, моей ровесницею, а Н. М. Красильникова как своего крестного сына.
В начале текущего столетия был обычай при крещении детей иметь несколько восприемников и восприемниц, таким образом, восприемниками моими были: родной мой дед, князь А. А. Волконский, родной мой дядя князь Дмитрий и сосед по имению Емельяновн, а восприемницами Т. Г. Викулина, Н. М. Красильникова и родная тетка моя княжна Татьяна Волконская.
Зимою 1832/33 г. в Москве мать моя часто ходила, как и прежде, в церковь, ездила с сестрой и со мной к родным и знакомым с визитами, на обеды и вечера, для чего иногда нанимала экипаж, а иногда пользовалась экипажами дядей Александра и Дмитрия и других родных и знакомых. Почти каждый вторник ездили мы на балы благородного собрания и, сверх того, нередко бывали у родных и знакомых на балах и танцевальных вечерах. Сестра, при ее хорошеньком лице и прекрасной талии, была везде заметна. Она была всегда хорошо одета, что при весьма ничтожных средствах моей матери было нелегко. Конечно, все шилось и перешивалось дома, сестра была большая мастерица одеться к лицу. Кавалеров на балах и вечерах в Москве всегда было мало, приезжали на зиму несколько гвардейских офицеров, которые играли главную роль, вслед за ними отличались на балах офицеры корпуса путей сообщения, а потому и я играл не последнюю роль. Но я на этих вечерах был не на своем месте. Более шести лет прошло с того времени, как я учился танцевать, и с тех пор, за исключением балов в Петербурге в Немецком клубе, куда заходил очень редко, не видал даже танцующих. К дамскому обществу я вовсе не привык, так как дам в числе гостей у Дельвига почти не бывало. Я чувствовал себя неловким в танцах и вообще в дамском обществе. Сверх того, принимая в соображение мою бедность, мое ограниченное содержание и невозможность сделать даже ничтожную карьеру в корпусе инженеров путей сообщения, в котором производство было чрезвычайно медленно, я понимал, что всем этим порхающим барышням, а равно и их маменькам, я должен был казаться весьма ничтожным существом, что, впрочем, я от некоторых испытал, приглашая их на танцы, они видимо старались найти кавалеров более богатых, а может быть, по их понятиям, и более занимательных. {Описывать обеды и вечера того времени я не буду, вероятно, найдутся другие описатели. Родные и знакомые, у которых я бывал, также не представляли ничего особенно интересного, за исключением дома Левашовых, о котором я упоминал во II главе ‘Моих воспоминаний’.}
Е. Г. Левашова была очень образованная и умная женщина. Несмотря на жестокую болезнь, заставлявшую ее каждый месяц дней по десяти лежать в постели, она всегда была ровного характера, умела занимать всех посещавших ее и вести свою многочисленную прислугу в порядке, не употребляя ни крика, ни телесных наказаний, бывших тогда в общем употреблении. Муж ее, Н. В. Левашов, был добрый человек, читал постоянно французские газеты или играл в шахматы, более молчал, и жена его умела делать так, что и он казался человеком образованным. Они оба, а в особенности Екатерина Гавриловна, меня очень любили.
У Левашовых я бывал часто и видал у них знаменитого поэта И. И. [Ивана Ивановича] Дмитриева, М. А. Салтыкова, М. Ф. Орлова{510}, А. Н. Раевского{511} (демона А. С. Пушкина), П. С. Полуденского{512}, знаменитого хирурга Ф. А. Гильдебрандта, докторов Лана{513}, Н. X. Кечера{514}, поэтов Е. А. Баратынского и М. А. Дмитриева{515} и многих других. Во флигеле их дома в разное время долго жили Сергей Николаевич Муравьев{516}, малоизвестный младший брат очень известных декабристов Александ ра{517}, Николая (Карского){518}, графа Михаила{519} и Андрея{520} (Незваного, которому дали это прозвище в противоположность его патрона Андрея Первозванного), М. А. Бакунин{521}, известный агитатор, Г. А. Замятнин и П. Я. Чаадаев. Последний остался в этом доме после продажи его и в нем умер в 1856 г. В доме же Левашовых постоянно останавливался с своим семейством М. Н. Муравьев, бывший тогда курским военным губернатором, когда он уезжал в Петербург, жена его с детьми по нескольку месяцев гостила у Левашовых.
{Я не буду описывать всего, что знаю об упомянутых лицах, с которыми я видался у Левашовых, биографии многих из них написаны другими, упомяну только о том, что особенно меня в них поражало, о том, что могло быть неизвестно о них другим лицам, и об их отношениях к Левашовым.}
И. И. Дмитриев был очень чопорный старик, он всегда приезжал к Левашовым во фраке со звездами. М. А. Салтыков, отец баронессы С. М. Дельвиг, не менее чопорный старик, имел прекрасную наружность, {я о нем уже говорил во II главе ‘Моих воспоминаний’}. В бытность мою в Москве я продолжал часто посещать его в доме Левашовых. Поссорившись с Чаадаевым из-за каких-то пустяков, Салтыков перестал ездить к Левашовым. М. Ф. Орлов был человек очень образованный и добрый. Наружность его была весьма замечательная. Вследствие участия его в тайном обществе, из которого вышел задолго до 1825 г., он был отставлен от службы и сослан в деревню. Впоследствии ему дозволено было жить в Москве. Натура его требовала деятельности, которую он, по тогдашнему состоянию нашего общества, не мог употреблять на что-либо дельное. Это было причиной тому, что он любил в обществе высказывать свои знания, а иногда и такие, которых он не имел. Так, любил он цитировать стихи древних поэтов, едва ли зная древние языки, и даже пускался в математические толки, тогда как он положительно не знал высшей математики. Приведу один пример того, как он любил выказывать свои знания. Говоря о каких-то двух лицах, он выразился, что они во всем так противоположны, что не могут встретиться, как асимптоты гиперболы. По уходе Орлова и присутствовавшего при означенном разговоре П. Я. Чаадаева я заметил Е. Г. Левашовой, что Орлов ошибается, говоря, что асимптоты гиперболы не встречаются, что они, напротив, идут из одной точки, что незадолго перед этим вышел какой-то роман Бальзака, в котором он рассказывает, что герой романа и двор Людовика XVIII не могли никогда сойтись, как две асимптоты гиперболы, но математику нельзя же изучать в романах Бальзака. Левашова передала мое замечание Чаадаеву, который, будучи уверен в познаниях Орлова, заявил сожаление о том, что в России плохо учат и что инженер, кончивший курс в высшем учебном заведении, не знает даже такой простой вещи. Левашова рассказала мне это после того, как я женился на ее дочери, и я должен был в доказательство справедливости моего замечания на чертеже, приложенном к курсу аналитической геометрии, показать ей, что такое гипербола и ее асимптоты. Впрочем, все же Орлов, хотя и не знал математики, был человек образованный, а главное, весьма доб рый и приветливый.
Граф Карл Федорович Толь{522} очень любил и уважал М. Ф. Орлова. В 1834 г. я слышал от него, что Россия в 1825 г. потеряла в лице Орлова человека, очень способного командовать во время войны армиею. А. Н. Раевский был также человек образованный и, в противоположность Орлову, женатому на его сестре, мало высказывающийся. Впрочем, мне случалось с ним говорить по целым часам с глаза на глаз… Он был женат на Киньяковой{523}, которая была богата, давал балы, на которых я и танцевал, и играл в карты, в ландскне, куш по 10 руб. асс. Эта игра далеко превышала мои денежные средства, но как-то она мне удачно сходила с рук. На одном из балов Раевского, во время танцев, получена была грустная весть о кончине А. С. Пушкина.
Доктор Лан, лечивший Левашову, имел трех сыновей и двух дочерей, один из сыновей его, Фредерикн, был моим товарищем в Институте инженеров путей сообщения. Дочери Лана были очень хороши собою, старшая{524} вышла замуж за И. Ф. Гильдебрандта, а младшая за моего товарища по институту князя П. Н. Максутова и впоследствии вторым браком за генерал-адъютанта К. Н. Посьета. Они, а равно Варвара Петровна Полуденская{525} и сестра моя служили украшением танцевальных вечеров, дававшихся Левашовыми в зиму 1832/33 гг. С. Н. Муравьеву и мне очень нравилась В. П. Полуденская, и мы вместе ходили на гулянья, чтобы встретить ее, но она вскоре была помолвлена за Ф. Н. Лугинина{526}, мы ее встречали тогда под Новинским под руку с женихом. Спустя несколько лет Лугинины разошлись, <и теперь живут розно>. Н. X. Кечер, которого Герцен{527} очень живо и верно описал <в одной из недавно написанных статей{528}>, бывал каждый день у Левашовых, он имел чрезвычайно неприятную наружность и неприятные манеры, не знаю, что могло в нем нравиться Левашовой. Кечер постоянно играл в шахматы с Н. В. Левашовым.
{Я еще встречусь с ним в ‘Моих воспоминаниях’, теперь не могу не заметить, как} Кечер для меня и для многих других служил загадкою в том отношении, что он, участвуя в начале 30-х годов во всех происшествиях, за которые Герцен и многие другие были наказаны административным порядком, не подвергался никаким преследованиям. В 1836 г. он перевел с французского языка наделавшее много шуму ‘Философское письмо’{529} Чаадаева, за которое последний объявлен сумасшедшим, журнал ‘Телескоп’, в котором помещен этот перевод, запрещен, редактор журнала и цензор пострадали, один переводчик остался без преследования, даже никто не спросил о том, кто переводил письмо Чаадаева и с дозволения ли последнего этот перевод напечатан. Эта загадка относительно Кечера осталась неразгаданной для меня и до сего времени. Рукописное письмо Чаадаева по-французски читали в Москве очень многие, и никто им не оскорблялся, оскорбил же почти всех напечатанный перевод этого письма. Нет сомнения, что Чаадаев знал о переводе и о его печатании и этому не препятствовал, но не более. Письмо было напечатано с целью увеличить число подписчиков на журнал, т. е. из-за денежных выгод, в которых Чаадаев не участвовал.
