Мои воспоминания о Н. А. Добролюбове, Островская Наталья Александровна, Год: 1893

Время на прочтение: 8 минут(ы)

Н. А. Татаринова-Островская.

Мои воспоминания о Н. А. Добролюбове

Книга приведена с некоторыми сокращениями

Добролюбова я когда-то знавала, но рассказать об этом знакомстве могу очень немногое. Но так как об нем до сих пор появилось очень мало воспоминаний, то, может быть, будет небезынтересным и то немногое, что я об нем помню.
Это было в зиму с 1856 на 1857 год. Мы жили тогда в Петербурге, и я еще училась.
— Нашел я тебе учителя словесности, — сказал мне однажды отец. — Кавелин рекомендовал мне учителя своего сына — Добролюбова. Ведь ты имеешь об нем понятие?
Добролюбов был тогда еще студентом Педагогического института, но уже пописывал в ‘Современнике’ и становился известным-. После обеда, в сумерки, дверь моей комнаты отворилась и вошел довольно высокий, худой молодой человек с впалой грудью, с узкими плечами.
‘Это Добролюбов!’ — сообразила я.
Я зажгла свечи на классном столе и уселась. Молодой человек подошел к столу неслышной походкой и сел против меня. ‘Какой он нехороший! — подумала я.— Нос толстый, губы толстые, без изгибов… точно два круглых кусочка мяса, а лицо — такое серо-зеленое, волосы жидкие, прямые…’
Добролюбов подумал немножко, откинул привычным жестом эти прямые волосы желтовато-бледной рукой, посмотрел на меня через очки и заговорил.
‘Как он смотрит, — подумала я опять, — на молодого не похож…’
Когда теперь припоминаю выражение его взгляда, я нахожу, что это замечание было довольно верно. Его небольшие глаза смотрели совершенно спокойно, как редко смотрят глаза у молодых людей.
— Мы с вами будем заниматься русской словесностью, — сказал Добролюбов.— Вы, вероятно, уже имеете понятие о некоторых русских писателях.
У меня по обыкновению язык прилип к гортани от робости.
— Да, — прошептала я.
— Каких же писателей вы читали? Я молчала.
— Может быть, вы читали что-нибудь из Пушкина, Гоголя, Лермонтова?..
— Да…
— Что же именно?
— Все!..
— Вот как! Который же из них вам больше нравится? Я молчала.
— Пушкин, например, вам нравится?
— Да…
— Что же именно из его сочинений вам больше нравится? Поэма ли, проза ли, лирические ли стихотворения?
Я упорно молчала, потупя глаза в землю. Добролюбову, должно быть, не случалось встречать до тех пор такой застенчивой девочки, он смотрел на меня с некоторым удивлением.
Вошел отец. Когда Николай Александрович здоровался с ним, я заметила, что он подает руку как-то вбок, оттопырив большой палец, у нас в семье такая манера называлась ‘подавать руку дощечкой’.
— Ну что? Как идет ваш урок? — спросил отец.
— Оказывается, что она уже много читала, — ответил Добролюбов.— Только она почему-то не желает высказать, что она вынесла из своего чтения.
— Да, она очень дика… Ну, да это обойдется. Читала она до сих пор без системы. Пожалуйста, руководите несколько ее русским чтением!
— А цензура будет?
— Нет, я позволяю ей читать почти все.
— Очень рад! А то уже слишком трудно было бы учить с этой цензурой…
Стал Добролюбов ходить ко мне два раза в неделю. Конфузилась я его более других учителей, — он меня запугал новой для меня манерой учить. Первое время урок наш начинался таким образом:
— Вы прочли, что я вас просил?
— Прочла.
— Не можете ли вы мне сказать: на какие мысли это вас навело?
Я молчу.
Он подождет, подождет, сделает вопрос-другой, я отвечу: ‘да’ или ‘нет’. После нескольких неудачных попыток он перестал меня допрашивать, а стал сам объяснять и к следующему уроку задавал написать то, что он говорил.
— Если найдете возможным, прибавьте то, что вы сами об этом думаете.
У меня сохранились три тетрадки, поправленные Добролюбовым. Так как я очень редко находила возможным прибавить что-нибудь от себя, то почти все, что написано в этих тетрадках, является повторением его слов.