С. Н. Муравьев жил во флигеле дома Левашовых вследствие их дружбы с братом Муравьева Михаилом Николаевичем, не знаю почему у них же во флигеле жил М. А. Бакунин, человек неприятный в обращении и которого многие называли ‘косматая порода’, он носил очень длинные волосы, которые были весьма густы, вились от природы, редко расчесывались. Во время его жительства у Левашовых он был предан изучению Гегеля.
Г. А. Замятнин был родным дядей Н. В. Левашова, {как я уже объяснил во II главе ‘Моих воспоминаний’}. Промотав самым глупым образом довольно большое состояние, он остался без всяких средств к жизни и потому принужден был жить в чужих домах. Сначала жил он в домах родных жены своей, Викулиных, но необъяснимое желание своими сплетнями всех перессорить, возбуждать прислугу против господ, которые ему давали приют, толковать последней Евангелие по школе Вольтера, в которой он был воспитан, побуждало всех расставаться с ним. Не находя более приюта у Викулиных, Замятнин просил такового у Левашовых, я передал Е. Г. Левашовой все, что знал о Замятнине. Но она была уверена в том, что Замятнину не удастся своими сплетнями поссорить ее не только с мужем, но и ни с кем из живущих в ее доме и что он не может иметь особого влияния на ее прислугу. Конечно, он не успел поссорить ее ни с кем, но своими сплетнями делал разные неприятности ее дочерям, а в особенности их двум гувернанткам, которые были примерными женщинами {и о которых я буду еще говорить впоследствии}. В пример сплетничества Г. А. Замятнина расскажу следующую его проделку. Когда сын последнего, назначенный жандармским штаб-офицером в Вятку, проезжал через Москву, Е. Г. Левашова просила его отвезти ее письмо к Герцену, если Замятнин не найдет этого неудобным, так как Герцен был сослан в Вятку под надзор полиции. Замятнин не находил в этом никакого неудобства и взял письмо от Левашовой, которое позабыл на столе у отца. Последний вместо того, чтобы отдать его сыну, полюбопытствовал узнать, о чем может писать Левашова к Герцену, и распечатал письмо. Вскоре из писем Герцена Левашова увидала, что он ее письма, переданного А. Г. Замятнину, не получил, чему она очень удивлялась и выражала свое удивление мне и отцу его, который вследствие этого решился запечатать письмо и отправить к своему сыну, который за хлопотами по переезду и поступлению в новую незнакомую ему должность давно забыл об этом письме. Последний, не обратив внимания на то, что письмо явно было распечатано, отослал его к Герцену, который при первой встрече с Замятниным очень резко заметил, что Замятнин напрасно принял на себя подобное поручение от Левашовой и что, при имении средств для прочтения чужих писем так, чтобы это не было заметно, Замятнину не было надобности дурным припечатанием письма выказывать так явно, что оно было читано. Замятнин ничего не отвечал и только, по обыкновению своему, улыбался, что еще более бесило Герцена. В 1858 году в Лондоне Герцен говорил мне, что он постоянно был всеми преследуем в России, что и побудило его оставить ее, что не преследовали его только бывший московский комендант Сталь и вятский жандармский штаб-офицер Замятнин [Александр Гавриилович] и что последний, несмотря на дерзкое с ним поведение Герцена, много сделал для улучшения его положения. Герцен мне рассказывал это, вовсе не зная, что Замятнин женат на моей родной тетке. Кроме хороших отзывов о Герцене, в установленные сроки представляемых шефу жандармов, Замятнину удалось помочь Герцену следующим образом.
Во время путешествия Наследника (<ныне царствующего> Императора Александра II) по России бывший вятский губернатор Тюфяев{530} сделал распоряжение о сборе огромного количества крестьян для исправления дорог и для торжественной встречи во всех селениях Вятской губернии, через которые Наследник должен был проезжать. Пора была самая рабочая, и Замятнин просил губернатора отменить сбор народа для встречи ввиду того, что полевые работы не могут быть отложены. Тюфяев не принял совета Замятнина, последний об этом донес своему начальству, и Тюфяев, на которого по другим поводам поступило много жалоб, был удален от должности, Замятнину был поручен прием Наследника, который оставался дня три в Вятке и должен был, между прочим, осмотреть приготовленную к его приезду выставку местных сельских произведений. Замятнин доложил Наследнику, что, состоя постоянно в военной службе, он ничего не может объяснить на выставке, что мог бы сделать весьма образованный человек Герцен, если на это Наследник даст дозволение, так как Герцен сослан в Вятку под надзор полиции. Нас ледник согласился, и таким образом Герцен провел несколько часов с Наследником, по просьбе которого Государь приказал перевести Герцена во Владимир, с определением в государственную службу.
Когда проделка с письмом Левашовой к Герцену сделалась известна, Левашова спрашивала Г. А. Замятнина, зачем он задержал ее письмо, этот 70-летний старик, по обыкновению своему, вынимал табакерку, бил по ней пальцами и отвечал: ‘Да, задержал’. На вопрос — зачем он распечатал письмо, отвечал также: ‘Да, распечатал’, и более нельзя было ничего от него добиться. Наконец в доме Левашовых бесконечные сплетни Г. А. Замятнина надоели, и он должен был оставить этот дом и поселиться в Москве на небольшой квартире. Он вскоре умер в имении Викулиных.
П. Я. Чаадаев познакомился с Левашовыми через М. А. Салтыкова и М. Ф. Орлова, скоро очень сблизился с ними и поселился в одном из флигелей их дома. Направление образования Левашовой и Чаадаева было одинаково, и очень понятно, что они вскоре подружились. Чаадаев каждый день несколько часов проводил у Левашовых и почти каждый день у них обедал. Это сближение было необыкновенным счастьем для Чаадаева в особенности в то время, когда он был объявлен сумасшедшим и когда ему запрещено было бывать у кого бы то ни было, но так как он жил на одном дворе с Левашовыми, то каждый день у них обедал и проводил у них почти все вечера[53]. Прекрасный сад, которым был окружен дом Левашовых (впоследствии Шульца на Новой Басманной{531}), больших любителей и знатоков садоводства, доставлял Чаадаеву в летнее время удобство для прогулок.
Если бы у Чаадаева не было этих ресурсов во время его мнимого сумасшествия, он действительно мог бы сойти с ума. В последнее время так много было писано о нем, что я, вполне согласный с теми, которые признают в Чаадаеве высокий ум и большое образование и которые справедливо оценивают его влияние на наше тогдашнее общество, ограничусь только несколькими о нем рассказами, поясняющими, до чего доходили его странности.
Чаадаев имел весьма приятное лицо, красивую наружность и вполне аристократические манеры, достаточно было его видеть один раз, чтобы уже никогда не забыть. Он, растратив довольно значительное состояние, полученное от родителей и от разных родственников, оправдывал это тем, что ожидал скорой смерти и потому будто бы не берег состояния, я думаю, что он был просто нерасчетлив, каковым остался и после своего разорения.
Для поддержания своего существования он беспрерывно делал долги, возможность уплатить которые была весьма сомнительна. Имея уже весьма малые средства и живя во флигеле дома Левашовых, нанятом им за 600 руб. асс. (171 руб. сер.) в год, которых Левашовы никогда не получали, он нанимал помесячно весьма элегантный экипаж, держал камердинера, которому дозволялось заниматься только чистою работою. Вся прочая работа по дому была поручена женщине и другому человеку, который чистил сапоги не только Чаадаева, но и его камердинера. Нечего и говорить, что Чаадаев был всегда одет безукоризненно, перчатки он покупал дюжинами, когда, надев первую перчатку купленной дюжины, он находил ее не вполне элегантной для его рук, то бросал всю дюжину, которою завладевал его камердинер и продавал в семье Левашовых. Это напоминает мне следующий о Чаадаеве анекдот. В бытность лейб-гусарским офицером он зашел в Петербурге в магазин, чтобы купить какую-то безделицу. Продавец не обращал на него внимания, отвлеченный продажею довольно ценной вазы. Чаадаев, чтобы обратить на себя внимание, разбил эту вазу и немедля заплатил за нее.
В доме Левашовых Чаадаева, как нового знакомого и как человека действительно замечательного, принимали с особенным уважением. Он немедля воспользовался этим, чтобы играть в доме первостепенную роль, чем М. А. Салтыков был видимо недоволен. Чаадаев, поселясь во флигеле дома Левашовых, бывал у них чаще Салтыкова и завладел за обеденным столом, а также и в кабинете Левашовой, служившем постоянной гостиной, местами, которые занимал до него Салтыков, бывший годами двадцатью старше Чаадаева. Кончилось тем, что они поссорились, и Салтыков перестал ездить к Левашовым. Чаадаев до того привыкал к местам, которые он выбирал для себя, что если пришедшие прежде его занимали эти места, то он явно выказывал неудовольствие, был неразговорчив и скоро уходил. Это случалось с ним не только в доме Левашовых, но и в других домах, и в Английском клубе, где он сидел обыкновенно на диване в маленькой каминной комнате. Когда его место было занято другими или когда в этой комнате, в которой обыкновенно не играли в карты, ставили стол для карточной игры, Чаадаев выказывал явное неудовольствие и во время Крымской войны называл лиц, занимавших его место или игравших в этой комнате в карты, башибузуками.
В Английский клуб Чаадаев приезжал всегда в определенные часы, к обеду, по средам и субботам, он приезжал, когда все уже сидели за столом, в другие дни он приезжал в клуб в полночь, и многие замечали, что он не входил в комнаты клуба прежде первого 12-часового удара.
С знакомыми Чаадаев был учтив, но вообще весьма сдержан, с людьми малого образования, не фешенебельными и в особенности с теми, которые не пользовались хорошею репутациею, он вел себя гордо, за что не был любим некоторою частью московского общества. Каждый понедельник по вечерам собиралось у него самое избранное мужское общество, несмотря на скромность помещения, занимаемого Чаадаевым, и на его отдаленность от центра города. Впоследствии это собрание было также по понедельникам, но между первым и пятым часом пополудни. Все лица чем-нибудь замечательные при проезде через Москву непременно заезжали к Чаадаеву. Он даже замечал, что те из его прежних товарищей, значительно повысившихся в государственной службе, которые не заезжали к нему, не получали в следующий год служебной награды. Он обращал постоянное внимание на это повышение своих товарищей, часто находя, что они по своему образованию и способностям их не заслуживают, и говорил про дослужившихся до генеральских чинов, когда они получали новые награды: ‘а ведь я знал его просто капитаном’, не обращая внимания на то, что с того времени прошли десятки лет.
Образ мыслей Чаадаева был либеральный в том смысле, как либерализм понимали у нас в то время, он, конечно, желал свободы и просвещения, но это для избранного общества. Он не понимал нужд народной массы и, кажется, мало о ней заботился.
Тогда существовали две литературные партии, именно: западников и славянофилов, обе очень уважали Чаадаева, который, конечно, принадлежал к первой партии, он был с нею солидарен и в отношении к улучшению народного быта, так как между этими партиями была, между прочим, и та разница, что славянофилы поставили себе[54] главной задачею освобождение крестьян из крепостной зависимости, а западники об этом мало думали. Вообще Чаадаев был человек не практичный. При этом мне припоминается частое его ко мне обращение после того, что я назначен был в 1852 г. начальником Московских водопроводов <с целью увеличить количество воды, доставляемое водопроводами в Москву>. Он говаривал мне: ‘Вы знаете, как я Вас люблю и как я рад, что Вы живете в Москве, но, право, не могу понять Вашего здесь назначения, я с ребячества жил в Москве и никогда не чувствовал недостатка в хорошей воде, мне всегда подавали стакан чистой воды, когда я этого требовал’. Эти слова вовсе не были с его стороны натяжкою, он действительно полагал, что если он всегда имел чистую воду в Москве, то и все ее имели.
Чаадаев, гонимый правительством, постоянно был его оппонентом и любил это выказывать. Совершенное незнание России, потребностей народа и привычка к оппозиции довели его до того, что с воцарением Императора Александра II, когда начали ходить слухи об освобождении крестьян от крепостной зависимости, он мне неоднократно говорил, что намерен запереться дома, так что только изредка будет видеться со мной и с самыми близкими ему людьми, с тем чтобы заняться сочинением, в котором он докажет необходимость сохранения в России крепостного права. К чести Чаадаева, постигшая его в начале 1856 г. смерть помешала ему написать это сочинение, если только он действительно намерен был осуществить свои слова.
Чаадаев был убежден, что его знакомство с А. С. Пушкиным, с того времени когда последний был еще в Лицее, имело сильное влияние на развитие гения Пушкина, и потому всегда порицал тех, кто писал о Пушкине, не посоветовавшись предварительно с ним, и в особенности сильно за это нападал на П. И. Бартенева{532} (впоследствии издателя ‘Русского архива’).
Чаадаев очень гордился своим происхождением. Часто в Московском Английском клубе <знакомые его>, желавшие подразнить Чаадаева, спрашивали его, как ему родня Михаил Иванович Чеодаев{533}, бывший тогда генералом от инфантерии и командиром 6-го пехотного корпуса. Чаадаев обыкновенно не отвечал на этот вопрос, но ближайшим своим знакомым говорил: ‘Видите, до какой степени эти господа невежественны, они не знают, что я не Чеодаев, а Чаадаев, и не знают той роли, какую Чаадаевы играли в русской истории’.
Генерал Чеодаев не имел никакого образования и разбогател злоупотреблениями по службе, а потому Чаадаев не только не был знаком с ним, но презирал его. Повторяю, Чаадаев был человек высокого ума и с большим образованием, и что если я, {говоря о нем}, описал только одни его странности, то это собственно потому, что все, что можно было сказать о его уме, образовании и влиянии на тогдашнее общество, высказано во многих статьях, напечатанных в последнее время в разных журналах.
М. Н. Муравьев был женат на Шереметьевой, Пелагее Васильевне. Мать последней, Надежда Николаевна Шереметьева{534}, также часто бывавшая в Москве у Левашовых, была с ними дружна с давнего времени. Она имела поместье в Смоленской губернии по соседству с имением, в котором жили Левашовы до 1828 г. Вторая ее дочь, Настасья Васильевна, была замужем за двоюродным братом Е. Г. Левашовой, Иваном Дмит риевичем Якушкиным{535}, сосланным в 1826 г. за участие в тайных обществах на каторжную работу. Жена его, молодая и красивая женщина, жила в Москве с двумя малолетними сыновьями.
Н. Н. Шереметьева была женщина умная, добрая, но странная. Она в то время, когда дамы не ездили иначе как в каретах и колясках, разъезжала по Москве в простых дрожках. Костюм ее был очень своеобразен, она носила остриженные, хотя довольно длинные седые волосы и имела всегда костыль в руках. М. Н. Муравьев до 1826 г. жил в отставке в деревне своей жены и, по дружбе последней с Левашовою, часто гостил с своим семейством в деревне у Левашовых. Муравьев мне неоднократно говорил, что он много обязан Левашовым тем, что, когда упомянутое имение жены его было описано за долги, он жил с семейством у Левашовых, которые для того, чтобы избавить имение Муравьева от аукционной продажи, заложили свое Смоленское имение, тогда они сами не имели ничего более, так как отец Н. В. Левашова тогда еще ничего не отделил сыну из своего значительного состояния. Муравьев часто при мне напоминал об этом своим детям и сам помнил во всю свою жизнь. Он никогда ни мне, ни жене моей не отказывал в наших просьбах, которые, конечно, бывали очень редки. Он меня очень любил и высоко ценил, как хорошего служаку, а потому постоянно желал, чтобы я служил под его начальством, и даже в 1865 г., перед самым увольнением от должности генерал-губернатора Северо-Западного края, которого он нисколько не ожидал, будучи не в ладах со своим помощником генералом Потаповым{536}, надеялся уговорить меня поступить на место последнего. Я же, зная строптивый характер Муравьева и не желая оставлять моей инженерной карьеры, постоянно не соглашался поступить под начальство Муравьева и тем менее мог бы согласиться заместить в 1865 г. Потапова, так как, по моему характеру, я вовсе не был способен к подобной должности в крае, состоявшем на военном положении. В бытность Муравьева гродненским военным губернатором старший сын Левашовых, Василий{537}, состоял при нем на службе. По назначении Муравьева курским военным губернатором он часто ездил в Петербург, и во время его там пребывания жена его с детьми жила в Москве у Левашовых.
В одно из этих пребываний Муравьевой у Левашовых получено было известие о том, что Государь, будучи доволен отчетом Муравьева по Курской губернии, произвел его в генерал-лейтенанты. За обедом все поздравляли молодую генерал-лейтенантшу. Вскоре Муравьев воротился в Москву и, говоря со мной, заметил, что я будто бы как-то с особенным вниманием смотрю на его эполеты, и это, вероятно, потому, что нахожу на них две, а не три звездочки, обозначающие чин генерал-лейтенанта, — и что это происходит оттого, что он действительно был произведен Государем, но не благоволивший к нему военный министр граф Чернышев{538} доложил Государю, что он по списку генерал-майоров стоит очень низко и что его производством будут обижены многие старшие его весьма достойные, и затем производство Муравьева было отменено.
Странно, что подобная история повторилась с Муравьевым через несколько лет, а именно в 1842 г. Он в это время состоял директором Департамента податей и сборов. По представлению министра финансов графа Канкрина{539} он был произведен в генерал-лейтенанты с назначением сенатором и получил уже уведомление об этом и поздравление от управлявшего тогда Военным министерством, за отъездом графа Чернышева на Кавказ, графа Клейнмихеля. Но тот же Клейнмихель, не любивший Муравьева, доложил Государю насчет производства последнего то же, что докладывал несколько лет назад Чернышев, и Государь приказал отменить производство Муравьева в генерал-лейтенанты, а произвести его в соответствующий гражданский чин тайного советника.
В этом чине Муравьев состоял по 1849 г. и переименован был в этом году в генерал-лейтенанты по весьма странному случаю. Константиновский межевой институт, {о котором я упоминал в I главе этих воспоминаний}, бывший прежде рядом с заведением Д. Н. Лопухиной, был переведен в весьма хороший дом на Старой Басманной, задний двор этого дома был смежен с садом дома Левашовых, находившегося на Новой Басманной. Государь по приезде в Москву немедля посещал кадетские корпуса, куда проезжал через Старую Басманную улицу. Проездом в корпуса в 1849 г. он заметил на парадном крыльце межевого института швейцара, старого гвардейского унтер-офицера, с разукрашенной медалями грудью. При обратном проезде Государь, увидав того же швейцара, вышел из коляски. Государь, назвав его по имени и спросив, что это за заведение и хорошее ли оно, взошел в классы, где было все готово для принятия высокого посетителя и были налицо директор и инспектор института. Государь был очень доволен заведением и нашел, что воспитанники не имеют надлежащей выправки, не получая фронтового образования, которое, по его мнению, им необходимо, и спросил у директора и инспектора о том, где они прежде служили. Узнав от них, что первый был на военной службе, а второй в корпусе инженеров путей сообщения, он сказал, что они должны быть переименованы в военные чины.
М. Н. Муравьев, бывший в то время главным директором межевого корпуса и находившийся в Москве, был позван к Государю, который объявил ему, что он желает, чтобы Константиновский межевой институт{540} был образован на военную ногу, причем переименовал Муравьева в генерал-лейтенанты. Вследствие этого повеления межевой институт преобразован по образцу Института инженеров путей сообщения, выпускаемые из межевого института воспитанники получали военные чины с названием межевых инженеров, и главному директору межевого корпуса предоставлено представлять находящихся на службе землемеров, по его выбору, в военные чины, соответствующие их гражданским чинам. Таким образом, М. Н. Муравьев добился чина генерал-лейтенанта и образовалось новое ведомство с военными чинами под названием межевого корпуса, который в 1867 г., вместе с корпусами инженеров путей сообщения, горных инженеров и лесничих, был снова преобразован в гражданское ведомство.
Сверх вышепоименованных мною лиц, с которыми я познакомился у Левашовых, я часто у них видал умную и образованную Анисью Федоровну Вельяминову-Зернову{541}, вышедшую в 1837 г. на 50-м году от роду за Кологривова{542} и приезжавшую каждую зиму из Петербурга гостить несколько месяцев у Левашовых, Екатерину Петровну Дубянскую{543}, также женщину большого ума и весьма образованную. Она была лучшим другом Е. Г. Левашовой, что и доказывала своими ежегодными приездами, которые, при неимении железной дороги, были далеко не так удобны, как теперь. Эта Дубянская была вдова одного из братьев Дубянских{544}, от которых получил большое наследство генерал-адъютант Николай Васильевич Зиновьев{545}.
Описав лица, с которыми я познакомился у Левашовых, перехожу к описанию моих семейных дел[55]. С. А. Викулин, живший лето и зиму или в своих поместьях, или в Воронеже, на зиму 1832/33 г. переехал в Москву и продолжал свататься за сестру мою. Когда мать моя передала мне об этом сватовстве, я принял его за шутку. Сестра имела очень хороших женихов, которым отказывала, вообще она мало и, по моему мнению, слишком мало обращала внимания на мужчин, тем менее мог я полагать, чтоб она согласилась выйти замуж за старика. Мать мне сказала, что я ошибаюсь, что сестра не соглашается на этот брак только ввиду нежелания нашей матери. Весной 1833 г., по отъезде С. А. Викулина в свое имение, мать мне серьезно сказала, что сватовство продолжается, что она окончательно отказала, но что сестра, несмотря на ее убеждения, заявляет согласие выйти замуж за С. А. Викулина, и мать моя к этому прибавила: ‘следовательно, если С. А. еще раз посватается, а дочери моей уж 22-й год и она может располагать собой, то мне остается сказать тебе, чтобы ты, как старший в семье, взял образ и благословил сестру’. Я отвечал матери, что я ее в этом случае не послушаюсь. Сестра так рассердилась на меня за мой ответ, что целый день избегала меня, а вечером не простилась со мной. Эта ссора так расстроила мою мать, что она целую ночь не спала и на другой день нас помирила. Мое нежелание видеть сестру замужем за С. А. Викулиным происходило от того, что я не ожидал для нее счастливой жизни с мужем, <который был> старше ее 36 годами, имевшим шесть взрослых детей, которые были все старше сестры. Мне казалось, что, видя бедное положение матери, сестра жертвовала собою для успокоения ее старости и для поддержания своих братьев, а я вовсе не хотел такой жертвы.
По возвращении гвардейского корпуса из польского похода, когда генералы и офицеры этого корпуса были в 1832 г. на выходе у заутрени Светлого Христова Воскресения, Великий Князь Михаил Павлович, обойдя их ряды, перечислял офицеров, которых потеряли в последнюю войну и, подходя к Павловскому полку, вспомнил о геройской кончине моего старшего брата и спросил, не знает ли кто из офицеров кого-либо из родных покойного. Командир полка генерал Арбузов сказал, что в полку служит двоюродный брат Дельвига, капитан Гурбандт, и что младший родной брат покойного служит в инженерах путей сообщения. Меня не было на выходе, и потому Великий Князь расспросил у Гурбандта о нашей семье и, узнав от него, что мать покойного Дельвига живет в Москве и, имея двух сыновей и дочь, находится в бедности, поручил Арбузову написать к моей матери о его крайнем сожалении, что она потеряла такого достойного сына и что она в своих нуждах может прямо[56] обращаться к нему. Мать моя, по очень понятному чувству, конечно, не хотела воспользоваться предложением Великого Князя. В 1833 г. брат мой Николай был послан, вместе с другими назначенными к выпуску кадетами Московского корпуса, в Петербург, в Дворянский полк. Имея в виду, что из кадетских корпусов выпускали в гвардию только первых двух фельдфебелей, а брат Николай, по разжаловании из фельдфебелей, стоял пятым по списку выпускных кадет и должен был быть произведен в прапорщики в артиллерию, сестра и я с трудом уговорили мать мою воспользоваться дозволением Великого Князя писать к нему и просить о производстве брата в прапорщики лейб-гвардии Павловского полка. Письмо было написано превосходно, с большим чувством и тактом, как всегда умела писать мать моя. Через несколько времени она получила письмо от Я. И. Ростовцева{546}, в котором он, по приказанию Великого Князя, весьма коротко уведомлял ее, что, так как из кадетских корпусов в гвардию производятся только два старших по списку, а брат мой состоит пятым, то он будет произведен в артиллерию. Понятно, что если бы брат мой имел право на производство в гвардию, то не о чем было бы и просить. Этот ответ сильно огорчил мою мать, считавшую каждое слово Государя или его брата священным, она упрекала сестру и меня за то, что мы своими настояниями принудили ее написать письмо к Великому Князю, имевшее столь неудачный исход. {После этого она перестала излагать свои понятия о святости Царя и его семейства, но никогда не выказывала против них какого-либо негодования. Спустя восемь лет ей пришлось, как увидят ниже, претерпеть большие мучения вследствие повелений Государя, добытых шефом жандармов графом Бенкендорфом по наущению начальника штаба корпуса жандармов генерала Дубельта.}
В одно время с получением письма от Ростовцева сестра и я должны были объявить моей матери уже несколько дней скрываемую от нее кончину двоюродной моей сестры В. А. Тейлс, у которой в декабре 1832 г. мы так приятно провели несколько дней. Мать моя была очень привязана к своим родным и в особенности любила эту племянницу, увидев из письма, извещавшего нас о ее смерти, что оно получено до Троицына дня, в который я с сестрой ездил в дворцовый сад, где в этот день бывало в то время большое гулянье, мать моя сильно выговаривала нам, и в особенности сестре, за то, что мы могли, по получении столь горестного известия, предаваться удовольствиям. Вскоре мать моя с сестрой уехали в Воронежскую губернию в с. Студенец, где жил тогда дядя мой князь Дмитрий Волконский.
Занятия мои по службе в 1833 г. были того же рода, как и в предшествовавшем, главной работою на старом Московском водопроводе была перестройка ключевого бассейна No 1, называемого Святым и Громовым, по вышеизложенному мной проекту[57].
Для наблюдения за этой и другими ремонтными работами, производившимися большей частью вблизи с. Больших Мытищ, я все лето и начало осени прожил в вышеупомянутом казенном домике, устроенном при мытищинских ключевых бассейнах, пока мать моя была в Москве, я приезжал по пятницам, чтобы гулять с сестрой по Тверскому бульвару, и оставался в Москве в субботу и воскресенье, по отъезде же моей матери бывал в Москве только по воскресеньям и праздникам, в которые посещал тех же знакомых, как и в 1832 году.
С. А. Викулин, пользуясь близостью его имения от с. Студенца, в котором гостила моя мать с сестрой, неоднократно возобновлял свое предложение и наконец получил согласие. Вскоре мать моя и сестра приехали в Москву для приготовления приданого. Я узнал тогда некоторые подробности сватовства.
Мать моя крестила одного из сыновей С. А. Викулина, Семена, и, будучи очень строгою исполнительницею церковных правил, не давала своего согласия прежде получения удостоверения от людей, твердо знающих эти правила, {именно в том}, что ими не запрещены браки при подобном крестном родстве. В это время ожидали в Задонск Воронежского архиепископа Антония{547}, открывшего за два года мощи св. Митрофания и по этой, вероятно, причине почитавшегося также святым. На вопрос моей матери о вышеупомянутом крестном родстве он отвечал, что и по самым строгим церковным правилам никакого родства не признается между С. А. Викулиным и ее дочерью, и когда мать моя сказала ему, что она не желает какого бы то ни было отступления от означенных правил, допускаемого по разрешению архиереев, то он подтвердил ей прежде сказанное, прибавив, что всякий священник может венчать подобные браки без всякого разрешения. Антоний приезжал из Задонска в имение С. А. Викулина, в с. Колодезское, {в котором последний жил}, и с согласия моей матери, за обедом, при многочисленном стечении гостей, поздравил жениха и невесту, благословляя их на вступление в брак и выражая по этому случаю все лучшие пожелания. С. А. Викулин, имея в виду свои лета и то, что у него было шестеро детей от первого брака, предлагал немедля обеспечить свою невесту. Мать моя слышать об этом не хотела, это было неблагоразумно, как показали последствия. Напротив того, мать моя желала, чтобы С. А. Викулин принял в приданое маленькую ее подмосковную деревню Чегодаево (20 душ и 240 дес. земли), так как, благодаря жизни в этой деревне, мать моя могла дать своей дочери надлежащее воспитание. Но Викулин не умел понимать этих тонкостей, и в одном из его писем, полученных в Москве во время приготовления приданого, он решительно отказывался от Чегодаева, уверяя, что не хочет братьев своей жены лишить этого имения. Допуская даже эту причину, он мог бы сделать угодное матери моей, вознаградив меня и брата тою небольшою суммою денег, что стоило Чегодаево. Этот неделикатный отказ Викулина очень огорчил мать мою, и она, получив вторичный отказ на письмо свое, в котором подтверждала желание, чтобы Чегодаево оставалось во владении сестры, поспешила его продать.
Во время покупок приданого я часто с матерью и сестрой ездил в магазины и город (так называется в Москве гостиный двор) в четвероместной карете, в которой возили с собою столько разных вещей, что они решительно окружали меня до ушей, так что я едва мог пошевелиться. Во второй половине октября, так как было решено между матерью моей и Викулиным, что свадьба будет в Задонске, мы выехали из Москвы также в четвероместной карете, в которой было также наложено столько вещей, что я едва мог пошевелиться. Я всю дорогу смешил мать мою и сестру, описывая, как я стиснут со всех сторон, и впоследствии они никогда не могли без смеха слушать моего об этом рассказа.
В Туле нас неожиданно встретил жених. Он уже знал в это время, что Воронежский архиепископ Антоний, первый объявивший о вступлении его в брак с моей сестрой, изменил свое мнение о правильности этого брака и даже разослал по всей своей епархии запрещение венчать их. На Антония имел сильное влияние какой-то помещик Павлов{548}, близкий родственник А. П. Ермолова{549} и неприязненный С. А. Викулину. Вероятно, на Павлова подействовали дети первого брака Викулина, но мы этого тогда не подозревали. Не знаю, сказал ли Викулин в Туле об этом запрещении Антония моей матери, но я об этом узнал по приезде в Задонск. Если бы это было нам известно в Туле, то всего проще было бы обвенчать Викулина и сестру в этом городе или воротиться для этого в Москву. Но Викулин, вероятно, надеялся еще убедить Антония, и мы поехали далее. В Елецком уезде мы заезжали в с. Васильевское, принадлежавшее Григорию Васильевичу Арсеньеву{550}, женатому на родной сестре Викулина Наталье, с которою мать моя давно была в хороших отношениях. Через этот заезд мы должны были повернуть на проселочную дорогу, проезжая через ветхий мост на р. Сосне, карета, в которой сидела моя мать с сестрой, провалилась, и одно из колес кареты упало на верх сваи моста, чем и было остановлено дальнейшее падение. Состояние дорог и мостов через реки было вообще самое плачевное почти во всей России.
По приезде в Задонск духовенство этого города, в виду запрещения своего епископа, отказалось от венчания. Был послан нарочный с письмом к Антонию от моей матери и от С. А. Викулина. Ответ был не только неблагоприятный, но Антоний, в грубых выражениях, запрещал венчание. Тогда решились обвенчаться в принадлежащем С. А. Викулину с. Хмелинце, в 4 верстах от Колодезского, Елецкого уезда, и, следовательно, в Орловской губернии. Позван был священник этого села о. Василийн, и Викулин, в моем присутствии, объявил ему, что полагает венчаться в его церкви. Но Василий решительно отказал и, несмотря на весьма долгие увещания Викулина, настоял на своем отказе. Он был благочинным окрестных церквей, а потому нельзя было надеяться, чтобы кто-либо из священников ближайших церквей решился на венчание. Между тем приближался Рождественский пост, и венчание прекращалось на целых два месяца. Мать моя уже начала думать о возвращении в Москву. Но зятья Викулина, отставной полковник Александр Сергеевич Львовн, вдовец, бывший женатым на его сестре Софье, и Дмитрий Иванович Лаухинн, женатый на другой сестре, Елизавете, по первому мужу Танеевой, утверждали, что священники в их имениях не посмеют отказать в венчании. Следовало бы С. А. Викулину для венчания приехать в Москву, а не невесте с матерью приезжать, согласно его желанию, в Задонск, но ошибка была уже неисправима, возвращаться в Москву было во многих отношениях неудобно, а потому приехавший на свадьбу сестры дядя мой князь Александр Волконский, которого мать моя очень уважала, находил нужным испробовать предложения Львова и Лаухина. Имение Львова было в Задонском уезде и, след[овательно], в Воронежской епархии, где трудно было надеяться, чтобы священник, после запрещения епископа, решился на венчание. Имение же Лаухиной было в Елецком уезде, Орловской епархии, и потому все поехали в это имение. По приезде нашем Лаухин объявил, что священник соглашается обвенчать на другой же день 10 ноября с тем, чтобы ему было дано 1000 руб. асс. (285 руб. 71 коп. сер.), в виду того, что он может подлежать наказанию за венчание лиц не своего прихода и не сделав установленных церковными правилами оглашений в церкви о предстоящем венчании. При этом он просил о выдаче ему 500 руб. вперед, которые немедля были ему отнесены дядей моим А. Г. Замятниным, также приехавшим на свадьбу сестры.
Вечером в этот же день {мы узнали, что} и этот священник отказывается от венчания, Лаухин пошел вместе со мной к священнику, чтобы убедиться в слышанном. Мы застали его лежащим на печи. Сначала он не хотел ничего отвечать, а впоследствии сказал, что венчать не будет, и после неоднократных требований Лаухина возвратить полученные священником 500 руб. сказал, что возвратит их только Замятнину, от которого он их получил. Мы не решились пустить Замятнина одного за деньгами, а пошли с ним: я, Лаухин и Н. Д. Тейлс, также приехавший на свадьбу сестры. Это было ночью. Мы не нашли священника в его доме и с трудом узнали, что он, после ухода моего с Лаухиным, пошел в подвал, устроенный в доме. Когда мы его стали вызывать из подвала, он сказал, что деньги в подвале и что он их отдаст Замятнину, но с тем, чтобы последний один сошел к нему. Мы не пустили Замятнина, а требовали, чтобы священник вышел из подвала, что он наконец исполнил и повторил требование, чтобы Замятнин спустился с ним в подвал, где он ему отдаст оставленные там деньги. Мы на это не согласились и, сказав, что в подвал пойдем все вместе, требовали немедленного возвращения 500 руб. После долгих отговорок священник вынул деньги из кармана <и хотел отдать Замятнину, но> его заставили пересчитать эту сумму, состоявшую из 25-рублевых ассигнаций. Это было страшное наказание священнику, который видимо изменялся при счете каждой бумажки и, отсчитав 400 руб., обратился к Лаухину с следующими словами: ‘Дмит рий Иванович, пощадите, ведь Вам известна бедность моей семьи, оставьте мне остальные’. Но ему приказано было считать до конца. При последней бумажке он повторил те же слова, но и ее ему не оставили. По окончании счета бумажек, которые взял Замятнин, лицо священника совсем исказилось: так трудно было ему лишиться такой для него значительной суммы, бывшей у него уже в кармане.
12 ноября был последний день, в который церковь допускает венчание, и то только в утреннее время, а потому немедля, по отказе священника в имении Лаухиной, было послано в разные места убеждать священников обвенчать Викулина с сестрой в означенный день, а мы все оставались у Лаухина. Вечером 11 ноября мы получили извещение от Ивана Ермолаева Музалькован, управляющего имением С. А. Викулина, что священник церкви в предместье г. Ельца соглашается на венчание, но что нам надо приехать как можно ранее. Мы в ночь, по ужасной дороге, отправились в большом обществе в Елец, где наконец обвенчали Викулина с сестрой, у которой посаженым отцом был дядя князь Александр, а я шафером.
Эти беспрестанные странствования по почти непроезженным дорогам и в особенности нравственные потрясения сильно подействовали не только на мать мою и на С. А. Викулина, но и на многих из нас.
Из Ельца мы поехали к С. А. Викулину, где во время обеда играл довольно хороший оркестр из 40 крепостных музыкантов. Шафера и в числе их я, по старинному обычаю, провозглашали за обедом тосты. Родство Викулина было многочисленно, знакомых за обедом было тоже много. Список тостов был обдуман заранее, но это не помогло: несколько лиц заявили неудовольствие в том, что за их здоровье пили после других. Так, А. С. Львов, всегда очень добродушный, сильно претендовал, что за здоровье его пили после здоровья Д. И. Лаухина, и когда ему объясняли, что жена Лаухина старшая сестра его покойной жене, то он еще более сердился, говоря, что уважение к нему не должно вовсе зависеть от того, кто была его жена. После обеда продолжали пить много шампанского. Дядя мой А. Г. Замятнин, который никогда не пил вина, в этот день много выпил и сильно бушевал. Когда ему перестали подносить шампанское, то он громко на это жаловался, говоря, что он выпил только 11 бокалов. Оказалось, что Замятнин и некоторые другие лица, обыкновенно чрезвычайно тихие, выпив вина, сделались очень сварливы, и потому многие между собою перессорились в этот день. Дядя мой князь Александр Волконский по обыкновению много пил и, как старый гусар, не только разбивал бокалы, из которых пил шампанское, но иногда подталкивал целые подносы, уставленные бокалами с шампанским и все их разбивал. Само собой разумеется, что в этом нашлись ему подражатели. Впрочем, дядя Александр, имевший обыкновенно довольно суровый вид, выпив вина, был чрезвычайно снисходительным. Он сумел помирить всех ссорившихся и утишить все столкновения и претензии.
Поздно ночью мать моя уехала из Колодезского в Задонск и увезла с собою сестру, они воротились в Колодезское только на другой день к обеду. Я никогда не мог понять причины разлучения сестры с ее мужем в день их свадьбы.
Вскоре родные и другие гости Викулиных разъехались, с ними остались только мать моя и я. Впрочем, и впоследствии Викулины постоянно принимали гостей, которые, по деревенскому обычаю, у них оставались и ночевать. Дом в Колодезском хотя гораздо меньшей величины, чем в имении Викулина с. Хмелинце, был, однако, очень поместителен. В середине дома была очень высокая зала, освещенная сверху. Над комнатами, окружавшими эту залу, были с одной стороны хоры, а с остальных трех сторон отдельные комнаты, которых двери выходили в общий коридор. В этих многочисленных комнатах помещались мать моя и я, а равно гости, для приема которых было все приготовлено. С. А. Викулин был {очень} скуп, но жил так открыто, вероятно, желая показать, что он имел весьма большое состояние, он даже в разговорах делал намеки на большие денежные суммы, каких у него, как после оказалось, никогда не бывало. После женитьбы своей он выказал свою скупость в первый раз следующим образом. Мать моя знакома была в Москве с одной очень почтенной, весьма бедной вдовою, которая, просватав свою дочь, не имела средств, чтобы сшить ей необходимое приданое, и адресовалась с просьбой к матери моей о помощи. Сестра моя очень любила невесту и просила мужа оказать ей пособие, он не вдруг согласился и, только по настоятельной просьбе сестры, назначил такую безделицу, что сестра вернулась от него в слезах. Я очень любил сестру, и ее слезы глубоко на меня тогда подействовали. У сестры же для ее собственных расходов не было ни гроша, и тогда же муж ее, вероятно в предупреждение новых подобных ходатайств со стороны сестры, назначил на все ее расходы в год 1200 руб. асс. (342 руб. сер.). Нечего и говорить, до какой степени эта сумма была ничтожна и недостаточна. Сверх того, он назначил ей же 1400 руб. асс. (400 руб. сер.) для выдачи мне и брату по 700 руб. асс. (200 руб. сер.) в год каждому.
Между тем мы узнали, что один из причетников той церкви, в которой венчали сестру, не участвовавший в венчании, подал на священника жалобу, в которой доказывал неправильность этого венчания, так как не было предварительных в церкви оглашений, предписываемых церковными правилами, и что наряжено по этому предмету следствие, при котором стараются доказать крестное родство между обвенчанными, с целью расторгнуть брак. Именно вздумали доказывать, что не только мать моя была восприемницею сына С. А. Викулина, Семена, но вместе с нею восприемником его был ее отец и, следовательно, родной дед невесты, что была чистая выдумка. Тогда подозревали в этих происках брата С. А. Викулина, Андрея, давно находившегося с ним в неприязненных отношениях, большого лгуна, довольно богатого человека, но завидовавшего тому, что брат богаче его, и вообще человека весьма нехорошего. Но никто не подозревал тогда того, что оказалось только через восемь лет, и именно, что он действовал по наущению детей С. А. Викулина от первого брака: всех трех дочерей и сына Семена. Чтобы разъяснить это дело Орловскому епископу, С. А. Викулин ездил со мной в начале декабря в Орел. Мы ехали в большой кибитке, окутанной со всех сторон войлоками, на нас лежали медвежьи одеяла и нам, при довольно большой стуже, было тепло как в комнате. Викулин засыпал в ту же минуту, когда трогались лошади, и просыпался только при остановках. Мы ехали на сдаточных{551}, для перемены лошадей останавливались в простых крестьянских избах.
По случаю поста нельзя было достать ничего съестного, мы имели с собою провизию, Викулин также постился, а потому спрашивал крестьянских щей, каши, картофелю и при расплате, несмотря на то что хозяева требовали весьма незначительной платы за взятое у них (напр., двугривенный), он все еще выторговывал несколько копеек.
В Орле мы виделись с епископом Никодимом{552} и другими властями, но с чем приехали, с тем и уехали. Наряженное в Ельце следствие должно было продолжаться, и нашим приездом мы не изменили неправильно данного ему направления насчет отыскания родства между новобрачными. Мне казалось, что причиной такого неудачного исхода нашей поездки были слишком вялые разъяснения Викулина по означенному предмету и его скупость. Явно было, что в консистории желали получить взятку. Читатель, может быть, обвинит меня в том, что я хотел действовать незаконными путями, но пусть он примет в соображение то, что в описываемое мной время без взяток никакое дело в консисториях не решалось, и тем более дело, в котором замешан был богатый человек. Когда читатель прочтет далее все последствия этого дела, то согласится, что хотя и гнусно давать взятки, но, при известном настроении общества, едва ли не лучше было бы Викулину в Орле воспользоваться этим средством для прекращения начинавшегося дела.
По возвращении в Колодезское я ездил к моей воспитательнице, С. М. Баратынской, жившей в имении своего мужа в Кирсановском уезде Тамбовской губернии. Ехал я на сдаточных и, останавливаясь в крестьянских избах на время, в которое меняли лошадей, видел грустный быт наших крестьян в одной из хлебороднейших губерний, в этом году крестьяне еще более обнищали по случаю сильного неурожая и чрезвычайно возвысившейся цены на хлеб. В деревне Баратынских жили, кроме С. М. Баратынской и ее мужа, мать последнего, больная старушка, которую я, во все мое у них пребывание, не видал, и братья его: поэт Е. А. Баратынский с женой, урожденной Энгельгардт, и детьми, и Лев Абрамович Баратынский{553}, который был женат на своей крепостной, не показывавшейся в семействе Баратынских. Он был большой пьяница, все четверо братьев Баратынских{554} любили выпить более должного. Четвертый их брат Ираклий Абрамович{555} жил в Петербурге, он, по званию адъютанта генерал-фельдмаршала графа Дибича, был прислан в Петербург с известием о сражении при Остроленке{556} и, по смерти Дибича, был назначен флигель-адъютантом. Я в 1831 г. часто видал его у Дельвигов.
С. М. Баратынская была чрезвычайно рада меня видеть, она, и совершенно по праву, смотрела на меня как на своего воспитанника. Ее ко мне отношения не вполне понимались ее вторым мужем, который, впрочем, выказал также удовольствие моему приезду.
Жизнь в деревне у Баратынских была устроена на английский манер, вероятно, в подражание их соседу Кривцову{557}, большому англоману, человеку очень умному, но взбалмошному до неистовства, так что в бытность его губернатором советники губернского правления решились составить журнал, которым его самовольно отставили от должности. Вслед за тем он действительно был уволен от службы и жил в своем Кирсановском имении, устроенном по английскому образцу.
Утро в деревне Баратынских посвящалось занятиям каждого в своем помещении, все собирались к часу пополудни вместе завтракать, после завтрака некоторые оставались в общей зале, другие расходились до обеда, который подавали в семь часов вечера. Послеобеденное время до полуночи все проводили вместе в разговорах и за карточной игрой. После полуночи С. А. Баратынский приглашал в свой кабинет меня в халате, и мы втроем, он также в халате и жена его в дезабилье, проводили часа полтора в полутемноте при пылающем камине. В это время мы оставались как бы в тесном семейном кругу, вспоминали прошедшее и пили хорошие вина. С. А. Баратынский хотел этими приглашениями показать мне, что он вполне понимает мою, так сказать, сыновнюю любовь к его жене, побудившую меня приехать к ним за несколько сот верст, но мне казалось, что он вместе с тем ревниво наблюдает за моим обращением с его женой.
Во время послеобеденных разговоров Баратынские, а также и часто бывавший у них Кривцов, удивлялись моим разнообразным познаниям не только в положительных науках, но и в стратегии, о которой я, впрочем, сам имел самое поверхностное понятие, и радовались, что образование нашего юношества приняло такое практическое направление и что оно уже выработало такую, по их мнению, замечательную личность, как моя и, конечно, многие другие.
В обратный путь я выехал за несколько дней до праздника Рождества Христова, в одно время с Кривцовым, с которым мы должны были расстаться в Тамбове, так как он ехал в Москву, а я в Задонск. Снег в это время был очень глубокий, а экипаж Кривцова был на колесах, я советовал поставить его на полозья, но он уверял, что доедет до Москвы на колесах, и бился со мной об заклад на 25 руб. асс., {что он это выполнит}. Он столько натерпелся в проезд от деревни Баратынских до Тамбова, что последние, провожая нас, уговорили его поставить карету на полозья, говоря, что самое меньшее, что он может потерять при падении, это свою чрезвычайно искусно сделанную в Англии деревянную ногу, стоившую, кажется, 5000 руб. асс. (1428 руб. сер.), которая ему хорошо заменяла ногу, потерянную им в Бородинском, помнится, сражении. Конечно, Кривцов заплатил мне заклад.
В начале января 1834 г. мать моя со мной выехала из Колодезского, считая весьма полезным, чтобы дочь ее первое время своего замужества провела со своим мужем без матери и <вообще> близких родных. Мы поехали на сдаточных в Чернский уезд, к тетке баронессе Л. М. Дельвиг, были и у сестры ее Н. М. Красильниковой. В это посещение мать моя, видя, что молодые мои двоюродные братья Александр и Иван, из которых первый растолстел до невероятности, ничего не делают, уговорила свою невестку, их мать, женщину апатичную, поместить их хотя бы в Дворянский полк в Петербурге.
От баронессы Л. М. Дельвиг мы поехали, взяв с собою ее дочь Глафиру, в Калугу, где жили мои родные тетки по отцу: Христина Антоновна Паткуль, вдова бывшего витебского коменданта, умершего в Калуге председателем уголовной палаты, и Екатерина Антоновна Куцевич с больным мужем, отставным саперным подполковником.
Я всегда защищал правила нашей церкви, которыми запрещается брак между близкими родственниками и свойственниками. {Действительно, частые близкие сношения могут породить между ними во время их молодости такую связь, которой последствием должен быть брак, а можно ли ожидать хороших последствий от брака, основанного на минутном увлечении двух молодых неопытных существ. Когда же молодым людям известно, что церковь не дозволяет совершение браков между близкими родственниками и свойственниками, то они ведут себя осторожнее.} Проез д на долгих, {то есть на одних лошадях} от с. Белина, имения баронессы Л. М. Дельвиг, до Калуги был довольно продолжителен, мы сидели втроем в закрытой кибитке, двоюродная моя сестра Глафира сидела между моей матерью и мной. Она не была хороша собою, но имеет ли это особое значение для 20-летнего юноши. Она была молода, мы любили друг друга с детства и часто целовались. Если бы я не имел постоянно в виду церковного запрещения на вступление в брак с двоюродной сестрой, то это путешествие могло бы иметь нехорошие последствия, и мне кажется, что мать моя, при своей замечательной рассудительности, поступила неосторожно, взяв с собою в Калугу племянницу свою Глафиру.
Мои тетки, X. А. Паткуль и Е. А. Куцевич, были бедны, но, несмотря на их бедность, маленькая квартира, в которой они жили, была чиста, кушанье было хорошо изготовлено, а в особенности кофе, сливки и масло были превосходны.
Они были очень добрые женщины, а X. А. Паткуль и очень умна. Муж Е. А. Куцевич был ранен в голову, <по этой причине> он всегда был в раздражительном состоянии и требовал от жены постоянного ухода, но к X. А. Паткуль относился с большим уважением, здороваясь, прощаясь и после обеда и кофе целовал ее руку, а между тем потихоньку всем на нее жаловался. Он не спал по целым ночам и не дозволял своей жене, которая должна была днем заниматься хозяйством и работать для продажи, отлучаться от него ни на одну минуту. Тетка моя делала это с таким самоотвержением, что не только всем посторонним казалось, что подобная жизнь ей приятна, но она так с нею свыклась, что действительно все, что делала для мужа, она не только считала священной обязанностью, но и удовольствием.
Двоюродную сестру мою Глафиру мы оставили гостить у теток в Калуге, а я с матерью возвратились в Москву, где наняли небольшую квартиру в одном из переулков, идущих от Остоженки к р. Москве.
Эту зиму провели мы, как и прошедшие, в хождении по церквам, в разъездах с визитами и на обеды к родным и знакомым, и я, сверх того, ездил по балам и по танцевальным вечерам.
В 1833 г. выпущены из Института путей сообщения мои товарищи барон Фиркс, впоследствии[58] известный под псевдонимом Schedo-Ferroti (Шедо-Ферроти), и два брата князья Максутовы. Они все трое очень любили танцевать и в Петербурге ездили на публичные танцевальные вечера и в общества статских и действительных статских советников, тем с бо льшим рвением они пустились в танцы в Москве, где, по недостатку кавалеров, было им радо самое лучшее общество, так что Фирксу не было более надобности лгать, как он это делал в Петербурге, что он накануне был на балу chez la princesse ou chez la comtesse (у княгини или графини), так, между прочим, он, протанцевав целую ночь в петербургском пансионе г-жи Пальн, уверял на другой день своих товарищей по институту, что он был у графини Пален{558}, пока бывшие с ним на вечере у г-жи Паль князья Максутовы не изобличили его во лжи. И к чему Фиркс так заботился уверять, что он принадлежал в Петербурге к аристократическому обществу? Бо льшая часть его товарищей не придавали этому никакой цены, не потому, чтобы они были заражены демократическими идеями, а просто по непониманию, что такое аристократия и какое ее значение. Фиркс в Москве действительно посещал высшее общество, как он с особенным ударением говорил: ‘la haute societ’, и потому бывал в обществе действительных графинь и в особенности княгинь и княжон, которыми Москва очень обильна.
Присутствие этих товарищей в московском обществе сделало и меня несколько развязнее, а может быть, этому способствовал и навык, приобретенный прошедшею зимою, увеличение моих денежных средств и, наконец, другой взгляд некоторых московских маменек, считавших моего зятя гораздо более богатым, чем он был в действительности, и полагавших, что его богатство и на мне может отразиться.
В зиму 1833/34 г. замечательны были по многочисленности гостей балы князя Друцкого-Сокольницкого-Гурко-Ромейко{559}. Общество на его балах не могло поместиться в нанимаемом им обширном доме, и потому он давал балы в зале благородного собрания. Многие знакомились с князем и княгинею во время балов, а так как им не было возможности всех запомнить и многие знакомые приезжали после бала к ним с визитами и были принимаемы без доклада, то от этого выходили уморительные qui pro quo[59]. Довольно пожилой князь был крив и имел один глаз хрустальный, княгиня была молодая женщина, оба недалекие. Последнюю я видел в 1852 г. в Смоленске, она, овдовев, вышла замуж за Бахметеван, который в этом году был смоленским уездным предводителем дворянства, жили они не роскошно.
Воскресенье Масленицы, которое называется Прощальным, {потому что в этот день принято просить друг у друга прощение перед наступлением Великого поста}, я провел в 1833 г. вне дома и засиделся очень поздно у моего товарища Лукина, только что женившегося и ехавшего служить на Кавказ. Мать моя дожидалась меня до полуночи, я приехал позже, и она на другой день мне сильно выговаривала за то, что я этот прощальный день провел розно с нею и не исполнил относительно ее принятого обычая[60].
Помещики отдавали тогда в ученье разным мастерствам детей своих крепостных дворовых людей и даже крестьян, богатые помещики, по окончании ученья этих мастеровых, брали их к себе во двор, бедные же пускали их по оброку, который назначался самими помещиками и был тем <более> значительнее, чем мастеровые оказывались способнее к своему мастерству. Мать моя имела такого человека, который был отличным сапожником, хорошего поведения и мог бы скоро сделаться хорошим хозяином сапожного мастерства. Он платил большой оброк, и мать моя, желая увеличить мои денежные средства, подарила мне его в день моего рождения, 13 марта. Но человек этот незадолго перед тем умер, и я скрывал его смерть, теперь я должен был сказать матери о смерти этого человека, что ее очень огорчило.
В начале лета С. А. Викулин с женой поехал в Петербург на винные откупа, с ними поехала и мать моя, которая с этого времени уже не расставалась с Викулиными. В Петербурге сестра познакомилась с своим пасынком Семеном и двумя падчерицами вдовою Настасьею Вадковскою{560} и Татьяной Норовой и ее мужем, Петром Дмитриевичем{561}.
С. С. Викулин слыл в обществе за очень скромного[61]и хорошего человека, Вадковская была злая фурия, а Норова пустая женщина, в полной зависимости от Вадковской. Муж Норовой был пустой человек, карточный игрок, и, как оказалось впоследствии, игрок не чистый, чего тогда мы не подозревали.
Отношения их к молодой мачехе, конечно, не могли быть очень приятны, но по наружности все было прилично, <и даже> сестра, по просьбе Норовых, крестила родившегося у них в это время сына.
Пасынок моей сестры Семен Викулин был к ней очень предупредителен и почтителен, <к моей сестре> таким он оставался во все время жизни его отца, которого посещал почти каждый год в его деревне и оставался у него по нескольку месяцев. Он казался очень почтительным сыном <и был приятным собеседником>. Про сестер же его было известно, что они нещадно бранили своего отца до вступления его во второй брак, а тем более после этого, главное их неудовольствие происходило из-за того, что они от отца получали в год 10 000 руб. асс. (2857 руб. сер.) каждая, <что> в обществе, в котором они жили в Петербурге, этого было недостаточно, а они были уверены, что отец их <был> очень богат и мог им давать гораздо более. Далее будет изложено, что они ошибались относительно значительности богатства их отца. Осенью того же 1834 г. С. А. Викулин с женой и тещею возвратился в свое имение Колодезское, я же остался один в Москве.
Занятия мои по службе в 1834 г. были те же, как и в предшествовавшие два года.
Между тем почти все ключевые бассейны в Мытищах пришли в совершенное разрушение: деревянные крыши и распоры, введенные для поддержания стен, сгнили, самые стены более и более обрушивались.
Удачная перестройка ключевого бассейна No 1 в 1833 г. побудила Максимова предложить все прочие разрушающиеся бассейны перестроить по тому же способу, а именно: кирпичные на цементе стены бассейна на деревянных ростверках вывести около ключей только несколько выше горизонта воды в бассейне и над ними устроить кирпичный, на цементе, свод, в замке которого вставить одну или, смотря по протяжению свода, несколько чугунных отдушин для освежения воздуха в бассейне и свод покрыть земляной насыпью. Этот способ устройства <ключевых бассейнов> требовал на все 43 ключевых бассейна до 700 тыс. руб. асс. (200 тыс. руб. сер.).
Во избежание столь значительных издержек на перестройку бассейнов в с. Б. Мытищах в 1834 г. мной был предложен следующий способ. На дно ямы бассейна, в котором имеется один или несколько ключей, положить ростверк из бревен, срубленных вполдерева, покрытый дощатым полом, в последнем вырубить отверстие, на которое поставить вертикальную большого диаметра чугунную трубу, так, чтобы верх ее был несколько выше горизонта окружающей местности, покрыть ее чугунным дырчатым колпаком и к ней, выше деревянного ростверка и выше горизонта воды в близлежащей водопроводной галерее, привинтить чугунную трубу малого диаметра, кругом ростверка положить доски на ребро и сзади этих досок и сверх пола, положенного над ростверком, насыпать слой глины, который засыпать землею наравне с окружающею местностью. Ключевая вода, разлившись под полом ростверка, свободно поднимется в вертикальной чугунной трубе до приделанной к ней уводной трубки, по которой утечет в водопроводную галерею.
Очевидно, этим способом достигалось наивозможное сбережение издержек по устройству и содержанию бассейнов. Сумма, потребная на покупку нескольких бревен и досок и одной чугунной трубы и на устройство из них бассейна, не подлежит никакому сравнению с суммою, потребной на приобретение <почти того же количества леса, и, сверх того>, значительного количества кирпича, извести и цемента и чугунных отдушин для устройства бассейнов по способу Максимова, так что при перестройке всех бассейнов сбережение составляло более 500 тыс. руб. асс. (150 тыс. руб. сер.). В отношении же ремонтного содержания новых бассейнов, то такового совсем не требуется, потому что материалы, потребные на их устройство, состоят из земли, чугуна и леса, не подвергающегося гниению вследствие его постоянного нахождения под водою. Вместе с этим введены мной в водопровод новые изобильные ключи <и указано направление, по которому таковые ключи должны быть отыскаемы>.
Подробное описание этого мной изобретенного способа устройства ключевых бассейнов и отысканных новых ключей изложено в изданной в 1839 г. брошюре под заглавием: ‘Mmoire sur quelques questions techniques relativement au syst&egrave,me de l?ancien aqueduc de Moscou’[62]. {Брошюра эта напечатана по-французски, потому что я предполагал ее представить бывшему тогда московским военным генерал-губернатором князю Дмитрию Владимировичу Голицыну, знавшему превосходно французский язык и плохо свой отечественный, а причины ее позднего появления в печати будут объяснены ниже.}
Добиться утверждения моего способа перестройки бассейнов было для меня тем труднее, что оба мои начальники, директор работ Максимов и управляющий округом Яниш, долго заведуя построенным в прошлом столетии водопроводом, неоднократно производили перестройки бассейнов по прежде принятому способу и долго не могли допустить, чтобы молодой инженер мог сделать столь радикальное изменение в перестройке бассейнов. Но когда Максимов убедился в выгодах моего предположения, то убедил в этом и Яниша.
Чтобы не возвращаться снова к этому изобретенному мной способу устройства бассейнов, скажу, что главноуправляющий путями сообщения и публичными зданиями граф Толь, осмотрев в 1836 г. перестроенные в Мытищах бассейны по моему способу в то время, когда я находился на службе в Туле, приказал их называть ‘бассейнами барона Дельвига’ и 6 сентября 1836 г. отдал следующий приказ по корпусу путей сообщения:
Из множества сооружений, состоящих в III округе путей сообщения и найденных мной в совершенной исправности, особенной похвалы достойны Московский водопровод и бассейны оного. Сделанные поручиком корпуса инженеров бароном Дельвигом в устроении сих бассейнов упрощение и усовершенствование могут сберечь по перестройке всех прежних водоемов до 500 тыс. руб. в пользу казны, отысканные же им новые изобильные ключи, способные снабжать лучшею водою не только важнейшие части той столицы, но и самые отдаленные места оной, в полной мере обеспечивают успех столь полезного предприятия.
Ценя отличные способности, познания и ревность, оказанные сим офицером с самого вступления на поприще службы в ведение директора работ корпуса инженеров подполковника Максимова I, почитаю особенным для себя удовольствием объявить им мою совершенную благодарность.
Все относящееся до изобретенного мной способа устройства ключевых бассейнов было подробно внесено в мой формулярный о службе список, но впоследствии, при общем распоряжении о сокращении формулярных списков, было вычеркнуто и заменено словами:
В 1834 и 1835 гг. представил значительные проекты, утвержденные Главным управлением путей сообщения и публичных зданий, на перестройку ключевых бассейнов и частей Московского водопровода.
В 1833 г. умер герцог Александр Виртембергский, и в октябре этого года был назначен главноуправляющим путями сообщения и публичными зданиями генерал-адъютант граф К. Ф. Толь. Прибавление к титулу главноуправляющего слов ‘и публичными зданиями’ произошло потому, что перед назначением Толя гражданская строительная часть в ИМперии перешла из Министерства внутренних дел в Главное управление путей сообщения.
Граф Толь был известен как отличный военный, он играл значительную роль в 1812 г. в звании генерал-квартирмейстера действующих армий, будучи еще в чине полковника. Он с отличием служил в 1813—1814 гг., а также в должности начальника Главного штаба армии в турецкую кампанию 1829 г. и польскую 1831 г. В последнюю он особенно отличился под Остроленкою, и ему приписывают скорое взятие штурмом Варшавы, так как главнокомандующий фельдмаршал Паскевич был контужен в самом начале штурма и сдал команду Толю.
Постоянные несогласия между Паскевичем и Толем, человеком весьма самостоятельным, заставили последнего покинуть армию, и, кажется, без дозволения Государя, который, по приезде Толя в Петербург, был к нему неблагосклонен. Через несколько месяцев Толь был приглашен во дворец к Государю, и, пока он дожидался приема, из кабинета Государя вышел военный министр генерал-адъютант граф Чернышев, который объявил Толю, что он призван Государем для того, чтобы назначить его членом Военного совета. Толь очень резко отвечал, что он этого звания не примет, так как военный министр председательствует в означенном совете, а между тем Чернышев моложе его в чине, что он находит это не только оскорбительным для себя, но и вредным для служебного порядка, вслед за тем он вышел из дворца и уехал в свое небольшое эстляндское имение. Государь, предполагая в 1833 г. назначить Толя главноуправляющим путями сообщения, не вызывал его в Петербург, а, проезжая через Эстляндию, вызвал его на ближайшую от деревни Толя почтовую станцию, на которой и подписал указ о его назначении. Выбран же был Толь в эту должность потому, что слыл за весьма строгого и сурового человека, когда состоял начальником штаба 1-й армии, а Государь не любил ведомства путей сообщения, полагая, впрочем очень неправильно, что в нем распространены либеральные идеи, и с большей справедливостью, что в нем распространено казнокрадство, — и надеялся, что Толь в состоянии будет искоренить и то и другое.
Толь начал свое управление под этим впечатлением и в своих приказах выказывал разные строгости, между прочим, дошел до того, что объявил в приказе, что он будет исключать из службы не только инженеров, провинившихся в чем бы то ни было, но даже и тех, которые подпадут под следствие по какому бы то ни было неблаговидному делу, хотя бы они оказались по следствию невиновными. Он особенно гнал высшие лица ведомства, как более приближенные к покойному герцогу. Так, он немедля заставил выйти в отставку начальника штаба корпуса путей сообщения Варенцова, директора Департамента путей сообщения (тогда единственного в главном управлении) Борейшу, а вслед за тем директора Института инженеров путей сообщения Базена, увольнением последнего он сделал большую ошибку. Через несколько дней Базен снова был принят на службу в военные инженеры, но по болезни службою более не занимался, уехал в Париж, где и умер. Самый приближенный человек к герцогу Виртембергскому и самый влиятельный по ведомству был адъютант его, инженер-полковник Александр Петрович Девятнин, который особенно не нравился Толю, а потому <не мог оставаться в этой должности при Толе> и был бы, конечно, уволен из ведомства путей сообщения <с другими инженерами>, если бы не произошла между ними следующая сцена. Девятнин ездил с больным герцогом Виртембергским за границу, последний перед смертью вручил Девятнину письмо к Государю. По возвращении из-за границы Девятнин добивался лично вручить это письмо Государю, но не добился, оно было у него вытребовано военным министром графом Чернышевым.
По назначении графа Толя главноуправляющим путями сообщения Государь вспомнил, что в означенном письме герцог просил наградить Девятнина за его отличную при нем службу, и приказал Толю спросить, какой награды желает Девятнин. Когда Толь, исполняя приказание ГОсударя, спросил об этом Девятнина, последний отвечал, что желает быть произведенным в генерал-майоры. Толь находил, что он слишком для этого молод, и предлагал орден Владимира 3 ст. или денежную аренду, но Девятнин настаивал на своем. Толь передал эту сцену Государю, который пожелал видеть <лично> столь настойчивого полковника, решившегося сопротивляться грозному начальнику, каким считался Толь. Государь, приняв Девятнина, говорил с ним долго и до того был им доволен, что произвел его в генерал-майоры и приказал ехать немедля к Толю в генеральских эполетах. Когда Толь увидел Девятнина в этих эполетах, он, сочтя его сумасшедшим, с сожалением спросил о свидании его с Государем и сделал замечание Девятнину, что, хотя бы Государь и произвел его, то все же он не должен был надевать генеральских эполет до состояния о том Высочайшего приказа. Девятнин объяснил Толю, что ему известен этот порядок, но что он принужден был его нарушить в исполнение воли Государя. Тогда Толю, видевшему, что Девятнин находится в полном уме, оставалось только поздравить его. Толь назначил Девятнина к себе по особым поручениям и в поездку свою по России, в 1834 г., взял его с собою. Впоследствии Девятнин был назначен товарищем главноуправляющего и был не только правою рукою Толя, но, можно сказать, заведовал всем Главным управлением путей сообщения, так как Толь был не только стар и болезнен, но и не любил административной должности.
Толь выехал летом 1834 г. из Петербурга и, осмотрев некоторые из водяных путей I (Петербургского) и II (Вытегорского) округов путей сообщения, прибыл в Нижний Новгород, состоявший в черте III (Московского) округа. Оттуда ездил он на производившиеся работы по устройству судоходства на р. Тезе. Грунтовая дорога от Нижнего Новгорода до этих работ была в весьма дурном положении, и Толь, приехав в с. Холуй, где его встретил заведующий означенными рабо