Вот отрывки из некоторых сочинений, например, из ‘Религии в народных литературных памятниках’.
‘По народной русской поэзии видно, что наши предки следовали только внешним правилам христианства, но что религия почти ни в чем не переменила их грубых нравов. Исполняя самые мелочные обряды, они поступали с женами как с рабынями…’
‘Идеалы русской поэзии, богатыри, отличаются жестокостью и, наказуя врага или даже провинившуюся жену, терзают свою жертву прежде, чем умертвят ее. В несчастии человек не прибегает к молитве, а впадает в отчаянье, забывает свою обязанность и предается порочой жизни, а когда, в старости, он решается загладить свои грехи, он достигает этого не раскаянием, не исправлением, а путешествием к святым местам…’
О ‘Письмах русского путешественника’ Карамзина сказано, что ‘вообще письма эти можно считать не более как легкой, игривой болтовней молодого человека, где, вместе с рассказами о своих приключениях и преувеличенных чувствованиях, он представляет и некоторые описания стран, по которым он проезжал…’. ‘Карамзин, — негодовал Николай Александрович, — был во Франции в начале революции, и в такое время он все осматривал памятники да восхищался природой, не сумев заметить ничего из того, что вокруг него происходило, и оставил только несколько сентиментальных слов о королевском семействе…’
Было еще сочинение ‘О патриотических стихотворениях Жуковского’. Это сочинение написано в ироническом тоне. Тут есть такие фразы: ‘Странным кажется, что, приготовляясь к битве, солдаты не находят другого дела, как слушать песни да пить, они могли бы употребить свое время хоть на то, чтобы вычистить ружья, амуницию… Платов у Жуковского — ‘врагам бедой в уши свищет’, точно Соловей-разбойник… Жуковский хочет доказать, что Россия — ‘Сион священный’, и что уже если кто ее враг, то он, наверное, какой-нибудь изверг, и что если бы не мы й не наше отечество, то и хорошего бы ничего на земле не было. Такую роль могли на себя брать израильтяне, — они хоть хвалились своей верой перед идолопоклонниками, а ведь при императоре Александре Европа исповедовала христианство’ и т. д. Дела давно минувших дней, как видите, когда еще находили нужным иронизировать над ‘Певцом во стане русских воинов’ и над ‘Певцом в Кремле’.
Сочинение ‘Модные писатели’: ‘Писатель, не имеющий довольно таланта, чтобы открыть литературе новую дорогу, старается подметить направление умов своего времени и, согласуясь с этим направлением, толкует в своих произведениях о вопросах, занимающих общество. Его сочинения читаются с жадностью, потому что каждый находит в них выражение своих собственных идей, но пользы они приносят мало, потому что он говорит о том, с чем уже давно все согласны…’
Из современных писателей Добролюбов причислял к модным Некрасова и Щедрина. Впрочем, надо заметить, что Щедрин был известен тогда только ‘Губернскими очерками’. ‘Кто-то уверял, — подсмеивался Николай Александрович, — будто из какого-то города автору ‘Губернских очерков’ взяточники прислали благодарственное письмо за то, что он научил их таким штукам, какие им самим и в голову не приходили’.
— Никого так не легко пародировать, — говорил он еще, — как Некрасова и Салтыкова, а вот Пушкина в стихах его пародировать чрезвычайно трудно, а в его прозе — невозможно. Я не толкую вам о художественных красотах, — говорил он, — обо всем этом и без меня вы будете много слышать и читать. Я стараюсь выяснить вам, какая сторона жизни выразилась в таком-то произведении, какие мысли высказал такой-то писатель или были ли вообще у него какие-нибудь мысли…
Он, бывало, ни за что не скажет: ‘талант’, ‘гений’, а непременно: ‘способность’, ‘очень большая способность’…
— Странно, — подтрунивал он надо мной, — писать вы можете, а высказываться стесняетесь. Я не могу по себе судить: я никогда не был застенчив, но, говорят, застенчивость происходит от самолюбия.
— Вы к такому-то отнеслись слишком строго, — заметит он иногда, — то, что теперь кажется смешным, в свое время имело известное значение. Может быть, впрочем, я сам несколько виноват в вашем ироническом взгляде на вещи.
Придет отец во время урока, послушает и скажет:
— Вы говорите с ней как с взрослой… Понимает ли она вас?
— Вот посмотрите, что она написала. Вы увидите, что я объясняю достаточно ясно.
— Да, недурно… Только вот что: я все-таки боюсь, что толком она вас не поймет и приучится к бестолковому фрондерству.
— Беда небольшая! На недостатки моего преподавания найдется достаточный противовес в разговорах других, в книгах…
Раз отец пересмотрел мои тетрадки и заметил:
— Послушайте, ведь она все с ваших слов пишет!.. Ведь тут своего ничего нет!
Добролюбов улыбнулся.
— Может быть, я сумел убедить ее в правильности моих суждений, — пошутил он. — Мне кажется, — заговорил он серьезно, — сначала достаточно выучиться выражать чужое, чтобы со временем суметь выражать свое, когда оно наживется.
— Да, это прекрасно, но не мешает задавать иногда сюжеты, которые ей было бы под силу самой обдумывать. Отчего вы ей не задаете хоть описания какие-нибудь?
— Да сам я уже очень недолюбливал этих описаний во время оно, так, по старой памяти, и другим их не задаю. Впрочем, извольте… Я попрошу вас, — обратился он ко мне, — написать к следующему уроку что-нибудь в этом роде… Что бы такое? Ну хоть описание города и деревни…
Очень меня раздосадовал этот сюжет. Что я напишу? Ведь это не ‘француз’… Тому стоит настрочить: ‘Les champs fleuris, la solitude des bois ombrages’ (цветущие поля, уединение тенистых лесов) и сравнить с ‘ville vpoudreuse, passants affaires et soucieux’ (пыльный город, прохожие занятые и озабоченные), и дело в шляпе. А этот на смех поднимет…
Придумывала я, придумывала и — придумала. Написала я от лица помещика, который, соскучившись летом в деревне, поехал для развлечения в город, — и там соскучился, потому что в клубе партию едва нашел, а в гостинице его мухи заели. Я припомнила, что видала и слыхала в провинции. Добролюбову сочинение понравилось.
— Вот с какой точки зрения вы взялись за это! — сказал он одобрительно. — Неужто до сих пор еще люди так живут? — проговорил он, окончив чтение.
Занималась я с ним только полторы зимы, и мы не пошли дальше Жуковского. Но иногда ему случалось говорить мне и о позднейших писателях. Помню, раз сравнивал он ‘Пророка’ Пушкина с ‘Пророком’ Лермонтова.
— Лермонтов выражает близкое, знакомое нам, — говорил он, — то, что каждый из нас мог наблюдать и отчасти испытать. Каждый наблюдал, а некоторые испытали на себе отношение общества к человеку, не разделяющему общих мнений. Пушкин же изображает человека, вдохновенного свыше, и это простым смертным малопонятно.
О том, что Пушкин изображал пророка по понятиям древних иудеев, он или не знал, или знать не хотел, по крайней мере он мне ничего об этом не говорил. Вообще к вдохновению он относился скептически. ‘Так называемое вдохновение, о котором так много толкуют поэты’, — выражался он.
Зашла как-то речь о Полежаеве. Он прочел ‘Вечернюю зарю’.
— Чтобы понять это стихотворение, надо знать, при каких обстоятельствах оно было написано, — сказал Добролюбов, и он рассказал мне об этих обстоятельствах.
— А вот я вам скажу стихотворение, которое лично на меня сделало сильное впечатление.
Добролюбов знал много стихов наизусть, читал же он их просто, слишком просто, как деловое письмо. Но на этот раз он стал читать, даже с пафосом, ‘Песнь пленного ирокезца’:
Я умру! На позор палачам
Беззащитное тело отдам! и т. д.
Из Тютчева он выбрал:
Как над горячей золой
Дымится свиток и сгорает…
— А вот что вас должно заинтересовать, — тут изображается жизнь многих девушек:
Я вдали от солнца и природы и т. д.
В другой раз упомянул он о Фете:
— Чтобы дать вам понятие об этом поэте, я прочту вам одно из его неизданных стихотворений.
И он, с некоторым злорадством, прочел длинную пьесу с припевом после каждой строфы: ‘Рододендрон, рододендрон!’ — пьесу очень звучную, но действительно совершенно бессмысленную. Потом сообщил он мне из известного в то время рукописного ‘Сонника’ Щербины: ‘Если глупый человек увидит Фета во сне, то еще более поглупеет, а умному человеку такой глупый сон никогда не приснится’.
— А вот послушайте еще: ‘Шепот, робкое дыханье…’ Это сверху вниз, а теперь слушайте снизу вверх: ‘И заря, заря…’ Не правда ли, все равно: что сверху вниз, что снизу вверх?
— И вздор это! — перебил его отец, входя в комнату. — Совсем не все равно, и стихотворение это — прекрасное. Да вы, должно быть, на любовных свиданьях еще не бывали? — пошутил он.
— Нет, не случалось, — отвечал Добролюбов, смеясь.
— То-то же! Ну да будет вам, пойдемте чай пить…
Часто после урока Николай Александрович оставался у нас часа на два потолковать, поспорить с отцом. С отцом моим он спорил всегда ‘всерьез’. Он, видимо, уважал его, да и тот его любил, — обнимет его, бывало, и скажет: ‘Никогда мы с вами, Николай Александрович, согласиться не можем! Но с вами я спорить могу, вы меня не бесите, вы, с своей точки зрения, всегда логичны…’
Между ними была симпатия, основанная, как мне припоминается, на некотором сходстве натур. Оба были люди искренние, оба не терпели фразерства, рисовки, мелочности, хотя выражалось это у них различно. Отец, если в ком заметит фальшь или мелочное чувство, не выдержит — пристыдит, разбранит, накричит, а Добролюбов только посмотрит на такого человека совсем-совсем равнодушно, ничего не скажет, не удостоит возражения: ‘Мало ли, мол, дряни на свете, всех не переучишь!’
Разговоров я их не слушала. Помню только, что отец горячился, по обыкновению, а Николай Александрович сидел смирно, попивал чай, глядел спокойно, возражал тихим, ровным голосом. Раз отец заговорил с ним о какой-то его статье:
— Уж очень вы жуете да пережевываете, скучно это.
— Кто же вам велит читать? Ведь это не для вас пишется, а для тех, кто ровно ничего не знает,— а согласитесь, что таких у нас много.
Помню еще одно:
— Недаром об вас говорят, — заметил отец, — что вы пишете не о чем-нибудь, а по поводу чего-нибудь.
— Пишешь, — отвечал Добролюбов, — только потому, что ничего другого делать нельзя.
У нас бывали еженедельные вечера, и на этих вечерах бывал иногда и Добролюбов, обыкновенно он или в карты играл, или держался в стороне и помалчивал. Не был он светским кавалером. Бывало, — сидит ли он, стоит ли, некрасивый, сутуловатый и неловкий, прислонится ли, обопрется ли, — со стороны все кажется, что ему неудобно. И разговоров разговаривать он не умел. Одна дама говорила об нем: ‘Ему никогда не знаешь, что сказать, il ne se laissepas eritramera la conversation’ (он не дает себя увлечь разговором). Я же по-детски была убеждена, что он никогда не болтает пустяков для забавы и никогда не смеется просто, потому что ему смешно или весело, а только насмехается с нравоучительной целью — для обличенья, как говорилось тогда.
С половины следующей зимы он от уроков у нас отказался за недостатком времени.

———————————————————————-

Русские методисты-словесники в воспоминаниях
Составитель, автор вступительной статьи и примечаний В. С. Баевский. — М., ‘Просвещение’, 1969 г.
OCR Detskiysad.Ru
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека