Мои воспоминания из прошлого, Жемчужников Лев Михайлович, Год: 1870

Время на прочтение: 824 минут(ы)

Л.М. Жемчужников

МОИ ВОСПОМИНАНИЯ ИЗ ПРОШЛОГО

М.: Издательство им. Сабашниковых, 2009.

Содержание

Предисловие
От Кадетского корпуса к Академии Художеств (1828-1852 гг.)
Часть первая
Часть вторая
Воспоминание о Павле Андреевиче Федотове
В крепостной деревне (1852-1856 гг.)
Часть третья
Часть четвертая
Часть пятая (1857-1860 гг.)
Часть шестая (1860—1870 гг.)
Воспоминание об Александре Егоровиче Бейдемане

Предисловие

Печатаемые в настоящем выпуске ‘Записей Прошлого’ ‘Воспоминания’ принадлежат художнику — живописцу и граверу — Льву Михайловичу Жемчужникову, брату поэта Ал. Мих. Жемчужникова и двоюродному брату другого поэта, гр. Ал. К. Толстого. Художественная деятельность Л. М. Жемчужникова в настоящее время в значительной степени забыта. В свое время, в 50-60-х годах [XIX века], он был новатором в своих стремлениях к реализму, резко порвал с ложно-классическими тенденциями академии и самостоятельно, руководимый только собственным чутьем и горячим юношеским темпераментом, от рисования гипсов перешел к изображению повседневной жизни простонародья, которая в те времена не считалась еще достойной кисти художника, но внутреннюю живописность которой он сильно чувствовал. Его картина ‘Кобзарь’ высоко ценилась современниками, особенно в Украине, и заслужила благосклонный отзыв И. С. Аксакова {И. С. Аксаков в его письмах, ч. I, т. 3, стр. 42.
См.: И.С.Аксаков в его письмах. Эпистолярный дневник 1838-1886 гг. с предисловием, комментариями и воспоминаниями А.Ф. Аксаковой в трех томах. Русские мемуары XIX век.— М. Русская книга, 2003 г.— Примеч. ред.}, а его зарисовки украинских типов не потеряли своего интереса до сих пор, многие из его рисунков им же самим были гравированы и изданы в виде альбома под заглавием ‘Живописная Украина’, выходившего в 1861-1862 годах как приложение к украинскому журналу ‘Основа’ и представляющего ныне библиографическую редкость. Картины Жемчужникова ‘Рождество Христово’ и ‘Явление ангелов пастухам’ встретили одобрение в художественных кругах Парижа. Но необходимость уже в 30-летнем возрасте прервать занятия искусством лишила Жемчужникова возможности создать себе имя. Большая часть его картин и рисунков затерялась в частных усадьбах Украины, с которой он был связан и духовными и генеалогическими связями. Сейчас он лучше всего известен по портрету ‘Козьмы Петровича Пруткова’, нарисованному им совместно с товарищами-художниками Бейдеманом и Лагорио {В. Третьяковской галерее имеется выжженный на дереве портрет художника Верещагина работы Л. М. Жемчужникова. Собрание его рисунков вошло в собрание И. Н. Терещенко (в Киеве).}. Зато разносторонность его таланта и впечатлительность его артистической натуры блестяще отразились на оставленных им ‘Воспоминаниях’.
Записки Л. М. Жемчужникова отличаются редким в мемуарной литературе разнообразием тем и богатством содержания. Свои воспоминания он начинает с исключительной по силе и жуткости картине кадетского корпуса времен Николая I, которая выделяется среди других многочисленных и нередко шаблонных корпусных воспоминаний тем искусством, с каким вскрываются психологические переживания чуткого и талантливого мальчика, попавшего в извращенную и жестокую обстановку дореформенной военной бурсы. Переход в Пажеский корпус дает автору повод изобразить другой тип учебного заведения — привилегированного, и в тонах мягкого юмора набросать условия придворной службы пажей. Влечение к живописи приводит юношу в Академию Художеств, он сталкивается с целым рядом крупных и второстепенных художников своего времени, и в его записках можно найти богатый материал для характеристики наиболее выдающихся из них: стариков Брюллова и Егорова, Макарова, Бейдемана, Горбунова, Лаврова, Лагорио и других, тем более ценные, что мы имеем до сих пор очень мало данных о деятелях раннего русского искусства. Занятия живописью в Париже позволяют Жемчужникову коснуться в своих воспоминаниях и французских художников.
Далее следуют картины дореформенной крепостной Украины (1852-1856 гг.). Потомок последнего малороссийского гетмана {По матери Л. М. Жемчужников приходился внуком гр. Алексея Разумовского, сына последнего гетмана гр. Кирилла Разумовского.}, автор любил и понимал Украину и ее народ, и каким-то особенно теплым чувством веет от страниц его воспоминаний, посвященных этой стране. Перед глазами читателя проходит целая галерея типов украинских помещиков, начиная с культурной семьи Лизогубов, кончая доморощенными меценатами, пьяницами и развратниками, очерченных умелой и твердой рукой. Наряду с типами помещиков автор дает живые типы украинских крепостных крестьян: тут и бандурист Остап Вересай, и юродивый Гриц, и старый ‘дид’ Степан Черкес, и многие другие — все живые лица, далекие от обычных литературных шаблонов того времени. Такие же характеристики крепостных крестьян Жемчужников дает и для Пензенской губернии (куда он попал в 1856 году), внося на страницы своих записок их бесхитростные рассказы, как они были им записаны на месте. Можно смело сказать, что среди мемуарной литературы изучаемой эпохи нельзя найти другого писателя, который бы так много давал для реального изображения крепостных крестьян и крепостного крестьянского быта.
Отдельным эпизодом в издаваемой части Воспоминаний является поездка автора в Одессу и в Крым в самый разгар Крымской войны, рисующая очень правдиво и красочно положение вещей в ближайшем тылу.
Наконец, Л. М. Жемчужников не порывал в описываемый им период жизни с Академией, и в его Воспоминания вкраплен ряд интересных данных как о современных ему художниках (Лагорио, Бейдемане, Башилове и др.), так и о меценатах вроде Солдатенкова {Этот и предыдущий абзацы вставлены из предисловия С. Бахрушина ко второму выпуску (части III и IV).— Примеч. ред.}.
Особенно ценны наблюдения автора по малороссийскому фольклору: его записи малороссийских обычаев и песен при жизни автора, обратили на себя внимание [таких] специалистов, как П. А. Кулиш {‘Этнография русская имеет в нем несравненного деятеля’, — говорит о Жемчужникове Кулиш в своей книге ‘Записки о Южной России’ (II, стр. 3). Здесь напечатан ряд украинских легенд и сказок, собранных Жемчужниковым. Им собрано также около 500 напевов украинских песен. ‘Должно признаться’, пишет о нем И. С.Аксаков (И. С.Аксаков в его письмах ч. I, т. 3, стр. 42), ‘что он добросовестно изучил казацкую поэзию, знает все думы почти наизусть и, вполне владея малорусским языком,., много собрал сам песен и дум’. С целью ‘ознакомить не только с стариною Малороссии, но и с современной физиономией украинского народа — со всею обстановкою его быта, с утварью, постройками, шитьем, резьбою и с видами южного края’, он в 1861 году приступил к изданию живописного приложения к журналу ‘Основа’ — ‘Живописной Украины’, долженствовавшего служить продолжением одноименного названия Шевченко (‘Основа’, 1861 г., январь — письмо Жемчужникова ‘об издании рисунков из южно-русской природы и жизни’, апрель— ‘Объяснения к рисункам ‘Живописной Украины’). В. этот альбом он помещал как собственные, так и чужие рисунки, которые, за редкими исключениями, сам и гравировал.}, и должны, несомненно, вызвать интерес и в наше время, когда наблюдается рост украинского самосознания. В связи с пребыванием в Украине находится увлечение Жемчужникова украинским движением, в одной из глав своих воспоминаний он рассказывает историю возникновения первого украинского журнала ‘Основа’ (1861 г.), в котором принимал участие. Наконец, чрезвычайно любопытны воспоминания его о Шевченко, горячим поклонником которого он был.
В цикл украинских воспоминаний врывается яркой полосой личный роман автора, по меньшей мере необычный в среде, к которой он принадлежал: любовь к крепостной девушке, принадлежащей к дворне помещика де-Бальмена, похищение ее, увоз за границу, жизнь с нею в Швейцарии и в Париже, мучительные колебания, вызванные в душе автора сложностью создавшихся отношений, борьба с семьей, заканчивающаяся согласием отца на брак — все это выводит нас за рамки обычного дворянского романа средины XIX века и придает запискам своеобразную прелесть.
V часть мемуаров посвящена пребыванию автора за границей в Швейцарии и в Париже в 1857-1860 годах и поездке его в 1858 году на восток, в Сирию и Палестину. Исполненное поэзии, описание Сирии переносит нас с большою живостью в эту в то время дикую страну с ее величавой и мрачной природой и воинственным населением.
Наконец, последняя, VI часть описывает возвращение Жемчужникова на родину в 1860 году, его хозяйничанье в пензенской деревне в 1862-1866 годах и службу уездным предводителем дворянства, гласным земского собрания и, наконец, председателем земской управы (1865-1870 гг.). Момент, когда автор выступил на общественном поприще в уезде, совпадающий с теми годами, когда в жизнь проводились реформы, ознаменовавшие переход к новому строю, делает эту часть его записок чрезвычайно интересной, знакомя нас, по его собственному выражению, ‘с тем переходным временем, когда уже было уничтожено крепостное право, но отрава его еще гнездилась в общественном организме’. И. тут мы встречаем ряд интересных типов помещиков, администраторов и других лиц, с которыми автор сталкивался на службе или по личным делам, вроде главы скопческой общины моршанского купца Платицына, губернского предводителя дворянства Енгалычева и др.
На 1870-м годе записки заканчиваются.
Таково разнообразное содержание воспоминаний Л. М. Жемчужникова. Но едва ли не самой интересной стороной их является отраженье личности самого автора, талантливого представителя родовитой дворянской интеллигенции переломной эпохи.
‘Мы продукт родословной и среды, т. е. почвы и окружающей нас духовной жизни’, — сказал сам Жемчужников. Семья, из которой вышел Лев Михайлович, выделяется из рядовой массы служилого дворянства. Свойство с графами Перовскими породнило ее с Разумовскими и выдвинуло в первые ряды чиновной знати. Отец Л. М. Жемчужникова был незаурядной личностью. Воспитанник тяжелой и развращающей Аракчеевской школы, типичный представитель Николаевской военщины, который, по собственному признанию, ‘мучил, морил’ на ученьях своих подчиненных, ‘не щадил ни их, ни себя’, суровый до жестокости в отношении к мальчику-сыну, он все-таки не был службистом типа Скалозуба, в нем чувствовался потомок одного из тех помещиков старого времени, которые, окруженные, по выражению его сына Владимира, ‘толпами слуг, дворней, как феодальные бароны своими вассалами’, страстные любители псовой охоты и вина, не знали удержу в своих страстях и желаньях (его родной дед, по преданию, был сослан в Сибирь за убийство соседа, замыслившего покуситься на честь его жены). Михаил Николаевич Жемчужников вносил в служебные отношения унаследованные от предков пылкость, беспечность, граничившую в молодые годы с бесшабашностью, несдержанность языка и прямодушие -все черты, которые от него перешли к автору наших мемуаров. На Кавказе своей безудержной храбростью и участием в безумных по смелости предприятиях против горцев он заслужил от своего начальника Булгакова прозвище Алкивиада. В кампанию 1814 года — этаже безудержная смелость привела к пленению его французами под Реймсом. В его характере было много истинного благородства. Еще на Кавказе он, по его собственным словам, ‘стал раскаиваться в своей жестокости’ к подчиненным казакам, и впоследствии он всегда охотно поддерживал своих сыновей, когда дело шло о защите слабых и об искоренении злоупотреблений. В сношениях с сильными мира сего он был смел и чужд ласкательства, юношей навлек на себя гнев всемогущего Аракчеева и, убедившись, что служба при фаворите ‘не по его характеру и способностям’, отказался от легкой, казалось, адъютантской карьеры для тяжелой службы в действительной армии. И позднее, когда его положение в бюрократическом мире упрочилось, он был смел в выражении своих мнений, не считаясь с тем, что они могли кого-нибудь задеть, и допускал резкие суждения в официальных бумагах, шедших на доклад к Николаю I. При Александре II он не побоялся в защиту пермских крестьян вступить в борьбу с местными ‘магнатами’, вроде Строгановых, Шуваловых и других, и их чиновных покровителей. Его прямота была оценена стариком Сперанским. ‘Государю необходимо знать ваши замечания’,— сказал он будто бы ему в одном случае, — ‘он должен слышать откровенные мысли, сам же я слаб уже и бороться с другими не в силах, я вами буду мыть руки’. Во всяком случае, в эпизоде брака его сына с крепостной девушкой, он проявил незаурядную натуру. ‘Если взвесить все, — пишет Л. М. Жемчужников, — тогда только можно вполне понять, сколько проявил мой отец душевного мужества и доброты, относительно женитьбы моей… Его положение, светские связи и… беглая крепостная — жена его сына! Надо помнить, что были еще крепостные, и, принимая к себе в семейство мою Ольгу, отец как бы брал на себя ответственность за укрывательство беглой — но он всем пренебрег’… Михаил Николаевич Жемчужников сохранил до конца жизни молодую горячность и способность к увлеченьям, которые в ранние годы на Кавказе вовлекали его в опасные предприятия. Свежестью чувств, уменьем понимать молодежь он в преклонных уже годах ‘был удивленьем и для родственников и для молодых людей’, пишет о нем его сын Владимир, ‘первые удивлялись его молодости, а вторые тому, что он живет с ними и товарищ в их желаниях и надеждах’. Реформы начала царствования Александра II захватили его целиком: в нем, ‘как в юноше, пробудились самые горячие надежды, самое горячее сочувствие к новой жизни и доверие к ней’. Семидесятилетний старик жил ‘общею жизнью’ и ‘очень ободрял к жизни молодое поколенье’. Адъютант Аракчеева, испытавший всю силу ‘того дурного аракчеевского влияния, под гнетом которого он (по выраженью его сына Льва) чуть не с детства, рос, воспитывался и вступил в жизнь’, беспечный и отважный ‘Алкивиад’ в годы молодости, прямолинейный и порой резкий борец за правду в зрелые годы, M. Н. Жемчужников, благодаря присущей ему свежести чувств и способности переживать чужие настроения, оказал несомненное влияние на своих сыновей. ‘Если мы честные люди’, писал ему незадолго до его смерти Николай Михайлович, ‘то должны благодарить за то тебя, если нам суждено дожить до старости и не зачерстветь, то останемся ‘людьми’ благодаря твоему примеру’ {М. Н. Жемчужникову посвящена сохранившаяся часть записок В. М. Жемчужникова (напечатаны в ‘Вестнике Европы’ 1899 г., No 2). Он же составил после смерти отца обширную записку с его характеристикой и описанием последних дней его [жизни] предназначавшуюся для братьев, которые не присутствовали при кончине отца. Последняя записка не напечатана и известна мне в рукописи (копия), благодаря любезности дочери Л. М. Жемчужникова Е. Л. Лебедевой.}.
Не менее выпуклой фигурой является брат М. Н. Жемчужникова — Александр, дядя автора мемуаров, ‘человек весьма приятный и по умственным и по наружным качествам’, веселый собеседник, любимый товарищами, знакомыми и подчиненными, пользовавшийся успехом у женщин, имевший перед глазами блестящую военную карьеру {Он отличился в кампании 1812-1814 гг. и был назначен начальником полка.}, красавец и мот, в котором природная беспечность переходила в распущенность, в отсутствие элементарных моральных принципов, человек, которого преступное легкомыслие привело, в конце концов, на скамью подсудимых и который вечер того дня, когда узнал о своем разжаловании в солдаты, беспечно провел в обществе нравившейся ему женщины, и, помилованный при вступлении на престол Николая I, скорбел лишь об утрате права на ношение орденов, заслуженных им на полях сражения {О нем см. в Записках Вл. Жемчужникова (‘Вестник Европы’, 1899 г. No 2).}.
Таково старое поколенье Жемчужниковых.
На молодежи отразилась бурная эпоха 50-х и 60-х годов. Падение социальной мощи дворянства вызывало глубокий надрыв в психологии более вдумчивой части сословия, сходившего со сцены после неудач Крымской войны. Молодые Жемчужниковы пережили эту эпоху в том возрасте, когда, по окончании школы, в юношах впервые зарождается сознательное отношение к жизни и потребность в установлении собственного миросозерцания, и они внесли в восприятие новой жизни всю талантливость своих одаренных натур и унаследованные от отца пылкость и способность к увлечению. Они легко и с подъемом порвали с традицией. Еще со школьной скамьи определился их интерес к искусствам и литературе. Из их семьи вышло три поэта: Алексей и Владимир Жемчужниковы и их двоюродный брат по матери — граф Алексей Толстой (писал стихи и Александр Жемчужников), и один художник и собиратель фольклора Лев Жемчужников. С именами Жемчужниковых и А. Толстого неразрывно связана фигура ‘Козьмы Пруткова’. Владимир {Записки В. М. Жемчужникова напечатаны в Вестнике Европы, 1899 г. No 2. Кроме того, им составлена записка о смерти его отца M. Н. Жемчужникова, которая не издана. Им же составлена записка о поездке на восток.} и Лев оставили записки, свидетельствующие о литературном таланте. Рано умерший Михаил еще мальчиком ‘рисовал, писал стихи, отличался остроумием’, был хорошим карикатуристом. Служба, которая в конечном итоге являлась целью старого поколенья, мало привлекала молодежь.
‘Этот мир чиновный, этот блеск и шум
— Тягостное иго’,
— писал в 1857 г. Алексей Михайлович {Стихотворение ‘Еще воспоминание о Петербурге’.}. Лев резко отказался от попытки отца зачислить его на службу, Николай, после неудачных попыток приступить к работе, бросил Россию и уехал в Англию, а те, которые, как Владимир, пошли на службу, не находили в ней удовлетворения, и ‘святое беспокойство’ их ‘толкало из стороны в сторону’. И. в частной жизни молодежь порвала с традицией: брак А. Толстого с замужней женщиной нарушал общепринятые в его кругу понятия приличий, еще большую смелость проявил Лев Жемчужников своей женитьбой на крепостной девушке. Это был полный разрыв с дворянским прошлым и дворянской идеологией. Следующее поколенье пойдет в ряды революционеров: София Перовская приходилась племянницей автору записок, а повешенный в 1879 году в Одессе Дмитрий Лизогуб был сыном его друга И. И. Лизогуба.
Из своих братьев Лев Жемчужников, может быть, наиболее резко порвал с прошлым. Он, по собственным словам, ‘отрешился совершенно от всего того, что с рождения было внушено мне верою родителей, окружающими и законоучителями’. Из кадетского корпуса, в котором он воспитывался, он вынес органическую ненависть к военщине Николая I. Проснувшаяся еще в школьном возрасте страсть к искусству свела его с артистической богемой Петербурга и раскрыла перед ним новые горизонты. Но наиболее сильное влияние оказала на него поездка в 1852 году, 24-летним юношей, в Украину. Склонный, как и его братья, к романтизму, с тонким чутьем природы, он увлекся поэтической прелестью страны, воспетой его двоюродным братом, и красочностью ее народного быта {Особенно сильное впечатление производила на Жемчужникова украинская народная музыка. ‘Я никогда не мог равнодушно слушать бандуристов’, говорит он про себя в ‘Объяснениях к рисункам Живописной Украины’ (‘Основа’, 1861 г., май).}. Отсюда его любовь к украинскому народу, к настоящему народу, каков он есть в действительности, к тем кобзарям, воловщикам, овчарам, которых он изображает в своих записках. Защитником этого народа от притеснений он впервые выступает, еще почти мальчиком, в имении дяди И. И. Подчасского со всею пылкостью романтически настроенной молодости, и эту роль ходатая за слабых и за правду он сохранял всю свою жизнь, используя в этом отношении высокие связи в административных кругах. На этой почве у него происходили неоднократно конфликты с окружающими, но с необычайным упорством он шел всякий раз к намеченной цели. Сближение с народом отразилось на его внешности, на манере себя держать. Племянник министра, сын сенатора — он щеголял тем, что являлся в приемную к какому-нибудь сановнику в пиджаке и с бараньей шапкой в руках. Это не было проявление ложного демократизма — в этом находила себе выражение какая-то дворянская богема, отказ от авторитетов, от кодекса приличий, от идеологии. Его брак с дворовой девушкой — такое же романтическое увлеченье народом, такой же вызов обществу с его традиционными воззреньями и моралью, а сомненья и колебанья, которые он испытывал после увоза девушки за границу, — выраженье той внутренней неуравновешенности, которая так характерна для дворянской интеллигенции переходного времени, но разрешение создавшейся дилеммы во всяком случае свидетельствует о силе характера и о наличии глубоких моральных принципов. Эту силу воли и упорство в достижении намеченной цели он, может быть, унаследовал от отца.
Жизнь Л. М. Жемчужникова была продолжительная. Родившись 2 ноября 1828 года, он умер 84-летним стариком — 24 июля 1912 года. За этот длинный промежуток времени он много видел и много пережил. Оставшись 4 лет сиротою по смерти матери, он, еще не достигнув семилетнего возраста, был взят из домашней обстановки и помещен в Александровский малолетний корпус, откуда был переведен в I кадетский корпус. ‘Не было у меня отрадного детства’, писал он в 1901 году, ‘я его не знал, до меня оно едва коснулось, и слишком скоро сменили его: аракчеевщина, солдатчина и система розог’. Из кадетского корпуса он перешел в Пажеский, который окончил в 1848 году, 20-летним юношей с уже определившимися вкусами. Он добился освобождения от военной службы и занялся живописью, посещая классы в Академии. Для довершения своего художественного образования он в 1857 году уехал за границу, где в Париже работал под руководством Глеза. В. 1859 г. его картины на Парижской выставке, особенно ‘Рождество Христово’, обратили на себя внимание. И. в живописи он порывал с традицией, узаконенной Академией Художеств. Уже первые его рисунки, вывезенные им из Орловской губернии, вызвали критику классиков, не сочувствовавших ‘рисованию мужиков’. Знакомство с французскими школами живописи позволило ему еще более эмансипироваться от академической рутины {Разрыв с Академией совершенно ясно выражен в статье Л. М. Жемчужникова в журнале ‘Основа’ (февраль 1861 года) ‘Несколько замечаний по поводу последней выставки в С.-Пб. Академии Художеств’, где он пишет: ‘академии… не дали в мир художества ни рисунка, ни сочинения, ни красок’.}. Его французские учителя предсказывали ему блестящую будущность. Но брак, необходимость обеспечить семью, настоятельные вызовы отца — заставили его бросить дело, которое он любил, и вернуться в Россию. Наступает новый период в жизни Жемчужникова — работа в русском уезде: сперва налаживание хозяйства в переданном ему отцом имении в Пензенской губернии, потом общественная деятельность во вновь организованных земских учреждениях (1862 — 1870 гг.). Позднее он, впрочем, вернулся до известной степени к работе в той области, которая была ему ближе всего: в течение 16 лет он был деятельным членом Московского Художественного Общества. Последние годы жизни он, как и его братья, по-видимому, отошел от практической деятельности и удалился в тишь любимых им ‘Погорельцев’, имения, перешедшего к нему от его двоюродного брата А. К. Толстого. События 1905 г. нарушили его деревенское уединение. Последние годы его жизни были сопряжены с тяжелыми личными потерями. Умер он, как сказано выше, в 1912 году.
Такова в общих чертах жизнь автора издаваемых мемуаров. В. течение ее он сумел сохранить пленяющую юношескую свежесть духа, способность страстно реагировать на окружающее, уменье сильно чувствовать — свойства, редкие в старике, и это делает его ‘Воспоминания’ особенно завлекательными, при всей непритязательной простоте изложения.
Записки Л. М. Жемчужникова, озаглавленные им ‘Мои воспоминания из прошлого’, разбиты автором на шесть неравномерных частей. I часть охватывает период с 1828 по 1848 г., II — 1848-1852 гг., III — 1852-1856 гг., IV — 1856-1857 гг., V — 1857-1860 гг. и VI — 1860-1870 гг. Первоначально Л. М. Жемчужников предполагал продолжать свои записки дальше, как видно из примечания ко 2-й главе III части, по поводу закрытия Московского Художественного Общества в 1893 г., где сказано: ‘Эту историю можно прочесть в дальнейших моих воспоминаниях’. Однако из последних строк VI части ясно, что эта мысль была оставлена, и что работа считалась автором законченной в том виде, как она сохранилась, по крайней мере описание событий 1870 года он завершает цитатой из Пушкина:
‘Сей повестью печальной заключу
Я летопись свою’.
После цитаты следует краткое послесловие: ‘Писана она (т. е. повесть), много лет спустя после всего описанного здесь, но удостоверяю, что все было так, в действительности. В. этом каждый может убедиться по документам. Утешаю себя тем, что рассказ мой будет не бесполезен тому, кто пожелает ознакомиться с тем переходным временем, когда уже было уничтожено крепостное право, но отрава его еще гнездилась в общественном организме’. Послесловие в копии подписано инициалами автора и сопровождается датой ‘Ялта 1904 г.’. Таким образом получается впечатление полной законченности. Это впечатление несколько нарушается только тем, что к своим запискам Л. М. Жемчужников счел нужным присоединить очерк: ‘Воспоминание о А. Е. Бейдемане (1826 — 1869)’, составляющий совершенно самостоятельное произведение, с особой нумерацией глав, написанное, очевидно, вне непосредственной связи с записками, очерк этот соединен с записками небольшим предисловием, связывающим его с ними.
Время написания записок определяется довольно точно. Они начаты были автором уже в преклонных годах, ‘много лет спустя после всего описанного здесь’, как сказано в приведенном выше послесловии. I часть, как видно из приписки карандашом, сделанной рукой Л. М. Жемчужникова на одной из копий, закончена была в 1892 году. Часть II была закончена к 1900 году, когда была вместе с I частью напечатана в Вестнике Европы. Над III частью Жемчужников работал в 1901 г., как помечено в 12 и 15 главах, однако, большая ее часть была написана значительно раньше, так как девять глав из нее в отрывках и целиком были напечатаны в Вестнике Европы за 1899 и 1900 годы. Последняя VI часть писалась в 1903 г., как видно из многочисленных пометок, и закончена в Ялте в 1904 г. {Вероятно, в первых числах января, так как глава 24, предшествующая главе с послесловием, писана в 1903 г., а ‘Воспоминание о А. Е. Бейдемане’ помечено 18 января 1904 г. Полагаю, что последняя дата обозначает время написания очерка, который мог быть составлен по окончании записок и внесен в них позднее, иначе непонятно было бы послесловие, и тем более непонятна была бы самая форма ‘Воспоминаний’, резко отличающая эту дополнительную главу от основных. Можно догадываться, что Л. М. Жемчужников, закончив записки, составил отдельный очерк, посвященный памяти своего друга художника, который был уже закончен 18 января, и присоединил его к запискам позднее, может быть, в 1910 г., к которому относится экземпляр записок, принадлежавший ему.} Есть, однако, указания, что в последующие годы текст ‘Воспоминаний’ подвергался некоторой редакционной переработке. В. примечаниях мы находим, например, неоднократные ссылки на разорение в 1905 г. имения Погорельцы. Окончательной датой завершения редакционной работы поэтому может считаться 17 декабря 1910 года, число, которым, судя по помете, сделанной рукою автора, была для него переписана на ремингтоне и сдана ему последняя VI часть записок.
Таким образом, составление записок растянулось на 12 лет и завершено Жемчужниковым уже в преклонном возрасте, когда он был 75-летним стариком. При такой продолжительности работы — естественно, что она получилась далеко не единообразной по форме, и по содержанию. Стиль — всюду одинаково легкий и изящный, но в литературном отношении лучше всего обработаны I и II части, которые автором были подготовлены к печати, и отличаются художественной стройностью и сжатостью изложения. Части, писанные в более поздние годы, утрачивают постепенно эти качества. Автор, начиная с III части, все охотнее прерывает связный рассказ выдержками из своих дневников и записных книжек (за 1852, 1855, 1856, 1857-1858 годы), вводит в свои записки подлинные записи разговоров, песен и т. п., как они были им сделаны тотчас на месте. Все это придает непосредственность и свежесть ‘Воспоминаниям’, способствует их занимательности, но лишает их отмеченной выше стройности и создает временами впечатленье некоторой растянутости.
К своим запискам Л. М. Жемчужников предполагал, как видно из его примечаний, присоединить некоторые приложения, как-то: дословные записи крестьянских рассказов и песен, рисунки обучавшегося под его руководством рисованию крестьянина и др. Приложения эти не сохранились.
Кроме записок, Л. М. Жемчужников оставил несколько отдельных очерков: ‘Воспоминание о П. А. Федотове’, ‘Воспоминание о А. Е. Бейдемане’ и ‘Последние дни’. {Воспоминания о П.А. Федотове помещаются в конце II части настоящего издания, воспоминания о А.Е. Бейдемане — в конце VI.— Примеч. ред.} В основание первого очерка лег доклад, сделанный автором в заседании московского О-ва Поощрения Художеств 20 января 1893 г. и напечатан им в журнале ‘Артист’ (1893 г., No 28), в настоящем своем виде ‘Воспоминание о П. А. Федотове’, дополненное сведениями, полученными Жемчужниковым от А. А. Марина, было закончено в январе 1903 года, оно не вошло в записки и в настоящее время печатается в Приложении к I выпуску ‘Воспоминаний’. ‘Воспоминание о А. Е. Бейдемане’ написано в январе 1904 года, этот очерк, составляющий, как сказано выше, самостоятельное произведение, был автором приложен к запискам уже по окончании их и связан с ними кратким предисловием.
При жизни Л. М. Жемчужникова в Вестнике Европы (1900 г. NoNo 11 и 12) были напечатаны с некоторыми купюрами первые две части его ‘Воспоминаний’ и 2 первые главы III части, что составляет, впрочем, лишь незначительную часть его труда (125 из 920 страниц печатанных на ремингтоне). За год перед тем в том же Вестнике Европы (1899 г. No 11) были помещены, под заглавием: ‘Отрывки из воспоминаний о пятидесятых годах’, значительные отрывки из глав 13, 14 и 18 — 21 III части. Кроме того, там же в 1906 г. (No 2) напечатано было ‘Воспоминание о А. Е. Бейдемане’.
Таким образом, самая большая часть записок, приблизительно 4/5, до сих пор не была опубликована, несмотря на их большой интерес.
В основу настоящего издания положена копия Записок, отпечатанная на ремингтоне. Копия эта прокорректирована была в свое время самим автором, как видно из многочисленных карандашных поправок, сделанных его почерком. На титульном листе IV части рукою Л. М. Жемчужникова сделана карандашом надпись: ‘Экземпляр мой, переписан и мне сдан 17 декабря 1910 г.’. Таким образом, достоверность копии является вполне установленной, и она может рассматриваться как подлинник автора. Рукопись переплетена по частям. I часть заключает в себе 67 страниц, II — 50, III — 223, IV — 78, V — 270, VI — 232.
Ради удобства издания, при печатании ‘Воспоминания’ разбиты на четыре выпуска. В. первый входят первые две части и ‘Воспоминание о П. А. Федотове’, относящееся к тому же периоду жизни автора, во второй предполагается включить следующие две части, посвященные, главным образом, Украинским впечатлениям автора, его пребыванию в Пензенской губернии и личному роману Л. М. Жемчужникова, в третий-V часть (жизнь в Западной Европе и поездка на Восток), и в четвертый — VI часть (русская губерния 60-х годов) и очерк, посвященный художнику Бейдеману
При печатании частей I — II и указанных выше глав III части текст рукописи был сверен с печатным текстом, помещенным в Вестнике Европы. Сравнение это показало, что за исключением небольших разночтений литературного характера, обе редакции в общем совпадают, однако в печатном тексте есть некоторые купюры. Опущены, во-первых, места, нарушавшие общепринятые в те времена в журналистике понятия благопристойности, в настоящем издании эти места восстановлены с необходимыми сокращениями. Далее, отдельные слова и целые абзацы были выпущены, по-видимому, по соображениям политической и церковной цензуры, например, примечания к страницам 35, 82, 86, 99 настоящего издания, конец первого примечания к странице 30 и т. д. Все эти пропуски восстановлены, многие из них очень любопытны. Возможно, впрочем, что некоторые из отсутствующих в печатном тексте примечаний были внесены автором впоследствии. Повод так думать дает третья редакция I и II частей, которой удалось воспользоваться также при настоящем издании и которая, представляя текст более полный, чем текст печатный, не имеет, однако, некоторых примечаний, включенных в окончательную редакцию авторского экземпляра.
Приходится, наконец, отметить, что в рукописи имеются, по сравнению с печатным текстом, небольшие пробелы (например, в начале 3 главы III части), пробелы эти восстановлены, но оговорены в примечании.
При печатании остальных частей ‘Воспоминаний’ пришлось ограничиться одним основным текстом.
В издании допущены некоторые сокращения, которые касаются почти исключительно лирических отступлений автора, интересных для характеристики его религиозно-философских настроений, но лишенных общеисторического значения и нарушающих ход повествования. Точно также в немногих случаях опущены места, неудобные к печати по своей откровенности. Все пропуски, даже самые незначительные, отмечены многоточием, поставленным в прямые скобки.
Примечания под текстом принадлежат автору. Примечания, внесенные редакцией, поставлены в прямые скобки. Краткие биографические сведения о более или менее выдающихся лицах, упоминаемых в записках, в частности о художниках, помещены в приложенном к концу тома Указателе.

С. Бахрушин

14 июня 1925 г., Москва.

МОИ ВОСПОМИНАНИЯ ИЗ ПРОШЛОГО

Молодость живет надеждами,
а старость воспоминаниями.

ОТ КАДЕТСКОГО КОРПУСА К АКАДЕМИИ ХУДОЖЕСТВ
(1828 — 1852 гг.)

Часть первая

I.

Не знаю, как приступить к делу и с чего начать? Желательно вспомнить всю свою жизнь, и, полагаю, воспоминания эти будут мне приятны и не бесполезны для других, так как в них отразятся: детство, молодость и старость, любовь к жизни, надежды и охлаждение, — отразится жизнь человека своего времени.
Почти всегда воспоминания начинаются с родословной, казалось бы, зачем? Подумав, я пришел к такому же решению. Родословная — почва, на которой мы выросли, мы — продукт родословной и среды, т. е. почвы и окружающей нас духовной жизни.
Но так как брат мой Владимир в своих ‘Записках’ {См. ‘Вестник Европы’, Февраль 1899 г.} говорит о нашей родословной, то я не вижу надобности повторять сказанное и перехожу к своим личным воспоминаниям.
Я родился в 1828 году 2-го ноября, в Орловской губернии, в деревне Павловке, принадлежавшей отцу моему, Михаилу Николаевичу Жемчужникову. Жили мы в деревянном с мезонином дубовом доме, к одной стороне которого примыкал луг, обсаженный местами кустами и деревьями, или так называемый нами ‘Английский сад’. Сколько я помню из рассказов отца, сад был разбит и насажен довольно наивным способом: отец сел на палочку и поехал, а мать говорила, идя следом за ним: ‘Направо, налево, сюда, прямо’ и т. д. По следам этой палочки были разбиты аллеи и дорожки. С другой стороны шла дорога из деревни к усадьбе, через ворота, мимо флигеля и дома к риге и дубовой роще и отделяла дом от фруктового сада. Разбивка этого сада была проста: широкая дорожка прорезала его против дома и упиралась в частокол, тут стояла скамейка и отсюда был вид на поля, на дальнюю рощу, а влево — на церковь и село Вязовицкое. Эту дорожку пересекала липовая аллея, а вокруг всего сада также пролегала дорожка. В одном конце липовой аллеи была баня, в которой, в случае большого съезда родных и знакомых, можно было помещать гостей.
Я был ребенок болезненный {[В печатном тексте: ‘и золотушный’, также в другой рукописи. С. Б.].}, и ухаживала за мной добрая тетушка Катерина Николаевна, сестра отца, моя крестная мать, любившая меня более других, она же учила меня азбуке. Я не мог выговорить ‘Екатерина Николаевна’, и называл ее ‘Тикована’ — так она прозвалась нами, так буду ее звать и я в своих воспоминаниях. Вечером иногда я гулял с нею в саду, по широкой дорожке, и любовался на луну, которая чрезвычайно меня интересовала своим светом и видом. Всякий вечер, перед сном я молился перед киотом и очень любил образ богоматери и св. Митрофания. Молитвы были простые: ‘Помилуй, господи, папеньку, маменьку, братьев и сестрицу. Упокой, господи, души усопших сестер моих Сони и Лизы’. Молились мы с братом Владимиром рядом, и затем, сделав мне перевязку, тетя укладывала меня спать.
Несмотря на свою болезненность, я был весел, резов, любил рисовать и с особенным удовольствием рассматривал альбом, в котором были, между прочим, нарисованы барашки моей матерью. Одно из самых неприятных чувств, которые я испытывал, это когда мне надевали через голову рубашку: как-то было темно, жутко, и няня Надежда — задевала меня за нос, и я капризничал. На святках приходили дворовые, наряженные козой, медведем и т. п., и танцевали пред окнами. Мы тоже наряжались, я был наряжен доктором, ходил, пробовал у всех пульс, и был уверен, что меня действительно принимают за приехавшего доктора, тогда мне было не более трех, четырех лет. Мы гадали на святках, отливая воск, и, рассматривая его потом на тени стены, были уверены, что видим ясно отца, лежащего под деревом. Гадали о нем, потому что он в это время был на войне {В 1830-1831 годах, в польской кампании.}.
У Тикованы была дочь Саша и взятая для нее воспитанница сирота Таня, ту и другую я очень любил. Во время игры в прятки мое любимое место было под кацавейкой моей матери, которая укрывала меня, лежа на кушетке, и я к ней прижимался, особенно мне нравилась та теплота, которую я ощущал около ее груди. Я ее любил до чрезвычайности. Она хорошо пела, была весела и приветлива. Из игрушек мне особенно нравился ящик, в котором были мужики и работали: кто пилил, кто стругал, кто рубил, механизм приводился в движение вертящейся сзади ящика ручкой, спереди ящик был закрыт стеклом от пыли. Что касается моего отца, то мои воспоминания о нем в этом возрасте — довольно смутные. Помню только, как я сидел на диване с ним и братом Владимиром, как он вырезал козлов из сырой репы ножом (очень дурно, а нам казалось, что они похожи) и как однажды он взял брата Владимира из окна детской и увез на беговых дрожках, оставив меня дома за леность. Но в памяти отчетливо остался кабинет отца и его оружие, висевшее в коридоре около кабинета.
Однажды я случайно вбежал в гостиную и увидел там доктора и лоханку с кровью. Мне сказали, что это ставили кому-то пиявки. Но, увы… вероятно, их ставили или пускали кровь моей матери. Через день или два меня позвали к ней, и я горячо целовал ее, плакал, не хотел с ней расставаться, предчувствуя что-то тревожное. Затем, я увидел мать в столовой на столе в лиловом нарядном платье, дворню, крестьян… Помню, как ее уже не стало в столовой, как сердце мое болело и как еще сильнее прильнуло к моей доброй Тиковане. Моя мать, как я узнал много лет спустя, умерла в отсутствие отца, после непродолжительной болезни, получив воспаление в мозгу от простуды, при поездке на бал зимою к соседям, где были плохо протоплены комнаты для ее ночлега. Схоронили ее тридцати трех лет, в 25-ти верстах от Павловки, в с. Долгом, возле умерших сестер моих Сони и Лизы.
Что сказать еще об этом времени… Помню безграничную глубокую любовь мою к Тиковане и разлуку с нею, когда меня и брата Владимира увезли, в сопровождении другой тетушки, Варвары Николаевны, в Петербург, к отцу. Грустно до боли в сердце мне было ехать, Варвара Николаевна постоянно ворчала на меня за то, что раскидываюсь в экипаже, и охраняла Володеньку, и я всю дорогу был в огорчении, а мною всю дорогу были недовольны. Глубоко врезались в моей памяти песни, которыми я заслушивался по ночам, когда все спали, пели это ямщики и форейторы. Особенно помню двух певцов и их заунывные мелодии.
По приезде в Петербург тетушка Варвара Николаевна на меня пожаловалась отцу за причиняемое беспокойство и расхвалила Володеньку. Я ее невзлюбил во время дороги (прежде вовсе не знал), а теперь совсем ненавидел, и она была мне очень неприятна. Со слезами, скрытыми от всех, я вспоминал свою добрую, святую Тиковану.

II.

Выйдя из военной службы, по окончании польской кампании, отец мой в 1832 году был назначен губернатором в Кострому, где, получив известие о болезни жены, прискакал в Павловку, но матери в живых не застал — она была схоронена. Отец отправился в Петербург со старшими братьями Алексеем, Михаилом и Николаем для определения их в казенные заведения по желанию государя, затем привезли брата Александра, и, наконец, меня и Владимира. Самую младшую из нас, сестру Анну взяли к себе тетушка, графиня Толстая Анна Алексеевна, и брат ее Алексей Алексеевич Перовский {Сестра и брат моей матери.}. В. Петербурге мы остановились у отца, в гостинице, в отдаленной части города. Старшие братья уже были помещены в учебные заведения, а мы, младшие, гуляли и резвились дома. Наконец, в 1835 году, я и Владимир с отцом отправились в Царское Село для определения нас обоих в корпус {[Александровский корпус был основан в 1829 году на месте благородного пансиона при Царскосельском лицее: он был рассчитан на 400 мальчиков в возрасте от 7 до 10 лет и служил как бы малолетним отделением для прочих корпусов. С. Б.].}.
Не стану описывать лестницы и входа, которые поразили меня своими размерами, ни коридоров, тянувшихся по всему зданию — все это наводило на меня какой-то страх, и я весь дрожал. Куда водил нас отец — я не помню, только одно врезалось в моей голове — это освидетельствование, т. е., когда нас раздели и осматривали. Потом мы очутились у старушки Бониот (классной дамы) в комнате, где было множество детей в одинаковых платьях. Они шумели, кричали и щипали нас, расспросы посыпались отовсюду, и между всеми лицами одно осталось у меня в памяти: это была маленькая и полная фигура довольно грубых форм с наморщенным лбом и нахмуренными бровями. Он меня щипал крепче всех, и я расплакался, он повторял свою проделку, я заплакал еще больше и на вопрос старушки Бониот отвечал жалобой, указав на обидчика. Тотчас же все были с угрозой прогнаны, забияка назван раза три разбойником, выдран за ухо и поставлен в угол. Это был черкес, Исаак Богатырев.
Раздался какой-то стук по коридору — это был барабан. Старушка Бониот построила свою команду, и мы пошли лавировать из коридора в коридор, с лестницы на лестницу. Чем более приближались мы к нижнему этажу, тем яснее слышался какой-то странный шум: он был подобен жужжанию целых миллионов пчел, заключенных в огромный стеклянный сосуд. Наконец растворились двери и мы вошли в огромную и, как казалось, бесконечную залу, более похожую на сарай, окна были полукруглые и отстояли сажени на полторы от пола. Посреди залы, на большом расстоянии, висели лампы, тускло горящие, вдали огонь был едва виден от пыли и чада {Тогда лампы заправлялись маслом.}. Появилась какая-то длинная фигура в серых, грубого сукна штанах и такой же куртке, на одной из медных пуговиц куртки висела склянка со скипидаром и из нее торчала палочка. Это был ламповщик. Он держал рукой одну сторону лестницы, а другая лежала у него на плече, и длинными, тонкими и грязными ногами, сильно сгибая колени, отмеривал огромные шаги. Когда он прошел мимо меня, утирая рукавом измаранную физиономию, то я еще долго чувствовал какой-то скверный гнилой запах.
Оглушительный звук барабана повторился, и все построились вдоль четырех стен необъятной залы — в две шеренги. По команде все повернулись в одну сторону, по команде все пошли нога в ногу, и я удивлялся мерному топоту шагов, топот мало-помалу делался тише, и однообразная масса стройно исчезала, удаляясь в соседнюю комнату. Мы отправились за ними и вошли в столовую, которая была несколько меньше залы, и здесь стоял бесконечный ряд длинных столов, уставленных приборами. Все выстроились перед своими местами, и над моими ушами протрещал опять барабан, и все запели молитву. Все было для меня ново и странно, по барабану сели и опять началось жужжание, аккомпанируемое стуком ножей, стаканов и ложек. Около меня стояли отец и директор — седой генерал Хатов (Иван Ильич), они, смеясь, уговаривали меня есть гречневую кашу, которая мне чрезвычайно не понравилась.
По барабану кадеты встали из-за стола и тем же порядком, нога в ногу, отправились в прежнюю залу. Нас распустили из строя поиграть, и меня обступило бесчисленное множество детей, с одинаковыми лицами, в одинаковом платье, но у некоторых куртки были похожи не на сукно, а на гнилую ветошь, пропитанную салом, всю в пятнах и испещренную различного цвета заплатами. Кадеты кричали, шумели, толкали нас, спрашивали фамилию и щипали. Скоро, по команде, всех построили и повели из залы. Навстречу нам опять зашагал серый человек с лестницей, склянкой и длинными, гнущимися ногами. Он подходил к лампам, от которых мы удалялись, ставил около них лестницу, взлезал по ней, и лампа тухла. Я и брат, держась за руки, долго поднимались по лестницам, шли еще дольше по коридорам и, наконец, пришли в спальни. Все одинаковые кровати, их было очень много, и у каждой в головах на железной палке торчала доска с надписью фамилии, расставлены были кровати симметрично вдоль и поперек всей комнаты, оставляя между рядами своими довольно широкие проходы. Меня раздели и положили в постель. Неприятное чувство овладело мной, когда я лежал на кровати и кругом на меня смотрело множество лиц, друг на друга похожих. Отец мой сидел у старушки Бониот и, когда все утихло, пришел к нам, сел около брата Владимира, говорил с ним и успокаивал его, затем, перекрестив его и меня, ушел. Мы помолились богу на кресты, которые были у нас на груди, простились друг с другом, перевесившись через кровати, поцеловались и легли под одеяло. Я долго плакал и боялся, чтобы кто-либо не увидел. Настала полная тишина и полумрак, я видел, как опять вошел отец, наклонился к брату, сказал ему несколько слов и подошел ко мне. Я притворился спящим, но чувствовал, как он на меня глядит, как ушел, — и с разбитым сердцем мало-помалу забылся и уснул.
Нет надобности описывать все подробности. День за днем проходили, и я не чувствовал около себя сердечного участия, все, все было чуждо, кроме брата Владимира. Мне было лет около шести, а брату пятый год, и потому нас еще не разместили по классам, а в числе шести других кадет одели, по распоряжению императора, в красные русские рубашки. Только старушка Бониот за нами наблюдала, изредка заставляя читать по складам и считать до десяти, и ей часто помогала дочь ее ‘мамзель Бониот’, классная дама 1-го отделения 3-й роты. Мне было странно слышать, идя по классным коридорам, громкое, нескладное и протяжное пение то на русском, то на французском, то на немецком языках, точно так же нараспев считали числа до десяти и обратно. Когда камышевая палка в руках учителя била сильнее и чаще по столу, то и счет становился быстрее {Такова была тогда метода Эртеля, введенная в военно-учебных заведениях.}.
Пришло время и мне, вместе с моими сверстниками, идти в классы. Рубашку с меня сняли и надели курточку.
В одних предметах я делал успехи, в других — нет. В рисовании я быстро подвигался вперед, чертил с моделей по методе Сапожникова и скоро занял третье место в классе. Что касается учителей, то учитель закона божия — Барсов (священник нашего корпуса) был добр, меня любил и брал иногда к себе, где было мне очень приятно. Его уютная квартира и обращение со мной напоминали мне Павловку. Рисованию учил Кокорев, имевший свою дачу против нашего сада и у которого мы с братом Владимиром иногда гостили летом. Арифметике учил Кох {Кох умел рисовать и сделал для отца портрет брата Владимира акварелью в куртке Александровского кадетского корпуса, держащего одну руку у сердца, а другую у пьедестала, на котором стоит бюст имп. Николая Павловича. Портрет этот отец хранил, но, по смерти отца, я бюст императора закрасил, в таком виде он находится у меня.}. Он был небольшого роста и сильного сложения, мускулистый, с длинным носом, голова лысая, покрытая редкими рыжими волосами, голос грубый. У него в классе мы обыкновенно сидели вытянувшись и держа руки за спиною, за этим постоянно наблюдала сидевшая тут классная дама. От скуки я начал, подобно другим, делать из бумаги петушков, кораблики и коробочки, заложа руки назад. Кох поймал одного кадета за этим занятием, схватил его за руку, приподнял и поставил на стол, отнял золотого петушка, расправил его, намуслил бумажку и прилепил ему на лоб, слюни потекли по лицу, и он должен был простоять на столе до окончания урока.
Учитель естественной истории имел обыкновение с криком и ругательством толкать в живот камышевой палкой подходящих к нему кадет {Палки камышевые лежали в каждом классе на кафедре для учителей.}. Фамилия его была Хорошилов. Росту него был довольно большой, лицо усеянное ямочками от оспы. Голова круглая, с вьющимися и торчащими во все стороны рыжими волосами. Когда ему подносили альбом для подписи (что было в обычае), он четко и кругло выписывал, вкось листка, одну за другой гласные буквы своей фамилии и от последней буквы проводил толстую черту.
Учитель чистописания Корзин тех, которые дурно писали, ругал и, при дежурной даме, говорил во всеуслышание: ‘Так надо исписать тебе […]’. Не выкидываю этого слова, как не выкидывают слова из песни, как преподаватель не выкинул этого слова при даме и как не выкинули этого грубого невежу за это из корпуса. Такая его поговорка повторялась не раз, точно так же, как и Кох не раз налеплял кораблики и петушков на лицо, и умолчать о таких скверных и грубых фактах было бы с моей стороны смягчением фактов нашего отвратительного воспитания. Достаточно и того, что умалчивается и чего рука не решается писать.
В корпусе решено было тогда ввести гимнастику, и в огромной зале началось устройство небывалых до того времени гимнастических лестниц, шестов, горок и т. п. Определили учителем гимнастики писаря из 1-го кадетского корпуса, Иванова, и дозволили ему носить штатское платье. Он подписывал свою фамилию в альбомах мельче и красивее всех, а расчеркивался таким замысловатым росчерком, что мы все были в восторге, иногда для узора недоставало места на альбомном листке. ‘Г-н Иванов’, как мы называли его, приобрел скоро славу силача и мастера лучше всех подписываться. Новое платье сидело на нем как-то странно, и от него всегда пахло черным хлебом. Во время гимнастики он делал замечания и командовал тенором, жестикулировал руками и ногами, а иногда нерадивых драл зауши и жаловался инспектору, Федору Федоровичу Мецу, который сек пребольно. В свободное от упражнений время Иванов выделывал гимнастические штуки, на которые мы смотрели с завистью, и потом просили его показать нам свои мускулы.

III.

Из малолетнего отделения я уже перешел в 3-ю роту, в 1-ое отделение (их было три). Тут, мы не понимали почему, нам начали завязывать наши длинные рубашки узлом, ниже ступней, и заставляли спать, держа руки сверх одеяла. Нашлись такие, которые объяснили нам причину мудрого распоряжения.
Классной дамой нашего отделения была ‘мамзель Бониот’, дочь старушки Бониот. Она была не молода, гораздо взыскательнее своей матери, и мне скоро начало от нее доставаться. У нее был любимец, граф Гауке (Иосиф, впоследствии я с ним сошелся в Пажеском корпусе), она баловала его, не позволяла до него дотрагиваться и подходить. Меня взяла досада, и я его однажды толкнул изо всех сил обеими руками. Он упал с криком и плачем.
На другой день утром мамзель Бониот пожаловалась директору, который каждое утро обходил всех выстроившихся кадетов. Когда мы напились в столовой молока и все ушли в классы, я один, дрожа и бледнея, остался в огромной зале по приказанию директора, который ходил взад и вперед. По команде его: ‘Розог!’ — солдаты засуетились, а я заплакал во все горло. Меня повели в просторный чулан, раздели, растянули между двух стульев и дали четыре удара розгами, рукою солдата-ламповщика Кондрата.
Я вернулся в класс с директором, когда он ушел, сидевшие возле меня кадеты шепотом спрашивали: сколько ударов и больно ли? Я отвечал, а сам едва сидел на жесткой деревянной скамейке и чувствовал, что подо мною как будто горела пачка спичек. Во время перемены уроков, когда я вышел из классной комнаты, кадеты начали приставать, чтобы я показал рубцы, я не хотел, но наконец согласился.
Так, мало-помалу, я грубел и свыкался с обычаями и порядками корпуса, но очень часто вспоминал свою крестную мать, Тиковану, Павловку и украдкою плакал…
В этой же роте я сдружился с Китаевым, который был слабее и несколько моложе меня. Часто мы говорили с ним о путешествиях, хотели странствовать, ходили вдвоем, во время гуляния, к забору и там выкапывали глину, из которой лепили кирпичики, затем я начал делать скамеечки и пр., и этому учил меня Китаев. Успехи в рисовании и наклонность к лепке уже в то время доказывали мое влечение к искусству, более чем ко всему другому. Следовало бы в этом возрасте дать мне возможность заняться в этом направлении.
Скоро я прослыл силачом и отважнейшим в роте. Такие кадеты были и в других ротах и пользовались общим уважением, они были неопрятнее всех. Мамзель Бониот не любила меня, часто наказывала и секла, секла собственноручно или приказывала сечь девушкам в ее присутствии. Сек меня реже, но больнее, директор, а еще больнее инспектор. Удары его давались налету, держали меня два солдата за руки и ноги, полураздетого на воздухе, а третий солдат хлестал пучком розог (запас которых стоял в углу), пока Мец не скажет: ‘Довольно’. Число ударов доходило до тридцати и сорока. После экзекуции я уже сам показывал товарищам рубцы от розог и щеголял ими. Брат Владимир часто обо мне плакал, он был благонравнее, прилежнее меня, и его любило начальство. Нередко я был прощаем и избавлялся от розог слезами и неотступными просьбами брата. Его часто брали к себе Хатов и Мец, а я во все мое пребывание в корпусе был позван к Хатову два раза и, вероятно, по просьбе брата, да к инспектору раз.
Кроме Китаева, с которым я был приятель, еще я сдружился с кадетами Березицким и Якубовским. Часто я ходил с ними по зале, когда все играли и шумели, и рассуждал бог знает о чем. Они рассказывали о своей родине и описывали жизнь свою до поступления в корпус, я наслаждался, слушая их.
В каждой роте Александровского корпуса находились по два и по три дядьки. Это были отставные, заслуженные солдаты различных полков гвардии. Я с ними сдружился, слушал их сказки и рассказы о походах, менялся с ними булкою на черный хлеб, и нередко, после рассказов, видел во сне войну и сражения.
Александровский кадетский корпус (где держали до 10 лет) имел на меня влияние — худое и хорошее. Я считаю хорошим то, что я выучился, порядочно для своего возраста, говорить по-французски и отчасти по-немецки, науки мне давались легко. Дурно было то, что я огрубел, очерствел и развил слишком силы физические.
Старик директор был добр, классная моя дама не зла, но тот и другая постоянно бранили меня за то, что хмуро смотрю, наказывали меня часто розгами и, как я полагаю, вследствие существовавшей тогда системы. Что касается инспектора, то он мне всегда казался странным, он никогда не прощал и, вместе с тем, как будто и жалел. Во время экзекуции стоит, бывало, опершись спиной или плечом о стену, закроет себе лицо рукой или даже платком и после целует, слезы текут непритворно, а иногда задаривал чем-нибудь или брал к себе.
Нравственность воспитанников была чрезвычайно чиста, даже тогда, когда они ссорились между собою, не слышно было грубых бранных слов, что объясняется хорошим домашним воспитанием большинства, а отчасти и присмотром.
Однажды случилось необыкновенное происшествие, наделавшее много шуму. В одном из старших классов, при осмотре классных книг (что делалось инспектором очень часто, и за помарки и рванье строго наказывалось), на листках книг нашли надписи фамилий двух кадет с самыми неприличными бранными словами.
Начались допросы — никто не признавался. Допросы продолжались несколько дней, но без успеха. Мец роздал всему классу бумагу и перья и заставил писать по своей диктовке. Рукописи отобрали и начали сличать почерки с надписями на книгах. Пять или шесть кадет были отобраны. Мец решил пересечь весь класс, дав по два удара каждому, и крепко высечь тех, на кого было подозрение, с них он и начал. Высек больно шестерых и, готовясь сечь весь класс, дал день на размышление. В рекреационное время кадеты сидели в классах под строгим присмотром. Розги были приготовлены в большом количестве, и Мец, растрепанный {По растрепанной прическе мы узнавали расположение его духа.} и нахмуренный, вошел в класс, встал по средине, велел всем встать на колени и молиться, сам он с чувством молился шепотом, и слезы текли по его щекам. Кто, глядя на него, расчувствовавшись, плакал, а кто от страха. Троих уже высекли, как один из кадетов К. признался, он был уже высечен прежде, как подозреваемый, но теперь вновь, и кричал ужасно. Мец плакал и просил извинения у высеченных напрасно, опять стал посреди класса и молился, позвал К., заставил его повторять за собою слова молитвы, а затем простил.
Все это расстраивало мои нервы и действовало на воображение, так что стоило мне задуматься, устремив глаза в одну точку, например, под скамью противоположной стены залы, и тут среди шума, крика и беготни нескольких сот детей, я видел, смотря по желанию: карлика или что другое. Часто во время ходьбы по зале в довольно ясных очерках я видел божью матерь с младенцем и показывал ее своим приятелям, но они ничего не видели. Когда я ложился спать, были те же видения, но в других позах и положениях: мне представилось однажды, как божья матерь умерла и как клали ее в гроб, и был испуган. Гуляя по саду, я всегда видел в облаках разные фигуры и сцены. Каждые две недели повторялся сон одного и того же содержания: приезжали разбойники, поили всех нас человеческой кровью и давали кусочки человеческого мяса, я часто держал это мясо во рту и украдкой выбрасывал его. После них являлась одна и та же девушка, с которой я сидел и говорил, она была, будто бы, моя сестра, я ее любил, целовал и испытывал чувство, чуждое мне в мире действительном. Но затем она постепенно превращалась в колоссальную змею, которая, извиваясь по коридорам и лестницам, исчезала {Не мудрствуя лукаво, я только скажу, что этот периодически повторяющийся сон с приобщением нас наезжавшими разбойниками, был отражением детского впечатления. Приехал к нам в Павловку священник с причтом, что было для меня необычно, и сказали мне, что будут приобщать всех, в том числе меня и брата Владимира телом и кровью Христа. Пришло духовенство к нам в детскую и приобщили нас. Проглотив невольно кровь, я тело удержал во рту и, воспользовавшись уходом всех из комнаты, вынул кусочек, посмотрел на него и скорее забросил в уголок. Факт этот нахожу не лишним сообщить родителям и воспитателям.}.
Нередко во сне я представлял себя зодчим, и мне являлся черт, который со мной сдружился и учил меня строить дома, вскоре я сделался его соперником в искусстве. Он учил меня прыгать по лестницам здания и я, действительно, на другой день, наяву, прыгал через восемь или девять ступеней и спускался по перилам лестницы с верхнего этажа в нижний. Однажды во сне я играл с антихристом в карты и заставил его провалиться сквозь землю, показав ему козырями кресты (трефы). Но он опять явился за моей спиной, схватил меня за плечи и так сжал, вдавив большой палец между ключицей и плечевой костью, что на другой день мне казалось, что я не могу без боли пошевелить плечами. Под влиянием этого сна, я научился так давить плечи моим товарищам, что никто из них не выдерживал без крика. Мы все верили в черта, колдовство, домовых и ведьм, и эти верования вселялись в нас нашими дядьками, мы даже одну из классных дам наших, м-ме Эссенберг, считали ведьмой, и некоторые из кадет уверяли, что видели у нее хвост, признак ведьм.

IV.

Однажды в число кадет поступил к нам мальчик, не в урочное время и уже одиннадцати лет, следовательно, в возрасте старшем, чем полагалось для приема, вследствие такого случая. На Кавказе, из какой-то казачьей станицы, отправились все в поход против горцев, в это время черкесы напали на станицу и разграбили, забрав пленных, и только один мальчуган куда-то спрятался со своей сестренкой-крошкой. По удалении черкесов он питался чем попало, а сестренку кормил молоком ощенившейся собаки. Узнав об этом, государь приказал поместить мальчика к нам в корпус и дал ему медаль за спасение погибавшей, которую он и носил на груди. Приезжая к нам с гостями своими, государь показывал им этого находчивого и доброго мальчика.
Кроме наук, гимнастики и танцев, нас учили петь. Лучшие голоса отбирались в певчие, куда были отобраны я и брат Владимир. Учил нас вахмистр лейб-гвардии гусарского полка Постников или ‘господин Постников’, как мы его называли (мы величали так и наших солдат дядек). У Постникова были черные приглаженные волосы, черные нафабренные усы, и особенно в нем был соблазнителен гусарский мундир. Под его наигрыванья на скрипке мы пели военные сигналы, заучивали легко слова не только пехотных, но артиллерийских и кавалерийских сигналов. Он же учил нас и церковному пению, так что мы под его управлением пели обедню, молебен и великопостную службу, хорошо справляясь и с концертами.
Когда император Николай Павлович в Пензенской губернии выпал из коляски и сломал себе ключицу, а потом, по выздоровлении, приехал к нам в корпус, то мы должны были приветствовать его пением и криками ‘ура’, стоя вдоль громадной нашей залы, в строю по ротам и отделениям. В. голове каждой роты и отделений стояли наши классные дамы, почти все украшенные орденами, а за фронтом — наши старики-дядьки. Для этого случая нас, певчих, собрали к одному месту, и при появлении Николая Павловича мы запели следующее:
Что так рано солнце встало,
Порассыпался туман,
Ретивое заиграло,
Солнце — веще, — не обман.
Други, други, весть несется!
Как роса от неба льется,
Ах! и веры нам неймется,
Прибыл к нам наш царь-отец.
Царь — отрада наш, о, слава!
Наш, о, слава! Царь сердец! (2 раза).
О, товарищи, о, братья!
Полетим его встречать!
Что за чудо — надивиться!
Бог ему здоровья дал.
Бог царем его поставил,
Чтоб Россию он прославил,
Чтоб вселенную избавил.
Чтоб источник был добра.
Грянем все: ура! ура!
Грянем все: ура! ура!..
Император дослушал до конца и похвалил нас. Кто сочинил эти строки, кто положил их на музыку — не знаю, но вскоре солдата-гусара господина Постникова мы увидели в офицерском мундире.
Николай Павлович остался нами доволен, был весел и пожелал попробовать силу выздоровевшей своей руки, и для того поставил нас, кадет, в шеренгу, велел держаться на ногах крепко, потом толкнул ближайшего больной рукой, и вся шеренга повалилась. Так делали мы со своими оловянными или бумажными солдатиками, когда играли в сражение.
В летнее время нас водили классные дамы в Царскосельский дворцовый сад, и довольно часто некоторых кадет отправляли во дворец, для игры с детьми государя, брата моего Владимира посылали постоянно, а меня никогда. Но случалось, что гуляющие команды зазывались государем, и тут уже были не отборные, а кто случится, мы бегали и играли без всякого стеснения, лазали по гимнастическим лестницам и шестам, прыгали по натянутой под гимнастикой сетке и катались с деревянной горки, устроенной в одной из комнат дворца. Государь играл с нами, в расстегнутом сюртуке ложился он на горку, и мы тащили его вниз или садились на него, плотно друг около друга, и он встряхивал нас, как мух. Любовь к себе он умел вселить в детях, был внимателен к служащим и знал всех классных дам и дядек, которых звал по именам и фамилиям {[В III части Л. М. Жемчужников дает иную характеристику личности Николая I, как государя, показывающую, что отмеченные в тексте внешние качества Николая не заслоняли перед ним его действительной физиономии. С. В.]}.
Подходило время перевода моего в 1-й кадетский корпус. Мы знали, что ехать придется с инспектором Мецом и ехать без шалостей, так как бывали случаи, что за шалости кадет секли на дороге.

V.

В 1839 году, августа 19-го, я был привезен из Царского Села в Петербург и переведен из Александровского малолетнего в Первый кадетский корпус {[О пребывании автора в I кадетском корпусе и о существовавших там нравах ср. Воспоминания Н. А. Крылова: ‘Кадеты сороковых годов’, в ‘Историческом Вестнике’, 1901 г., No 9. С. Б.]}. Нас привели в неранжированную роту, к командиру капитану Михаэлю.
Мне уже было известно, что капитан этот чрезвычайно сердит и больно сечет. Поговорив с нами, Михаэль спросил, знаем ли мы его. Я сказал, что слышал о нем. Он спросил: ‘Что же вы слышали? — ‘Я слышал, что вы злы, сердиты, вас все боятся, и что вы очень больно сечете’. На лице Михаэля появилась недовольная улыбка. Однако, я ему понравился, он меня позвал к себе и угостил огромным стаканом кофе.
Пришло время нашего экзамена, чтобы по знаниям разместить в классы, но экзамена не сделали и рассадили, кажется, по росту. Я попал в класс, где все уже знал, так как проходили те же предметы в прошлом году. Я был доволен, что отличаюсь знанием от прочих, но мало-помалу забывал пройденное и разленивался.
Учил нас французскому языку Миранд, весьма оригинальная фигура. Большой полный старик с морщинистым лицом, крючковатым носом, бритый, с огромными черными крашеными бровями и черным, как вороново крыло, париком, с невозможно сделанным хохлом в виде крючка, и с широкими завитками на висках и затылке. Говорили, что он из оставшихся в России барабанщиков Наполеоновской армии. Крайне грубый, он стучал неистово в классе камышевой палкой (палками и тут, как в Александровском корпусе, снабжали учителей в классах). Однажды он явился очень серьезный и подвыпивши, вынул из кармана кошелек, высыпал монеты на кафедру, отсчитал сколько-то и по числу их выставил в классном журнале для отметок столько же нулей, ни у кого не спрашивая урока, подремал, походил по классу и ушел. Кадет нашего класса, Нотбек 4-й, нарисовал карикатуру Миранда грифелем на аспидной доске, которая попала в руки начальства, и бедного Нотбека больно высекли перед всем классом, с расстановкой и наставлениями, ему было дано более пятидесяти ударов. Карикатура лежала в головах.
Учитель русского языка Орешников был рыженький, в коротких штанах с пятнами, из кантонистов. Каждый почти раз приходил он в класс подвыпивши и, бывало, уговаривал нас сидеть тише, когда слышал, что вдали на галерее скрипит дверь, из боязни, чтобы инспектор, услыхав шум, не вошел. Он таинственно произносил, указывая на дверь: ‘Господа, дверь скрипит, инспектор идет’, — и при этом облизывался, потирая себе штаны спереди, где было желтое пятно.
Я совсем предался маршировке, которой нас учили в неранжированной роте и ружейным приемам, — и скоро перещеголял почти всех. Это меня довольно часто спасало от наказаний и доставляло различные выгоды. Целый день и вечером, когда все занимались уроками, я обучался маршировке у солдата, приготовляясь быть посланным ординарцем к государю. Михаэль, при моей маршировке, любовался мною, как я шел, держа ружье, и у меня не шевелился штык, несмотря на кивер и тесак, надетые на мне, и говорил, указывая товарищам: ‘Земчужников идеть, как стрела летить’ (он был из евреев).
Каждый понедельник в нашей роте происходила экзекуция: кого за дурной балл, кого за шалости или непослушание. Тех, которым предстояли розги, отпускали на воскресенье к родителям, при этом над ними посмеивались, как и над теми, которым предстояли те же розги, но почему-либо они оставались в корпусе. Эти пользовались до понедельника особым снисхождением, и их не лишали лакомого блюда, а, напротив, часто дежурный офицер сам отдавал им свой пирог, булку или говядину, гладя по голове.
Секли целыми десятками или по восьми человек, выкликивая первую, вторую и т.д. смену, в последовательном порядке, при этом нас выстраивали попарно, и по команде нога в ногу мы шли в залу. У Михаэля в карманах, за галстуком, в рукавах был запас рукописных записок, с каждыми мелочами, замеченными в течение недели. Рекреационная зала была громадная и по середине ее в понедельник утром стояли восемь или десять скамеек (без спинок), по количеству лиц в смене. Скамейки были покрыты байковыми одеялами, тут же стояли ушаты с горячей соленой водой, и в ней аршина в полтора розги, перевязанные пучками. Кадеты выстраивались шеренгой, их раздевали или они раздевались, клали или они ложились из молодечества сами на скамью, один солдат садился на ноги, другой на шею, и начиналась порка с двух сторон, у каждого из этих двух солдат были подмышкой запасы пучков, чтобы менять обившиеся розги на свежие. Розги свистели по воздуху, и Михаэль иногда приговаривал: ‘реже! крепче!’… Свист, стон — нельзя забыть … Помню неприятный до тошноты запах сидевшего у меня на шее солдата, и как я просил, чтобы он меня не держал, и как судорожно прижимался к скамье. Маленькие кадеты и новички изнемогали от страха и боли, мочились, марались и их продолжали сечь, — пока не отсчитают назначенного числа ударов. Потом лежащего на скамье выносили по холодной галерее в отхожее место и обмывали. Нередко лица и платье секущих солдат были измараны и обрызганы этими вонючими нечистотами. Случалось, что высеченного выносили на скамье в лазарет. Крепкие и, так называемые, старые кадеты хвастались друг перед другом, что его не держали, а тот не кричал, показывали друг другу следы розог, и один у другого вынимали из тела прутики, рубашки и нижнее белье всегда были в крови — рубцы долго не заживали {Такая же частая, но еще более жестокая порка производилась над служащими у нас солдатами, как нам было известно из их же рассказов. Битье солдат по лицу считалось пустяком. Михаэль был роста небольшого и подпрыгивал, ударяя кулаком солдата в зубы и окровавляя ему лицо.}.
Понедельники наводили на всех ужас. Бывали и счастливые случайности. Однажды привели меня в залу, в числе прочих, во время экзекуции, что делалось тогда для устрашения. Под крик бедняков и плач новой приведенной смены, однажды я незаметно все подвигался к выходу и убежал в дверь, пустившись по галереям, мимо квартиры Михаэля, вниз по лестнице, за ворота в сад и через луг к пруду, через который был мост, и спрятался под мостом. По галерее я слышал за собой сначала погоню, но потом — никого. Сижу под мостом и жду, что будет. Спустя непродолжительное время, слышу, меня зовут, громко выкрикивая фамилию, — я молчу, ходили через мост у меня над головой, еще звали … наконец все стихло. Прошло еще время, и я рассчитал по звукам отдаленных барабанов, что первые часы урока кончились и начались вторые, я вылез и пошел… куда? — отправился прямо на квартиру Михаэля. В. передней я встретил его жену и попросил, чтобы она за меня заступилась, — и успешно, так что меня избавили от наказания.
Между нами упорно держались рассказы, что наши офицеры, Михаэль и Черкасов (оба жестокие), сильно пострадали во время бунта новгородских военных поселений, где они тогда служили. Дух ли жестокой аракчеевщины сидел в них, или жестокая система воспитания, введенная прежним директором, философом Клингером {Клингер в 1780 году вступил в русскую службу и был назначен директором первого кадетского корпуса. См. о нем ‘Вестник Европы’, 1899 г. Февраль (стр. 640).}, пустила такие глубокие корни — судить не берусь.

VI.

До крайности тяжело было мне в корпусе, в семействе своем я также не находил той сердечности, участия и любви к себе, которых требовала душа, моя лень, загрубелость, скрытность или, вернее, отсутствие откровенности — не были симпатичны моему отцу и братьям. Я задумал бежать из корпуса и сделаться разбойником, рассказы товарищей-черкесов, чтение романов ‘Кузьма Рощин’, ‘Ган Исландец’, ‘Дубровский’ меня воспламеняли. К нам поступил новичок, и для исполнения задуманного побега я взял у него ночью платье, оделся, запасся веревкой и рассчитывал, что убегу через форточку, спустясь по веревке. Брат мой Владимир в это время был тоже в неранжированной роте. Он вышел меня проводить. Я с ним поцеловался, прощаясь, но он горячо меня упрашивал остаться, плакал, обнимал и…— тронул, я решил остаться.
Был у нас кадет Сорока (кроме него, еще были два брата Сороки — не родня тому, о котором я говорю), он становился все бледнее, не мог согреться, стоя постоянно спиною у печи, чах, был отправлен в лазарет и умер. Великий князь Михаил Павлович велел расследовать его болезнь, и его вскрыли в комнатке, находящейся близ залы, куда вела дверь в другую комнату и сени (где налево была конура моей антипатии ламповщика Колесникова), которая пропахла маслом и всякой всячиной. Мы узнали, в какой комнате лежит покойник, и я, считаясь неустрашимым, пошел туда и увидел бедного Сороку, одетого в старую куртку и сапоги с заплатами, лежащего на столе. Под головой было полено, на лбу явные следы ран от вскрытия черепа, сукровица была еще на столе и частью под столом. Я рассказал товарищам и водил их смотреть на покойника. Настал вечер, и мы уже поужинали, я опять пригласил желающих идти со мной, но нашлось только двое, и я их храбро повел. Осторожно пробравшись к покойнику, мы увидели его в том же положении, но прикрытого простыней, в головах и ногах стояли ночники. Это были длинные трубки из железа, укрепленные к тазам, в трубках была вода и в них вставлены сальные свечи. Такие ночники горели по ночам в спальнях. Мы тихо и робко вошли, я храбро начал показывать покойника, его раны, швы на черепе, сукровицу, старое негодное платье, и для этого отдернул простыню, но в это мгновение, от ветра или неосторожности кого-либо из нас, потухла свеча, и товарищи, перепугавшись, убежали. Ночник упал, от колыхания воздуха при нашей беготне и хлопанья дверей, потухла и другая свеча. Я тоже выскочил из двери и еще придержал ее крепко, чтобы не допустить покойника бежать за нами в догонку, а затем со всех ног бросился за товарищами, браня их трусами…
Помню еще такой случай: мне предстояла порка, ежели не буду знать урока, а надо было его ответить в классе утром. Я взял стеариновый огарок, которым запасся дома, отправился один в залу, громадную, холодную, для безопасности сел в отдаленном углу под образ к столу и начал учить урок. Сидеть было жутко: я верил в черта и боялся его, но верил и в силу бога, которая могла защитить меня. Сидел я долго. Под утро барабанщик отворил дверь и со свечей пошел к часам, посмотреть, не пора ли бить повестку. Часы были в другом конце зала, и я не мог рассмотреть хорошо, вошел ли кто-либо с ним, потому что свеча едва освещала окружающее его пространство. Между ним и мною была темнота. Барабанщик ушел, хлопнув дверью, которая была с блоком.
Настала тишина, но вскоре я услышал прищелкиванье и прыганье в такт качучи. Я подумал, что товарищ мой, Дубельт, хочет меня попугать, так как он часто прищелкивал качучу, и, не обращая внимания, нарочно, продолжал зазубривать урок. Но нечаянно взглянул перед собою, и на расстоянии, где исчезал свет моей свечи, мне представилась громадная фигура почти до потолка, щелкающая такт качучи руками и делавшая прыжки от одной стены залы до другой, я отвернулся, начал смотреть в книгу и читал молитвы. Рассвело, забарабанил утренний барабан, и я вышел из залы.
Директор нашего корпуса в это время был Годейн. Личность оригинальная. Он обходил классы и роты раза два в год, хотя жил в самом корпусе, приходил в ермолке, с сигарой и в туфлях. Он был добродушный человек. Однажды, когда меня не отпускали домой, а ехать хотелось, я убежал к нему на квартиру и попросил отпустить, он дал записку к ротному командиру, чтобы меня отпустили, но заставил предварительно промаршировать с ружьем перед собой. Нередко бывали случаи, что кадеты старших рот приходили на его квартиру и покупали у его жены масло за 50 копеек, и, как теперь, помню форму этого масла с клеймом ‘Лисино’. При подобных покупках нередко, по ходатайству его жены, кадеты избавлялись от наказания.
‘Что у тебя за обедом?’ — спросил однажды Годейна великий князь Михаил Павлович, тогда начальник всех военно-учебных заведений. Годейн, поглаживая свой большой животик, насчитал ему несколько хороших блюд. Пришел великий князь в столовую, где по заведенному порядку подали ему на пробу наш обед, состоящий из габер-супа и чего-то еще. На вопрос великого князя Годейн объяснил, что полагал, что великий князь интересовался узнать об обеде, который будет у него дома. С тех пор мы всегда передразнивали его, хлопали себя по животу и говорили: габер-суп и соль, когда кто-либо любопытствовал узнать, что будет к обеду.
Что касается до нравственности в неранжированной роте, где кадеты были только до двенадцати лет, то она была уже не та, что в Александровском корпусе. От кадет старших классов доходили до нас неприличные стихи, которые передавались от одного к другому, заучивались наизусть и переписывались, и случались пороки, свойственные закрытым заведениям.
Пришел великий пост, на четвертой неделе мы говели. На исповедь нас водили по несколько человек, и когда одних исповедовали в алтаре, другие разговаривали тихо между собою и молились в самой церкви или в прилегающих комнатах, в которых тоже были образа. Я особенно любил в церкви образ божьей матери с Христом, они, казалось, смотрели на меня, и я выливал перед ними свою душу, плакал и подолгу простаивал. Дошла до меня очередь исповедоваться, и я отправился в алтарь. Священник наш, Раевский {Старший брат того Раевского, который был священником в Вене, и я впоследствии с ним не раз вспоминал нашего доброго и умного законоучителя.}, был огромного роста, плотная фигура с умным и добрым лицом. Покаявшись в грехах, я с волнением рассказал священнику, что хотел бежать и сделаться разбойником, зорко он на меня посмотрел, а я залился слезами. Он погладил меня по голове и сказал: ‘Ты будешь хороший человек, я и господь тебя прощаем’. С тем и отпустил меня. Тогда мне это не понравилось, я ожидал, что он не только наложит на меня епитимью, но лишит причастия, а его снисходительное отношение к моей исповеди обидело меня. Не без улыбки и доброго чувства я вспоминаю это.

VII.

Отец мой был тогда петербургским губернатором {С 1835 по 1841 год.}, ездил летом на ревизию, а в его отсутствие я с двумя братьями Александром и Владимиром гостили один раз у старушки княгини Львовой в Лесном корпусе на даче, а в другой раз на Черной речке — у Балиных {[Так в рукописи. В. печатном тексте: Болиных. С. Б.]} на даче.
Третье лето мы провели в Петергофе у тетушки, сестры моей матери, М. А. Крыжановской {Муж ее, Максим Константинович, был комендантом СПБ. Петропавловской крепости.} (в то время уже вдовы).
Петергоф тогда еще только отстраивался дачами, и у тетушки нашей строил архитектор, который и жил в одной из построек. Однажды я с братьями отправился к нему, и он угостил нас сигарами. Мы хотели быть большими, закурили сигары и, раскланявшись, вышли в сад. Владимир тотчас же отдал сигару Александру, который ее спрятал в карман, а я продолжал курить, но, почувствовав себя нехорошо, тоже отдал сигару брату Александру. До обеда оставалось мало времени, и мы из боязни, как бы Марья Алексеевна не узнала, что мы курили, поели цветов настурции, и пошли приготовляться к обеду во флигель, где помещались во втором этаже. Но тут голова закружилась у меня, началась рвота, я высунулся из окна и упал из него во двор, но зацепился ногами за натянутые веревки, на которых висело вымытое белье, юбки и платья тетушки. Часть веревок оборвалась, и белье упало в грязь, а все-таки веревки спасли меня от ушиба. Умывшись и одевшись, мы отправились к обеду, но бледность моя была замечена. Этот урок имел свою хорошую сторону — я никогда больше не пробовал курить, и до сих пор не курю и плохо переношу табачный дым.
Зимою, во время больших праздников, отец брал для нас очень часто ложи в театры, и я с малых лет с большим интересом смотрел пьесы Шекспира, которые более других врезывались в мою память. По возвращении из театра, отец всегда расспрашивал меня, что я видел, и я обязан был передать ему свои впечатления. Мой старший брат Алексей перед театром объяснял нам содержание пьесы, и я с большим вниманием слушал его. Он же иногда писал пьесы для домашнего театра, и мы все с двоюродным братом Петром Курбатовым разыгрывали их в присутствии отца и некоторых знакомых. Было это в помещении губернаторского дома в Коломне. Губернаторская квартира была большая, и приходилось часто из кабинета, по приказанию отца, идти за чем-нибудь в столовую через две неосвещенные комнаты, я шел всегда с биением сердца мимо зеркал, даже днем зеркала наводили на меня какое-то странное впечатление. Днем в большой гостиной я любил смотреть на портрет дяди моего Вас. Алексеевича Перовского {Василий Алексеевич Перовский, тот самый, который делал в 1839 году неудачный поход в Хиву. См. И. Н. Захарьин (Якунин), Гр. В. А. Перовский и его зимний поход на Хиву. [Рус. Арх. 1891, I, отд. 1-й, СПБ. 1901, также в изд.: ‘Хива’, СПБ. 1898]}, изображенного во весь рост в атаманском казачьем мундире, в степи, на его серую лошадь и казака. Портрет этот подписан К. Брюлловым.

VIII.

Под осень, когда отец возвращался с ревизии, мы возвращались с дач до конца каникул, и он иногда отпускал нас погулять. Я и брат Владимир, получив копеек по 50 на свои удовольствия, надумались отправиться к бывшему сослуживцу отца {В артиллерии.}, архимандриту Палладию, и передать от него поклон. Так мы и сделали. Мы пришли туда пешком, а от Палладия отправились к казакам в казармы и наняли у них лошадей покататься. Накатавшись вдоволь, усталые, в испарине, мы захотели выкупаться и пошли к берегу Невы, но купальня была не в порядке, уже готовились ее убрать, однако дверь была отворена. Мы вошли, разделись, я бросился в воду, — она была очень холодна, но я доплыл до другой стороны купальни и вернулся назад, тогда брат кинулся в воду, но вскоре силы его покинули, и он с трудом держался. Я бросился из купальни и начал кричать, прибежал солдат, полез в воду, но было глубоко, и он вышел, принес жердь, и мы, вдвоем, вытащили озябшего и испуганного брата. Когда мы вышли на берег, оказался снег в углублениях на другом берегу, которого мы не заметили. Домой мы опять и очень охотно пошли пешком, и, передав отцу поклон архимандрита и рассказав о катанье на казацких лошадях, конечно, умолчали о купании.
Однажды император Николай Павлович приехал к нам в корпус (что бывало нередко) и вошел в спальню, где мы были выстроены при своих кроватях и с ним по форме поздоровались, прокричав: ‘Здравия желаем, ваше императорское величество’. Он сказал: ‘Поздравьте меня, я — дедушка, и нет надобности дедушке этого носить’. При этом он снял с головы своей накладку, подбросил ее ногой и с этого дня накладки не носил.
Я упоминал уже, что сильно огрубел в корпусе, и в этом отношении становился все хуже. В отпуск домой идти мне не было охоты, и, под предлогом, будто бы я наказан или что мне следует приготовить уроки, оставался в корпусе. Розги меня только озлобляли, и не так против начальников, как против отца, который отдал меня в корпус. По какому-то случаю приехал из Павловки Кирилл Алексеевич Зубов, женившийся на моей двоюродной сестре Саше (дочери Тикованы) и привез мне ее письмо с припиской моей дорогой тетушки, они просили меня учиться и вести себя хорошо. Ласковые их слова воскресили в моей душе далекое прошлое: я долго ходил с Зубовым по галерее и плакал (чего давно уже не было), обещал исправиться: и действительно, некоторое время учился и вел себя безукоризненно… Письма Тикованы и только ее письма, бесконечно добрые, размягчали мое сердце, однако это продолжалось недолго, пришло известие о смерти тетушки, а затем и ее дочери Саши. С ними исчезло все для меня дорогое. Я не знал, как мне избавиться от корпусной тюрьмы и тиранства, и для этого растравлял себе на ноге рану: скоблил над костью кожу и мясо, подсыпая соли. Но так как за подобные проделки жестоко наказывали, то я должен был приостановиться, потом начал сыпать себе в один глаз соли, но и тут едва не был уличен фельдшером, бросил и это средство.
Перейдя из неранжированной роты в следующую, я стал вполне старым кадетом и силачом, что придавало мне вес и уважение среди товарищей. Нравы и порядки были те же, что и в младшем классе, и розги были на первом плане. Михаэля заменил другой солдафон, жестокий Аргамаков, а Черкасова — Поморский, которого могу помянуть добром, хотя и им был сечен, но, вероятно, по приказанию инспектора или директора, барона Шлиппенбаха {Шлиппенбах заменил Годейна.}.
Я не могу забыть, как одного несчастного кадета, которого следовало, вероятно, лечить, он поставил в столовую залу, привязав ему мокрую его простыню с надписью, а другому повесил билет на шею и заставил пройти в столовой перед всеми ротами и стоять несколько дней за обедом и ужином по середине залы — на билете сам громко прочел сделанную им надпись, ‘невежа, мужик и […]’.
Личность Шлиппенбаха была мне весьма не симпатична: он меня звал ‘Левушкой’, говоря: ‘Мальчик со способностями, должен получить хороший балл, надо высечь’, — и сек. Его экзекуции тоже были еженедельными, но по субботам и в классах, которые он обходил один за другим. Классы были расположены в два этажа, один около другого, обращенные одною стороною на площадь и сад, а другой — в коридор или крытую галерею. Его шествие нам заранее было известно, так как мы посматривали через окна в галерею, и там начиналась суматоха, а затем слышались крики секомых. Чем ближе он приближался, тем громче становилась его брань, плач кадет, стоны и свист розог. Кроме дверей, выходящих в галерею, были еще внутренние двери, из класса в класс, которые открывались настежь при входе процессии. Прежде всего появлялась скамья, которую несли солдаты, за нею шли четыре солдата с розгами, скамья ставилась около кафедры (и при учителях — урок в это время останавливался), в соседнем классе еще слышны были наставления Шлиппенбаха. Затем появлялась его высокая и плотная фигура, с судорожным подергиванием усов, за ним следовал иногда инспектор {Кушакевич, Александр Яковлевич.} в белом галстухе, с орденом на шее, в вицмундире, и всегда засученным правым рукавом, или его помощник и дежурный офицер.
— Здравствуйте.
— Здравия желаем, ваше превосходительство, — вставая со своих мест кричали кадеты.
— А ну, Левушка, пойди-ка сюда, надо тебя высечь, плохо учился, мальчик со способностями, другого прошу — тебя не могу, люблю, любя, секу.
Раскладывали меня и секли, никакие просьбы и обещания не могли разжалобить.
— Да и батюшка твой просил тебя держать строже…— продолжал Шлиппенбах.
Горько, больно и обидно было мне выслушивать это публично в классе, перед товарищами, учителями, начальством и солдатами. Было тем больнее, что хотя дома строго держал меня отец, но я говорил товарищам иное. Такое указание на строгость и требование отца моего, высказанное начальством, было единственным в корпусе, других кадет, напротив, попрекали баловством маменек и папенек.

IX.

Учителя в старших классах, как и в неранжированной роте, были очень плохи. Учитель немецкого языка, Асмус, за которого меня много раз секли, был прямо глуп. Я с ним выделывал всякие шалости. Во время диктовки Асмус ходил вдоль классных скамеек и столов, в которых были вделаны чернильницы, держа в одной руке книгу, а другою водил пальцами вдоль столов наших, и я, зная эту привычку, марал чернилами столы в разных местах, и он пачкал себе пальцы, а затем и лицо. Учили нас, как и в Александровском корпусе, по методе Эртеля. Учитель спрашивал: ‘Was ist das?’. Мы должны были все разом встать и пропеть в ответ, как называется предмет, изображенный на картинке, на которую указывал палкой учитель: ‘Das ist eine Blume’ и т. п. В ожидании, что Асмус будет спрашивать заданный урок и, наверное, спросит меня, я расставлял к его приходу на треножнике картинки, привязывал бечевку к ножке треножника и, не выпуская из рук конца бечевки, ждал своей очереди. Если Асмус спрашивал кого-либо из товарищей, плохо знающих урок, то, чтобы его выручить, я дергал бечевку — треножник падал, и начиналась в классе всеобщая суматоха: бежали с разных столов, поднимали картинки и треножник, и подсказывали, что следует отвечать. Доходила очередь до меня, ‘разбойника’ (как звал меня Асмус). Я выходил серьезно и вскоре задевал картинки или ножку треножника, и опять происходила бесконечная беготня и суета. Асмус был худ, на очень тоненьких ногах и покашливал, грудь была вдавлена, и на шее всегда висел орден, а также и в петлице вицмундира. Однажды я решил подурачиться: он диктовал, а я бросал шарики по столу, по которому он водил пальцами, и сам не писал, отговариваясь болью пальца, который подвязал. Когда Асмус дошел до моего стола, я вынул перочинный нож и с угрозой посмотрел на него, а надо сказать, что он был чрезвычайный трус. Он опять идет мимо. Я начинаю точить нож и с еще более грозным видом на него посматриваю, а, когда он в третий раз подошел ко мне, то, пробуя рукой нож, я вдруг вскакиваю. Асмус отскочил от меня с криком: ‘Что! Что! Зарезать хочешь? Ну, режь, снимай с меня все российские ордена!..’ В этот момент вошел инспектор, последовала жалоба на меня и в субботу — розги.
Иногда вина действительная, заслуживавшая наказания, сходила с рук по причине непонятной. Был у нас учитель Фавр, сухой, желчный и неприятный. Он диктовал урок, а я, вместо урока, писал для товарища непозволительные стихи, француз сообразил, что я пишу не то, что он диктует, неожиданно подошел ко мне, выхватил написанный мною лист, сложил и спрятал в боковой карман. Я просил возвратить мне, говорил, что это письмо к отцу, поздравление в стихах, — он не верил, хотя по-русски читать не умел и говорил с трудом. Я знал, что дело может плохо кончиться: меня высекли бы перед целым корпусом и, вероятно, пересекли бы тех, чьи фамилии были записаны у меня. Сердце мое кипело от злобы и страха, тем более что ежеминутно могли явиться инспектор или его помощник. Что делать? Я тихонько попросил товарища отпроситься из класса, постоять за дверями и войти за несколько минут до окончания урока. Он так и сделал, и едва отворил дверь, я, как кошка, выпрыгнул со скамьи через стол и кинулся на учителя, крепко прижав его руки к туловищу, и вытащил из его кармана свою рукопись. Он вырваться не мог и кричал во все горло: ‘Au vouler! au voleur!’ Барабан забил перемену, товарищи приперли дверь, и я, торжествующий, изорвал бумагу нарочно перед глазам учителя на мелкие клочки и потом выбросил их в клозет. Кадеты мне рассказывали, что палец учителя распух, и что он показывал его дежурному офицеру, не говорившему по-французски, и жаловался на меня. Мне за это ничего не было, а кадеты рассказали французу, что меня больно высекли, и я показывал вид, будто мне больно сидеть на скамье, когда он проходил мимо меня с подвязанным пальцем, и он был, видимо, доволен.

X.

В более старшем классе, в который я был переведен, учителя были также весьма оригинальны. Начну опять с немца, к которому мы особенно приставали. Фамилия его была Даль.
Бывало, когда он идет в класс, то я его уже караулю, бегу к двери, держу ее крепко за ручку и припираю ногой, Даль стучится в дверь и не может ее отворить, наконец толкает ее, рассердясь, со всей силы, она распахивается, и я падаю на пол. Молчаливая сцена: я вскакиваю, извиняюсь или поднимаю, как бы в испуге, руки — он смущен, и мы молча смотрим друг на друга. Такие проделки повторялись постоянно.
Даль также учил по методе Эртеля, т. е. по картинкам, на треножнике, со стуком камышевой палки и с пением. Стуком палки, бывало, Даль требует внимания — общая тишина. Он указывает на картинку и громко спрашивает: ‘Was ist das?’ Мы встаем и поем: ‘Das ist eine Rosenknospe’ или ‘Glokenblume’ и т. д. Я серьезно пою на разные голоса фальшиво, в других концах кадеты делают то же. Даль то подкрадывается ко мне, то большим прыжком к другому, стучит палкой, чтобы утихли, начинает меня бранить, горячится, чихает, и коричневая табачная жидкость вылетает из его носа прямо на картинку, при общем хохоте. На шум входит инспектор. Даль показывает на меня, все встают, и я, среди тишины, протягиваю руку и, указывая на картинку, говорю: ‘Кофе’. Товарищи подхватывают слово ‘кофе’ и также указывают пальцами. Даль, сконфуженный, вынимает свой красный шелковый платок и поспешно вытирает картинку, а инспектор удаляется.
Учитель истории был Касторский {Брат профессора СПБ университета.}, худой, сутуловатый, волосы его висели на лбу, читал он свои лекции по записочкам и за каждым почти словом издавал носовой звук на подобие французского in: ‘Сегодня мы будем, in, проходить ‘Пунические войны’ и т. д. Мы записывали под диктовку, и он, бывало, пойдет к кому-либо, возьмет тетрадь, не может разобрать и начнет бранить: ‘Ежели взять курицу, in, и замочить ей лапки в чернила, in, и потом, in, пустить на бумагу, in, так она так же, in, напишет’… При этом Касторский был строг, пасмурен, молчалив, и когда спрашивал урок, вызвав кого-нибудь из кадет, то становилось особенно скучно. На этот случай я припасал несколько больших мух, привязывал к лапкам маленькие кусочки бумаги и, мало-помалу, из-под стола выпускал их. Мухи летают, жужжа, сверкают бумажки, пролетают к кафедре, мимо носа серьезного учителя, который невольно сторонится и хочет сохранить свое достоинство, а мы сдерживаем смех, чтобы не выдать себя.
Учителем алгебры был полковник Лука Лукич Герман, великий чудак и добряк, рассеянный и наивный. Возьмет, например, тетрадь кадета и во время диктовки сам в нее пишет, чем я пользовался часто. Наступила весна, повеяло теплом, солнышко, в окно виден сад, чирикают на окнах воробьи, куда как скучно сидеть в классе: только и слышишь диктовку, да скрип перьев {Тогда писали гусиными перьями, а стальных не было.}… Так бы и улетел на воздух в открытое окно.
Неожиданно для всех раздается громко:
— Лука! — Молчание.
— Лука! А, Лука!
— Я! — отзывается невольно полковник Герман, вдруг прерывает диктовку и оборачивается: — Кто сказал ‘Лука’?
— Я! — говорю я.
— Как ты смел назвать меня Лука? Ах ты, мальчишка!.. да я тебя выброшу за окно! — и тащит меня к растворенному окну.
Кадеты кричат:
— Полковник, полковник, Лука Лукич, простите!
Бьет барабан {Означающий конец занятий.}. Герман меня отталкивает от себя и миролюбиво уходит. Мы все его любили за то, что он никогда не жаловался.
Случались подобные же проделки и с ротными офицерами, и даже с батальонным командиром. Был у нас глупый и смешной офицер, Моллер, маленького роста, с большой головой и кривыми ногами, плохо говоривший по-русски. Однажды он накинулся с бранью на меня в строю роты и близко подошел ко мне. Я рассердился, дал ему договорить и тогда сказал громко:
— Ах, ты, этакая пробка.
Это вызвало испуг и сдержанный смех товарищей, а он на это ответил:
— Что ты сказал?., пробка?..
— Ну, да, пробка, — повторил я.
— Пробка, ну пробка! а ты… бутилька!…
Тут последовал общий хохот и дело сошло благополучно.
Другой офицер, Шаталов, маленький гренадер, имел особенно уморительный вид, когда был в кивере с длинным султаном из щетины. Бывало, в классе, в ожидании учителя, шумим и караулим в окно галереи, когда появится Шаталов, и по данному знаку начинаем все повторять тихо: ‘Шаталов, Шаталов, Шаталов’, — усиливая голос по мере его приближения. Он останавливается и спрашивает:
— Что вы кричите?
— Мы не кричим, а говорим: шатается, шатается скамейка…
— Не сметь говорить: шатается, говорите: качается!.. Проделка эта постоянно повторялась.
Приведу кстати случай с ротным нашим офицером Шевелевым. Дело было в лагерях. После ночной тревоги и маневров, которые нередко производились государем и отрядным командиром, мы легли днем отдыхать, раздевшись или нет — как кому угодно. Я уже был тогда настолько крепок и силен, что маневры меня не утомили. День был ясный, жаркий, я и Михаил де Витте, мой приятель, не спали. Палатка была огромная, в одном ее конце было отделение ротного командира Поморского, а в другом — ротного офицера Шевелева. Я попросил де Витте лечь и представиться спящим, затем взял травку, просунул в парусинное окно палатки и начал щекотать по лицу Шевелева, полураздетого и спавшего крепко, с раскрытым ртом и без сапог. Шевелев сильно бил себя по лицу, защищаясь от назойливых мух, как ему казалось, но не просыпался. Я задумал сделать другое, а именно: облить его квасом, который стоял тут же в ведре — всегда готовый. Взял я ковш с квасом, протянул через то же окошечко руку над головой Шевелева и увидел, что он одним глазом смотрит, я выбросил на его лицо ковш с квасом и быстро умчался мимо его выхода из палатки. Узнать, кто это сделал, было трудно. Бодрствовал не я один, а были и другие, проснувшиеся и вовсе не спавшие. Я походил вдали по лагерю, потом вхожу в палатку, что же вижу? все спавшие подняты на ноги, стоят в палатке под ружьем, а озлобленный Шевелев ходит взад и вперед мимо их и заставляет выдать того, ‘кто это сделал’, а что сделал — никто не понимает. Я подумал, подумал, слышу, Шевелев обещает, что ‘всех оставит без обеда, без ужина, скажет ротному и батальонному командирам — всех пересекут’ и проч. Что тут делать? Отправился к ротному командиру Поморскому — спит и, как видно, очень устал и подпил. Я его тихонько бужу: ‘Петр Петрович, Петр Петрович…’ Наконец он проснулся, я ему рассказываю свою проделку: он слушает, спустя ноги в чулках с кровати, потом сказал: ‘Хорошо, ступай’, — вышел из палатки в сюртуке нараспашку. Разгоряченный Шевелев — к нему, он берет его за руку и уводит, затем долго ходил с ним и говорил, и продолжал говорить, вернувшись в палатку. Тогда кадет из-под ружья распустили, а меня наказали вместо них, батальонный командир Вишняков поставил меня под ружье за обедом и ужином, перед корпусом, к столбу навеса, и тем дело кончилось, но я был долго в недоумении, готовясь перенести страшную порку: Вишняков сек очень больно.
Однажды я достал как-то кусочек ляписа и, узнав его свойство, чуть не у половины роты сделал ночью крестики на лице, конечно, сделал и себе. Сколько это наделало беспокойства Поморскому, Вишнякову и Шлиппенбаху, когда черные кресты явились у кадет на лбу! Хорошо, что не приехал государь или великий князь.

XI.

Вскоре мой брат Михаил, который был очень талантлив, хорошо учился, рисовал, писал стихи, отличался остроумием {Он записывал лекции истории, рисуя карикатуры на рассказываемое преподавателем, и по таким тетрадям готовил уроки, а также сочинил стихи, с описанием действующих лиц в корпусе, под заглавием ‘Зверинец’.}, неожиданно, перед самым выпуском, заболел и умер чахоткою. Он кончил курс едва ли не первым, и его, вместо отправки в полк, отправили на Смоленское кладбище. Провожала его гренадерская рота кадет, в которой он был старшим унтер-офицером или фельдфебелем — не помню. Музыка играла похоронный марш, шло начальство, отец умершего и все братья. За этим горем следовало для меня другое: моих братьев, Николая, Александра и Владимира, взяли из корпуса, и я остался один.
Мое пребывание в кадетских корпусах казалось мне бесконечным, я решительно не мог себе представить, что когда-нибудь выйду на волю. Не было никого, кто бы согрел мою душу и сказал ласковое слово. Я впадал в отчаяние: ни молитвы, ни колдовство мне не помогали, и, наконец, с большою боязнью я решился продать свою душу черту, лишь бы избавиться от того гнета, в котором находился. Я нарвал бумажек, разрезал себе палец и написал на бумажке кровью ‘черт, черт, возьми мою душу’ и бумажки пустил во время ветра в форточку. Но и это не помогло, когда секли, было больно по-прежнему, участь моя продолжала быть тою же.
Держали нас в прохладе, кормили дурно. В столовую нас водили в одних курточках по открытым галереям из отдаленной части бесконечного здания, несмотря ни на какую погоду. Мы сами чистили себе платье, сапоги, ружья и делали постели. Зала неранжированной роты была огромная и холодная. При входе в нее, из холодной галереи, была голландская печь в три топки, но она грела только около себя, хотя бы ее топили по два раза в день. Постройка корпуса была времен кн. А. Д. Меньшикова и составляла часть его дворца {[Дворец А. Д. Меньшикова построен в 1713 г. О помещении, занимаемом I Кадетским корпусом в царствование Николая I, см. в ‘Краткой истории I Кадетского корпуса'(1832 г.), приложение VIII. С. Б.]}. Стены были очень толсты, но ветхи, пар шел клубом изо рта при разговоре, окна, стены, гвозди на полу были зимой покрыты инеем и льдом, который мы откалывали с оконных стекол и ели или оттаивали свечкой, чтобы в этот оттаявший кружок посмотреть на двор. Иногда раздавали нам шинели и заставляли бегать или маршировать скорым шагом, с частыми поворотами то туда, то сюда. Домой нас отпускали зимой в шинелях, подбитых парусиной до тальи от шеи, на голове был кивер, до крайности неудобный, который поддерживался ремнями, покрытыми медью, через плечо, на широком, твердом и толстом ремне, висел тесак и бил по ногам. Галош не было не только у кадет, но и во всем войске, начиная с государя и великого князя. В. лагерь мы ходили пешком за тридцать верст — в Петергоф, выходя днем, и на другой день приходили на место. На половине дороги ночевали в деревнях колонистов {[Немецкие колонии в Петергофском уезде, возникшие при Екатерине II. С. Б.]}, в сараях на соломе, и за головой из хлева слышалось через плетень или переборку хрюканье, блеяние, мычание. Лагерь мы любили, здесь было свободнее, соблазняли нас разносчики, нравилось нам гулянье в царских садах, купанье в море, несмотря на продолжительные учения и маневры. Однажды было замечено Шлиппенбахом, что рота первого корпуса выбирала дорогу посуше во время учения, и, в наказание, он поставил ее под ружье в канаву, сделанную за лагерем, куда стекала в нее вода и нечистоты. Продержали там долго кадет и заставили маршировать, хотя ног марширующих и не было видно, и вода была выше колен.
Перед лагерем было поле, прилегающее к городской улице с дачами, позади лагеря было другое громадное поле, сырое, кочковатое, на котором производились отрядные учения с кавалерией и артиллерией. На этом поле и государь делал нам смотры. Однажды во время смотра мы едва вытащили ноги из липкой грязи, в которой стояли, и я оставил там правый сапог и так промаршировал весь смотр, за что тоже был наказан, хотя и не сечен. Случалось, что на царском смотру мы преследовали неприятеля до канавы, о которой сейчас я упоминал, и туда многие падали, когда запаздывал отбой {Т. е. сигнал приостановиться в преследовании неприятеля.}.
Лагерная столовая стояла далеко, это был навес на деревянных столбах, вдоль которого тянулись столы, покрытые черной клеенкой, и на них расставлены были деревянные миски, ложки, кружки с квасом и черный хлеб. К каждой миске садилось пять, шесть человек, составлявших артель. Спали мы в больших, хороших палатках, но в сильный дождь они промокали до того, что одеяло и постель были мокры, и только оставалось сухое место, на котором лежишь. Тюфяки и подушки были парусиновые, набитые соломой. Ружья стояли посреди палатки. Умывались в поле, далеко от палаток, на открытом воздухе. Кормили нас в лагерях лучше, чем в городе, из боязни, что приедет царь и попробует, что он делал нередко. В. городе же, где контроля почти не бывало, кормили хуже, а случалось, что совсем плохо, и однажды весь корпус не ел супа, потому что он был с салом, когда пришел полковник, мы закричали: ‘Сало! сало! сало!’, а в первой роте {1-я рота состояла из кадет старшего возраста, как и гренадерская, но худшего поведения.} вылили суп на скатерти, соскоблили и сделали свечку.
Полковника Вишнякова мы звали ‘Машка’, он больно сек, но редко, любил военную музыку, и когда оставался доволен ученьем, то командовал музыкантам: ‘Мой любимый марш!’ — и мы знали этот марш и знали, что Вишняков в духе. Кадет первой роты, Арнольд, провинился, и Вишняков собирался его высечь, но он убежал и бросился с галереи верхнего этажа во двор, попал на лед и расшиб себе голову, его отнесли в лазарет, где он едва не умер. Отец Арнольда был известен великому князю Михаилу Павловичу, начальнику всех военно-учебных заведений, и мы ожидали, что дело не сойдет благополучно — и что же? Михаил Павлович сказал: ‘В семье не без урода, туда и дорога’. Но тем не менее навестил больного, и не один раз, когда жизнь его была в опасности, что хорошо помню, потому что сам был в это время в лазарете. По выздоровлении Арнольд все-таки был высечен.
Начались холода, подходило время выступления из лагеря. Царь сделал нам тревогу ночью, каждый брал свою амуницию, кивер, ружье, ранец — и спешил в строй, а при этой суете кадет Павлов в проходе из палатки наткнулся на свой штык и проколол себе язык. Его послали в лазарет, место выбывшего сомкнули, и мы, поздоровавшись с государем, отправились на маневры. Нас повели по Петербургскому шоссе, пройдя верст девять, мы повернули направо, и та же шоссейная дорога потянулась, прямая, скучная, в Ропшу, отстоявшую от поворота верст семнадцать. Шли мы обыкновенно с песнями, между нами были уже выпускные кадеты, и им дозволялось петь несколько песен таких, которые младший возраст не должен был знать вполне, так, например:
‘Лишь только занялась заря,
И солнце осветило земной круг,
Пошла пастушка со стадом на луг,
К потоку чистых вод.
Там виден был на дне песок,
Понравился ей струй тех ток,
Раздевшись, стала мыться в нем,
Нага, невидима никем, плескалася водой.
Вдруг в сторону простерла взор —
Идет пастух с высоких гор,
Который ею был пленен
И часто духом возмущен.
Она не знала, что начать,
Казаться или утопать!..’
При этих строках капитан Аргамаков или полковник Вишняков махал песенникам рукой и говорили: ‘Дальше не надо! Перестать!’, а нас, младшие роты, очень интересовало: что же далее?..
Куда нас вели — мы не знали, когда делали привал, тогда мы снимали ранцы, ставили ружье в козлы и, улегшись на землю, задирали ноги вверх, на плетни и куда попало, по-суворовски, чтобы кровь отошла от ног. У кого были деньги, тот покупал всякую всячину у следовавших за нами разносчиков, а затем, по барабану, вставали и шли далее. Пришли мы в Ропшу с дождем, который, застав нас в дороге, все усиливался и не переставал двое суток. Мы ели с дождем, спали на мокрой земле, дежурили под дождем в цепи, на аванпостах. На нас все время была полная походная форма. Мы промокли до костей. Государь послал нам из Ропшинского дворца чай и дрова для костров. На третьи сутки солнце осветило и пригрело нас, мы переоделись в мундиры и явились на парад, который сошел благополучно. После смотра мы опять оделись в походную форму и отправились с Преображенским полком маневрами в Петербург. Нельзя сказать, чтобы нас баловали. Один из кадетов нашей роты, Москвин, чуть не утонул в канаве, уснув около нее и подмытый туда водой. Мне тогда было тринадцать лет.

XII.

Я, наконец, перешел в первую старшую роту, к капитану Бекману, которого мы звали Сивуч. Он был среднего роста, ходил напряженно в припрыжку, твердо ступая на каблуки, от него издали пахло духами и он картавил, не выговаривая буквы ‘р’. Врал он без совести, например, обращаясь ко мне, говорил: ‘Я играл вчера с графом Орловым в карты, где был и твой батюшка, спрашивали о тебе, и я ничего хорошего не мог сказать’, и т. п. Он так же, как Поморский и Аргамаков, готовил меня в ординарцы и был уморителен, когда, в ожидании государя, делал нам репетиции, чтобы мы хорошо отвечали, весело смотрели и имели надлежащую выправку. В этих случаях он подходил, твердо ступая на каблуки, к тому, другому, задавал вопросы, и мы обязаны были отвечать ему, как государю. Уйдет, бывало, в холодную галерею, и вестовой с ним, постоят, постоят, и вдруг вестовой открывает настежь двери, и Бекман, входя бойко и смело, в подражание государю, прокричит тенором: ‘Здорово, ребята!’ и мы отвечаем: ‘Здравия желаем, ваше императорское величество!’ — ‘Не хорошо! Не хорошо! потише, басы! тенора, погромче, альты!’ — закричит он и опять уйдет, и такая репетиция повторяется несколько раз.
Бекман был жесток. Кадет Новиков 1-й, которого я любил за его смелость, силу, ловкость, стойкость и неустрашимость, назвал в лицо Бекмана ‘Сивучем’ и толкнул его. Последовала экзекуция. Новиков оттолкнул солдат, хотевших его раздеть, сам разделся, лег на одеяло и не крикнул, пока стегали большими, мочеными в соленой воде розгами, под команду Бекмана: ‘Реже! крепче!’ Ему отсчитали 105 ударов. Рота стояла в строю и много раз слышался ропот все громче и громче: ‘Довольно! довольно!..’ Если бы еще продолжалась экзекуция, то рота могла бы взбунтоваться — на это было похоже.
Но и у этого скверного и жестокого Сивуча бывали расстроены нервы. Когда это случалось во время его дежурства по корпусу, то командовал он едва слышно, и барабанщик клал платок на барабан и бил на молитву тихонько, и нам сказано было, чтобы пели застольную молитву вполголоса.
Кадеты 1-й роты на выпуске щеголяли цинизмом. Они ходили в грязных, заплатанных куртках, пели громко неприличные песни, нюхали табак, курили, старались говорить басом, дурно учились, сидели в классах среднего возраста годами и не кончали курса наук, грубили начальству, под розгами не кричали и проч. Они в шутку били маленьких по голове и жестоко расправлялись с теми, кто пожалуется или не подчиняется кадетским законам, не позволяли говорить по-французски или по-немецки и за это били. От них нецензурные песни передавались по остальным ротам. По преданию, одна такая песня о тяжелой судьбе офицера, из которой помню последние три стиха, приписывалась К. Рылееву:
‘Оторвали ногу, ступай жить домой!
А где же этот домик, которого нет?
… Вот тебе награда за двадцать пять лет…’
Мотив этой песни, как и мотивы некоторых других песен, остался у меня в памяти. Пелось и про нюхательный табак церковным напевом, слов не помню, за исключением того, что держать табак:
‘В тавлинке не благородно,
А в бумажке скоро сохнет,
Но зато крепче!..’
Нравственность 1-го корпуса, вообще, была не хороша. Уже в неранжированную или малолетнюю роту проникали из старших рот безнравственные стихи, которые с жадностью передавались друг другу и заучивались, случались тайные и противоестественные пороки. В. более старших ротах это распространено было почти открыто, чему способствовало соединение в классах и лазарете кадет старших 17-18-летнего возраста с 12-13-летними.
То же было распространено и во 2-м и Павловском корпусах, мы это знали от товарищей Александровского корпуса, которые, по выходе оттуда, были размещаемы по этим корпусам. Занимался этим развратом считавшийся образцовым инспектор Павловского корпуса Шеин, и, когда это дошло до Ростовцева, он, под предлогом помешательства, был упрятан в сумасшедший дом. По выходе моем из корпуса было известно, что офицер 1-го кадетского корпуса М-ий (бывший кадет того же корпуса) за такие же проделки был куда-то удален.
Были у меня в 1-й роте товарищи — два брата Церпинские, завзятые католики и поляки. К католикам {К католикам, так же как к лютеранам и магометанам, приходили свои законоучители.} приходил раз в неделю ксендз для уроков. Церпинский мне сильно расхваливал католичество и папу, рассказывал о ксендзе-доминиканце, да и сам верил, что этот ксендз умеет отгадывать: высекут или простят, какой поставят балл и т. п. Еженедельно я приходил к ксендзу с Церпинским, перед его уроком, и до того находился под его влиянием, что тайком в воскресенье и праздники, оставаясь в корпусе, уходил в корпусный костел, слушал службу, исповедывался и даже приобщался. Под конец службы обыкновенно пели все присутствующие, в том числе и я вместе с ксендзом {‘Св. боже, свянтый моцный, свянтый несмертельный, змилуйся над нами! Императора нашего просим: змилуйся над нами!’}. Я бывал также у ксендза в доме католической церкви, на Невском проспекте, в его квартире, и слушал его игру на комнатном органе (гимны и казачка).
Учение мое шло дурно, поведения я был скверного, говорил всем дерзости, и меня стращали, что переведут в кантонисты, что и случалось. Теперь, вспоминая время своего пребывания в 1-й роте, я удивляюсь, какой был у меня в голове и сердце сумбур. Моление искреннее и прямое отношение к богу, увлечение католичеством и папой совмещались с безверием, и я любил спорить с товарищами, доказывая отсутствие божества, а, побеждая их в споре, был в то же время рад, когда встречал сильное противоречие. Моя кровать тогда была около старшего унтер-офицера Ключарева, не ‘старого кадета’, читавшего украдкой по-французски. Он был умен, старался развить меня, и помню, как я заинтересовался, когда по ночам, со свечой, среди спящих, он читал мне по-французски Декарта, переводил и объяснял сказанное им о существовании бога. Потом мы вместе по ночам начали читать Евгения Сю, но не успели мы окончить этого романа, как пришло распоряжение о переводе меня в Пажеский корпус.

XIII.

С переходом моим в Пажеский корпус, в 1845 году, во мне воскресли добрые чувства, и я переменился к лучшему. Не помню, кто меня привез в корпус, но очень хорошо помню, что исправлявший должность директора Николай Васильевич Зиновьев (по случаю отпуска за границу директора Павла Николаевича Игнатьева) встретил меня очень немилостиво.
— Вы не можете быть приняты, — сказал он.— Аттестация ваша самая дурная, и вас надо было бы перевести не сюда, а в кантонисты. У вас 4 балла за поведение {Из 12-ти, а за 3 балла переводили в кантонисты.}: вы аттестуетесь скрытным, злым, упрямым, грубым и дерзким, лентяем и шалуном.
— Это неправда.
— Как неправда?
— Там все могли написать, но это неверно. Я совершенно не скрытен и не зол, а ежели был упрям и дерзок, так потому, что со мной были несправедливы, грубы и напрасно наказывали.
— Ну, хорошо, посмотрим.
Зиновьев ушел в классы, а я остался в спальнях с ротным командиром, полковником Карлом Карловичем Жирардотом. Он меня обнял одной рукой и сказал:
— Ну, мой милый, с вами здесь грубо обращаться не будут, даете ли слово измениться, быть вежливым и вести себя хорошо?
— Ежели со мной будут обходиться хорошо, то я даю слово вести себя хорошо.
— Вот так-то, милый, и надо. Я уверен, что мы проживем хорошо.
Жирардот мне понравился, у меня заговорило сердце, и во всю мою бытность в Пажеском корпусе я был с ним в самых хороших отношениях {[О Жирардоте см. в ‘Записках революционера’ Кропоткина, который вынес от него иное, резко отрицательное впчатление. С. Б.]}. Он всегда был ласков, офицеры тоже, розог и в помине не было. Инспектор, полковник Иван Федорович Ортенберг, был также добрый, шутил с нами, и никогда я не слышал никакой брани ни от кого. Учителя были хорошие.
Приехал Игнатьев из-за границы и на всех нашумел, меня постращал за дурную аттестацию 1-го корпуса, но этим дело и кончилось. В. бытность его случилась при мне однажды экзекуция, за неприличную шалость в классе во время отсутствия учителя. Игнатьев всех бранил, хотел было сечь и меня, совершенно невинного, но оставил в покое, а главного виновника, А. Г., высек крепко перед классом, на манер порки 1-го корпуса, и исключил из Пажеского корпуса.
По наукам меня посадили в 4-й класс, а на следующий год я перешел в 3-й класс. В это время из корпуса выбыл Игнатьев и место его занял Н. В. Зиновьев, о котором я говорил. Его директорство было покойнее и мягче, нежели Игнатьева.
В это время у меня пробудилась любовь к рисованию, и я проводил все свободное время в рисовании. Дома познакомился я с отставным полковником Александром Васильевичем Устиновым, очень образованным, умным человеком, который своими рассказами об Италии, о виденных им картинах, статуях и зданиях имел на меня очень большое влияние, и я мало-помалу охладел к Суворову и Наполеону, которыми был прежде увлечен. Каждую субботу, приходя из корпуса домой, я проводил время в комнате брата моего Николая, которого очень полюбил и который постоянно переводил мне из иностранных книг о художниках и их произведениях. Глубоко я был ему благодарен и до сего времени вспоминаю его доброе участие, желание помочь мне и удовлетворить мою любознательность. По воскресеньям и в праздники я постоянно ходил в Академию, в мастерскую барона П. К. Клодта, лепившего в то время лошадь на Аничкин мост. Брат Николай познакомил меня со своим товарищем кн. Александром Голицыным, через которого я имел доступ в галерею графа Строганова (в его доме у Полицейского моста). С моим братом и без него я часто посещал Эрмитаж.

XIV.

Рисование мое подвигалось. Я усердно работал в корпусе в свободное время, а дома, во время праздников, рисовал целый день и вечер. Я горячо полюбил искусство, читал все, что только мог достать, и, читая евангелие, сочинял картины на евангельские сюжеты. Все, что было писано о художниках, и что мог достать, я собирал и составлял их биографии, и таких биографий набралась целая масса, исписанных аккуратно в тетради, в лист писчей бумаги. Так же внимательно я изучал мифологию. Ученик Академии, Савицкий, с которым я занимался дома по праздникам, умер, и я оставался без руководителя. В это время К. П. Брюллов был болен и я во время отпусков всегда заходил в его квартиру (в Академии) и с трепетом сердца и благоговением спрашивал у лакея о его здоровье.
Знакомый наш Устинов сообщал мне сведения о Брюллове, носил к нему мои рисунки и передал мне, что Брюллов находит, что глаз мой и рука верны, но что он желал бы видеть мои собственные сочинения, чтобы сказать что-либо положительное. Но, увы, я ничего еще не мог сочинять или, вернее, не мог без стыда кому-либо показать свои детские наброски. Они были писаны в дневнике, который я вел откровенно и добросовестно с 1847 года, но тщательно прятал от всех {Впоследствии я его уничтожил, о чем искренно сожалею.}.
Однажды А. В. Устинов объявил, что говорил обо мне Брюллову и что Брюллов просил его привести меня к нему. Оказалось, что Устинов рассказал обо мне Брюллову следующее. Были в нашей семье чьи-то именины, и, по обычаю, были гости и провозглашались тосты, а я предложил выпить за здоровье Брюллова, которому стало лучше, и пожелал ему полного выздоровления. За обедом были, кроме Устинова, добрые знакомые отца: два адмирала Епанчина, два адмирала Чистякова, генерал-адъютант Юрьевич и другие старики. С радостью и страхом отправился я к Брюллову с братом Алексеем и Устиновым. Брюллов лежал в постели, окруженный учениками и некоторыми профессорами, которых я не знал, да и из учеников не знал никого. Брюллов был худ и бледен. Он поздоровался с нами, поблагодарил меня за пожелание ему здоровья и начал расспрашивать: почему я хочу быть художником, сколько времени мне осталось до выпуска из Пажеского корпуса и пр. Он начал отговаривать меня от поступления в Академию, советовал не бросать учения, так как художнику все пригодится, и нет тех данных, которые ему не нужны… Он говорил о том, как труден путь, как упорно должен заниматься художник, садиться за работу с восходом солнца и кончать работу, ложась спать. Надо начать рисовать с младенческого возраста, чтобы приучить руку передавать мысли и чувства, подобно тому, как скрипач передает пальцами на скрипке то, что чувствует. Он сам, Брюллов, рисуя с детства, не может до сего времени достигнуть того, чтобы работа его удовлетворяла, и таких случаев в своей жизни он помнит пять или шесть. ‘Что же предстоит начавшему учиться так поздно? Ему предстоит всю жизнь не быть удовлетворенным и никогда не высказать того, что ему хочется’. Брюллов взял карандаш и чертил сравнительную анатомию животного и человека, говоря, что ‘вот и Клодт не учился анатомии человека, но, изучив хорошо лошадь, он легко понял и фигуру человека, и сделал ее прекрасно, не думая, что ему приведется делать голую человеческую фигуру. Надо знать все — и военные науки пригодятся. Кончайте ваше учение’.
При этом Брюллов, представляя мне идеал, каким художник должен быть, чтобы быть действительно художником, совершенно уничтожал самого себя и кончил вопросом: ‘Что ж, хотите быть художником?’ Я подумал и задумался… ‘Хочу’, — сказал я твердо. Он протянул мне руку и благословил, конечно, словесно. После того он говорил хорошо, долго, без перерывов и отдыха, и, наконец, сказал, совершенно утомленный: ‘Много у меня здесь (показав рукой на грудь), да говядина не позволяет…’ Попросил пить и лег. Мы ушли в мастерскую, там стояли его картины ‘Анна пророчица’, ‘Св. Сергий’, модель плафона Исаакиевского собора, лежали записные книжки с чертежами и карикатурами, рисованными им на себя и на других, и тихо вышли. Брат Алексей, обратясь ко мне, сказал: ‘Если б я не знал, что это живописец, я бы сказал, что слушал величайшего поэта’… К сожалению, у меня пропала книга, в которую я записал тогдашний разговор Брюллова со мною — в нем было столько поучительного для художников. Много времени спустя, когда я был в большом огорчении, что мне невозможно будет поступить в Академию, так как предстояла венгерская война, я опять отправился к Брюллову и высказал ему свое опасение:
— Что же вы думаете делать?
— Хочу пойти к великому князю Михаилу Павловичу и просить его, чтобы избавил меня от военной службы и дозволил поступить в академию.
— Этого он не сделает. У меня есть ученик Бабаев, бывший офицер, когда великий князь увидел его у меня, то сказал: ‘Вот гусь! наделал вздору — променял мундир и шпагу на палитру!’ — и, отвернувшись, пошел. Он и с вами сделает тоже.
Я был в отчаянии.
— А скоро выпуск? — спросил Брюллов.
— Через год.
— Э!.. ничего не делайте и учитесь. В. течение этого времени земля еще перевернется сколько раз вокруг себя. Это слишком далеко. Надумаетесь — и все устроится…— Брюллов в это время полулежал в вольтеровском кресле, и ученики его Горецкий и Карицкий перевязывали его раны, поворачивая со стороны на сторону.
— Что вы теперь сочиняете? — неожиданно спросил Брюллов, обращаясь ко мне.
— Ничего.
— Знаете вы, как мучили св. Лаврентия, как его поджаривали на железной решетке и вилами переворачивали со стороны на сторону?
— Знаю.
— Ну, вот вам сюжет.
В это время его тоже ворочали, и это ворочанье у больного художника вызвало сопоставление его страданий со страданиями мученика. Я собрался уйти, он дружелюбно простился со мной. После перевязки, Брюллов потребовал кисти и палитру, удалил учеников и написал свой превосходный портрет в 3/4 часа, сидящим в креслах, который находится в московском музее {[В б. Галлерее Румянцевск. Музея. Портрет этот лито графированТиммом в ‘Русском Художественном Листке’, известна также гравюра, сделанная по меди Пожалостиным. С. Б.]} и известен публике.

XV.

Надо по справедливости отдать благодарность тогдашнему директору Пажеского корпуса Н. В. Зиновьеву, который был так внимателен ко мне, что дозволил пользоваться частью директорской квартиры (где он не жил), находящейся в нижнем этаже. Очень редко он заходил ко мне, здесь я рисовал, читал и, между прочим, сочинял памятник Искусству, состоящий из ряда колонн, возвышающихся одна над другой, окруженных античными статуями и барельефами, которые мне наиболее нравились. Внизу, конечно, были колонны дорические, потом ионические и затем коринфские. Сочинил я также группу Эола колоссальных размеров, окруженного ветрами, держащими в руках различные инструменты, которые во время бури должны были издавать настолько сильные звуки, чтобы шум моря не заглушал их. Группа помещалась на скале, среди моря. Одним словом, фантазия у меня была богатая, и мои наброски слабо передавали мысль. Около того же времени я в первый раз слушал музыку, погрузясь всею душой в неведомый до этого для меня мир звуков. По желанию брата моего Алексея мы поехали в театр, где давал концерт приехавший из Парижа Берлиоз. Помню, что на меня музыка так подействовала, что захватывало дух, слезы капали из глаз, я был в другом мире и не различал публику, которой был полон театр, видел только какую-то массу и огни. Не будь этого случая, быть может, еще долго не пробудилось бы во мне чувство красоты, восторга и любви к музыке.
Жилось мне тогда хорошо в Пажеском корпусе. Я пользовался доверием Зиновьева и Жирардота. Зиновьев и другим позволял пользоваться его квартирой, с моего согласия и по моему выбору. Пользовались этим три пажа, занимавшиеся музыкой: тут была флейта, скрипка, еще какой-то инструмент, и я, рисуя, слушал гаммы и экзерциции.
Не помню, по какому-то случаю великий князь Михаил Павлович ездил за границу — кажется лечиться, а по возвращении готовилась ему в городе встреча. Зиновьев предложил мне сделать транспарант на балконе корпуса. Я принял предложение, но не знал, как приступить к краскам, так как еще ничего не делал красками. Попросил я брата Николая вызвать ко мне ученика Брюллова (в то время еще офицера) Корицкого. Он приехал и объяснил, что транспарант следует писать на коленкоре и хотя масляными, но особенными прозрачными красками, я сочинил вензель великого князя, окружил современной военной арматурой, а Корицкий привез краски, кисти и натянутый на раму коленкор. Транспарант был сделан, удовлетворил всех, но не меня, потому что в это время я уже совершенно разлюбил все военное, а транспарант состоял весь из ружей, барабанов {Любимый инструмент вел. кн. Мих. Павл., который заявлял, что ‘это лучший инструмент, понятный для него: когда он издает звук, он говорит’.}, тесаков, труб, пушек, ядер и проч.
Разлюбил я также походы Суворова, Александра Македонского, Цезаря и Аннибала, разлюбил, мало сказать, возненавидел все военное, не мог видеть равнодушно военные мундиры, маршировку и проч. Между тем, пробыв с детства в корпусах, я лучше многих офицеров знал воинский устав и все экзерсисы, выделываемые на учениях, вследствие чего меня очень часто не в очередь назначали в почетный караул и всегда в крещенский парад и к пасхальной заутрене во дворец.
Отправка нас к заутрене начиналась с того, что мы должны были оставаться в корпусе, вместо того чтобы быть дома, в эту пору мне это очень не нравилось. Кроме того, нас укладывали спать днем в лазарете часу во втором дня, потом будили, и начиналось наше одевание {Прежде всего всех завивали, и тогда с моими курчавыми волосами было не мало мученья парихмахеру и Жирардоту, чтобы заставить их подчиниться прическе одинаковой с прочими.}. Рубашки надевались какие-то коротенькие или их подворачивали снизу, затем натягивали лосиные короткие по колено штаны, которые были так узки, что не лезли на тело. Нас сажали на полотенце, поставив предварительно на стол, на котором нас всегда одевали, и два солдата, ухватив с двух сторон полотенце, встряхивали нас, пока штаны не дойдут до шагу, Жирардот в это время осматривал каждого. Никакие уверения, что штаны узки, что мундир тесен, воротник жмет и трудно дышать, не могли убедить в этом Жирардота. Однажды, наскучив и измучившись одеваньем, я сказал, что не могу двинуть ногой, и в доказательство сделал ногой сильное движение — штаны лопнули, и пришлось заменить их другими. Затем на нас надевали шелковые чулки и башмаки, снимали со стола, завертывали в теплые шинели и, запретив сгибать ноги, чтобы не лопнули штаны, почти укладывали в громадные придворные кареты и отвозили в Зимний дворец. Из карет вынимали, несли по лестнице и ставили каждого на указанном месте. Садиться нас учили: мало-помалу, упершись на соседний стул, мы должны были протягивать сначала ноги в сторону и потом уже прямо перед собой, располагаясь на стуле полулежа. Обыкновенно, когда нас привозили, то во дворце еще никого не было, кроме лакеев, и приходилось долго ждать, пока начиналось шествие в церковь попарно государя и государыни, царской фамилии и целой вереницы мундиров и дам. Мы оставались с лакеями, камер-пажи шли в процессии, держа шлейфы. Во время службы мы могли сойти с места и гулять по комнатам, не уходя далеко. Кончалась служба, и тем же порядком возвращалась процессия. Когда все смолкало, нас вели к лестнице, одевали в шинели, по-прежнему относили и укладывали в кареты, потом увозили в корпус, раздевали и отпускали домой. В это время было уже утро. Помню, как солнце сияло, и я шел домой, счастливый, но рассерженный, грудь болела, как будто на ней сидели несколько человек, а, когда снимали мундир, я не сразу мог вздохнуть. Поравнявшись с католической церковью на Невском проспекте, я поинтересовался прочесть, что было приклеено у церкви, и оказалось запрещение папы, написанное на трех языках, читать роман Евгения Сю ‘Juif Errant’ {‘Вечный жид’.}.
Крещенский парад переносился гораздо легче. Нас также завивали, мы надевали новые мундиры, суконные штаны, ноги обворачивали проклеенной листовой ватой, чтобы не замерзли, и у нас было по две рубашки. Привозили нас во дворец к 7 часам утра, и здесь еще никого не было, кроме полотеров, которые натирали полы, ставя свечи на пол.
Я всегда ждал рассвета, и так как нам дозволялось ходить везде, даже до кабинета государя и уборной государыни, то, осмотрев уже не раз комнаты, блюда, поднесенные при различных случаях и расставленные в большой зале пирамидами, я отправлялся в Эрмитаж, где ходил, смотрел, изучал, любовался и так проводил время, пока нас не собирали. Однажды, желая повольнодумничать, я в тронной зале сел на трон, пока меня в ужасе караулили товарищи.
Нас сзывали и выстраивали в портретной галлерее, где был во весь рост портрет императора Александра 1-го, а по стенам — портреты генералов отечественной войны. К одиннадцати часам являлось войско, устанавливалось вдоль стен, собирались чины, которым следовало быть на параде, и затем являлся государь. Был сильный мороз, государь, стоя перед нами, говорил: ‘Трите лицо, щиплите уши’, сам поправлял себе усы, добирался незаметно до своего уха, скручивал его и опускал руку, закладывая палец между пуговиц мундира, как его изображали на портрете. В это время одно его ухо было малиновое, а другое оставалось белым. Такой же прием был проделан и с другим ухом. Мы откровенно и крепко щипали себе уши, натирали щеки, чтобы не отморозить, и ждали команды. По распоряжению государя, начиналось шествие на ‘Иордань’, т. е. на Неву. Мне пришлось однажды в паре с товарищем Башмаковым идти вперед, открывая церемонию, при появлении нас из одной залы в другую раздавалась команда: ‘На ка-ра-ул!’, играла военная музыка, а позади нас пели певчие, идя с хоругвями и митрополитом. За ними следовал император и свита с высшими чинами, солдаты, держа в левой руке ружья на караул, правою крестились. Все это сливалось в какой-то хаос, и у меня ноги делали судорожные шаги и передергивало губы, музыка играла марш из ‘La Dame blanche’ {‘Белая дама’, романтическая опера французского композитора Буальдье.— Примеч. ред.}, и певчие пели молитвы.
Во время службы на Иордани у митрополита мерзли усы и борода, голос дрожал, руки, при опускании креста в воду, мерзли. Мы незаметно проделывали маневры со своими ушами. По приложении императора к кресту мы возвращались во дворец, откуда нас отвозили в корпус и отпускали домой.

XVI.

Преподавание в Пажеском корпусе шло, конечно, гораздо лучше, чем в 1-м кадетском, ни глупых и диких учителей, ни телесных наказаний. Инспектор, Иван Федорович Ортенберг, был добрейший человек, и пажи его очень любили. Я заслужил тоже у него милость, раскрашивая по его поручению военные карты для его лекций о походах Наполеона. Однако, нередко и здесь проделывались разные шалости с учителями, как, например, с Ф. Ф. Эвальдом, весьма хорошим человеком и порядочным преподавателем. Он иногда укорял нас за духи, употребляемые некоторыми пажами. Товарищ наш Мят-лев принес из дому духи пачули, с очень сильным запахом. Эвальд с усмешкой это заметил. Я достал спринцовку, нацедил в нее пачули, и когда Эвальд оборачивался к нам спиной, и когда мы его окружали при физических опытах, я обрызгивал его пачулей. После Пажеского корпуса Эвальду часто приходилось отправляться на лекции в школу гвардейских подпрапорщиков. Можно себе представить, как там к нему приставали за эти духи. Эвальд, входя опять к нам на урок, говорил, что ‘после его лекций у пажей он никуда не может показаться, и все спрашивают, почему от него пахнет духами, что, вероятно, он был в Пажеском корпусе…’
Не могу умолчать об одном преподавателе русского языка в старших классах, А. А. Комарове. Лекции его были для нас, и особенно для меня, истинным удовольствием, он умел нас заинтересовать, и при нем в классе была совершенная тишина. В. лекциях своих о Пушкине, Лермонтове и других он говорил нам о значении красоты, лиризма, пластики и даже… свободного мышления, свободы духа. Ему я обязан тем, что упивался Гегелем и разбирал с товарищем, черногорцем Цуцой, каждый оттенок мысли почтенного философа. От лекции Комарова веяло художественностью. Читал он некоторые стихи прекрасно и иногда, быть может, не без задней мысли старался перенести нас в иной духовный мир от тяжкой тогдашней атмосферы, которую я уже тогда чувствовал. Между прочим, он прочел нам стихи, конец которых я твердо запомнил и написал на обложке своего дневника:
‘Но я бы не желал сей жизни без волненья,
Мне тягостно ее размерное теченье,
Я жаждал бы порой и бури, и тревог, и вольности святой,
Чтоб дух мой крепнуть мог в борении мятежном,
И крылья распустить, орлом широкобежным,
При общем ужасе, над льдами гор витать,
Над бездной упадать и в небе утопать …’
Едва ли это не стихи самого Комарова. Прекрасно он читал стихи Пушкина ‘Брожу ли я вдоль улиц шумных’, ‘Анчар’ и проч.
В это время мы образовали свой литературный кружок, в котором участвовали: Маков, Фрикен, я, кн. Ширинский-Шихматов и Красовский. Каждый из нас должен был написать какое-либо сочинение, и в праздник, сойдясь, мы должны были читать написанное и делать критический разбор. Эти вечера были очень приятны. Куда-то теперь делись эти товарищи?.. Маков, достигнув высокого места, застрелился, Фрикен, если не ошибаюсь, написал ‘Римские катакомбы’, где, и жив ли богомольный Шихматов? Где театрал, беспечный Красовский?..
Однажды у меня возникла ссора с Жирардотом. Он наряжал меня не в очередь в почетный караул. Мне это надоело, хотя другие считали для себя такой наряд отличием. Меня звали на репетицию, я не пошел. За мною прислали дежурного камер-пажа Левашева, я не пошел. Послали еще дежурного офицера, я не иду, и просил сказать, что не пойду. Поднялась суматоха, общее смущение, и меня приказано было отвести под арест и посадить на хлеб и воду. Я не горевал и отправился под арест, взяв с собою книги для чтения, карандаш и бумагу, и начал рисовать свой портрет, смотрясь в графин, вместо зеркала. Пришел ко мне Жирардот, и я ему объявил, что ‘по очереди в караул ходить буду, но не в очередь никогда не пойду, что с его стороны обман государя — представлять одних и тех же на парад’… Я просидел на хлебе и воде трое суток, спал на полу, но потом меня простили и уже не в очередь в караул не назначали.
Едва ли в 1847 году, император Николай Павлович делал в лагерях смотр перед выпуском воспитанников военно-учебных заведений в офицеры. Он велел удалиться ротным и отделенным офицерам, а всем выпускным заменить их, сам он командовал отрядом {Отряд наш состоял из школы гвардейских юнкеров, конных и пеших, пажеского корпуса, инженеров, артиллерийского училища и корпусов кадетских: Дворянского полка, 1-го корпуса, 2-го и Павловского.}. Находясь на фланге своего взвода или роты, не помню, я очутился близ государя. Николай Павлович был верхом, и я внимательно его наблюдал из-под козырька своей каски, которую мы тогда носили вместо прежних киверов. Вдруг, вижу я, лицо государя омрачается, становится гневным, он бросил поводья, сжал кулаки и громко воскликнул: ‘Боже мой! Боже мой! что это из меня делают!’ — схватил поводья, дал шпоры коню и понесся… Что же случилось?..
Один из выпускных кадет Дворянского полка ошибся и вел свой взвод не так, как бы следовало по уставу. После этого смотра государь, опять чем-то недовольный, уехал, приказав нас учить, и нас учили, учили, учили.
Наконец приехал начальник штаба всех военно-учебных заведений, Яков Иванович Ростовцев. Сделано было ученье при нем, после ученья Ростовцев скомандовал составить каре, но лицом внутрь, чтобы передать нам поручение государя. Наш батальон (школа подпрапорщиков, пажи и инженеры), стояли на месте, а другие корпуса подходили к нам с боков.
Я был в первой шеренге, следовательно, на виду перед Ростовцевым, и вдруг… мне захотелось высморкаться, что я и сделал. О, ужас!.. на меня налетел Ростовцев, назвал меня ‘вольнодумцем’, ‘невежей’… ‘Да знаешь ли ты, — крикнул он, — какое расстояние между мною и тобой?..’ Он заикался и при этом сложил на груди руки и отступил на несколько шагов: ‘Неизмеримость!!! Вон из фронта! Посадить его на две недели на хлеб и воду под арест!’…
За фронт я ушел рассерженный в лагерь, и там меня заперли в темный чулан из теса, без постели, с одной лишь скамейкой. На другой день пришло распоряжение о сокращении мне ареста с двух на одну неделю и все-таки на хлеб и воду. Книги товарищи передавали мне под дверь, и я читал их, стоя на скамье, приставив ее к двери, над которой было маленькое окно. Жирардот, однако, делал мне льготы, раза два призывал к себе и давал мне чаю.
Следует заметить, что Жирардот, несмотря на мою ссору с ним, продолжал иметь ко мне доброе расположение и доверие, которое доказывалось тем, что, отпуская во время праздников нас гулять из лагеря, он доверял мне нескольких пажей на мою ответственность.

XVII.

Мои занятия рисованием продолжались добросовестно, и я пользовался для работы каждым свободным временем.
Наступил 1848 год. Во Франции возникла республика, восстали немцы, итальянцы, венгерцы, и русский император, не сочувствуя этому движению, принял сторону австрийцев. Был объявлен венгерский поход и выпуск из военно-учебных заведений офицеров раньше срока. Переход мой из военного заведения в штатские был тем затруднительнее, что отец мой, бывший военный, не одобрял моего намерения, а директор Зиновьев прямо говорил: ‘художник-то же, что сапожник’, и удивлялся, как можно предстоящую мне благородную карьеру менять на ремесло. Дома поддерживали меня и понимали братья и Виктор Арцимович (впоследствии муж моей сестры), живший в то время вместе с братьями Алексеем и Николаем. Я твердо решился не поступать на военную службу и писал письма отцу, излагая свое горячее желание посвятить себя художеству. Я с полным убеждением и решимостью говорил, что, ежели меня отправят против венгров, то я перед всеми перейду к ним, пусть меня расстреляют, я скорее пойду на защиту их, чем буду сражаться против них.
Мало-помалу дело повернулось в мою пользу, но для этого следовало иметь формальное согласие отца, которое и было получено, но выпустить меня в штатские могли не иначе, как по причине слабого здоровья. Все на бумагах было оформлено, но все могло разрушиться при моем представлении великому князю Михаилу Павловичу. Чтобы придать себе больной вид, я в течение одиннадцати дней перед представлением ел по три сухаря в день и выпивал по две небольших чашки чая. Мне казалось, что я слабел, но никто из товарищей, начальства и родных не замечали во мне перемены, посмотрел я в зеркало — только глаза немного потускнели. Наступил день и час, когда всех выпускных привели во дворец великого князя. По его распоряжению, выстроили нас в саду, проверили, осмотрели, и вскоре начался обход, начиная с правого фланга довольно длинной шеренги. Михаил Павлович осматривал каждого, Ростовцев по списку говорил фамилии, директор каждого корпуса сопровождал великого князя. Мы, выходящие в штатские, стояли по корпусам в конце верениц. Михаил Павлович был уже недалеко, а товарищество было верное, я сказал стоявшим возле меня, чтобы они сомкнулись, так как я ухожу, потому что пошла кровь носом. Так я и сделал, так и сделали и товарищи. Перекличка дошла до меня (так говорили потом товарищи), Ростовцев, заикаясь, хотел было назвать мою фамилию, но, видя, что меня нет, а задерживать великого князя нельзя, фамилию мою пропустил, продолжая перекличку далее. Тем осмотр окончился, приказ был подписан, и я освобожден. Напустился на меня потом Зиновьев, но уже было поздно {[Л. М. Жемчужников выпущен из пажеского корпуса в чине ‘губернского секретаря’, как указано в списке воспитанников корпуса в ‘Материалах для истории пажеского корпуса 1711-1875 г.’ (Милорадовича). С. Б.]}.
По выходе из пажеского корпуса, в июне 1848 года, отец нанял для меня две лишние комнаты, соединенные коридором с помещением братьев Алексея и Николая и Виктора Арцимовича. Я не верил своему счастью, что наконец вышел на волю. Действительно, сколько лет, сколько детских и юных лет я был в заключение, сомневаясь, что когда-нибудь окончится для меня эта нравственная и физическая каторга.

Часть вторая

I.

Лето 1848 года я провел в С.-Петербурге и охотно посещал Академию Художеств, где в то время не было классных занятий. Художники, рассыпавшись по всей России, упражнялись в рисовании и писании с натуры. Скульптурный класс, куда я приходил, был ничто иное, как большая зала, наполненная гипсовыми слепками с античных статуй, торсов и бюстов. В. конце залы было забрано досками довольно пространное отделение, отведенное в виде мастерской скульптору Беляеву, работавшему в натуральную величину статую на звание академика. Он приходил на работу ежедневно с утра и уходил с наступлением вечера. Кроме Беляева и меня, случалось приходить двум-трем ученикам, и то не надолго.
Сижу я и рисую, Беляев проходит мимо, всматриваясь в меня. Желательно было мне, чтобы этот прилежный художник дал свой совет. Вот, вижу, он выходит из мастерской и подходит ко мне.
— Не согласитесь ли вы зайти на минутку ко мне в мастерскую? — спросил он.
— Очень рад…
При входе в мастерскую Беляева я увидел глиняную фигуру в рост какого-то юноши. Беляев попросил меня стать перед окном.
— Позвольте, голубчик, воспользоваться вашими глазами, которые имеют такое хорошее очертание.
Я согласился, и с этого началось мое знакомство с Беляевым. Он лепил с меня глаза, шею и верхнюю часть груди. Статуя изображала Давида с головою Голиафа, за которую он получил звание академика {В. настоящее время эта статуя перенесена из Академии в Музей Александра III [ныне Русский Музей] и значится в каталоге под No 1543.}.
В этом же 1848 году в Петербурге была холера, по случаю которой произошли беспорядки, между прочим, на Васильевском острове, близ Андреевского рынка {И тут же, на рынке, были наказаны кнутом, через палача, двое.}.
Узнал я, что К. П. Брюллов заболел холерой и, захватив лекарство, поспешил к нему на помощь, нашел его в постели и в судорогах. Я посоветовал ему тотчас же принять принесенное мною лекарство и согреть ноги, но Брюллов лекарство принять не решился и ученики его меня не поддержали. Огорченный, я отправился к доктору Канцлеру, лечившему Брюллова. Доктора дома не оказалось, в приемной сидели больные, в ожидании его сел и я тут же. По приезде своем Канцлер по очереди спрашивал каждого, я с нетерпением ждал, когда он обратится ко мне, и тогда объяснил, что Брюллов болен, что я хотел дать ему лекарство, рекомендованное доктором Смельским {Старший доктор Пажеского корпуса.}, но что Брюллов лекарства не принимает без его, Канцлера, разрешения.
Канцлер нетерпеливо выслушал и сказал: ‘Лечите вы или я — кто-нибудь из нас двух, если больной будет принимать ваши лекарства, то лечить его я отказываюсь…’
Это было начало моего знакомства с Канцлером, весьма почтенным и знающим свое дело врачом, с которым впоследствии я был довольно близок. Он был главным доктором больницы св. Марии Магдалины, находившейся под попечительством моего отца. Н. И. Пирогов ценил знания Канцлера и говорил, что нет надобности вскрывать умершего, которого выслушивал Канцлер, так как он определял болезнь безошибочно. Кроме знания и добросовестности Канцлера, следует упомянуть о нем с признательностью за его бескорыстие. С бедных он не брал деньги, что было мне хорошо известно.
Холерические припадки Брюллова были прекращены искусством доктора Канцлера, но Брюллов страдал давно другою серьезною болезнью и не вставал с постели. Имея дозволение посещать его мастерскую, находившуюся в академическом дворе (куда Брюллов почти никого не допускал), я нередко пользовался этим и оставался часами в мастерской, рассматривая начатую картину ‘Осаду Пскова’. В стороне от картины были видны гипсовые слепки лошадиных частей в натуральную величину, сделанные для Брюллова профессором П. К. Клодтом. Мастерская освещалась большим окном, свет которого ударял в полотно. На некотором расстоянии от картины помещался турецкий диван, на котором свободно можно было рассматривать начатую работу, углубляясь в мысль художника.
Чистое небо освещало сцену битвы, но оно местами закрывалось дымом от взрыва городской стены. Пролом был сделан, и из него духовенство, одушевленное религией, в праздничных ризах, с хоругвями и образами шло навстречу неприятеля. Русские воины, под предводительством князя Шуйского, гонят ляхов. В середине картины монах на пегой деревенской лошади, с крестом в руке, несется на врага, а за ним, с топором и вилами, ломится народ. Под Шуйским пала серая лошадь, в богатой сбруе, повернув голову на своего седока, который, соскочив с нее, бежит к войску. Направо — жестокое единоборство русского воина с поляком. На польском знамени, с надписью ‘Rex polonia’, ветер сделал складку, скрыв букву ‘R’, так что вышла надпись ‘ex polonia’ {Игра слов: ‘Rex’ в переводе с латинского ‘царь’, ‘ех’ — ‘бывшая’, получается ‘бывшая Польша’.— Примеч. ред.}, древко надломилось.
Вся картина дышит религиозным воодушевлением, патриотизмом и национальной ненавистью. Русская дружина, идущая на врага, совершенно отвечает духу картины. Нет сомнения, что это общее воодушевление и ненависть будут иметь решительное действие, врагов погонят, разобьют — и этот момент сейчас наступит. Картина осталась неоконченной.
Как часто в академическом зале, в полной тишине и одиночестве, я восхищался другой дивной и грозной картиной Брюллова: ‘Последний день Помпеи’.
Здоровье К. П. Брюллова плохо поправлялось, он отправился на остров Мадеру, потом в Италию, где в 1852 году скончался. Мир праху твоему, дорогой и гениальный наш учитель!
Хотя я прилежно занимался живописью, но отец мой не оставлял мысли определить меня на службу, предполагая, что, рано или поздно, мне могут пригодиться в русской жизни чины, которые дадут мне возможность более независимого существования, особенно в случае моего охлаждения к художеству. Переговорив с директором почт Ф. И. Прянишниковым, он предложил мне зачислиться у него на службе с тем, чтобы жалованье, которое причиталось мне, шло чиновнику, исполняющему мою обязанность. Я вознегодовал на отца за такое предложение, означавшее, во-первых, неуверенность в моем желании всецело отдаться художеству, а, во-вторых, я находил нечестным получать чины чужим трудом. Отец не возражал, и дело замолкло.
В отдельной от отца квартире, у Малой Невы, на Среднем проспекте Васильевского острова, где жили братья Алексей и Николай с Виктором Арцимовичем, наняли и для меня комнату в два окна, служившую мне мастерской, за альковом помещался мой письменный стол и кровать. Мастерскую я выкрасил мумией, стены убрал гипсовыми статуэтками, слепками с антиков и торсом Лаокоона, окна завесил снизу серым солдатским сукном — свет был приятный и покойный. Кроме дивана, табурета и зеркала {Для проверки своих работ.}, не было ничего. В этой келье я был счастлив, любил запираться на ключ, рисовал и громко читал Илиаду в переводе Гнедича.
Брат Алексей служил тогда в канцелярии Государственного Совета, Николай — в таможне (в Университете он был на Восточном факультете, по окончании курса поступил в таможню, оттуда в институт восточных языков, потом в министерство иностранных дел, внутренних дел, народного просвещения и, нигде не найдя себе удовлетворения, бросил службу, уехал за границу и, прожив много лет в Англии, живет теперь в Красном Рогу), Арцимович — в сенате. Стол его вечно был завален бумагами, бумаги лежали на этажерке, на стульях, на полу — и он до поздней ночи сидел и писал или в полголоса читал дела. Нередко случалось ему, от утомления, засыпать над работой, и тогда мы тихонько тушили у него свечи, пойманный на месте преступления, он, с досады, выбранит нас школярами и опять примется за работу.
Брат Алексей, в свободное от службы время, занимался литературным трудом и много говорил со мной об искусстве во время наших прогулок по отдаленным линиям острова. Братья Александр и Владимир были тогда студентами и жили с отцом. Собирались мы почти ежедневно, и тогда бывали горячие, молодые разговоры и веселье — без попоек, о которых я тогда не имел понятия.
Иногда посещал нас старик, учитель рисования Пажеского корпуса, Рыбин, маленький, рябенький, нюхавший табак. Воспитывался он в Академии Художеств, одновременно с Брюлловым, и рассказывал, что Карл Павлович, (в то время Брюлло) еще мальчиком, отличался своим талантом, и все считали его гением, за булки и разное съестное он помогал товарищам получать хорошие номера за эскизы и рисунки. Старик Рыбин любил искусство и радовался, глядя на мои успехи, прилежание и перерождение из пажа в художника.
Брат мой Александр — большой шутник, предупредив нас, чтобы мы его не выдали, переодетый вошел в комнату, где с нами беседовал Рыбин, вмешался в разговор, свернул на художество и резко презрительно отзывался об искусстве, упрекал меня, что я променял блестящую военную карьеру на ремесло. При сценическом таланте брата, в парике, с измененным голосом, странными манерами и надменным выражением лица, он не был узнан Рыбиным. Разговор становился задорнее, брат напал на Рыбина и до того взволновал бедного старика, что стало его жаль, но, вместе с тем, нельзя было не любоваться, как этот скромный человек смело отражал удары и горячился все более и более, особенно, когда брат резко сравнил художника с сапожником.
Рыбин изменился в лице, готов был ответить дерзостью, но в это время… спорщика не стало. Он мгновенно снял парик, с шеи — орден, принял свое обычное лицо и сочувственно тронул колено Рыбина, который уже, взяв из табакерки щепотку, приготовился возражать. Старик разинул рот и замер от удивления. Он долго не мог успокоиться и придти в себя. Чай, добавленный значительным количеством рома, уладил дело.
В это время посещали нас товарищи по училищу правоведения брата Алексея и Виктора Арцимовича: князь Дмитрий Оболенский, Варенд, князь Багратион, Егор Барановский и др. Тогда же мы слушали чтение Ивана Сергеевича Аксакова, только что написавшего ‘Бродягу’. Обедали мы ежедневно у отца, куда приходил два раза в неделю обедать А. В. Устинов {Александр Васильевич Устинов, бывший кадет I корпуса, отставной полковник, бывший директор Виленской гимназии и руководитель детей кн. Кочубея, получая пенсию в тысячу рублей, исходил пешком почти всю Европу, а затем приютился на Васильевском острове, в скромной квартире, которая была наполнена книгами и эстампами.}, и беседа шла о заграничной жизни, художественных произведениях и исторических событиях.
Нередко посещал нас на нашей холостой квартире и гр. Дмитрий Андреевич Толстой, о котором брат мой Николай говорил, что он далеко пойдет по службе, так как заметно пробивал себе дорогу. Однажды брат Николай заметил нашему общему портному — Шар-меру, что у Толстого коротко пальто, совестно видеть, когда он идет по Невскому проспекту с портфелем в министерство, а из-под пальто виднеются пуговицы вицмундира. Шармер засмеялся и ответил, что граф Д. А нарочно заказал такое пальто. Предсказание брата оправдалось: гр. Толстой скоро составил себе служебную карьеру и сделался впоследствии министром.

II.

Посещая ежедневно отца, я, по дороге, заходил в две квартиры: в одной из них жил академик портретной живописи — Будкин, а в другой — старик профессор Алексей Егорович Егоров.
О Будкине сказать нечего, он, как масса других художников, жил заказами образов и царских портретов. Что касается Егорова, то этот человек своим знанием и талантом составил себе имя, и в истории русского искусства не должен быть забыт.
Император Николай Павлович уволил его от службы, находя плохою его работу в церкви Измайловского полка. Об этой работе мне распространяться нечего, но могу засвидетельствовать, что все художники жалели Егорова и высоко ценили его.
Почтенный заслуженный профессор А. Е. Егоров был личностью оригинальной и заслуживает полного уважения как художник и добрый человек. Слава его распространилась по всей России, а во время его пребывания за границей, знали его Италия и Франция как превосходного рисовальщика. Увольнение Егорова из Академии не лишило его в глазах художников звания заслуженного профессора, полученного им по приговору академического совета, как не возвысило пожалование в профессора Зарянко {Невольно вспоминаю К. П. Брюллова, приглашенного императором писать портрет его дочери. Император сел на стул и делал свои замечания. Карл Павлович перестал писать и на вопрос императора — ‘почему?’ ответил, что у него со страху рука дрожит и писать не может.
Умен был К. П. и далеко не трус. Ответ поймут художники, а понял ли его император — не знаю. Зарянко был пожалован в профессора Академии августейшей особой, а не по приговору Совета Академии.}.
Не имея намерения писать биографию или оценку произведений и значения Егорова в истории русского искусства, я ограничусь личными воспоминаниями.
Егоров жил на Васильевском острове, в 1-й линии. Фигура его, образ мыслей, одежда — все в Егорове было своеобразно. Добро и ласково я был принят им при моем первом посещении. Он повел меня по комнатам, увешанным картинами его работы, и познакомил со своей женой, Верой Ивановной — почтенной старушкой, с сыном Евдокимушкой, со своей дочерью и ее мужем, офицером, который жил тут же, фамилии его не помню.
Егоров был менее чем среднего роста, пухленький, седой, глаза черные, большие, умные и добрые, смотрели прямо, на голове была у него всегда кожаная старая ермолка, а на нем старый халат, испачканный краской. Так он был одет дома, если же куда-либо отправлялся, что случалось очень редко, то надевал длинный старомодный сюртук. Жене своей он говорил: ‘Вы, Вера Ивановна’, а она ему — ‘Вы, Алексей Егорович’. Смеялся он искренно и добродушно. В. то время, когда я познакомился с ним, ему было за семьдесят лет. Определен он был в Академию ребенком и, дойдя до натурного класса, занял место помощника профессора, а затем, как лучший ученик, был отправлен за границу.
Живя в Италии, Егоров прославился как композитор и рисовальщик. Канова, Каммучини знали его и ценили, папа предлагал ему сделаться его придворным живописцем, но Егоров, как патриот и к тому же религиозный человек, не захотел изменить своему отечеству. Война Франции с Италией заставила его вернуться в Россию в начале 1807 года, а в 1812 году — за картину ‘Истязание Спасителя’ — он был признан профессором. Император Александр I дал Егорову прозвище ‘знаменитый’, когда он в двадцать восемь дней сочинил и окончил в Царскосельском дворце огромное аллегорическое изображение ‘Благоденствие мира’, которое заключало более девяносто фигур в натуральную величину. Егоров был учителем императрицы Елизаветы Алексеевны. Тогдашние любители живописи дорого платили за его рисунки. В. моем собрании их семьдесят два, из которых особенно интересны два рисунка, сделанные {На двух листах, с изображением борющихся гладиаторов — без кожи.} в Италии, изображающие борющихся гладиаторов, а затем рисунок с натуры мужской фигуры в ракурсе {Собрание это продано И. Н. Терещенко. Рисунки были приобретены мною от самого Егорова и частью, после смерти А. Е., от его сына Евдокимуш-ки, который впоследствии переселился в Париж, где и умер. [Большая часть собрания И.Н. Терещенко после революции перешла в собственность Русского музея.— Примеч. ред.]}. Об этом рисунке Алексей Егорович рассказал мне следующее. Приехав в Италию, он отправился в натурный класс, где спросили его, умеет ли он рисовать, и, получив от него ответ, что умеет, допустили в класс, где все места оказались занятыми, и ему пришлось поместиться кое-как под выставленной фигурой. Егоров в полчаса набросал всю фигуру, положил в папку, встал и начал ходить по классу, посматривая на чужие рисунки. На него обратили внимание и спросили: почему он не рисует. ‘Да я уже кончил’, — ответил Егоров. Посмотрели рисунок — и удивились его мастерству, слава о нем как о большом мастере распространилась.
Италию и итальянцев Егоров очень любил и вспоминал о них с удовольствием. По его рассказам, живя в Италии, он обыкновенно начинал сеанс натурщика с того, что клал на стол золотой, который натурщик мог получить, если прислонит Егорова спиной к стене, на расстоянии четверти аршина, и ни один натурщик никогда золотого не получил. Затем они сгибали руки, упершись локтями на стол, и натурщик должен был пригнуть руку Егорова к столу, за что также мог получить золотой. Иногда они становились друг против друга, взявшись правыми руками, и натурщику опять предстояло получить золотой, если он сдвинет Егорова с места. Но эта проба силы кончалась тем, что натурщик отбрасывался в сторону, а Егоров клал обратно золотой в свой карман, и ‘русский медведь’, как его прозвали итальянцы, потешался над их слабостью.
Для церкви Академии художеств Егоров написал образ ‘Богородица в кругу святых’, с фигурами в натуральную величину. Когда картину эту, в массивной и тяжелой раме, вешали на стену, не мало пришлось возиться с ней прислуге. Наконец Егоров не вытерпел и сказал:
— Дайте-ка мне, — и с этими словами полез по лестнице, ухватил картину за канат и повесил, посмеиваясь. Колоду карт он легко разрывал пополам.
Во время моего знакомства с Алексеем Егоровичем я был силен, мог гнуть средней толщины кочергу, и два, три человека обыкновенной силы едва могли меня побороть. Егоров со мною проделывал опыты, как с натурщиками, и я не мог его старческой руки пригнуть к столу, а мою руку он легко пригибал. Мне было тогда двадцать один год, а ему — за семьдесят.
Добротою и доверчивостью Егорова и жены его нередко пользовались. Однажды прихожу я к нему утром и звоню… не отворяют, еще раз и громче — дверь немного приотворилась — прислуга смотрит с испугом и, признав меня, проворно впускает, заперев двери.
Вдали стоит сын, из другой комнаты выглядывает жена, а далее и сам Алексей Егорович. Все с напряженным вниманием всматриваются в пришедшего.
— Что такое? Что случилось? — спрашиваю я.
— Эх, батюшка Лев Михайлович, — говорит Вера Ивановна, — давно вы у нас не были, а тут — беда. С чердака украли люстру (полиция нам заявила) — да бог с ней, с этой люстрой… мало ли что у нас есть, мы не жаловались, а теперь, который уже день, ходит полиция и производит следствие. Уже Алексей Егорович велел дать квартальному красненькую, чтобы отвязался, красненькую он взял и все ходит. ‘Нет, — говорит, — оставить дела нельзя’. Мы дали еще, а он все приходит — покоя нет!..
Вдруг раздался сильный звонок. Хромая старуха-кухарка, ворча, бежит в переднюю. Звонок повторился сильнее. Я сказал, чтобы не отворяла, и пошел сам отворить дверь. Вижу — квартальный.
— Что ты тут шатаешься? — сердито крикнул я.— Я тебя, негодяя, упеку! Сейчас напишу записку министру и с тобой же к нему отправлю… Чтоб твоя нога здесь не была!.. Вон!.. Кто я? узнай!
Захлопнув дверь ему под носом, взволнованный возвратился я к старикам. Перепугались они и горячо благодарили за избавление от назойливой полиции. В следующие дни я нарочно приходил по утрам, для успокоения стариков и в ожидании полиции, но квартальный не показывался. Водворилось спокойствие, и занятия мои у старика возобновились. Удивляясь, Егоров говорил: ‘Как это ты, братец, его выгнал так?.. Молодец! Спасибо! Спасибо, а то бы мы от него не отделались…’
Обстановка Егорова была скромная. Со старостью заказы сократились, а расходы увеличились. Лишившись места в Академии, А. Е. должен был платить за квартиру, покупать дрова, снабжать выросшего сына деньгами, дочери вышли замуж, и явился новый расход на них. Приходилось ограничивать себя, и милый профессор сам закупал сальные свечи, сам их заправлял в подсвечники, еда его была простая.
Случайно узнал я от сына, Евдокимушки, что отец его поет и хорошо играет на гитаре и балалайке, при этом Вера Ивановна подосадовала на Евдокимушку, что тот выдал забаву отца на таком неблагородном инструменте. Я стал упрашивать Алексея Егоровича сыграть и спеть что-нибудь, он отнекивался, говоря, что неприлично играть на мужицком инструменте. Однако мне удалость уговорить старика, и он, взяв балалайку, сел у растворенного окна и взял несколько аккордов. Вечернее солнце садилось и окрашивало осеннее небо… Взяв еще несколько аккордов, он, шутя, запел, подыгрывая:
‘Алексей, Егоров сын,
Всероссийский дворянин’,
и пр.
Как жалею, что не в силах написать его портрет именно в таком виде… Черные, блестящие, умные глаза, довольно длинные седые волосы, голова, повязанная синим клетчатым платком, старый, в краске, халат, крупные черты лица, освещенные осенним заходящим солнцем… Много высказалось грустного в его шутливой игре… Это — заслуженный профессор!.. знаменитый рисовальщик, уволенный из Академии за неумение рисовать… ‘знаменитый’ при одном императоре и униженный, оскорбленный при другом {Увольнению Егорова из Академии Художеств способствовал президент ее Оленин, не терпящий противоречий. Егоров ценил звание профессора, привык к уважению и в простоте своей не стеснялся сказать правду. Так, напр., в заседании Академического Совета президентом Олениным было предложено поднести почетное звание члена Академии Художеств всесильному Аракчееву. Егоров спросил: ‘За что?’.— ‘Ведь он так близок к императору, — ответил президент, — что следует ему оказать почет’.
— В таком случае надо поднести звание почетного академика и кучеру императора, который к нему еще ближе, — отвечал Егоров.
Однажды пришел во дворец А. Е. к назначенному часу, для урока великим князьям. По невниманию учеников, ему пришлось ждать. А. Е. поручил передать кому следует, что учителя учеников не ждут, и ушел. Подобные случаи получили своевременную оценку и послужили к избавлению президента от заслуженного профессора.}.
Свои академические рисунки я приносил на просмотр к Егорову, и он, знающей рукой, поправлял ошибки. В. настоящее время художники так не знают антики, и им покажется невероятным, что Егоров каждую голову антика и каждую статую, с любой точки, мог нарисовать наизусть.
В 1849 или 1850 году открылась в Академии выставка редких вещей в пользу бедных. Явилось много редкостей, картин и статуй, скрытых для публики в собраниях любителей. Я уговорил Алексея Егоровича пойти со мной на выставку. Когда мы вошли в залу, молодые художники встретили его с почтительными поклонами, и между ними были его прежние ученики академики и профессора: Завьялов, Марков и проч. Я пожелал купить каталог выставки, но Егоров нашел эту трату лишней, уверяя, что и без каталога ‘все знает’. Однако каталог был мною куплен, и я имел возможность убедиться, до чего безошибочно Егоров определял все, указывая и на то, что такая-то картина приписывается такому-то мастеру, но она не его, или такая-то — ‘копия, а не оригинал’. Около нас собралась порядочная толпа, и все с вниманием слушали отзывы и суждения опытного знатока. Каталог, действительно, оказался ненужным.
Одевался А. Е. оригинально. Когда он выходил из дому, на нем был длинный, как я сказал, сюртук, всегда чистая, накрахмаленная белая рубашка с отложным воротником и синяя шинель, покроя начала нынешнего столетия, с множеством воротников. Шинель застегивалась у шеи большой металлической пряжкой с такой же цепочкой, на голове зимой и летом была у Егорова низенькая, твердая, черная пуховая шляпа с довольно большими полями и в руках трость. Я часто гулял с ним, и по дороге мы заходили в соседнюю фруктовую и мелочную лавку Тихонова. Тут Алексея Егоровича почтительно встречали, он занимал свое обычное место на лавочке, и я садился рядом с ним, и начиналась беседа. Тихонов сообщал газетные и городские новости. Наговорившись, мы отправлялись в Андреевский рынок, к знакомому Алексею Егоровичу купцу-меняле, где также отдыхали в небольшой лавочке и выслушивали новости, или шли на Тучков мост, через который не переходили, но, стоя у перил, наблюдали прохожих и проезжих. Тут, облокотясь на перила, мы долго стояли, и нас потряхивало при проездах экипажей. Егоров говорил, что ‘стоять здоровее, чем сидеть’.
— А что, тебе не совестно со мной гулять? — спросил он раз неожиданно.
— Что вы, Алексей Егорович, почему вы это спрашиваете?
— А мой Евдокимушка со мной гулять не любит, говорит, что совестно, потому что у меня старинная шинель и шляпа… А. разве шинель плоха? Ведь я за нее заплатил в 1812 году семьдесят рублей! Разве и ее пора в отставку? Отслужила… негодна…
Мы стояли и нас потряхивало.
— А великий человек император.
— А что… Чем же он велик?
— А мост-то какой сделал. Ведь до него моста не было, да какой мост…
Писать масляными красками я начал у Егорова, копируя этюды его головок с полнатуры. По вечерам он освещал свою и мою работу сальной свечей, поставленной на особо приспособленной дощечке с боковыми и задней стенкой, так что получалось освещение картины, а глаза наши были защищены от огня. Смотря по работе, мы решали, что следует делать завтра, тихо и спокойно сидели и беседовали. Иногда, вместо наших работ, на мольбертах ставились рисунки или эстампы. В этих случаях Егоров подробно разбирал рисунок каждой фигуры, брал бумагу и набрасывал карандашом фигуру, которая казалась ему неправильной.
Довольно часто я читал старику библию, евангелие и другие священные книги. А. Е. был человек верующий и знал священное писание не хуже митрополита. Однажды я увлек его чтением какого-то романа. Егоров с большим вниманием слушал, беспокоился, возмущался, ждал с нетерпением моего прихода, мы продолжали чтение, запершись в мастерской, где нас никто и никогда не тревожил. Иногда А. Е. рассказывал прочитанное Вере Ивановне, которая мне жаловалась, что старик, после чтения, очень волнуется и плохо спит ночью. Желая успокоить его, я сказал:
— Ведь это только рассказ, все сочинено, а не действительно так происходило.
— Эх, батенька!.. Что же ты мне этого не сказал!..
Однако прекратить чтение не захотел.
Алексей Егорович работал до конца своей жизни, едва ли не последняя работа его была подарена в церковь Марии Магдалины {Больницы Марии Магдалины, где отец мой был попечителем.} — два местных образа. На свое занятие А. Е. смотрел с уважением, много писал для церквей, называл себя монахом — ‘только без рясы и не в монастыре’. Взгляд на искусство он имел своеобразный и говорил, что рисовать может выучиться всякий, что это также наука, как и математика. Рисуя и научая других рисовать с натуры, он требовал знания анатомии и антиков, а не местного копирования натурщика, и говорил ученику:
— Что, батенька, ты нарисовал? Какой это следок?!
— Алексей Егорович, я не виноват, такой у натурщика…
— У него такой! вишь, расплывшийся, с кривыми пальцами и мозолями! Ты учился рисовать антики? должен знать красоту и облагородить следок… Вот, смотри-ка…
И он брал из рук ученика карандаш и исправлял работу.
Взгляд этот был оставлен с появлением в Академии К. Брюллова, который, превосходно изучив антики, умея тоже наизусть рисовать Аполлона и группу Лаокоона, умел и облагородить уродливое колено натурщика, следок или ухо, но от ученика, рисующего с натуры, требовал ее портрета, совершенной передачи видимого. Работу, сделанную без натуры, он клеймил прозванием ‘отсебятины’. Нерассуждающие ученики, не понимая его требования, пренебрегали антиками, их изящной красотой и, не умея уравновесить требований Егорова с требованиями Брюллова, перестали чувствовать тонкое изящество черты, линии и гармонии и передавали рабски видимое. Брюллов ценил заслуги Егорова русскому искусству, и Егоров ценил Брюллова, иначе и быть не могло — оба понимали искусство. Достаточно вспомнить слова, вырвавшиеся у старика Егорова, смотревшего на ‘Распятие Христа’ Брюллова: ‘Каждый мазок твоей кисти, Карл Павлович, есть величайшая хвала богу!’ Так красота форм и духовное содержание были вполне доступны старику-классику
Егоров умер в 1851 году, и последние его слова были: ‘Догорела моя свеча’.
В последние годы жизни Алексея Егоровича никто не был к нему ближе меня. Это говорил он мне сам, а жена его по этому поводу выражалась так: ‘Евдокимушка ветрен, жена не художник, дочери и их мужья не понимают его’. Горячая моя любовь к художнику, мои эскизы, успехи — были дороги сердцу Егорова. С какой любовью и радостью он встречал меня почти ежедневно, и как приятно было сидеть с ним вдвоем в мастерской: работать, читать, разговаривать или отправляться с ним на прогулку.
Во время болезни и при смерти А. Е. я был в отсутствии и когда вернулся в Петербург, то Вера Ивановна и сын ее говорили мне, что старик очень желал меня видеть. Тяжело было мне и грустно, что не имел возможности проститься с добрым и почтенным учителем.
Я сделал тогда эскиз, на котором изобразил Егорова в постели, передающего молодых художников Брюллову, и жалею, что не написал такой картины, но для этого я был слаб. Мысль верна, и место Егорова в истории нашего искусства именно таково: мы все обязаны Брюллову, а Брюллов много обязан Егорову.
Знание старика Егорова анатомии было изумительное. Бывало, рисуя или поправляя рисунок, он называл каждый мускул, связки, косточки, чего теперь — увы! — художники не знают. Профессор анатомии Буяльский, читавший нам лекции на моделях, натурщиках и трупах, иногда водил нас в Эрмитаж и, указывая на статуях и картинах ошибки в анатомии, подходя к картине Егорова ‘Истязание Христа’ {Картина эта теперь находится в Музее Александра III [ныне Русском Музее. С.Б.], подNo 129.}, говорил: ‘Вот единственная картина, в которой нет ни единой ошибки’. Да, молодые люди, следует художнику знать анатомию так, как знал ее Егоров, уметь облагородить натуру, уметь и скопировать ее до точности, какой требовал Брюллов {‘Пишешь.., так пиши так, чтобы от нее воняло’.}, — и тогда художник, одухотворенный гением и искренностью, произведет творение, которое будет бессмертно, выдерживая критику веками.
Алексей Егорович Егоров похоронен на Смоленском кладбище. По возвращении в Петербург я посетил его могилу, со слезами простился с ним, повесил венок на деревянный крест и дерновую, свежую его могилу, убрал зеленью.

III.

Я совершенно втянулся в художественные занятия, сознавая, что должен вернуть то, что было упущено в течение пятнадцати лет корпусной жизни. Я помнил слова Брюллова, что учиться рисовать следует с детства так же рано, как учиться говорить, чтобы уметь высказать, что чувствуешь и сознаешь. Я рисовал сутра, рисовал вечером, и часто ночью вставал, чтобы зачертить сон или представлявшиеся мне фигуры.
Летом 1849 года отец мой взял отпуск и собрался ехать с нами в деревню Павловку, мою родину. Но деревня меня не привлекала. Моей дорогой тетки Тикованы не было в живых, дочери ее — тоже, к тому же я рассчитывал летом ходить в скульптурный класс днем, чтобы рисовать с антиков, а по вечерам — дома, с эстампов и своих гипсов, чаще посещать Эрмитаж и к осени сильно подвинуться в технике. Ехать в деревню, к которой охладел и которую забыл, мне не хотелось, и я отказывался. По этому поводу у меня были серьезные беседы с братом Алексеем, который уговаривал ехать, убеждая тем, что с гипсов я успею рисовать целую зиму, тогда как теперь представляется случай ознакомиться с живой натурой и природой. Наши прения кончились его победой, я сдался и начал собираться. Дорожные сундуки были вытащены, и прислуга занялась укладкой. Нас, отъезжающих, было много: отец, сестра, пять братьев, горничная, два лакея и повар. Оказалось, что нет достаточно места для багажа. Отец спрашивал каждого: ‘Нет ли чего лишнего?’ — оказалось, что у всех только необходимое. Начался пересмотр вещей и… о ужас!.. мой багаж почти весь вытащили вон, и тощая вновь отказался ехать. Что же вытащили? Гипсовые руки, ноги и античный бюст. Сколько с их стороны было смеха, который вызвал во мне огорчение до слез. Что я буду делать без гипсов?., рисовать каких-то мужиков или баб, деревья! отстану я от товарищей!..
Однако меня успокоили, и я поехал со всеми. Выехали мы весело, проезжая по городу, братья дурачились, раскланиваясь с публикой, только я был хмурен. Тогда еще железных дорог не было, кроме одной Царскосельской, и езда на лошадях давала возможность знакомиться с народом и местностью. Меня начали занимать физиономии ямщиков, их молодецкая ухватка, небрежно и красиво наброшенные кафтаны, степенность манер, живописность нарядов, почтенные головы стариков, поющие нищие, дурочка, пришедшая на ярмарку за тридцать верст в одной рубашке, продавщицы бубликов и ягод, дети, красиво сгруппировавшиеся около бабушки… Я зачерчивал все с бьющимся усиленно сердцем, торопясь уловить, что мог. При этом я отмечал буквами цвета одежд. К сожалению, теперь редко встречаются одежды, сделанные собственными руками крестьян: фабрики, вместе с железными дорогами, вытеснили самостоятельный вкус народа, который подавляется безвкусием, а прочность заменилась гнилью.
Зачерчивая и записывая все, я обращал внимание на шитье рубах и полотенец, на резьбу наличников у окон, форму и резьбу на воротах, на крыльце, киотки… Довольства я не видел, и нередко ямщиком на козлах или форейтором бывали дворяне, нисколько не отличавшиеся от мужиков.
В Москве мы остановились в доме, где я был еще ребенком и который впоследствии принадлежал В. А. Перовскому. Я вспомнил давно прошедшее: свое детство и мать, комнаты, трюмо, двор и сад, обнесенные забором, каланчу. Дом находился на Новой Басманной {Дом, построенный из сосновых брусьев гужевого дерева, стоял необшитый, он и теперь существует, купленный купцом Алексеевым, но испорчен устройством лавок и дровяного склада. [Дом No 29, принадлежавший в начале 1900-х годов — П. С. Алексееву. С. Б.]}. Усадьба была просторная, на большом дворе ходил журавль и паслась лошадь со спутанными ногами, в саду был пруд. В это время в доме жила тетушка моей матери, добрейшее существо, за порядком в доме и усадьбе смотрел старик Никита Сергеевич Меркулов, который ежедневно, рано утром, шел на Мясницкую улицу сверить свои часы с часами, находящимися на доме Бутенопа {[Дом No 47 по Мясницкой (бывш. Лингард и Ко). Существует до сих пор, сохранились на нем и часы, упоминаемые в тексте. С. Б.]}, затем сверял с часами на Спасских воротах, возвращался домой и, проверив все часы в доме, подходил к ручке старушки, которая, прочтя газеты, отдавала их Никите Сергеевичу.
Припомнилось мне детство, когда мы жили в этом доме, я увидел ту же комнату с колоннами и трюмо, перед которым неожиданно для всех, по моей просьбе, кудри мои были выстрижены и я причесан, как солдат. Припомнилось и сидение у окна, разглядывание проезжающих в экипажах с форейторами, полицеймейстер, сопровождаемый скачущими казаками, а также протяжный крик ночью с каланчи: ‘Слуша-а-а-а-ай’. Слушая этот крик, и жутко было, и приятно, что кто-то меня охраняет. Теперь уж я не слышал этого крика.
В нижнем этаже дома жила слепая старушка, няня моей матери, которая, разговаривая с моей сестрой, воображала, что разговаривает с нашей матерью. У этой няни на покое жили слепые и больные от старости собаки. Когда я пожелал пойти в сад, то старушка бабушка, ‘Копотка’ (как мы называли эту тетушку матери) меня предупреждала, ‘чтобы я не дразнил журавля, а то он может накинуться, и берегся лошади, так как она брыкается’. Журавль был очень стар, а лошадь еще старее, и опасения бабушки были совершенно напрасны. Судьба этой лошади была очень оригинальна: когда ее запрягли в сани, чтобы ехать бабушке в баню, она заиграла, ее отложили, и с тех пор уже никогда не закладывали. Повидавшись в Москве с родными и простившись с ними, мы отправились далее, заехали к родственникам в Тамбовскую губернию, в свою пензенскую деревню и наконец подъезжали к Павловке.
Сердце мое начало биться сильнее, и я просил не говорить мне, когда будем подъезжать к Павловке: хотелось проверить — могу ли узнать ее.
Утро было чудное, братья спали, ямщики ехали, весело перекликаясь, экипажи катились без стука по гладкому чернозему. В экипаж лезли колосья, и наконец на горе показалась помещичья усадьба с садом и рощею… ‘Это Павловка!’ — сказал я, разбудив братьев. Действительно, это была она. Вскоре мы увидели пруд, зашумела вода, бегущая сквозь щели шлюза плотины, и мы стали подниматься по отлогой горе. Налево — избы, направо — ограда английского сада, встречает нас крестьянин Севастьян Собольков, воспитанный в петербургском земледельческом училище, он с образом бежит подле и поет какую-то молитву. Вот повернули направо, в ворота, каменная кухня, из которой когда-то в метель Федос едва дошел до дома, вот фруктовый сад с каменной оградой и липовой аллеей, по которой я гулял с Тикованой, вдали, за домом, в дубовой роще кричат те же стаи грачей, крик которых мне так нравился в детстве. Подъехали к дому, на сердце было отрадно и грустно. Я просил пустить меня вперед, так как хорошо помнил расположение комнат, и, называя комнаты, я шел, а за мной следовали братья и отец. Вот зала, где лежала на столе в гробу, в лиловом платье, мать, вот гостиная, кресла, на ручках которых я любил натягивать нитки и слушать звуки, перебирая их пальцами, как струны, вот ручки дивана, по которым мы с братом Владимиром спускали коровок, сделанных отцом из сырой репы. На окнах были все те же старые шторы, разрисованные клеевыми красками, с изображением швейцарских видов, с водопадами, хижинами и горами, на балконе — прежние колонны, обвитые шевр-фейлем, под окнами — кусты жасмина и сирени. Вот маленькая гостиная, уставленная старинной мебелью карельской березы, в углу — столик и на нем старинный самовар, тут же два окна, из которых, пробуя дождь, я и брат Владимир упали в сад и напугались подошедшей к нам коровы. Вот и спальня матери… Сердце мое сжалось, я едва переводил дыхание. Вот и две детских комнаты, в которых жил я с братом Владимиром, те же кроватки, любимая моя игрушка с работающими мужиками, киот и образа, перед которыми добрая Тикова научила меня молиться… Я не мог более говорить, сел, закрыл лицо руками и зарыдал… Меня оставили одного. Я плакал, плакал о прошлом: зачем меня увозили отсюда? Чему научили?.. Что из меня сделали?.. Детство, юность — были отравлены. Я видел горе, гнет!.. Все доброе, все хорошее — было подавлено!..
На другой день, обойдя дом, сад, усадьбу и рощу, я взял ружье и, первый раз в жизни, вздумал поохотиться. Придя к пруду, я заметил в тростнике уток. Осторожно подкравшись, я выстрелил так удачно в стадо, что вернулся домой и послал подобрать дичь. Оказалось, что это были утки моей няни Надежды. Более я уже не стрелял, а случалось ходить на охоту за перепелами с мужиком, у которого была собака и на руке сидел ястреб. Бывало в утро мы приносили мешок перепелов, ели их часто, кроме того, солили и привозили в Петербург.
Получив от няни приготовленные для меня хлебные лепешки, я забирал их в карман, и с утра до обеда бродил по соседним деревням, рисуя все, что попадалось, и все мне стало мило, все, казалось, будет пригодно, и я вспоминал К. Брюллова, сказавшего мне, что ‘нет тех данных, которые не были бы нужны художнику’. В. дурную погоду и вечером я рисовал с эстампов Пуссена и Лесюэра.
Время в деревне мы проводили весело. Родных наехало много и проживали они долго. Из Петербурга приехал старый отставной моряк, известный всем весельчак, Иван Петрович Бунин, с двумя дочерьми, которые были ученицами Глинки и Даргомыжского и хорошо пели. Они были товарками сестры моей по Смольному монастырю. Сестра играла на рояле серьезные пьесы: Бетховена, Мендельсона, Шопена и Глинки. Так прошли почти два месяца с половиной, и к первому сентября отец мой должен был поспеть на службу в сенат. Выехали мы из деревни в двадцатых числах августа и вовремя поспели в Петербург.

IV.

По возвращении из Павловки я продолжал посещать Академию и занялся сочинением аллегорических и мифологических эскизов {Я показывал Егорову мои рисунки с натуры, сделанные в Павловке, но Алексей Егорович, рассматривая их, говорил, подсмеиваясь: ‘Когда, батюшка, будешь уметь рисовать с антиков и натурщиков, сумеешь нарисовать и эти пустяки. Искусство не то требует’… Ученик Брюллова, Карицкий, также отнесся к рисованию мужиков довольно несочувственно.}. Вообще, подобные сюжеты полезны для изучения формы тела во всех поворотах, как азбука, но не как цель, к которой стремилась Академия. Для упражнения руки и глаза я пользовался гравюрами с Рафаэля, Микель-Анджело, Пуссена, копируя их то в величину эстампа, то более его или в уменьшенном виде. Вместе с тем во мне пробудилась любовь к совершенно противоположным художникам, напр., к Говарни, с рисунков которого я копировал весьма тщательно, увеличивая их в два и три раза. Меня увлекала свободная его манера, свобода в набросках, с сохранением характера фигур… Не то я думаю теперь, по прошествии пятидесяти лет. Не так следовало учиться, теряя бесполезно время. Но увлекался Говарни не я один, начинающий юноша. Увлекался им и такой художник, как Федотов, который говорил: ‘Ежели нам нравится, мы увлечены и копируем — значит, это выше нас…’
Между тем со смертью Егорова, я лишился друга и постоянного наставника. Академия мало приносила пользы. Рисуя в классах по вечерам, в темноте, при масляных лампах, производивших духоту и копоть, ученики не получали от дежурных преподавателей объяснений. Бывали и такие дежурные, как, напр., Токарев, которые постоянно ставили одну и ту же голову или фигуру в свое дежурство. Некоторые преподаватели не только не брали карандаша в руки, чтобы показать ученику его ошибки, но даже целый месяц не подходили к нему. Через месяц ученик видел на своем рисунке какой-нибудь No 52 или No 15, не понимая причины, по которой ему поставили тот или другой номер. Рисуя одно и то же, ученики нередко дремали над рисунком. Утренние лекции перспективы, начинавшиеся в восемь часов, я посещал с удовольствием. Читал их умно и живо профессор M. Н. Воробьев. Во время лекций он касался искусства вообще и прекрасно объяснял его значение.
Мне очень хотелось тогда сблизиться с художниками, и я очень обрадовался, когда скульптор Александр Николаевич Беляев пригласил меня к себе. С того времени я начал посещать его часто и привязался к нему как к художнику, горячо любившему искусство, он был добрый, честный и простой человек и жил только для искусства. Квартира Беляева была у Тучкова моста, в третьем этаже. Два окна его комнаты были обращены на Малую Неву, Тучков мост и Петровский парк, отсюда свободно можно было любоваться водой, зеленью парка в отдалении, небом, закатом солнца, спокойствием реки или ее вздутыми белыми волнами. Вход в квартиру Беляева был из открытой галереи, тянувшейся вдоль всего длинного дома. Из передней направо была комната в одно окно, выходящее в упомянутую галерею. Комната эта служила… трудно определить, чем именно, тут обедали, пили чай, вешали белье и оставляли калоши. Тут висели гипсовые слепки на стенах, на полках лежали формы бюстов и разных моделей, запас глины, маски, глиняная голова непокаявшегося разбойника, распятого около Христа, маска великой княжны Александры Николаевны (то и другое работы Витали) и стояла группа из глины (неоконченная) работы К. П. Брюллова — ‘Диана и Эндимион’, которую я видел у Карла Павловича. В этой комнате жил и ученик Беляева, Иван Власьевич Кузнецов, впоследствии скульптор-академик. Другая дверь из прихожей вела прямо в мастерскую Беляева, которая вся была заставлена и увешана гипсовыми слепками, мебель состояла из жесткого с буграми дивана, обитого грубой клеенкой, на которой Беляев спал и усаживал гостей.
Укладываясь спать, он покрывался одеялом, которое дала ему много лет назад мать, при отъезде его из Москвы, перед поступлением в Академию, одеяло было коротко, и мне случалось, при нездоровье Беляева, прикрывать его ноги, торчавшие из-под одеяла, сюртуком, штанами или его бекешей на бараньем меху. Одеяло это он очень любил и берег, тщательно укладывая его днем к одному краю дивана, оно было вроде разноцветной мозаики из кусочков ситца и стеганое ватой.
Пища Беляева была самая простая: ел он весело и с аппетитом. Ученик его, Иван Власьевич, приносил от кухмистера судок, в котором были неизменные щи, каша, кусочки говядины, а в праздники пирог. Из этих судков деревянными ложками хлебал он щи с Иваном Власьевичем, а нередко и со мной, всем доставало, и все были довольны. После обеда я читал в мастерской громко Беляеву Илиаду, Одиссею или что-нибудь другое. Иван Власьевич убирал несложную посуду и ставил самовар, а Беляев ходил по комнате, курил зловонную сигару, вздыхал и восклицал от удовольствия, слушая божественного Гомера.
В квартире зимой было холодно, так как ее согревала только железная печурка, приставленная к голландской печке, которую никогда не топили.
— Голубчик Левушка, тебе, кажется, холодно? — спрашивал Беляев, подкладывая по одному тощему и сырому поленцу в железную печурку.
Зимою я сиживал в калошах и шубе, а он, покуривая, ходил по комнате в старенькой бараньей бекешке. Однажды прихожу к нему и вижу новость. Около дивана стоит старинное вольтеровское кресло со всеми к нему приспособлениями для занятий: пюпитром, столиком для свечи и пр.
— Ну, что, голубчик, хорошо? — спросил меня Беляев.— Купил я все это для тебя. Теперь сидеть тебе будет покойно, да и заниматься лучше…
Когда родился и скольких лет умер Беляев — не знаю, но полагаю, что умер немолодым. Он был высокого роста, силен, неуклюж, шея длинная, высоко повязанная черным галстуком, ступни большие и плоские, руки как клещи, с огромными ладонями, на которых кожа до того грубела, что он ощупывал и гладил тело обратной стороной. Отец Беляева был крепостным, потом сделался мещанином и вел в судах дела своего бывшего барина. Он был честный и всеми уважаемый старик, у него было два сына: Федор, хорошо образованный, занимавший место библиотекаря в Московском Университете, большой оригинал, приезжавший нередко в Университет с Пречистенки, где он жил, на ломовом извозчике, и Александр — скульптор, о котором я говорю, не получивший образования.
Талант Александра Беляева был невелик, но страсть к искусству безгранична. Формовщик он был необыкновенный, о чем свидетельствует и скульптор Рамазанов {‘Материалы по истории художества в России’, т. I, стр. 287. [Москва. 1863 г.].}. С помощью моего двоюродного брата, гр. А. К. Толстого, мне удалось пристроить Беляева хранителем скульптуры в Эрмитаже. Это было самое подходящее для него место. Однажды, когда я был у него, получил он бумагу с извещением о предстоящем придворном бале, для чего ему поручалось перенести из Таврического дворца в Зимний драгоценную мраморную статую ‘Венеры Таврической’ {}, некогда полученную императором Петром I от папы. При этом была представлена ему смета расхода на перевозку статуи в пятьсот рублей. Для Беляева дело это было серьезное, ответственность за сохранение статуи в целости возлагалась на него. Посмотрев смету, он передал ее мне, и мы оба удивились такой высокой стоимости перевозки. Беляев начал ходить по комнате, пуская беспрестанно дым своей сигары. ‘Мошенники!.. Канальи!..’ — повторял он.
— Что же ты хочешь делать? — спросил я.
Он помолчал, отыскал карандаш, посуслил его и твердой рукой, как гвоздем, зачеркнул оба нуля, так что смета оказалась вместо пятисот в пять рублей, затем подписал бумагу и передал посыльному. К назначенному сроку Беляев отправился за статуей, нанял ломовых, сделал все приспособления, статую уложил на сани и прибыл к главному подъезду Эрмитажа. Но каково же было его удивление, когда ему объявили, что по этой лестнице тащить статую не дозволяется, и указали на крыльцо с набережной, по которому ходили в Эрмитаж художники. Тут была узкая винтовая лестница, по которой предстояло доставить во дворец драгоценную статую. Очевидно, это было сделано умышленно, но не таков был мой друг, честный чернорабочий, скульптор, чтобы повесить голову. Он подумал, переговорил с рабочими, устроил леса, укрепил, затем, обвязав канатом закутанную статую, обещал народу ведро водки, и, с припевом ‘Дубинушка’, ‘Таврическая Венера’ влетела по снастям винтовой лестницы в бельэтаж Эрмитажа без малейшего повреждения. Радость Беляева была бесконечна.
Много бывало неприятностей Беляеву за его экономию, пока узнали и оценили его неподкупную добросовестность и знание дела.
Беляев завел себе шлюпку с парусом, но довольно плохую, вроде ореховой скорлупы, и нередко отправлялся на ней в залив. Однажды, несмотря на волны, взяв альбом и цветные карандаши и посадив к рулю своего ученика, Ивана Власьевича, выехал он на взморье, закрепил паруса и, с сигарой во рту, начал рисовать закат солнца, восторгаясь видом. Ученик, И. В., как художник, также увлекся природой. Но тут налетел сильный порыв ветра и перевернул лодку вверх дном. Оба упали в воду и, барахтаясь, ухватились за шлюпку, И. В., с испуга, начал кричать, а Беляев, выпустив сигару изо рта, стал его уговаривать:
— Да что ты, душенька, кричишь. Разве не видишь, что никого нет… Держись крепче за лодку…
Долго держались они, носимые волнами, промокшая одежда тянула их ко дну, руки коченели. Наконец увидали их с чухонского судна и спасли.
Из этого случая видно, насколько крепки были нервы у Беляева, который никогда не терял присутствия духа и, работая в Исаакиевском соборе, мог твердо перейти по бревнам, положенным поперек купола. В это же время какой-то казначей бросился с купола {Он растратил казенные деньги. Пошел в кондитерскую, что на Адмиралтейской площади, выпил, пришел в Исаакиевский собор, вышел, опять выпил в кондитерской, пошел в купол, снял свою бобровую шинель, положил ее и бросился. После чего на четырех языках было вывешено объявление: ‘Вход воспрещен’. Отеческая и наивная забота.}. Беляев тотчас же снял с его лица форму, сохранившую выражение ужаса. Это была личность добросердечная с железными нервами.
Ученик Беляева, Иван Власьевич Кузнецов, был прежде банщиком. Беляев брал его для натуры и, заметив в нем любовь к искусству и желание учиться, взял к себе и начал из него готовить скульптора. Он относился к своему ученику с большим участием. Я живо помню выражение его лица и разговор со мной, когда он решился поместить у себя Кузнецова, помню, как показывал сделанные им рисунки в классах Академии, а также когда, взволнованный, ходил он по комнате, изливая горячее негодование на Ивана Власьевича за то, что тот пришел накануне хмельной.
— Как ты думаешь, Левушка, что мне делать? — обратился он ко мне с вопросом.— Взяв его к себе, я взял на свою совесть и ответственность за него… Я уже раз заметил за ним хмель и побил его порядочно… Он обещал не пить — и вот опять…
— Находишь ли ты в нем действительную любовь к искусству и желание трудиться, а не прихоть ли это только и временное увлечение? — спросил я.
— Он быстро подвигается вперед, работает толково. Вот, посмотри его работу…
Рисунки были дельные.
Беляев ходил по комнате, пуская дым своей сигары.
— Ну, как же, Левушка? Ведь если он начнет пить, я не могу держать его у себя, душа моя этого не вытерпит, и я его выгоню… а жаль!..
— Скажи ему то, что говоришь теперь мне, да в придачу побей хорошенько, чтобы помнил, а выгонять обожди…
Так и было сделано. Иван Власьевич, получив физическую острастку и нравственное поучение, к счастью, образумился и перестал пить. Впоследствии он получил звание художника, а затем, после смерти Беляева, занял его место при Эрмитаже и так же, как и он, реставрировал этрусские вазы. Но служить при Эрмитаже ему надоело, женившись на племяннице Беляева, он отрекомендовал на свое место скульптора Чижова, уехал в деревню, где и поселился.

V.

А. Н. Беляев был человек редкий и представлял собою тип античного скульптора, как о нем выразился В. П. Боткин. Друзья его — художники, жившие в одном доме с ним в конце сороковых и в начале пятидесятых годов: Захарьин*, Горбунов, Лавров, Гофет, Бер-нардский — говорили, что он имел большое влияние на всю их колонию, внушая безграничную любовь к искусству. Все эти милые и добрые люди зарабатывали трудом хлеб для себя, жен и детей, ограничиваясь только необходимым. Нередко лишали они себя и этого необходимого, чтобы послушать музыку, пение и видеть игру знаменитых артистов: Виардо, Тамбурини, Марио, Гризи, Лаблаша и др., брали места в райке и там блаженствовали. Мы все были близки друг к другу, сердца наши соединяли любовь к искусству, взаимное уважение и полное братство. Считаю нелишним сообщить о них, друзьях моей юности, некоторые подробности. Многого сказать не могу, так как с годами многое забыто, да и, правду сказать, не было с моей стороны вопросов об их прошлой жизни, какое мне было дело тогда до этого.
По соседству с квартирой Беляева жил художник Кирилл Антонович Горбунов с женой красавицей, прежде он был крепостным помещика Пензенской губернии, Чембарского уезда, Владыкина. Это был человек чисто русский, с открытой душой, черные волосы его были в кольцах, усы и бородка, рост средний, сложение крепкое. Горбунов прекрасно пел русские песни, сохраняя вполне народную удаль и простор звуков лихого степного певца. Голос его был молодой, звучный, громкий и приятный. Однажды И. С. Тургенев с П. В. Анненковым позвали меня и Горбунова в квартиру Тургенева и устроили состязание певцов. Горбунов пел русские, а я малороссийские народные песни. Как Тургеневу, так и Анненкову пение русских песен пришлось более по душе. Горбунов выбрал две песни: ‘Ох, да не одна-то во поле дороженька пролегала’ и ‘Ох, ты степь моя, степь Моздокская’, и грустно, и лихо спел он их, перенесясь душой в родную черноземную степь и крепостную неволю.
Что касается меня, то я не малоросс, а потому, при всей моей любви к малороссийской песне, не мог передать ее со всеми ее своеобразными оттенками. К тому же и слушатели были русаки, душа которых с детства сочувствовала русской песни. Мотивы русские были знакомы, слова тоже, а в малороссийской песне им приходилось углубляться в незнакомый мотив и взвешивать его со словами.
П. А. Захарьин, брат жены Герцена. Другая сестра Захарьина была замужем за киевским профессором Селиным, который в это время жил в Петербурге для защиты своей докторской диссертации. Это была личность интересная, талантливая и несколько комичная по своей восторженности. Я думаю, что в данном случае, если бы вместо меня пел настоящий парубок, обладающий равносильным даром пения с Горбуновым, даже выше его, то и тогда бы русский певец в их русской душе получил бы преимущество.
По возвращении моем из Павловки Горбунов, увидев мои наивные наброски с натуры, так ими воодушевился, что просил их оставить у себя и, вспоминая прошлое, написал довольно значительного размера картину ‘Возвращение крестьян с работы’, и в натуральную величину головку цыганки — по пояс.
Горбунов учился в московском ‘Училище живописи, ваяния и зодчества’, потом в С.-Петербургской Академии, где получил звание художника, а впоследствии академика. Он писал портреты и образа, был дружески знаком с братом моим Владимиром, который давал ему заказы. Художник он был не без таланта, и при этом человек честный, чистой души и добрый… Когда у него родился сын, то он выписал из деревни свою мать, которая помогала ему в домашнем быту, облегчая жизнь своим неусыпным и умелым трудом. Все мы относились к почтенной старушке внимательно и с уважением. Кроме частных заказов, Горбунов зарабатывал себе хлеб уроками, работал он и в храме Спасителя в Москве.
Подробности его знакомства с девушкой, на которой он женился, я узнал много лет спустя, мне только было известно, что она была натурщицей. Подробности эти следующие.
Наш общий приятель художник Гофет встретил в Петербурге на улице слепую нищую, которую вела девочка лет двенадцати. Всматриваясь в нее, он нашел ее чрезвычайно хорошенькой и уговорил слепую приходить к нему с дочерью для натуры. Они посещали Гофета, и девочка, позируя, зарабатывала деньги, отдавая на хранение художнику П. А. Захарьину, так что мало-помалу набралось полтораста рублей.
Сложения она была прекрасного, и проф. П. К. Клодт снял с нее формы верхней половины тела, формы эти, отлитые из гипса, перебывали в мастерских многих художников, в том числе и моей, и отданы Клодтом в Академию, где находятся и до сих пор. П. А. Захарьин привел натурщицу к Горбунову, который с нее писал, затем оставил у себя и вскоре на ней женился, прожил долго и счастливо. Семья у него была большая, на льготных условиях он купил землю в Царском Селе и построил на ней дачу, где и скончался.
Из нашего тогдашнего кружка художников остались только Захарьин, Гофет и я, все же остальные — Беляев, Горбунов, Лавров, братья Агины, Бернардский и др. давно померли.
Николай Андреевич Лавров, мещанин, уроженец Ярославской губернии, учился в Академии, получил звание художника, потом академика. Работал он царские портреты и образа, живопись его приятна, портреты схожи. Женился он на сестре художника Петра Петровского {Петровский был отправлен за границу за свою программу на конкурс ‘Агарь в пустыне’ и там скончался. В. моем собрании, которое теперь принадлежит Терещенко, находятся четыре рисунка Петровского и эскиз его ‘Агари’. Рисунок No 262 в альбоме No 3, изображающий летучий набросок в контуре плохого по формам натурщика Степана — превосходен, с какою быстротой схвачены и переданы все недостатки академического натурщика!}, талантливого ученика Брюллова.
В моем собрании находятся также восемь рисунков Лаврова, и между ними — под No 369 — портрет доброго отца диакона Андреевской церкви, очень схожий и искусно набросанный. Диакон был близко знаком с Лавровым, и мы часто бывали у него с братьями Агиными, время проводили за чаем, играя в дурачки и закусывая превосходно приготовленными грибами. Этот простодушный церковный служитель очень любил картины и даже сам покупал их на рынке довольно удачно.
Наш общий приятель Бернардский был добрый и простой человек из крестьян. Посвятив себя гравированию на дереве, он много работал, имел учеников и составил себе имя на своем поприще {Рисунки к ‘Мертвым душам’ А. Агина были гравированы Бернардским.}. Семейство его было многочисленное, детки — один меньше другого. При ограниченных средствах он был хлебосол, и художники любили его, как доброго товарища.
Не имея никакого представления о социалистических учениях и коммунизме, Бернардский бывал у Петрашевского, вследствие чего был арестован в числе его сообщников и заключен в Петропавловскую крепость. Находясь в одиночном заключении, Бернардский пришел в отчаяние и хотел лишить себя жизни, для этого, напившись горячего, он покрывался одеялом, чтобы возбудить испарину, а затем влезал к решетке раскрытого окна и вдыхал в себя холодный, сырой воздух. Но, вероятно, сильное душевное волнение производило в нем такую реакцию, что средство это осталось без последствий… Наконец Бернардского в сопровождении солдат, привели для допроса в комиссию, назначенную по делу Петрашевского. Оробевший Бернардский стоял смиренно перед блестящим собранием генералов.
— Вы коммунист? — последовал вопрос.
— Нет, я Бернардский, — ответил подсудимый. Посмотрели на него генералы, тихо переговорили между собой и приказали освободить его из заключения.
Сцена эта, рассказанная самим Бернардским, нередко служила предлогом для потехи над ним со стороны его приятелей.
Художник Василий Павлович Гофет также принадлежал к кружку Беляева. Это был милый, скромный и застенчивый человек, талант его был небольшой, но своеобразный и, к сожалению, не развился. Он зарабатывал себе средства к жизни портретами, писанием икон и реставрацией картин. При ограниченных средствах, он увлекся покупкой старинных предметов, картин и эстампов и втянулся в эту страсть до того, что сделался коллекционером большого собрания. Мы долго не виделись, и я знал о нем только по слухам, наконец, много лет спустя, приехав в Петербург в 1897 году, я навестил его.
Он жил в том же доме, в котором я познакомился с ним в 1850 году. Стены и потолок квартиры не подновлялись, так как Гофет этого не позволял, они были покрыты пылью и паутиной. Молодой и милый художник превратился в сухого старика, реставратора и собирателя всякой старины, которою он загромоздил всю квартиру до того, что до него едва можно было добраться, чтобы поздороваться. В стареньком, поношенном халате, с кистями и палитрою в руках, он реставрировал большую старую икону. Бедность была кругом, худоба и бледность лица заявляли об этом. Гофет мог бы улучшить свое положение: покупщики являлись и за малую часть собрания предлагали ему более десяти тысяч рублей, он ничего не продал. Когда я заговорил с ним по этому поводу, то он воскликнул: ‘Как же я продам… как я буду жить без всего этого!..’ и указал рукой на ворохи папок с эстампами, на стены с эскизами, портретами и оружием, на груды всякого добра, в котором и сам он не мог скоро отыскать то, что ему требовалось.
В 1898 году я опять был у Гофета, все в той же квартире, стены и потолок которой еще более почернели. На этот раз он работал портрет ныне царствующего императора. Одет он был в коричневом, изодранном и грязном кафтане, надетом сверх белья, куски сукна висели, а на ногах были валенки, старуха топила печь, но в квартире было холодно. Разговорившись с Гофетом, я узнал, что он родился в 1822 году, возраст почтенный, и передо мной был дряхлый старик, руки от холода были малиновые, но, вспоминая молодость, он добродушно и конфузливо посмеивался.
Мне вздумалось купить у него или найти покупателя на висевший у него на стене рисунок карандашом работы К. П. Брюллова ‘Мальчик’, с натуры в Италии.
— Не продадите ли этот рисунок?
— Нет, как можно… Ах, как я жалею, что мне пришлось однажды продать одну хорошую вещь!.. да нельзя было не продать, денег не было, задолжал много за квартиру, требовали, чтобы я очистил квартиру и выехал… Я сказал, что не выеду, умру тут. Ну, прислали бумагу от полиции — описывать, тогда я продал одну хорошую вещь, заплатил за все и остался.

VI

В 1850 году я часто бывал у художника Лаврова, где познакомился с его товарищем Василием Агиным, с котором делал прогулки и на Смоленское кладбище, по островам и в отдаленные части города. Оба брата Агины были незаконные дети конногвардейского офицера Елагина, который, откинув от своей фамилии две первые буквы, оставил за ними фамилию из остальных букв. Старший сын Александр учился в гимназии и воспитывался под руководством отца, но после его смерти оба Агины очутились сиротами, покинутыми на произвол судьбы, и забота о младшем брате Василии легла на Александра. Старший Агин поступил в Академию, где оказал большие успехи, обратил на себя внимание преподавателей как рисовальщик и композитор, но, тем не менее, он постоянно нуждался в деньгах и сам учил грамоте и рисованию своего брата. Жизнь их была тяжела. Меценаты: почт-директор Ф. И. Прянишников и А. П. Сапожников, инспектор по рисованию в военно-учебных заведениях, оба члены ‘Общества поощрения художников’ — заказали Агину рисунки к ветхому завету. Агин исполнил их прекрасно, в количестве восьмидесяти трех рисунков, которые были гравированы Афанасьевым, но много хуже оригинала, и изданы в 1864 {Опечатка. ‘Ветхий завет в картинка’ издан в 1846 г.— Примеч.ред.} году. Академия расхвалила работу Агина, издание (покупка которого была обязательна для низших и средних учебных заведений) быстро разошлось и принесло большой барыш меценатам, но Агину дорого обошелся этот заказ. Добросовестно занявшись порученной ему работой, он запустил занятия живописью в классах, и товарищи его, несравненно менее даровитые, были отправлены Академией за границу, между тем как Агин остался при обещании меценатов послать его за границу на их счет, терпя голод и холод. Ни меценаты, ни Академия не вошли в положение юного, серьезного художника, который, кроме тщательного выполнения заказа, должен был содержать и воспитывать младшего брата, обнаружившего также значительный талант.
Агины жили в отдаленном углу Васильевского острова, с трудом уплачивая за квартиру, ели черный хлеб и картофель, и были рады, когда могли достать и эту пищу. Нередко сапоги у них были без подошв, вместо которых прикреплялся картон, кое-где собирались щепки и дрова, оба брата сами топили печь и ходили за водой на Малую Неву. Академия, ‘Общество поощрения художников’ и меценаты ограничили свои заботы и свое поощрение платой по пяти рублей за рисунок, не сообразив, сколько труда и времени надо употребить, чтобы сочинить и нарисовать хотя бы один рисунок. Такие рисунки, какие были заказаны Агину, обдуманные, тщательно нарисованные, вмещают в себе редко одну фигуру, а если и одну, то она должна быть сделана безукоризненно — это не виньетка. Много и внимательно надо прочесть, чтобы понять смысл сюжета, сколько приходится пересмотреть работ других художников, чтобы критически разобрать достоинства их и недостатки и составить самостоятельный рисунок. Этого мало, надо сочинить не только ясно, верно, красиво, но и втиснуть свое сочинение в данный размер и форму, определенную рамкой заказчика, и втиснуть так, чтобы, глядя на рисунок, казалось, что именно такая форма только и годна для этого сюжета, а сюжеты были такие, которые много раз трактовались первоклассными художниками. Ведь такая задача — громадный труд! Не один год прошел, пока Агин окончил свой ‘Ветхий завет в картинах’, получив за свои восемьдесят два рисунка на заданную тему четыреста пятнадцать рублей. При чем восемьдесят третий рисунок не был включен в счет издателями, так как он был при заглавном листе.
С младшим братом Агиным я познакомился раньше, старшего, Александра, я еще не знал лично летом 1850 года: он гостил тогда у профессора барона П. К. Клодта. Василий Агин оставался в Петербурге, поселясь в отдаленной линии Васильевского острова, в мезонине деревянного домика с садом, принадлежавшего таможенному чиновнику Груздеву. Василия Агина я полюбил за честность, открытый прямой характер и талант. Не сомни его судьба — был бы выдающийся человек. Рисуя для разных изданий, то на деревяшках, то на литографических камнях, он существовал этим трудом.
Дней семь я не был у Агина, прихожу, говорят: ‘Дома нет’. Прихожу на другой день — опять его нет дома. Странно. Прихожу в тот день вечером, чтобы застать самого домовладельца.
— Да разве вы не знаете? — ответил он на мой вопрос.— Васю взяли в солдаты…
— Как в солдаты? Художника!?
— Вася — мещанин, его отыскали, увели и, вероятно, уже забрили.
Поразило меня это известие. Больно стало за юношу. Я растерялся и не знал, что делать… Куда пойти? Где его отыскать, где узнать о нем?
Положение Агина было ужасно. В. те времена служба солдатская продолжалась двадцать пять и тридцать лет, и известно, какие тогда были строгости. Агин жил до этого хотя и в нужде, но жил вольным художником… Мое сердце болело, хотелось помочь, тем более что один я, которого он искренно любил, мог сколько-нибудь облегчить его первые несчастные дни. Не зная, с чего начать хлопоты, я обратился к своему отцу за советом и узнал от него, что надо справиться об Агине в Мещанской управе. Я отправился туда, в этот грязный, в то время, вертеп, и здесь мне сообщили, что Агин сдан в Казенную Палату для осмотра. Я туда — узнаю, что Агин забрит и отправлен с прочими рекрутами в Аракчеевские казармы, откуда рекрутов, рассортировав, отправят по полкам. Это известие глубоко огорчило меня, не имея понятия об административных и военных распоряжениях, — что мог я сделать и куда, к кому обратиться?
Я отправился в Аракчеевские казармы разыскивать Агина, нашел и увидел перед собою похудевшего, огорченного, с обритой головой рекрута. Тяжелая встреча была… Предстояла скорая отправка Агина, но любовь, искреннее желание оказать помощь и молодость — сила и сила не малая. Я не мог примириться с мыслью, что нет выхода, что художник обратится в солдата, и друг погибнет.
Отец посоветовал отправиться к моему дяде, генерал-адъютанту В. А. Перовскому. Не дообедав, я отправился к нему и велел доложить о себе. Лакей заявил, что доложить не смеет, так как Василий Алексеевич не совсем здоров и лег отдохнуть.
— Долго ли он будет спать?
— Через час пожалуйте, я доложу…
Прихожу через час, прокараулив ровно час на улице, близь дома. Лакей передает, что Василий Алексеевич занят поручением от государя и принять не может.
— Скажи, что нужно.
— Приказали спросить, очень ли вам нужно?
— Да, очень нужно!
— Приказали просить…
Застаю В. А. Перовского, обложенного бумагами за письменным столом, угрюмого и растрепанного.
— Что такое? Что тебе нужно? — обратился он ко мне с вопросом.
Я рассказываю ему о несчастии, постигшем художника, и своем участии и прошу выручить.
— Ведь его уже забрили — что же я могу сделать? Когда будут сортировать по полкам, я возьму Агина к себе и облегчу его положение.
— А. теперь, разве нельзя освободить его от солдатчины?
— Нельзя: он уже принят…
— Ну, прощайте. Мне надо избавить его от этой службы, а не облегчить службу!
Сухо простившись, я вышел. Отец и братья ждали моего возвращения. С горечью и негодованием я передал им ответ Перовского, а примириться с обстоятельствами мне и в голову не приходило. На другой день утром я отправился в Казенную Палату для расспросов и влетел прямо в присутствие.
— Скажите, пожалуйста, какое средство избавить от солдатчины художника? — спросил я.
Мне посоветовали, во-первых, похлопотать в казармах у начальства и полкового доктора, чтобы замедлили его отправку и под предлогом болезни поместили бы в госпитале, а во-вторых, мне предложили купить рекрутскую квитанцию, внеся за нее три тысячи рублей.
Я тотчас отправился в Аракчеевские казармы и, к счастью, успел убедить начальство и доктора задержать Агина и отослать в госпиталь. Начало было сделано, и я, не задумываясь над дальнейшими действиями, в тот же день вечером отправился к Агину в госпиталь. Но что это был за госпиталь! Ужас берет, вспоминая о нем. На Выборгской стороне, за Большой Невой, стояло несколько одноэтажных домов аракчеевской казарменной архитектуры. Все здания были заняты больными, и Агина, за недостатком места, поместили в так называемом ‘шестом корпусе’, наполненном сумасшедшими. Я отправился туда и нашел Агина, бледного, растерянного, в больничном халате… Крики обливаемых ледяной водой больных доносились из ближайшей комнаты, бешеные крики буйных слышались из другой, сумасшедшие ходили взад и вперед, говорили сами с собой или друг с другом.
Я присел с Агиным на его кровать, а лежащий возле больной уговаривал меня, чтобы я подобрал ноги, так как черт, сидящий под кроватью, стащит меня к себе. В. другой раз, во время моего посещения, один из бешеных схватил меня в коридоре за спину и хотел кусать затылок, но сторожа бросились и с трудом оторвали. Из окон, выходящих на двор, виднелись массы громадных крыс всякого цвета, они играли, бегали, дрались…
Одним словом, госпиталь представлял собою ад, и сидевшему тут человеку со здравым смыслом, впечатлительному и еще при таком душевном потрясении, как у Агина, не мудрено было потерять рассудок. Я считал необходимым навещать его ежедневно по два раза, и буквально исполнял это и, несмотря ни на какую погоду, переправлялся на ялике через Неву. Деньги, уплачиваемые мною часовым, сторожам и фельдшерам, прокладывали мне путь и открывали запоры госпиталя не в урочный час.

VII

День проходил за днем, я не мог ограничиться утешением несчастного, надо было приобрести рекрутскую квитанцию. Сумма требовалась большая, а в Казенной Палате оставалась только одна непроданная квитанция. Я взял лист бумаги, сделал сверху надпись: ‘Жертвую в пользу художника В. А. Агина’, затем на одной половине листа написал: ‘безвозмездно’, а на другой: ‘деньги будут возвращены или отработаны’, и решил сделать сбор среди знакомых. Но с кого начать? Я наметил княгиню Юсупову, сын ее был приятелем моих братьев, меня лично она не знала. Тем не менее, я отправился к ней утром, в час слишком ранний для визитов, и был принят.
Меня провели в гостиную, скоро княгиня, известная своей скупостью, явилась, прихрамывая. Я начал разговор о цели своего прихода, и княгиня Юсупова подписала сто рублей, но с тем, чтобы В. Агин отработал ей на эту сумму. Ни к отцу своему и ни к кому из родных я не обращался и разъезжал с подписным листом целые дни. Мои хлопоты были так успешны, что мне удалось скоро собрать от посторонних лиц не только всю сумму на покупку рекрутской квитанции, но еще остались деньги на первую и необходимую помощь Агину. Квитанция была сдана мной кому надлежало, и я увез моего приятеля из госпиталя. Искренно жалею, что я не сохранил подписного листа, и теперь, по прошествии многих лет, еще раз благодарю жертвователей. Все жертвовали деньги безвозмездно, кроме кн. Юсуповой, впоследствии Агин отработал ей все с избытком, украсив акварелью некоторые из ее комнат.
Так трудное дело освобождения художника от солдатчины, начатое внезапно, без знания ходов, без денег, одушевленное горячим, искренним желанием добра, кончилось благополучно.
Радость, веселье и торжество в кругу знакомых мне художников были велики. Художники устроили по этому поводу вечер складчиной, без моего вклада, и пригласили моих братьев. При скромном расходе, вечер прошел радушно, душевно и оставил во мне глубокое впечатление своей искренностью с примесью комизма, в виду пламенной и напыщенной речи профессора Селина, прославлявшего меня за спасение Агина. Много было сказано и других речей. Скульптор Беляев пожелал сделать мой бюст, и к 8 ноября, дню именин моего отца, рано утром, пока он спал, принес бюст и, поставив в его кабинете, удалился. На бюсте была надпись: ‘Подарок отцу, в память благородного поступка сына, от художников. 1850 г., 8-го ноября’. Художник сделавший бюст, не выставил своей фамилии, стушевавшись в общем приношении {Бюст этот, отлитый Шопеном из бронзы, по заказу брата моего Владимира, после его смерти передан, по его завещанию, моей замужней дочери Ольге, у которой он и находится в настоящее время.}. Мир праху твоему, честный, великодушный друг, и вам, почившие друзья!
В. Агин в те времена много обещал по пейзажной части. Под руководством своего брата Александра он был отлично подготовлен по рисованию и перспективе. Рисунки его карандашом с натуры доказывают серьезное изучение анатомии и характера каждого дерева, композиция его могла дать своеобразного художника. К сожалению, от недостатка воли, он нравственно упал и разменял свой талант на мелочные заработки. Все ему опостыло, опостыл и опротивел он, наконец, и сам себе, спился и отравился.
Услуга, оказанная мною В. Агину, и спасение от солдатчины сблизили меня с его старшим братом, Александром Агиным. Это был умный, добрый человек и серьезный художник с чувством. К каждой безделице, которую ему приходилось делать, к изданиям за ничтожную цену он относился добросовестно даже тогда, когда знал, что его работа будет испорчена гравером. Это было дело гравера, а собственное чувство художника требовало безукоризненного выполнения. Рассматривая рисунки А. Агина к ‘Мертвым душам’, вышедшие уже четвертым изданием, о которых отзываются с похвалой в течение пятидесяти лет и которые с честью выдерживают сравнение с рисунками Боклевского и Соколова, можно убедиться в его таланте. Но талант и ум Агина еще более будут оценены, когда узнают, что он никогда не бывал в провинции и изображаемые им типы представляют собой результат его воображения и серьезного отношения к своей задаче. Боклевский и Соколов хорошо знали провинцию.
В моем собрании, проданном Н. И. {Имеется ввиду Иван Николаевич Терещенко.— Примеч. ред.} Терещенко, имеются все черновые рисунки Александра Агина к ‘Мертвым душам’, и они лучше изданных гравюр, здесь ясно видно, до какой точности художник обдумывал типы и каждую сцену. К тому же мы должны принять в соображение, что Агину дана была рамка и форма, в которую следовало поместить рисунок, тогда как Боклевский и Соколов не были стеснены в этом отношении.
Черновые рисунки ‘Ветхого завета’, составленные А. Агиным, также находятся в моем собрании, и надо удивляться, как редко встречаются в них изменения против изданных гравюр. До какой степени художник рисовал тщательно, законченно и добросовестно, можно судить по рисунку, сделанному пером, чтобы показать граверу, как следует гравировать, а равно и по его рисунку ‘Примирение Иосифа с братьями’, сделанному сепией, хотя и неоконченному {В моем собрании, см. альбом No 16, рис. No 3891 и 3882. Кроме того, в этом же собрании имеется 230 рисунков А. Агина разного времени и разного содержания.}. Нельзя не пожалеть, и очень пожалеть, что куда-то исчезли сделанные начисто оригинальные рисунки Агина к ветхому завету, принадлежавшие Сапожникову Я не раз указывал П. М. Третьякову на существование их, советуя купить это сокровище, но он их не отыскал.
Александр Агин в пятидесятых годах сделал для профессора П. К. Клодта рисунки к памятнику И. Крылова. У меня в собрании есть эскиз этого памятника, набросанный бароном Клодтом, и та же композиция, чрезвычайно тщательно нарисованная Агиным пером для представления государю на утверждение. Кроме зверей на пьедестале, есть барельефы с сюжетами из басен, рисунки этих барельефов сочинены и нарисованы Агиным превосходно.
Барон П. К. Клодт ценил и любил Агина и, зная, что он без всяких средств, помогал ему заказами, а сын профессора, Михаил Петрович, первоначально учился у него. Я также пользовался наставлениями Агина и, наняв ему квартиру в нижнем этаже дома по 1 линии Васильевского острова, ежедневно ходил работать под его руководством, делая эскизы и рисуя с натурщиков. Но я должен сознаться, что при всем уважении к художнику и привязанности, я кончил тем, что учиться у него перестал, так как не достало у меня терпения исполнять его требования. Однажды он заставил меня проделать эскиз до тридцати раз — и он был прав в своей критике, доказав всякий раз мои недостатки и легкомыслие. Помню также, как я утомился глядеть на рисунок его на литографическом камне, приготовляемый в виде объявления ‘Журнала мод’ к новому году. Издатель приходил торопить, беспокоился, так как срок публикации приближался, но Агин не мог кончить небрежно и продолжал работать так же покойно, как всегда. Я, со своей стороны, объяснял Агину, что за пятнадцать рублей работать долго невозможно, и если он будет работать так, то ему никогда не достанет денег на еду, дрова и освещение.
— Что же делать, братец, — отвечал Агин, — если не могу работать небрежно, совестно перед собою наврать что-либо…
Редактор удивлялся такой добросовестности, досадовал, а когда рисунок был окончен своевременно, он, сверх ожидания, заплатил Агину вместо условленных пятнадцати — сорок рублей.
Чтобы Агин мог посещать некоторые дома прилично одетым, я заказал ему у лучшего в то время, петербургского портного, Шармера, фрак, а недостаток белых рубашек Агин маскировал бумажными воротниками и манжетами, которые мастерски выкраивал и прилаживал.
Впоследствии, когда я уехал из Петербурга в Малороссию, то встретил случайно Александра Агина в Киеве, потом потерял его из виду и, много лет спустя узнал, что он служил помощником начальника какой-то станции Курско-Киевской железной дороги к в этой должности скончался.
В Александре Агине погиб большой художник, неумелое покровительство меценатов выбило его из колеи, а затем жизнь смяла и раздавила его.

VIII

В пятидесятых годах между профессорами Академии Художеств были люди талантливые и интересные, но к классным занятиям учеников относились они довольно апатично {Я говорю только о профессорах живописи, не касаясь скульпторов и архитекторов.}. От классного рисунка требовались не толковость и понимание, а убийственная тщательность и нелепая отделка, которую мы называли ‘конопаткой’. Задаваемые нам ежемесячно эскизы были жеваны и пережеваны всеми академиями Европы: все те же Аяксы, Ахиллесы, Геркулесы, Андромеды или ‘Построение ковчега’ и т. п. Я относился прежде с любовью к требованиям Академии, напрягал все силы, чтобы хорошо исполнить заданный сюжет, и, одолевая сухость и скуку задачи, получал всегда лучшие номера. Но мало помалу огонь потухал, рвение слабело, я начал сознавать ошибочность профессорской оценки и глубоко сожалел о потере для нас К. Брюллова.
Мой профессор, Марков, меня не удовлетворял, не вникая в мысль, он только указывал пальцем, куда переставить фигуры, или требовал их уничтожения без всяких пояснений. Слушая подобные советы и убедившись в их бесполезности, я стал приносить ему свои эскизы утром в день экзамена, когда он уже не мог пачкать и поправлять их. Ф. А. Бруни назвал меня за эскизы ‘мистиком’, а В. К. Шебуев нашел в моем эскизе ‘Рождество Христово’ — отсутствие благородства.
Марков не умел мне объяснить, в чем заключается мой мистицизм, а неблагородство состояло в том, что я поместил морды вола и осла около Христа.
— Но, Алексей Тарасович, — возразил я, — в священном писании есть указание на присутствие вола и осла, а так как в пещере было холодно, то весьма естественно, что животные были близ новорожденного, чтобы согревать его своим дыханием.
— Разве это есть в св. писании? Где?
— Пророк Исайя, укоряя иудеев в неверии, говорит им от лица бога: ‘Вол знает владельца своего, и осел — ясли господина своего, а Израиль не знает, не признает меня, и народ мой не разумеет’ (1,3).
— Жаль, что вы мне этого не сказали перед экзаменом, когда показывали свой эскиз.
Не мало было других подобных случаев, которые подорвали мое доверие к академическому совету, и я окончательно охладел к Академии. От нее веяло затхлостью, условностью и безжизненностью.
Однажды, во время академической выставки, в числе посетителей я видел монаха, небольшого роста, с умной головой, который шел с конференц-секретарем В. И. Григоровичем, читавшим в Академии лекции теории изящного. Сопровождал этого монаха на некотором расстоянии другой монах. Я начал прислушиваться к объяснениям картин Григоровичем. Объяснения были общеизвестные и не заключали ничего нового, но вопросы монаха были интересны, так же, как и его замечания.
Он подошел к висевшей на стене копии ‘Преображения’ Рафаэля. Григорович остановился и, указывая на картину, торжественно заявил:
— Вот венец всех творений Рафаэля. Произведение это признано знаменитейшим по рисунку, композиции и живописи.
Монах молча всматривался, а затем ответил:
— Относительно техники вам и книги в руки, но согласиться с тем, что это — лучшее и величайшее произведение по своей композиции, я не могу. Композиция мне не нравится. Начну с Христа. Для чего он летит? Этого в евангелии не сказано. Возможно ли представить так пророков Моисея и Илию. Оба они около Христа танцуют польку. Я пойду и далее, зайдя несколько и в вашу область: апостолы, находящиеся с Христом на горе и упавшие от поразившего их света, куда как не красивы, точно какие-то кучи или раки. Ну, а внизу стоящие люди? Зачем они тут? И может ли зритель в одно время видеть ‘Преображение’ и под горой публику. По описанию гора Елеонская красивая, а тут какой-то конус безобразный… Для чего тут сидит, на левой стороне, какой-то, по-видимому, апостол с книгой?
Я продолжал сопровождать монаха до конца, а когда он вышел, спросил у солдата-смотрителя академических зал, Евреинова:
— Кто этот монах?
— Да разве вы не знаете? Это — преосвященный Иннокентий {Известный в то время харьковский архиепископ и проповедник, а потом херсонский.}.
Все замечания Иннокентия мне понравились, мне захотелось узнать его ближе, и я с братом Алексеем, нередко ходил в церковь, где он служил, и случалось не раз слушать его проповеди, всегда умные и часто поэтические. Церковь эта была при подворье, на набережной Большой Невы Васильевского острова, в этом же доме была квартира преосвященного Иннокентия.
Однажды, после вечерних академических занятий, я отправился в подворье и велел прислуге о себе доложить.
— Что вам угодно?
— Желаю видеть преосвященного. Скажи, что ученик из Академии Художеств.
— Преосвященный приказал передать, что ему некогда, что у него заседание с пятью архиереями. Он просит вас зайти в такое же время завтра.
— Хорошо, передай, что буду.
На следующий день я был, в назначенный мне час, у Иннокентия.
Он встретил меня благословением, покойно и вежливо. Я сказал, что желал познакомиться, потому что слышал его критику картин, что мне не с кем посоветоваться, и просил разрешения приходить иногда к нему. Иннокентий усадил меня в кресло, сам сел подле на диван и приказал подать чай, и мы, недолго поговорив, простились.
В скором времени я явился к нему со своими эскизами. Рассматривая внимательно ‘Явление ангелов пастухам’, он хвалил эскиз, но заметил, что не следовало делать в еврейском стаде свинью, так как евреи их не имели.
— А что значит этот No 3, сделанный мелом на рисунке?
— Это значит, что при экзамене два эскиза на тот же сюжет признаны лучше моего из двадцати или тридцати, представленных учениками.
— Однако, господа, проглядели. Когда будете рисовать картину, свинью уничтожьте…
Затем Иннокентий, рассматривая эскиз ‘Благовещение’, за который я получил первый номер, напал на меня.
— Сочинено неправильно. Богоматерь стоит тут на коленях перед ангелом… Скорее ангел встанет на колени перед богоматерью, а не она перед ним.
Но другой эскиз ‘Рождество Христово’, понравился Иннокентию, и он очень хвалил сочинение.
— Вот, за этот эскиз я дал бы вам No 1, а не за ‘Благовещение’ {За эскиз ‘Рождество Христово’ я получил в Академии No 5. По этому эскизу мною была написана картина масляными красками и выставлена в Париже, где она прошла не бесследно. Ее очень хвалили: Глез, Жером, Амон и др., и на нее обратили внимание немецкие и французские газеты. Картину эту купил тогда гр. Уваров, она была выставлена им в Москве и находится в его имении ‘Поречье’.}. Я был вполне удовлетворен этим разбором моих эскизов и более
не представлял их в Академию.
К этому же времени относится следующий эпизод, случившийся с Иннокентием.
Шеф жандармов, гр. А. Ф. Орлов, сообщил Иннокентию донесение о том, будто бы он в своих проповедях распространяет учение коммунистов и социалистов.
— Ваше сиятельство, — ответил Иннокентий, — кто донес это, тот не взял себе в толк того, что слышал. Между тем, что говорю я и учением коммунистов есть маленькая разница. Коммунисты говорят: ‘что твое, то мое’, а я говорю: ‘что мое, то твое’…
Граф Орлов удовлетворился этим ответом и сообщил его императору.

Воспоминание о Павле Андреевиче Федотове.

Познакомился я с Федотовым через отставного генерала Аполлона Никифоровича Марина, который был знаком с отцом моим. У него был сын Александр — кадет Второго Кадетского Корпуса, года на три старше меня и со способностями к рисованию, вследствие чего мы и познакомились в 1846 или 1847 году. Молодой человек учился хорошо и был выпущен офицером в гвардию. Мы пошли разными дорогами и не встречались до 1880 года, когда он был уже стар, сед и генералом.
В 1892 году случилось нам разговориться с ним о нашем общем когда-то знакомом — художнике Павле Андреевиче Федотове. А. А. Марин торопился ехать к себе в имение и обещал оттуда выслать мне свои воспоминания о Федотове, которые я вскоре получил от него. Вот этими-то письмами я и поделюсь с читателями.

Из письма А. А. Марина 26 февраля 1892 г.

‘… Павел Андреевич Федотов родился в Москве 22 июня 1815 года от очень бедных родителей. Отец его, воин Екатерининских времен, имел маленький домик в Москве, в приходе св. Харитония в Огородниках. Одиннадцати лет от роду (в 1826 г.), почти без всякой подготовки, П. А. Федотов был принят в число воспитанников первого Московского Кадетского Корпуса. Здесь не замедлил он своими блестящими способностями и успехами обратить на себя внимание начальства и наставников и опередить всех товарищей. Федотов особенно любил математику и химию, хотя изучал и прочие науки с большой охотой. Артистическая натура юноши ясно сказывалась во всех проявлениях его школьной жизни. Он участвовал как тенор-солист в хоре корпусных певчих и, познакомившись с нотами, почти без всякой посторонней помощи выучился немного играть на фортепиано. Его способности к рисованию выражались в классных рисунках {Рисунки Федотова этого времени имеются в моем собрании, перешедшем к И. Н. Терещенко (недавно умершему).} и в схожих портретах учителей и товарищей, и в забавных карикатурах на них, и в чертежах всякого рода, которыми он испещрял поля ученических тетрадей.
В 1833 году он окончил курс первым по выпуску. Имя его, по заведенному порядку, было занесено на мраморную доску в актовой зале, а сам он выпущен прапорщиком в Л.-Г. Финляндский полк. Вскоре после выпуска Федотов начал усердно заниматься рисованием. Не довольствуясь черчением предметов на память в более или менее схематическом или карикатурном виде, он обратился к точному подражанию натуре. Первым опытом его в этом роде был простой вид из окна, потом карандаш его коснулся и прохожих. Далее он уговорил одного из товарищей посидеть смирно и срисовал его очень похоже, и вот стали говорить, что Федотов удачно рисует портреты.
Самолюбие молодого художника было задето, и он стал посещать вечерние рисовальные классы Академии Художеств. В то же время он продолжал заниматься рисованием портретов, карандашом и акварелью, и дошел до такого успеха, что стали являться заказчики. Портрет великого князя Михаила Павловича, в изображении которого Федотов удивительно набил руку, приходилось ему много раз выполнять для удовлетворения требований эстампных магазинов.
Летом 1837 года великий князь Михаил Павлович, ездивший лечиться за границу, возвратился в Петербург и посетил Красносельский лагерь. Федотов немедленно уселся за работу и в три месяца окончил большую, очень тщательно отделанную, картину акварелью ‘Встреча великого князя’. Затем, через своего полкового командира М. А. Офросимова и по его совету художник представил картину великому князю Михаилу Павловичу и получил за нее бриллиантовый перстень {Картина помещена во дворце Екатерины Михайловны, наброски и эскиз этой же сцены находятся в моем собрании у И. Н. Терещенко.}.
Вскоре после этого учебная команда, которой заведовал Федотов, обратила особенное внимание великого князя, что и вызвало заявление начальника штаба гвардейского корпуса генерала Веймарна, что в награду за усердную службу Федотова дверь начальника штаба в случае надобности будет ему открыта. Федотов, приняв к сведению это заявление, на другой же день после смотра отправился с неоконченною картиною к Веймарну и просил его выхлопотать ему денежное пособие на художнические принадлежности. Генерал приказал ему явиться на следующее утро во дворец к Михаилу Павловичу и принести свою картину. Великий князь принял художника, расхвалил его картину и оставил ее у себя с тем, чтобы показать императору. Через несколько дней Федотову было объявлено, что государь удостоил вниманием художественные способности офицера и повелел предоставить ему право оставить службу и посвятить себя живописи с содержанием по сто рублей асе. в месяц и потребовать от него письменного на это ответа.
П. А. Федотов, посоветовавшись с известным художником К. П. Брюлловым, подал по начальству рапорт, в котором просил разрешения продолжать службу с тем, чтобы высочайше предоставленное ему право было сохранено в течение одного или полутора года. В январе 1844 года {В 1843 г., как видно из журнала Академии, по высочайшему повелению выдано ему из Государственного Казначейства пособие в 28 р. 60 к. в месяц (см. ‘Академия за 100 лет’). [П. Н. Петров, -Сборник материалов для истории СПБ. Академии Художеств за 100 лет ее существования, ч. III, стр. 12].} П. А. Федотов вышел в отставку капитаном с мундиром, и только с этого времени он мог всецело предаться своему любимому занятию.
После усидчивой работы Федотов кончил свою картину ‘Свежий кавалер’ или ‘Утро чиновника, получившего первый орден’, а еще через несколько месяцев готова была вторая картина — ‘Разборчивая невеста’. Это было весною 1848 года. Со страхом и трепетом представил Федотов обе картины на суд Академии Художеств, считая за счастье услышать от нее хотя бы снисходительный отзыв о них. Но каково же было его удивление, когда совет Академии признал его за эти работы достойным звания академика и позволил ему, по своему вкусу, выбрать программу для получения этого звания. Темою для соискания звания академика выбрал он уже начатую им картину ‘Сватовство майора’ или ‘Поправка обстоятельств женитьбою’. Сюжет этот давно заинтересовал художника и был уже разработан им во многих рисунках и довольно зрелом эскизе.
Картина была готова к академической выставке 1849 года, явилась вместе с картинами ‘Свежий кавалер’ и ‘Разборчивая невеста’, и П. А. Федотов получил за нее звание академика. Во все продолжение выставки толпа посетителей наполняла залу, где находились его произведения, и толкалась около них, так что пробраться к ним поближе можно было лишь с большим трудом.
Популярности Федотова много способствовало то обстоятельство, что почти одновременно с выставкою ‘Сватовство майора’ стало известно стихотворение, объясняющее эту картину, написанное художником. Кроме этого стихотворения, Федотов сочинил две песни:
1) Песня егерей:
Нут-ко, братцы егеря,
Рать любимая царя и т. д.
2)
На дубу кукушечка куковала
и проч.
Вторую песнь с гитарой Павел Андреевич Федотов много раз певал в доме моего отца, генерала А. Н. Марина и вообще часто бывал у нас. Мой покойный отец жил тогда на Васильевском острове в 9 линии в доме Добролюбова, против церкви Благовещения. Служил он членом Государственного коннозаводства и любил проводить время у своего старого товарища и сослуживца, полкового командира генерала А. Вяткина. В молодые годы, когда отец мой еще служил в Л.-Гв. Финляндском полку и командовал ротой, вернувшись однажды из отпуска, он привез с собой молодого своего соседа А. А. Вяткина и определил его в свою роту юнкером. С той поры дружба их не прекращалась. Отец вышел из полка, а Вяткин дослужился до генеральского чина и получил в командование Л. -Гв. Финляндский полк. Отец мой познакомился в доме Вяткина со всеми офицерами Финляндского полка и, между прочим, с Павлом Андреевичем Федотовым и сблизился с ним. Каждое воскресенье я ходил к обедне в церковь Благовещения с моим отцом, и он указал мне поблизости от входных дверей с правой стороны надгробную плиту, могилу первого нашего актера Екатерининских времен, Волкова. Теперь это место отдается церковью под огороды и вряд ли можно найти эту могилу. Я упоминаю об этом потому, что до сих пор неизвестно, где похоронен наш знаменитый Волков.
Павла Андреевича Федотова все офицеры полка любили и уважали. Я много видел у него эскизов и карикатур на генерала Вятки-на: Вяткин на маневрах, Вяткин на смотру, перед полком, и Вяткин во всех видах, кажется, все эти наброски достались его товарищу Пашенному, любил также Федотов офицера Дружинина, о котором он тоже часто говорил как о своем хорошем друге и товарище.
У моего отца по пятницам собирались его друзья и хорошие знакомые. Из них я помню: Сухарева, Устинова, Н. С. Пименова, Фаддея Булгарина, Каратыгина 1-го и Ртищева.
Ртищев служил при дворе и занимал при императрице Екатерине и при Александре I видные придворные посты. Он был богатый тверской помещик. Старик сенатор Сухарев был также в дружеских отношениях с моим отцом. В преклонном возрасте, чуть ли не 80 лет, он женился на вдове Висленьевой. Булгарин воспитывался вместе с отцом моим в I Кадетском Корпусе {В моем собрании есть превосходно набросанные Федотовым фигуры: Булгарина, А. Н. Марина, Сухарева и Ртищева.}. Н. Н. Сверчкова {Художник.} я часто встречал в доме А. Н. Татищева, друга и товарища моего отца. У графа Татищева было пять дочерей и три сына, он жил на Васильевском острове в своем доме. У них по четвергам бывали танцевальные вечера, и в их доме можно было встретить почти всех офицеров Финляндского полка, и в том числе Федотова’.
В конце письма А. Марина есть следующая приписка:
‘а) Постоянное напряжение мысли и воображения Федотова, беспрерывные занятия — в особенности в вечернюю и ночную пору при свечах — не могли остаться без вредных последствий. Здоровье его пошатнулось, к тому же в последнее время он влюбился в одну девушку и хотел жениться.
б) Зрение его ослабело, он стал страдать частыми приливами крови к мозгу. Он умер в больнице ‘Всех скорбящих’ и похоронен на Смоленском кладбище, близ могилы Асенковой {Известная актриса, весьма талантливая, рано умершая.}.
в) Если у Вас нет стихотворений П. А. Федотова и песен, то я могу со временем прислать их.
Жму вашу руку.
Преданный и готовый к услугам А. Марин’.

’21 марта 1892 года, с. Подгорное.

Дорогой и многоуважаемый Лев Михайлович, получив Ваше письмо от 4 марта, я был очень утешен тем, что мог быть чем-нибудь Вам полезным. Покойный мой батюшка очень любил Павла Андреевича Федотова, и он у нас был принят, как родной. В записной книжке моего покойного отца я нашел следующую запись: ‘Воспоминание о друге моем Павле Андреевиче Федотове’.
‘Павел Андреевич Федотов, мне был истинный друг. Мы виделись с ним каждый день. Кроме таланта живописца, он обладал прекрасным голосом и играл на гитаре. Голос у него был приятный тенор. Он сочинял стихи и песни, которые перекладывал на ноты. Любимая его песня, сочиненная им, была ‘Кукушечка’…
Нот у меня нет, но я помню голос, и если мне удастся переложить на ноты, то я вышлю {К сожалению, ноты мне не были высланы.}. Вот слова этой песни:
На дубу кукушечка,
На дубу унылая,
Куковала, Куку! куку!
Куковала.
В терему красавица,
В терему унылая,
Горевала: Куку! куку!
Горевала.
Ноет сердце девицы,
Что не любит молодец —
Как бывало… Куку! куку!
Как бывало…
Но долга ль грусть девицы?
Минет грусть-тоска.
И не стало!.. Куку! куку!
И не стало…
И гнездо разрушено,
И птенцы расхищены…
Все пропало!.. Куку! куку!
Все пропало…
У меня было много набросков Федотова карандашом, но во время переездов при кочующей жизни, все растерял. Многие рисунки П. А. я раздарил приятелям моим.
Вот все, что я могу сообщить Вам, дорогой, многоуважаемый Лев Михайлович…
Песни Федотова посылаю Вам к светлому празднику вместо красного яичка…
А. Марин.
PS. В письме моем к Вам, о Павле Андреевиче Федотове, я упомянул о могиле Волкова именно по тому случаю, что Федотов и указал ее нам. Он пришел однажды к нам, как-то утром до обеда в воскресенье, а так как церковь Благовещения находится в 8 линии, между Средним и Малым проспектами, против того дома, где жил мой отец, то мы втроем пошли к обедне. В это время Федотов и указал отцу моему могилу Волкова. На плите могильной я сам прочем надпись: ‘Тут похоронен первый придворный актер Волков’.
Супруге Вашей и дочке прошу передать мой сердечный привет и пожелание встретить и провести праздники весело и в добром здоровье.
Дон разлился морем верст на десять. Из моих окон видно, как идут льдины. Под горой рощу залило, гуси, лебеди и журавли летят. Жаворонки поют. Это такая прелесть! Имение мое в семи верстах от Воронежа. Праздники думаю встретить и провести в деревне.
Вы меня очень утешите, если вышлете Вашу фотографическую карточку’.
В приведенных мною двух письмах А. Марина, наряду с ценными биографическими сведениями, указано время рождения Федотова, пребывание его в корпусе, в полку, в Академии и проч. Теперь перейду к своим личным воспоминаниям, которые были вызваны следующим случаем {[Далее ср. с ‘Воспоминаниями о П. А. Федотове’, напечатанными Л. М. Жемчужниковым в журн. ‘Артист’ за 1893 г., No 28, стр. 111-118. С. Б.].}.
23 января 1893 года в Москве в ‘Обществе Любителей Художества’ состоялось собрание художников и членов Общества, чтобы почтить память П. А. Федотова, скончавшегося сорок лет тому назад. Собрание было многолюдное. Быковский прочитал отрывки из биографической статьи Дружинина, две басни Федотова прочел артист Ленский, объяснение к картине ‘Сватовство майора’ — артист Музиль. При этом были выставлены эскизы Федотова, находящиеся у П. М. Третьякова, две картины из картинной галереи К.Т. Солдатенкова и портрет Павла Андреевича. Кроме того, по просьбе некоторых лиц, мною был доставлен рисунок Бейдемана и мой ‘Сумасшедший Федотов’. Меня просили также передать свои воспоминания о Федотове. Тяжело было тревожить грустные воспоминания, но отказаться было нельзя.
Искренно пожалел я тогда, что многое, записанное мною сорок лет тому назад по поводу знакомства, сумасшествия и смерти Федотова исчезло. Все, что я мог сказать, уже было не то, сорок лет потушили юный жар, холодная рука времени прошла по душе. Но не все умерло во мне, сохранились остатки воспоминаний, и я обязан поделиться с ними, удовлетворить желание людей, интересующихся Павлом Андреевичем Федотовым. Быть может, осколки моих чувств и воспоминаний будут не лишними к тому труду, который, без сомнения, явится, и будет написана кем-либо полная биография талантливого художника и издана с рисунками.
Когда я в первый раз посетил Федотова, он жил на Васильевском острове в деревянном доме на Среднем проспекте, в одной из отдаленных линий. Я его застал за работой. В комнате были гипсы: в натуральную величину Венера, головы, маски, руки и ручки, ноги и ножки, тут же стояла проволочная голова, пущенная в ход Сапожниковым {Сапожников — инспектор художественных занятий в учебных заведениях, составил и издал курс рисования.}. На потолке висела люстра, взятая Федотовым на время из трактира для его картины ‘Сватовство майора’. Работал П. А. чрезвычайно старательно, прекрасно рисовал и старательно изучал антики. При поступлении своем в Академию Художеств, он был учеником профессора батальной живописи Зауервейда, у которого с любовью и вниманием занимался анатомией, но вскоре он оставил Зауервейда и пошел твердо своей собственной дорогой.
Федотов охотно посещал своих друзей и знакомых, любил играть на гитаре и пел сложенные им самим песни и романсы, рисовал на листках бумаги сценки и делал под ними надписи. Между этими рисунками было много прелестных и остроумных набросков. Когда П. А. переехал в 21 линию Васильевского острова, то я часто посещал его, пользуясь его советами и замечаниями {В моем собрании хранится несколько рисунков П.А. этой поры.}.
В 1848 {Выставка в Академии художеств состоялась в 1849 г. — Примеч. ред.} году открылась Академическая выставка. Пешеходы, извозчики, щегольские экипажи стремились к парадному подъезду. При входе в залу выставки я встретил Федотова.
— А вы не видали еще моей картины ‘Сватовство майора’? — спросил он.
— Нет!
— Пойдемте, что народу собирается около нее! не пройдете, я вас проведу.
И Федотов взял меня под руку и повел к своей картине, но добраться к ней было не легко. П. А. громким голосом обратился к публике и сказал:
— Господа, позвольте пройти автору!
Публика расступилась, он подошел со мною к картине и, обращаясь к зрителям, начал, улыбаясь, объяснять ее, выкрикивая слова, как раешник {Раешники у балаганов, показывая народу картины через стекла, вделанные в маленькие домики, остроумно приговаривали объяснения картин. К сожалению, раешники, благодаря усердию полиции, исчезли.}:
Честные господа,
Пожалуйте сюда!
Милости просим,
Денег не спросим,
Даром осмотри,
Только хорошенько очи протри!..
Начинается, починается,
О том, как люди на свете живут,
Как чужой хлеб жуют,
Сами работать ленятся,
Так на богатых женятся… и т. д.
{[Как это, так и другие упоминаемые в тексте стихотворения П. А. Федотова напечатаны в издании Ф. И. Булгакова: ‘П. А. Федотов и его произведения’, СПБ., 1893 г., и в Дешевой библиотеке Суворина No 338. С. Б.]}
Публика была довольна, слушала и заливалась от хохота, но многие ли поняли сущность картины, ее глубокое содержание?.. Конечно нет! И до настоящего времени большинство не понимает, да за это и винить публику нельзя, потому что картина выхвачена из жизни, сама жизнь!.. а многие ли понимают жизнь, или вглядывались в нее, стараясь ее понять? Картина сама по себе вызывает на размышление, но чтобы понять ее, вполне нужны пояснения, в виде стихов и прибауток, которые, сообщая все подробности, знакомили бы зрителя с внутренней жизнью каждого из действующих в картине лиц. Картина эта без стихов и стихи без картины не полны, то и другое, вместе взятые, составляют одно нераздельное целое. Прочтя со вниманием стихи и вглядевшись в картину, иной зритель, с головой и сердцем, не ограничится одним смехом, и за смехом увидит слезы автора. В этом-то, главным образом, и заключается достоинство произведения. Картина Федотова представляет типы своего времени, почву, на которой возможно было проявление этих типов. Картина и стихотворение ‘Майор’ — анализ того времени и тогдашних пошлых типов.
Из басен Федотова я остановлюсь особенно на двух: ‘Пчела и цветок’ и ‘Тень и солнце’.
Сколько горькой насмешки над солнцем, неспособным даже понять стона людей, взывающих к нему из мрака и тени. Оно даже слово ‘тень’, как бессмысленное, велело вычеркнуть из словаря. Как недоступно богатому человеку понять нужду бедняка!
Две эти басни полны глубокого смысла, так как в них изображена автобиография автора. Умно они задуманы и сильно прочувствованы. Личность автора и печальное время всецело отразились в них.
Мне любопытно было, сидя около читавшего басни Г. Ленского, следить за ним, и я видел, как Ленский, читая некоторые стихи, ощущал дрожь и слезы выступали у него на глазах. Почему это?.. Потому что талантливый Ленский чувствовал в баснях Федотова что-то себе родственное.
Помню я, как сорок лет тому назад, покойный Павел Андреевич читал в нашем семействе, в присутствии стариков, молодежи и меня еще юноши, читал (конечно наизусть) свои басни, так близко его самого касающиеся, а в басне ‘Пчела и цветок’ не цветок, а он, П. А. Федотов, был ясно изображен, и что же?.. нервы ему не изменяли, так он умел владеть ими! Не могу сказать этого о себе: и теперь, спустя сорок лет, я не в состоянии прочитать эту басню при посторонних людях, и даже, когда я читаю ее один, у себя в комнате, то горькие слезы прерывают чтение и спазмы схватывают горло…
Да, тяжелое было время! не было света, не было тепла. Тяжелый гнет обложил свинцовым покровом все молодое, свободное и кипучее, унес в могилу не одного Федотова, но и многих его современников, разбил, уничтожил их жизнь. Одни стрелялись, другие изнывали в глуши в ссылке, в тюрьмах, бежали за границу, спивались, сходили с ума…
Здоров и крепок, атлетического сложения был Павел Андреевич, боролся он храбро с жизнью, но и этого героя надломила жизнь и сломила в цвете лет! Не любовь и подобный вздор свели его в могилу, а борьба с нуждой, постоянное напряжение и сознание полной невозможности выйти из этой борьбы.
Но вернемся к басне ‘Пчела и цветок’, заключающей исповедь Федотова, в которой он говорит о своем душевном состоянии и под видом ‘цветка’ жалуется ‘пчеле’, что утерял свой рост, цвет и аромат, потому что стена, север и тень заслоняют ему солнце. Когда же пчела, приписав все лени, на хилого цветка посыпала, как из мешка, укоры и пени, то цветок отвечает:
Окно на север здесь, любезная! взгляни!
Насупротив стена!.. и я всю жизнь в тени.
В тени! меж тем, порой изящества начало
В душе про сладкое, про что-то мне шептало,
И вместе с тем, увы! Тогда ж казалось мне,
Что что-то здесь, в моем окне
Тот сладкий шепот заглушало!
Но я тогда еще был мил,
Неясно это понимал,
И рос как все!.. Когда ж с явленьем почек
Все прокричали: вот цветочек!..
Тогда широкая молва
Души неясные слова
Собой мне пояснила.
Я понял, чем меня природа одарила,
Какой блестящий мне дала удел!
За ним, достичь его, желаньем полетел,
Душа лишь средств к развитию искала,
Но в них, увы! судьба мне вовсе отказала.
Я жажду солнца, но оно
В мое не жалует окно!..
Желанья жаркие ‘желаньями’ остались,
От безнадежности лучи их к центру сжались,
И спертый жар во мне, как яд, теперь палит
И весь состав мой пепелит!..
Смысл басни ‘Цветок и пчела’ очевиден, и невольно удивляешься, как мог Федотов, который так глубоко чувствовал свое безвыходное положение, читать эту басню таким ровным спокойным голосом. Многим из нас, его слушателей, тогда и в голову не приходило, что басня эта есть быль, стон, слезы самого Федотова, стоящего уже накануне гибели.
Но были среди его слушателей и такие, которых пронимало морозом до мозга костей от каждого слова его басни ‘Пчела и цветок’ и которые едва сдерживали свой вопль отчаяния.
В начале 50-х годов Федотов ради денег задумал картину ‘Посещение императором Николаем Павловичем Патриотического Института’. Для этого он подготовлял материал, часто бывал в институте, наблюдая детей, классных дам, начальство, эконома. Умел и в этом сюжете отыскать прелесть в разнообразии детского возраста. Он старательно сделал из картона зал Института и расставил в нем, для масштаба, фигурки.
Весною 1853 года о Федотове между близкими его знакомыми стали ходить слухи, что он не совсем нормален. Затем мне сообщили, что Федотов пропал из города, забрав деньги, которые заработал, что он сорит деньгами, покупая всякий вздор и щедро раздавая их направо и налево.
Я отправился разузнать что-либо о Федотове на его квартиру. Меня встретил Коршунов {Его денщик, отставной солдат Финляндского полка, сослуживец Федотова.} и рассказал, что и он начал замечать в Павле Андреевиче что-то нехорошее. Однажды вечером, окончив свои занятия, Павел Андреевич, одетый кое-как, вышел из дому. Коршунов отправился за ним. Федотов жил тогда в 21 линии, близ Большого проспекта. Федотов пошел по направлению к Смоленскому полю, затем, выйдя на поле недалеко, сел на гранитный камень. В то время поле было завалено массой этих камней, заготовленных для облицовки берега Большой Невы у Васильевского острова. Был вечер, солнце садилось. Картина знакомая. Сколько раз бывал я здесь с Федотовым, Бейдеманом и один: вдали виднелось Смоленское кладбище в виде леса, за кладбищем был известный нам курганчик над телами казненных декабристов {На острове Голодае. На этом острове закапывалась павшая скотина. Теперь нет и признаков этого возвышения.}. Налево, к взморью — галерная гавань — городок бедняков, блестело взморье. А за спиною был город, от которого доносился гул экипажей. Федотов, по словам Коршунова, сидел долго на поле, схватив голову руками, и вдруг зарыдал.
Вот когда оборвались натянутые струны!.. Коршунов увел его на квартиру, Федотов плакал дорогой и навзрыд плакал на квартире, катаясь по полу.
Коршунов приложил ему на голову мокрое холодное полотенце, плач начал стихать. Но тут Павел Андреевич поспешно оделся и ушел, приказав Коршунову оставаться дома. После этого он не возвращался, и где теперь находится Павел Андреевич — Коршунов не знал и терялся в догадках.
Дня через два я зашел, по своему обыкновению, к другу моему Бейдеману Здесь я узнал, что Федотов заходил к Бейдеману и, не застав его дома, оставил ему записку, которую мне дали прочитать. Она была написана на клочке бумаги карандашом, весьма четким и твердым почерком {Записка эта находится в моем собрании у Терещенко, между рисунками Федотова.}. Буквально передать содержание записки не могу, но в ней заключалось весьма восторженное поучение служить искусству. Мать Бейдемана сообщила мне, что П. А. показался ей очень странным, и что к ним заходил Коршунов, который всюду ищет своего барина. Я высказал, что, по моему мнению, необходимо заявить о Федотове Академии, чтобы начальство приняло участие в его положении и позаботилось о нем. Я лично не мог ничего сделать для него, так как наступил срок моего отъезда в Малороссию.
Сильно беспокоила меня судьба Федотова, и я часто вспоминал о нем в деревне. По возвращении своем в Петербург я узнал, что после долгих поисков Федотова нашли в Царском селе, где он бродил по разным местам города, делал без толку покупки и разбрасывал деньги.
Между прочим он заказал себе гроб и примерял его, ложась в него. Наконец он был взят и отдан в частную больницу доктора Штейна.
Я отправился к конференц-секретарю Академии Григоровичу, принимавшему всегда в Федотове сердечное участие, и узнал, что деньги в больницу платит за него наследник {Александр II в то время был еще наследником.}. Но Григорович не мог сказать мне, в каком положении больной, т. е. в тихом ли помешательстве или в буйном состоянии, так как, кроме денщика Коршунова, никто из Академии и знакомых у него не был. К Федотову приезжала сестра его, но свидание это сильно взволновало его, он наговорил ей много всякого вздору и просил ее больше не бывать у него. Затем он сам отслужил по себе панихиду в своей конуре.
Я условился с Александром Егоровичем Бейдеманом (или Сашей, как мы все, близкие товарищи, называли его) навестить Федотова после вечерних академических классов.
Выйдя из классов раньше обыкновенного, мы взяли извозчика и в темную осеннюю погоду отправились в больницу. Дорогой мы купили, в виде гостинца бедному Павлу Андреевичу, три десятка яблок, которые он в то время любил.
Под мелким дождем, при тусклом и редком освещении фонарей, разговаривая о Федотове, подъехали мы к больнице, из ворот которой выезжала похоронная процессия. Прижавшись к стене, чтобы дать пройти процессии, я спросил у стоявших подле нас служащих: кого хоронят? и получили от одного из них ответ, что хоронят Н. Н., приятеля Федотова. К этому мой собеседник добавил, что Федотов тоже плох, что смерть и расследование о смерти товарища его должно доказать ужасное положение несчастных, находящихся в этой больнице.
Факельщики с огнем и дроги с гробом удалились за ворота, ворота закрылись, мы увидели денщика Коршунова, которому мы дали знать о нашем прибытии и который ждал нас. Мы пошли за ним следом по темному и грязному дворику. Вдруг, чуть не из-под ног, в полном мраке раздался страшный крик. Звук голоса несколько напоминал звук голоса Федотова, но был какой-то потрясающий, страшный. Мы остановились и спросили Коршунова: что это такое?!
— Это Павел Андреевич! Да, так-то все кричит, сердится, что замучили его приятеля.
— Но где же он?
— Тут, тут, подле! вот сейчас в сенях, под лестницей… Подождите, принесу огонь и ключ.
Мы стояли в темных сенях, без огня, у раскрытой на двор двери, капли осеннего мелкого дождя стекали над дверями сеней. В ушах наших раздавался все тот же дикий страшный крик. Коршунов ушел по лестнице вверх, скоро опять появился и стал спускаться по едва освещенной лестнице, делая нам знаки, чтобы мы не шевелились. Он держал в руках подсвечник с незажженной свечой и спички. Подойдя к нам, он шепнул:
— Подождите немного здесь, я попробую войти к нему, и, когда позову, идите за мной — взгляните на бедного Павла Андреевича. Таков ли он был прежде, мой голубчик!..
Замок в дверях щелкнул, Коршунов заглянул вперед и сделал нам знак войти. Мы вошли в чулан под лестницу: тут в углу сверкнули два глаза, как у кота, и мы увидели темный клубок, издававший несмолкаемый, раздирающий крик и громкую, быстро сыпавшуюся площадную брань.
— Ничего, идите, не бойтесь, стойте тут, он теперь ничего не помнит! — заявил нам Коршунов, зажег свечу и вошел. Круг света едва обозначился, и из темного угла, как резиновый мяч, мигом очутилась перед нами человеческая фигура с пеною у рта, в больничном халате со связанными и одетыми в кожаные мешки руками, затянутыми ремнями и притянутыми к спине плечами. Ноги были босы, тесемки нижнего белья волочились по полу, бритая голова, страшные глаза и безумный свирепый взгляд. Узнать Федотова было нельзя. Это был человек не человек, зверь не зверь, а хуже зверя!
Не дай бог дойти до этого! безотраднее, ужаснее и унизительнее для человека — нет ничего! Это образ и подобие божие, обратившееся в зверя! Что может быть ужаснее!.. Был я тогда молод, силен, не знал устали физической, был одушевлен стремлением идти к той же цели, к которой шел Федотов. Еще никакие душевные потрясения меня не коснулись, не понимал я и не знал, что такое нервы, думал, что все это вздор и вдруг!.. в момент моего посещения бедного Федотова, которого я уважал, считал несокрушимым и который был для меня примером — я почувствовал, как все потрясено в моем организме. Неприятная дрожь пробежала по телу. ‘А!.. это должно быть нервы!..’ — подумал я и с тех пор поверил, что они есть, и их чувствую.
Крик Федотова стал стихать, но еще продолжал урчать, как хищный зверь, пересыпая брань урчаньем. Пена перестала идти изо рта: он близко подошел ко мне и стал всматриваться, лицо его мало помалу приняло человеческий образ, сделалось осмысленным и похожим на лицо прежнего Федотова. Он начал логично говорить, жаловаться на положение заключенных больных. В голосе слышалось негодование. Я невольно вспомнил фокусников, которые держат в руках шарик, трут его ладонями и шарик исчезает, вы видите пустые ладони, и вдруг опять является шарик. Так исчезло перед нами лицо несчастного, разъяренного, бешеного существа и появился Федотов. Конечно, он был не тот, каким был в здоровом состоянии, но мы его узнали, дорогие черты воскресли. У нас явилась надежда, что он не потерян для искусства и своих друзей. Но мне все-таки не верилось, чтобы он действительно сознавал, с кем говорит.
— Узнаете ли вы меня, Павел Андреевич, — спросил я, — мы так давно с вами не видались?
— Как же, милый мой, тебя-то не узнать!
— Спросите, спросите его, кто вы? — шепчет мне Коршунов, -может, и узнает.
— Кто же я и кто это со мной?
— Это милый мой Саша {Так звал А. Е. Бейдемана Федотов.}, а ты — Иоанн Богослов {Федотов в шутку звал меня так по моим русым волосам.}… Ах, голубчики вы мои, как хорошо вы сделали, что меня навестили!..
Я вынул носовой платок свой, утер ему рот и лицо, еще покрытое пеной, и горячо, один за другим, мы оба с ним расцеловались. Коршунов прослезился. Федотов опять начал жаловаться на дурное с ним обращение {Его били в пять кнутов пять человек, чтобы усмирить. Такая была варварская метода лечения в те трудно забываемые времена.}, просил меня обо всем сказать отцу моему, чтобы он похлопотал о переводе его из больницы.
— Павел Андреевич, они вам гостинца привезли, яблочки, — сказал Коршунов.
Бейдеман начал подносить ко рту Федотова одно яблоко за другим, и он с жадностью ел их и съел два десятка. Как шарик в руках фокусника, начал опять исчезать Федотов. Здравые суждения мешались с поэтической фантазией, он бредил вроде, например, того, что река Нил и его дельта образовались из воды, стекавшей от мокрых лохмотьев шедшего через море нищего. При этом Федотов чертил босой ногой Нил и дельту по мягкому полу, набитому соломой и покрытому толстой клеенкой, попадая пальцем ноги в дырья клеенки. Молодой, потрясенный, мозг мой под впечатлением речи Федотова, старался уловить смысл его слов, сердце мое рвалось к нему, но иллюзия скоро исчезла.
— Подождите, сейчас, сейчас… надо напиться, — торопливо проговорил Федотов.
Губы его вытянулись, он подошел к стене, также набитой соломой и обтянутой черной клеенкой, где местами виднелись его чертежи и процарапанное им изображение креста, перед которым он иногда пел заупокойную молитву. Кругом всех стен, на высоте его головы, был протертый след, оставленный им или прежними обитателями чулана. В углу было окошечко с железною решеткой без стекла, без ставни. Федотов уперся лбом в стену, и его фигура с вытянутыми губами представляла нечто нечеловеческое. Он начал губами втягивать в себя воздух, рычал как зверь и терся лбом кругом стен, быстро двигаясь.
— Ну, опять началось! оставаться опасно! — проговорил Коршунов, — бывает и так, что начинает драться, ремни рвет, удержать не могут! надо скорее уходить…
В эту минуту Федотов подошел к окошечку и начал грызть решетку, громко скрипя зубами. Мы поспешно удалились вместе с Коршуновым, быстро задвинута была запором дверь и заперта, свеча потушена. Мы трое притаились, стоя в темных сырых сенях, пол которых был на одном уровне с полом дощатого под лестницей чулана и двором. Федотов продолжал рычать и грызть решетку впотьмах. Мы притаились, все стихло.
— Коршунов! Коршунов! где ты?
— Здесь, Павел Андреевич, надо идти, зовут наверх.
— Врешь, где Левушка, где Саша?..
— Они уехали.
— Врешь, вон они! вижу! обманываешь! отвори дверь!
— Я не могу, Павел Андреевич, надо идти.
— Скарёжу! скарёжу!.. сейчас отвори!..
И несчастный опять начал грызть решетку и стучать в дверь, призывая нас. Видеть нас он не мог. Мы стояли за дверью в совершенном мраке, близ выхода.
С болью в сердце, потрясенными нервами и с каким-то странным ощущением в мозгу удалились мы тем же путем, каким пришли. Ворота за нами заперли, дождь моросил, кругом не видно было ни одной живой души. Извозчичья гитара ждала нас. Не имея силы сказать что-либо друг другу, мы сели и отправились в мрак пустыря, который был близ Таврического сада, за которым находилась больница.
Не долго ехали мы молча, не было возможности сидеть после такого потрясения, не доставало воздуха, организм требовал движения. Мы встали и пошли. Извозчик потащился за нами.
На окраинах города тогда еще не было таких тротуаров, какие существовали в центральных улицах города, их заменяли деревянные настилки, гнувшиеся и плясавшие под ногами, домики были маленькие, ветхие и нередко основание их было ниже мостков, мостки нередко прерывались ступенями у ворот некоторых домов или при входе в мелочные, кое-где попадавшиеся, лавочки. Мы начали перебрасываться словами и вдруг, не заметив, что у меня под ногами, я упал, влетев прямо в дверь гробового мастера и растянулся. Гробы стояли вдоль стен. Я тотчас же поднялся на ноги и продолжал идти, но эта случайность, ничтожная сама по себе и естественная в такой глуши, в потемках и на скользких неровных досках произвела на меня неприятное впечатление. Мы опять сели на нашего извозчика и отправились в дальний путь — на Васильевский остров, где оба жили тогда: я на 2-й, а Саша на 13-й линии. Переехав мост через Большую Неву, мы добрались до Большого проспекта, но дальше ехать было невозможно.
— Встанем, Саша, недалеко, отпустим извозчика, пройдемся, -предложил я.
Мы шли молча по левой стороне улицы. Ночь, пустота, никого не видно, едва светило несколько масляных фонарей с фитилями. Какое-то уныние охватило все мое существо, в ушах раздавался голос сумасшедшего Федотова, я закричал и перебежал на другую сторону улицы. Бейдеман бросился за мной.
— Что с тобой, Лева?
— Ах, как это глупо! сам не знаю что… Но мне сделалось страшно, и я побежал невольно…
Кончилось тем, что мы, провожая друг друга, ходили молча со 2-й линии на 13-ю и обратно, и уже поздно ночью разошлись по домам. Но я не мог спать и до рассвета слышал ужасный крик Федотова, который преследовал меня весь следующий день. Проведя еще одну беспокойную ночь, я отправился утром, в назначенный час, в больницу Марии Магдалины {Отец мой был попечителем больницы св. Марии Магдалины.} к старшему доктору Канцлеру.
Выслушав мое объяснение, Канцлер прописал капли, велел обливать голову водой и обтирать тело, советовал гулять как можно больше и не думать о Федотове. Последнее было выше моих сил.
Не советую никому видеть близких ему людей в подобном положении. Такое свидание опасно: сумасшествие действует заразительно на впечатлительных людей.
Прошло около недели после моего посещения бедного Федотова. Не только ходить в классы Академии я не мог, но и не был в состоянии чем-либо заняться, постоянно видел перед собой Федотова и слышал его голос.
Наконец капли, холодная вода и прогулки — сделали свое дело: я стал покойнее и ко мне отчасти вернулось душевное равновесие.
Я нанимал тогда особую комнату — мастерскую, в которой работал в уединении. Сюда ни родные, ни знакомые не ходили, кто, не желая меня беспокоить, а кто и потому, что не знал даже и о существовании этой мастерской. Во дворе, во флигеле, среди полной тишины, когда слышал только биение своего сердца, я находил отдых, мне нравилось работать здесь в уверенности, что никто не потревожит меня. Пользуясь этим, я задумал сделать эскиз нашего свидания с Федотовым. Когда эскиз был набросан, я отправился к другу моему Бейдеману и встретил его на дороге, идущим ко мне с эскизом той же сцены. Мы вернулись ко мне в мастерскую.
Рассмотрев его эскиз и мой, мы решили остановиться на моем плохом, но более интересном, наброске, и тотчас же приступили к работе. Через несколько часов эскиз был кончен. Мало различались наши композиции, да и не могло быть иначе. У Бейдемана фигуры поставлены известным образом, у меня несколько иначе, а сущность была одна. Фигура Федотова всецело принадлежит Бейдеману, так же как моя фигура и Коршунова. Фигура Бейдемана сделана мной. Эскиз первоначальный Бейдемана находится в собрании Ив. Ник. Терещенко, между рисунками Федотова, а мой эскиз находится в том же собрании, между моими рисунками.
Окончив набросок и выразив то, что нас беспокоило, мы почувствовали себя спокойнее, от души как будто отлегло. Не знаю чем объяснить этот любопытный физиолого-психический факт. Ни я, ни Бейдеман не решились под рисунком подписать свою фамилию. Рисунок остался у меня в том виде, в котором был сорок лет тому назад {В 1861 г. Бейдеман взял у меня этот рисунок, чтобы иметь копию и дал сделать ее своему ученику Адамову (племяннику Коршунова), затем сам прошел копию и возвратил мне оригинал. После того, не помню в котором году, я увидел на Невском проспекте, около Пассажа, продающиеся фотографии этого рисунка, тогда же появились плохие отпечатки его в разных статьях с неверными объяснениями, где копия выдавалась за оригинал.}.
Слух о нашем свидании с Федотовым разошелся по Академии, хотя мы никому не рассказывали об этом, кроме самых близких друзей. Рисунок наш был показан моему и Бейдемана профессору — А. Т. Маркову. Разглядывая рисунок, Марков взялся за лоб, начал его тереть и заявил, что не может спокойно смотреть на него — настолько ужасно впечатление. Ни меня, ни Бейдемана не удовлетворял наш рисунок, он казался нам крайне слабым, едва напоминающим виденное. Его значение и главное достоинство заключалось в точном воспроизведении сцены.
Марков показал этот рисунок графу Ф. П. Толстому и Григоровичу, которые взялись хлопотать о переводе Федотова в Казенный дом умалишенных. Двоюродный брат мой и друг граф Алексей Толстой {А. Толстой еще не был тогда известен публике, так как еще не печатал стихов, Иоанна Грозного и проч.} показал рисунок наследнику Александру Николаевичу — (впоследствии императору Александру II). Впечатление рисунка было настолько сильно, что Федотов был безотлагательно переведен в Казенный дом душевнобольных на 11-ю версту по Петергофской дороге.
Дни шли. Я и Бейдеман стали несколько спокойнее относиться к несчастному событию, приключившемуся с Федотовым. Мы отправились к нему на 11-ю версту, но нас не пустили, и объяснили это тем, что он в бешенстве кричит и буйствует, носится мыслями в небесном пространстве с планетами и находится в положении безнадежном.
Наконец нас пустили к Федотову. Мы навестили его два или три раза, но он уже был совсем не тот, каким изображен нами на рисунке {Портрет Федотова этого времени удачно сделан Бейдеманом на память для ‘Художественного листка’. Оригинальный набросок находится теперь в собрании И. Е. Цветкова, а гравюра на дереве в брошюре А. И. Сомова ‘Павел Андреевич Федотов’, 1878 года.}. Он весь как будто опух, шея была подвязана платком, лицо пожелтело, голос стал хриплым. Сознание настолько вернулось к нему, что он тотчас узнал нас. При последнем нашем свидании, боязливо оглядываясь по сторонам, он просил меня похлопотать, чтобы его взяли из больницы, потому что здесь его отравляют:
— Посмотрите на меня, какой я стал!..
Доктор, карауливший за дверьми, вошел при этих словах:
— Что вы сказали, Павел Андреевич? мне послышалось, что вы жаловались, будто вас отравляют.
— Да!
— Нет, мы вам даем хину, а не отраву.
— Знаю я хину, это кора хинного дерева, я ее знаю, а вы даете мне совсем другое…
Поговорив еще немного, доктор оставил нас одних.
Доктор рассказывал нам после, что часто Федотов давал больным уроки рисования, рассадив их по местам, а случалось и так, что он говорил им поучения, стоя на столе, а они слушали его, стоя на коленях.
Два листа рисунков, деланных Федотовым в это время и другими сумасшедшими, мне удалось достать и сохранить. Глядеть на них со вниманием тогда я не мог, да и вообще трудно по ним составить понятие о состоянии ума и воображения рисовавших. И теперь, по прошествии сорока лет, я смотрю на эти рисунки с крайне тяжелым чувством. Тут есть и надписи, сделанные рукою Федотова, и его чертежи, но рука ему изменила: рисунок потерял всю стройность и прелесть. Всего замечательнее то, что лица, им нарисованные, как, например, император Николай Павлович, собственный портрет самого Федотова и проч. все настолько похожи, что можно сразу узнать их: но все они имеют вид сумасшедших {Рисунки эти находятся в моем собрании у И. Ник. Терещенко.}.
14-го ноября 1853 года А. Е. Бейдеман зашел ко мне сообщить, что Коршуновым еще накануне был послан сторож просить нас приехать, так как Павел Андреевич плох и желает видеть нас. Но сторож пропьянствовал всю ночь и явился только 14-го утром. Сейчас же мы взяли извозчика и отправились на 11-ю версту. Но Федотова в живых не застали, его только что обмыл и одел преданный ему слуга и друг Коршунов.
По рассказам Коршунова, П. А. перед смертью совсем пришел в сознание, приобщился и, сидя в вольтеровском кресле, поджидал кого-либо из друзей, но не дождался, и умер на руках Коршунова и больничного фельдшера.
Когда мы вошли, Федотов уже лежал на столе, в отставном мундире лейб-гвардии Финляндского полка. Мы поклонились ему до земли и, простившись с ним, уехали. Из знакомых его, до нас и при нас, никого не было.
Был назначен день похорон, и процессия должна была прибыть на Смоленское кладбище, где его ожидала вырытая могила. Улица, ведущая к кладбищу, была занята лавками, со всевозможными памятниками. Я и Бейдеман решили встретить похоронную процессию близ кладбища, завернули в находившуюся тут кондитерскую и расположились у окна.
Вслед за нами в кондитерскую вошел какой-то господин и тоже сел, через несколько времени он заговорил с нами. Оказалось, что он тоже прибыл для встречи тела покойного Федотова,— это был известный писатель, редактор ‘Библиотеки для чтения’ А. В. Дружинин, только что возвратившийся на днях из деревни. Тут состоялось мое знакомство с ним и обмен воспоминаний. Дружинин очень грустил, что лишен был возможности видеть перед смертью своего старого друга и проститься с ним.
После похорон Федотова, я близко сошелся с Дружининым, любил у него бывать и гулять с ним по Большому проспекту Васильевского острова. Он показывал мне свою прежнюю квартиру с бельведером и садом против Смоленского поля, в которой у него бывал Федотов с товарищами.
Федотова схоронили скромно. Затем его сослуживцы и друзья поставили ему памятник с бронзовым бюстом, довольно похожим. Там лежит он на кладбище, городе мертвых, где покоятся юноши, старцы, родные, друзья и враги, таланты, счастливые и несчастные — и мать природа ждет и нас к себе в урочный час. Отведут там каждому из нас ‘червивую коморку’, как говорил Федотов, из которой не встанем.
Федотов был сложен крепко, взгляд его умных глаз был ясный и насмешливый, когда он подшучивал. Между его рисунками часто встречается его собственный портрет, более или менее схожий, но есть один портрет, помещенный в брошюре Сомова, который можно назвать вполне удачным, голова Федотова подперта рукой, в этой позе он выразился весь, когда он бывал один у себя, и задумался. Но Федотов обыкновенный, каким все его знали, не имел такой физиономии. Внимательный наблюдатель мог бы заметить в выражении его лица, кроме ума и насмешки, грусть, а также юмор, который везде сказался в его произведениях. Это был художник самородный и русский, он метко бичевал недостатки, бичевал больно, и вызывая смех над пошлостью и пороком, заставлял задумываться и скорбеть. Портрет Федотова, который совершенно схожий, был сделан С. А. Левицким с натуры в 50-х годах, и с него же была снята фотография с головой в вершок приятелем моим П. А. Захарьиным и подарена мне. Портрет этот находится теперь у Ив. Ник. Терещенко при моей коллекции Федотовских рисунков и набросков (в количестве 469 номеров).
Художник-мученик Федотов, я уверен, дождется биографа и критика, который сделает ему настоящую оценку. Но и мы, которые лично знали Федотова, слышали, видели его работы,— должны преклониться перед ним. Мы знаем, какое серьезное значение имеет Федотов в истории отечественного искусства, и какая добросовестная лепта вложена им для развития живописи. Он отдал себя всего, отказался от мирского соблазна и принес себя в жертву высокому идеалу, к которому стремился, и жизнь его — высокий пример для нас. Он показал нам, как каждый из нас должен трудиться на избранном им поприще, как исполнять свой долг, не жалея сил и времени. Жизнь его должна служить примером не для одних художников, но и для всех нас, русских. Такие люди, как Федотов, редки везде. Как молчаливо переносил он нищету и поражавшие его удары судьбы. Терпя холод и голод {Федотов тратил на еду по 25 коп. в день, вместе со своим денщиком, покупая кушанье, по старому знакомству, в Финляндских казармах на солдатской кухне.}, вынуждаемый крайностью,— он писал копии со своих собственных произведений. Трудно представить себе что-либо безотраднее для художника, как копировать самого себя, в то время, когда душа рвется высказать назревшее в душе, сказать новое слово. Он мог бы создать произведение, которое избавило бы его от нищеты, пошлости, мелочей жизни, которые отравляли его существование. Но он был бессилен против них, никто не протянул ему руку помощи.
Мощная натура Федотова боролась молча — люди не понимали намеков, высказанных в его баснях, не поняли душевного вопля, вылившегося в них, наконец, организм не выдержал и разразился горькими, кровавыми слезами на Смоленском поле. Эти слезы были предвестники охватившего его безумия. Конец наступил быстро. Только тогда всем стало ясно, что не век же человек может бороться, и кого искусство потеряло в лице Федотова.
Масса рисунков и чертежей была сделана Федотовым в течение жизни, их следует собрать в одно издание, и тогда только можно судить о нем, как художнике. Его добросовестное отношение к изучению антик, анатомии человека и лошади, драпировок, натуры, пейзажа, характеров людей,— все проявится в таком издании. Наряду с этим наглядно предстанет тогдашнее общество. Вникните в каждую фигуру, изображенную Федотовым, и вы поймете, какое глухое и тяжелое было время. Глядя на его работы, читая со вниманием ‘Майора’ и его басни, полные юмора, вы поймете глубокую горечь, наполнявшую душу автора, негодование и сдерживаемые рыдания.
Рисовал Федотов прекрасно. Каждая черта его рисунка была сознательная, характерная, грациозная, смеющаяся или насмешливая, всегда правдивая. Рука слушалась его мысли и чувства, он понимал вполне красоту, и, при своей редкой наблюдательности, умел подметить карикатурные черты. При более благоприятных условиях жизни Федотов скоро достиг бы совершенства и стал бы мировым сатириком-юмористом.
Так закончил я свои воспоминания о Павле Андреевиче Федотове, сообщенные мною в Москве 23-го января 1893 года в ‘Обществе Любителей Художеств’. Собрание выслушало меня внимательно, и тут же постановило: почтить память Федотова каким-нибудь добрым делом. Сейчас было сделано несколько предложений и даже заявлено о необходимости открыть подписку для постановки Федотову памятника {См. газету ‘Новое Время’ 30 января 1893 года.}.
Я ушел под тяжелым чувством, и мне невольно пришли на память стихи гениального народного поэта:
On les persecute, on les tue,
Sauf, apres un lent examen,
A leur dresser une statue,
Pour la gloire du genre humain.*
* Chanson de Beranger — ‘Les Fous’.
[Из стихотворения Беранже ‘Безумцы’:
Мы преследуем их, убиваем —
И статуи потом воздвигаем,
Человечества славу прозрев… — Примеч. ред.]
Что же!.. думал я, поставим и мы, русские, памятник Федотову, но не с тем, чтобы похвастать обилием своих гениев и талантов, а с тем, чтобы памятник этот напоминал о виновности нашей и равнодушии к великому художнику, нашей тупости, которая загубила столько лучших и гениальных русских людей.
После этого памятного для меня вечера в ‘Обществе Любителей Художеств’, на котором было выражено столько горячего сочувствия мученику П. А. Федотову, прошло десять лет. Наступила пятидесятилетняя годовщина со дня его смерти. Для характеристики и оценки ‘Общества Любителей Художеств’ любопытно знать, чем ознаменовало оно этот день? Много ли в течение десяти лет, собрало оно денег на так широко задуманный памятник Федотову? Как откликнулись наши другие художественные общества обеих столиц? Как отнеслись русские художники и Императорская Академия Художеств к памяти умного, даровитого и несчастного академика?..
О подписке на памятник Федотова ничего не слышно. Не знаю, что сделало ‘Московское Общество Любителей Художеств’, но мне достоверно известно, что остальные художественные общества, художники и Академия оказались глухи, немы и холодны, как мертвые или спящие в летаргии. Они не отозвались ни единым звуком в пятидесятилетнюю годовщину смерти русского художника первой величины. В этот день лишь только офицеры того полка, в котором когда-то служил Федотов собрались, помянули товарища и по обычаю отслужили по нем панихиду. Между тем, Федотов погиб не от пули, ядра или сабли, он положил душу свою и жизнь на пользу нашу, чтобы проложить новый путь нам, художникам. Честь и слава товарищам его по оружию в полку, помянувшим его! Честь и слава ему, погибшему в борьбе за правду и развитие русского искусства! Позор и стыд неизгладимый нашей Академии Художеств!.. Позор всем нашим художникам и любителям!.. Следовало бы и мне почтить Федотова, послать свою лепту на его могилу, написать что-либо о нем и напечатать в котором-либо из столичных журналов или газет, но, живя за тысячу верст в провинции, я не сделал этого. Не исключаю и себя из числа оглашенных, и сердце мое болит за себя и за других…

Лев Жемчужников
14-е января 1903 года

В КРЕПОСТНОЙ ДЕРЕВНЕ
(1852 — 1856 гг.)

Часть третья

I.

Охлаждение к Академии и ее мертвящей атмосфере наступило полное, безвозвратно прошло время, когда я любил всей душой святилище искусств и входил в него с трепетом сердца. Я оставил Академию и прилежно занимался дома. Часто посещал я тогда концерты певческой каппелы, под управлением старика Мауэра, куда доступ был весьма ограничен, а также концерты в университете и оперы. Слушал я и концерты в доме Юсупова, сын которого, Николай Борисович, любил музыку, иногда сам дирижировал своим домашним оркестром. Вьётан часто бывал у молодого Юсупова и учил его на скрипке, у него же можно было встретить и Антона Рубинштейна, начинавшего пользоваться известностью.
Нет сомнения, что моя поездка в Павловку, увлечение музыкой, разрыв с Академией и знакомство с талантливыми выдающимися людьми оживило меня, хотелось расширить свой кругозор, уехать куда-нибудь, и судьба мне помогла. {[Начало гл. I, отмеченное звездочками, отсутствует в рукописи и восстановлено по печатному тексту (Вестн. Евр. 1900, No 12, стр. 515) С. Б.]
В настоящем издании — расположенный выше знака сноски текст.— Примеч. ред.}
У отца моей матери, графа А. К. Разумовского, был брат Лев, которого сын Ипполит Иванович Подчасский приходился двоюродным братом моей матери, они были в дружеских отношениях, и я считал его близким для себя человеком, так как все, что любила моя мать, любил и я. Помню, что я был уже пажем, почти на выпуске, когда увидел в первый раз Ипполита Ивановича, приехавшего к отцу моему по случаю переселения своего в Петербург. Он напомнил мне о матери моей и высказал свою любовь к ней, сохранившуюся в его сердце до сего времени, и, естественно, мое сердце привязалось к нему.
Я начал его посещать и горячо полюбил его сына Льва, в то время мальчика лет десяти. Ходить по праздникам к Подчасскому доставляло мне большое удовольствие, тем более что была еще другая между нами связь — любовь к искусству, пробудившаяся в то время во мне, а у Ипполита Ивановича было немало прекрасных картин и рисунков, напр.: К. Брюллова, Штернберга, Щедрина, Орлова и Орловского. Кроме того, он еще иногда приносил для меня альбом от графини М. Г. Разумовской {Жена покойного графа Льва Кирилловича Разумовского, рожденная кн. Вяземская.}, наполненный акварелями, рисунками и сепиями. Сам Ипполит Иванович также рисовал и работал акварелью с большой любовью. Я хорошо помню старика, в длинном сером сюртуке, мягкой и теплой материи вроде байки, работающим у окна акварелью, и всегда радовался, что любовь его к искусству не умерла с годами и доставляет ему такое удовольствие и отдых от скучных служебных дел. То же самое скажу я и теперь — счастлив человек, любящий искусство и природу, беседуя с которыми забываешь все грустное, все пошлое и скверное.
В 1852 году Левушка был уже юношей, и следовало его удалить от нежного отца, заботившегося о нем, как лучшая мать, день и ночь. Ребенок бесконечно привязался к отцу, отец к сыну до болезненности, и разлука их была необходима на некоторое время. К этому представился удобный случай: И. И. получил от графини М. Г. Разумовской имение в Полтавской губернии, село Ковалевку, куда приходилось по делам ехать ему на лето. Левушку можно было оставить в нашем семействе, а для того, чтобы не быть старику в одиночестве, решено было, что И. И. возьмет меня с собою. Мать Левушки {Потемкина, рожденная княжна Трубецкая.}, мой отец и я одобрили этот план, так все и устроилось.
И вот летом 1852 года я и И. И. Подчасский выехали из Петербурга в дормезе. На мне лежала обязанность прописывать подорожную, уплачивать прогоны и давать на водку ямщикам.
С каким юношеским удовольствием я отправился в дорогу. Это удовлетворяло мою страсть и жажду к путешествию. Все меня занимало: местность, физиономии, одежда населения каждой деревни и каждой губернии, разговор, песни, склад речи и говор. Все я зачерчивал, все записывал, сердце болело за народ и я радовался, видя доброго дядю, никогда не отказывавшего нищим, а за нищих он нередко принимал просто крестьян. Надо заметить, что народ губерний Псковской, Витебской, Могилевской и Минской, через которые мы ехали, был очень беден.
В каком месяце мы выехали из Петербурга, не помню, но знаю хорошо, что Днепр не вошел еще в берега, и переправа через него была в три с половиною версты, знаю это потому, что записал у себя в памятной книжке. Переправа была на пароме, на котором был поставлен наш дормез с лошадьми, рулем служила широкая с выемом старая барочная доска. По реке плыли барки с мачтами, молодецки шла быстро на веслах огромная лодка с тридцатью гребцами, они отправлялись на Киев и Кременчуг за сотни верст. По приезде в Чернигов, я был восхищен его видами, и как ребенок радовался, видя в первый раз пирамидальные тополя и массы фруктовых деревьев в городе. Троицкий монастырь и иконостас Преображенского собора мне очень понравились. Из архиерейского сада слышен был запах роз и множества других цветов. Я зачерчивал пещеру св. Антония и этот чертеж послужил мне для эскиза масляными красками ‘Святые Антоний и Феодосии’, который теперь находится у меня в Погорелицах.
Из Чернигова мы отправились в местечко Седнев, находящееся от города в 25 верстах, к старым друзьям Ипполита Ивановича — Лизогубам. Семейство состояло из двух братьев и сестры: Ильи Ивановича, женатого на Елизавете Ивановне, рожденной графине Гудович {Дочери фельдмаршала графа Гудовича.}, Андрея Ивановича, женатого на Надежде Дмитриевне {Рожденной Дуниной-Барковской.}, детей их: Ильи — лет семи, Дмитрия — лет пяти и незамужней старой девы, сестры Ильи и Андрея Ивановичей — Федосьи Ивановны.
Дорога от Чернигова до Седнева песчаная, по сторонам ее видны курганы или, как их называют, могилы, все это меня пленяло, веяло стариной, чем-то родным и грустным. Подъезжая к Седневу, мы перерезали огромную могилу, за ней виднелось множество маленьких могил, близ нее полуразвалившаяся часовенка с большим крестом около и местечко Седнев.
Проехав переулками, мимо невзрачного досчатого забора, из-за которого виден был сад, мы остановились у крыльца огромного господского дома. Дом Лизогубов был частями каменный, частями деревянный, но просторный, видно было, что надобности семейные удовлетворялись пристройками и надстройками в разное время, он был наполнен картинами и своими несколькими фасадами смотрел в сад. Сад окаймлялся с одной стороны рекою Сновь и был расположен на горе, за рекою раскинулись луга, кое-где поросшие кустами и уходили в даль, за ними с правой стороны виднелась роскошная усадьба соседа Лизогубов, князя Кейкуатова, а с левой — лес. Крутые обрывы, частями обнаженные, заросли кустарником и деревьями, по ним пролегали верхняя и нижняя дорожки. Обрывы эти отделяли усадьбу Лизогубов от маленькой и чистенькой, расположенной под горою, усадьбы небогатого соседа, за нею по берегу реки виднелись казачьи хаты и блестела освещенная солнцем река, при которой стояли водяные мельницы. С двух других сторон усадьба прилегала к местечку, с базарной площадью, которое тянулось далеко под горою, красиво огибая извилистую реку Сновь. Сад был большой, отлогие дорожки его искусно были расположены зигзагами, спускаясь по горе до самого берега реки. Внизу сада, искусством Ильи Ивановича Лизогуба, была устроена, в каменном здании в горе, самодействующая машина, которая, тяжело дыша, снабжала сад, дом и службы прозрачной ключевой водою. Несколько фонтанов освежали сад, из которых один (что против дома на горе) бил выше Петергофского ‘Самсона’ на три вершка и составлял гордость Ильи Ивановича. Роскошные деревья густыми непроницаемыми массами спускались вдоль горы к реке. От дома садом шла дорожка через высокий вал времен Батыя, заросший густо барвинком и большими старыми шелковичными деревьями, приносящими прекрасные черные и белые ягоды. Дорожка эта вела к небольшому деревянному домику, в котором жил летом А. И. Лизогуб со своим семейством, как на даче, и стена которого была покрыта настоящим виноградом. За этим домиком стояла полуразрушенная каменица {Каменный дом.} времен Хмельницкого, одну из стен ее покрывал виноград, фасадом своим каменица смотрела на реку, а за нею стояла значительных размеров церковь времен казачества, близ нее старенькая деревянная звоница {Колокольня.}, около нее несколько крестов над покойниками, из которых один каменный был особенно интересен своей формой. Под церковью были схоронены предки Лизогубов, и из них один на несколько минут предстал в одежде того времени пред глазами своих потомков, теперешних казаков-гречкосеев, которым понадобилось поднять церковные плиты для ремонта. {Через несколько минут он превратился в прах.}
Говоря о Седневском саде, нельзя не упомянуть о красавице липе. Старик Илья Иванович, страстный любитель сада, не мог удержаться, чтобы не приобрести от соседа казака грунт {Усадьба.} ради роскошной на нем липы, уплатив казаку за землю, за снос построек, и выстроив ему все на другом более просторном месте. Ствол этой липы имеет 12 аршин в окружности на высоте груди, диаметр распростертых в стороны ветвей имел 23 аршина, окружность, покрывавшаяся ветвями, т.е. черта обведенная вокруг ветвей была в 73 аршина. Во время дождя я укрывался под деревом и был сух: так дерево было густо, сильно и не было на нем ни одной сухой ветки. Длинные его ветви, толщиною с большое дерево, покоились надежных подпорах.
При въезде к дому Лизогубов с левой стороны дороги стоял домик, обращенный тремя сторонами в сад, роскошные вербы заслоняли его от солнечного зноя. В этом уютном и удобном флигеле жил домашний доктор Л. И. Шраг с женою, дочерью лет пятнадцати и сыном лет шести. Постройка была деревянная, оштукатуренная и белая. К одной стороне домика прилеплена была деревянная, оштукатуренная известью внутри и вымазанная глиной снаружи, малярия или мастерская А. И. Лизогуба, в которой проживал и работал когда-то Тарас Григорьевич Шевченко, но уже в то время страдавший в ссылке далеко, далеко, на азиатской нашей границе, в Орской крепости. Искусство и природа сделали все, чем можно было украсить это прелестное место. Сад был очаровательный, люди очаровательные, и я до сего времени все помню и люблю как родное. Хорошее воспитание наряду с образованием, человечное отношение к прислуге и народу, любовь к музыке и искусствам проглядывали везде в семье Лизогубов, и впоследствии, подружившись с ними, я все более и более убеждался в их высоких качествах.
Желал я ближе познакомиться с семейной обстановкой Лизогубов и узнал из их рассказов, что они, прожив за границей три года, живут теперь в Седневе безвыездно более тридцати лет. В Дрездене, перед своим отъездом в Россию, они предложили врачу Шрагу, ассистенту знаменитого немецкого доктора, приехать к ним в имение на три года. Условились. Шраг, прожив три года, остался жить еще и еще, женился на соседке малороссиянке и с тех пор живет тут. Лизогубы подарили ему усадьбу, устроили домик, а он развел при нем аптекарский сад.
Кроме сада, новых здешних типов и прелестных пейзажей, меня увлекли цыгане, стоявшие табором в лесу близ Седнева. Это было не то жалкое посмешище над цыганами, которые хорами распевают на подмостках в Москве и Петербурге, пошло и балаганно одетые, шутовски коверкающиеся с гитарами, пеньем и пляской, и не те цыгане, которые сантиментально, гнуся, мяукают пошлые романсы, приводя в восторг столичных жителей. Нет! Это были цыгане настоящие, народ вольный, не признающий властей, такой религии, какая где требуется, народ полудикий, полураздетый, в рубище, увешанный дорогими монетами и кораллами, которых они не продают. Это было племя без отечества, дорожащее независимостью и чистотой своей крови, их лица дышали энергией, полунагих женщин прикрывали плащи и чалмы, на головах девушек были особые прически с цветами и лентами. Все это — рубища, шатры, живописно разбросанный по лесу табор, песни дикие и характерные, пляски оживленные и страстные, собаки, звери, голые дети — приводили меня в восторг. Я ходил к ним, хотя и боялись за меня добрые старики Лизогубы, посылая тайком дворовых меня оберегать.
Несмотря на удовольствие, какое испытывал мой дядя в Седневе, и желание отдохнуть, мы пробыли там только несколько дней, не скажу, чтобы я об этом жалел — меня тянуло далее, в глубь Малороссии. Простясь с милым и добрым семейством Лизогубов, мы отправились на Борзну, Батурин, Конотоп, Ромны, Гадяч и Полтаву к цели нашей поездки — в Ковалевку.
Батурин, когда-то гетманская резиденция, а ныне запустелый город. Старый деревянный одноэтажный дом, в котором последние годы своей жизни провел последний гетман {Кирилл Григорьевич Разумовский, бывший казак станицы Лемеши, потом гетман, брат мужа императрицы Елизаветы Петровны.}, едва держался. На высоком берегу реки Сейма стоял выстроенный им каменный дворец, по которому лишь однажды прокатили в кресле больного гетмана и в котором после того он никогда не был. Дворец полуразвалился, в нем растут деревья, двор зарос травой и кустами, пасется в нем забредший вол и летают над ним, каркая, вороны. Последний гетман схоронен в церкви, в алтаре стоит его прекрасное узорное железное кресло, а над могилою поставлен памятник из темно-серого гранита и белого мрамора с урной и его барельефным профилем, далеко не казачьим. Памятник обнесен металлической решеткой и на нем надпись: ‘Гетман родился в 1728 году, 18 марта, и скончался в Батурине в 1803 году, генваря 9-го’.
Давно, давно я был в Батурине… Что там теперь? Существует ли разрушающийся дворец, памятник, кресло? Быть может, кирпич растащили на фабрики и шинки, памятник повалился, кресло попало в кузню. После своего первого посещения Батурина, я приезжал туда не раз и в 1853 г. с Лагорио по дороге к Лизогубам, и показывал ему тогда дворцовую развалину. Лагорио воспользовался этим мотивом и написал картину, а сопровождавший нас казак воспользовался этим, продав нам по дорогой цене раков, потомков тех, которых возили когда-то ко двору императрицы Елизаветы Петровны.
Из Батурина мы выехали в дормезе, запряженном в десять лошадей, с жеребенком, бежавшим сбоку. Четверка была в дышле, ею управлял ямщик-хохол, сидя на козлах, в бараньей шапке, надвинутой на глаза, другой четверкой управлял форейтор-хохол, лет 45, длинноногий, без шапки. К лошадям, верховой и подручной, были пристегнуты еще две лошади, впереди была пара с форейтором, лет пятидесяти, со смешным типичным лицом, у него были длинные в лаптях ноги, бритая голова, за исключением чуба, и меховая шапка на затылке. Все трое имели длинные плети, лошади были разношерстные. Впереди нас, в телеге тройкой, скакал дюжий казак-старшина, в кафтане с галуном, чтобы заготовлять нам лошадей заблаговременно.
По мере того как мы подвигались к Полтаве, интерес мой увеличивался: все занимало меня — и красный столик с образом, прислоненный к столбу под крышей для сбора пожертвований, и гуси, и типы жидов в длинных сюртуках с фуражками на затылках, и мужики в коротких темно-серых безрукавках и просторных шароварах, засученных в сапоги. Их бритые головы с развевающимися чубами, жиденята с лапсердаками, девушки с ведрами — все меня радовало, заставляло сердце сильнее биться и руку зарисовывать.

Из записной книжки 1852 г.

Мы проехали Конотоп {Говорили, что название это дано потому, что грязь его до того была вязка и глубока, что в ней не раз ‘кинь втоп’ или конь утоп — конь топ.}. По дороге встречаются стада овец черных и белых, которых гонят с хлопаньем бичей пастухи-мальчики, виднеющиеся среди стада, ими руководит большой пастух в белой бараньей шапке, с черным загорелым лицом. В воздухе стоит блеянье, хлопанье, покрикиванье, пыль, и сквозь нее виднеются машущие крылья множества маленьких своеобразных мельниц. Встречаются на головах мужиков нередко самодельные высокие шляпы из соломы, с широкими полями, и вот, наконец, я увидел молодого, красивого, чернявого, с черными бровями парня, в белой рубахе с мережками, красной лентой у ворота, с широкими рукавами, в широчайших с полосками шароварах, в черной шапке и… о радость!.. с бритой головой, не с чубом, как у всех, а с чупрыной, как у князя Святослава и у запорожцев {Иногда чупрыну шутя называли ‘оселедец’, т.е. селедкой.}. Наконец, я попал в сердце Малороссии. Это было около Гадяча. И что за вид в Гадяче — восторг!..

Там же.

Мы едем далее, дождь и грязь. Маленький пастушок стоит смотрит на нас, штаны его подняты до живота, на нем короткий кожух {Полушубок.} и соломенная с широкими полями шляпа, в руках палка.
По большой дороге из Опошни в Диканьку, на холме три креста, это три брата чумака, умершие во время холеры, вот и Полтавская могила. Я вышел из дормеза и пошел к ней, она окружена пшеничным полем и на ней большой деревянный крест с надписью:
‘Воины благочестивые за благочестие кровью венчавшиеся лет воплощения богаслова 1709-го Июня 27. Похоронено 1345 человек’.
Следуя далее, мы приехали в Полтаву, где дядя мой, пробыв часа два-три, переговорил о делах своих. А затем мы отправились в Ковалевку, имение моего дяди Подчасского.

II.

Ковалевка… Это то самое место, в котором искра, таившаяся в душе моей, разгорелась пламенем любви к Малороссии, к ее народу, песне, истории,— все мне стало родным. Душа моя соединилась с Украиной горячей любовью, я страдал и плакал за нее, уходил в степь на могилы, там пел и плакал, слагая стихи, а Шевченко еще не знал, не читал, записывал слова непонятные для меня и заучивал их. Есть же, значит, в Малороссии что-то, что расшевелило мою душу и дало ей пишу, обратило в пожар таившуюся во мне искру. Я не мог надышаться вольным чистым воздухом, не мог наслушаться музыкальной речи, в сердце глубоко проникли звуки песен, и я начал их записывать от дивчат, молодиц и столетнего баштанника, проводя с ними часы, и радостно, и грустно было все, что чувствовал и не мог насытиться, хотелось слиться с народом.
Дом, куда мы приехали, был деревянный, одноэтажный с мезонином, не новый, без всяких затей, с самой простой обстановкой, но педантически чист. Он стоял одиноко поодаль от скромных служебных построек и был обращен террасой в сад, весьма скромный, сливающийся с городом, в конце его изгибалась речка, распустив свои побеги по лесу, растущему тут же за садом. Павлин с пышным хвостом навещал нас на террасе, ручная дрохва гуляла по двору, тишина нарушалась лишь пением птиц и отдаленными звуками женской песни.
Дядя постоянно лежал на диване и читал, затворив ставни от жары и мух, я постоянно бродил и рисовал с натуры. Иногда и дядя кое с чего копировал акварелью, которою запасся. Мы жили дружно, никогда у нас не было неудовольствий, но так было для меня, так мне казалось, и я не подозревал, что был бессознательным мучителем дяди. Об этом я узнал, спустя много времени, от своих родных в Москве. Я имел и имею привычку, лежа в постели читать на ночь, -читал иногда долго и в Ковалевке, а дядя постоянно караулил, когда я потушу свечу и до того времени не ложился спать. Случалось, что он заглянет ко мне в комнату и спросит: ‘А ты, Лев, еще не спишь?’ — ‘Нет, как видите, а что, разве что-нибудь нужно? -‘Нет, нет, я только так, хотел посмотреть…’ Я не догадывался, в чем дело. Или был, например, такой случай. Поехали мы в Полтаву на ярмарку, и я вечером ушел к евреям на сходбище и домой вернулся очень поздно, дядя в беспокойстве ходил по комнате, но мне ничего не сказал.
В Ковалевке я отправился однажды под вечер в поле, наступила темь, тучи, дождь, гроза, и я, дойдя до могилы версты за две от дома, был радехонек, что один, пел и промок совершенно, и в самом веселом духе возвратился домой около полуночи. Дядя и тут едва решился просить меня скорее переодеться и напиться чаю, чтобы я не занемог. Выходит, что оба мы были чудаки, я не понимал его, а он не решался мне сказать, в чем дело. Милый и бесконечно добрый, бесконечно деликатный дядя, часто я тебя вспоминаю!
Дядя Ипполит Иванович был тихий, добрый и не прозорливый, его обманывали и когда он замечал это, то не доставало у него духа уличить виновного, для этого он был слишком робок, хотя служил в молодости офицером, окрещен огнем и был ранен двумя пулями в грудь под Бородиным — я видел следы этих ран.
Мне рассказывали, что дядя, в один из своих приездов в Ковалевку, привез с собою камердинера, и этот негодяй уезжал по ночам в Полтаву {Ковалевка в семи верстах от Полтавы.} и там у судьи, с разными чиновниками, играл в карты, выдавая себя за секретаря дяди, что обнаружилось случайно, когда дядя приехал с ним в Полтаву. На этот раз дядя не вытерпел и камердинер был выслан безотлагательно в Петербург {Случай весьма хорошо передающий то время, нахальство лакея и простоту чиновников, чем объясняется возможность появления Хлестакова.}.
Управляющий имением дяди был курляндец Карл Иванович, тоже большой негодяй, в знания и доброту которого дядя верил. Я же, постоянно находясь в сношениях с народом, много знал о нем, но молчал, выжидая случая рассказать все дяде. Немец всегда старался отстранить меня от народа и не раз дядя, предупрежденный немцем, советовал мне ‘быть с народом осторожнее, что это не Россия, народ хитрый, бунтливый, пожалуй, убьют’. Я не придавал этому никакого значения, зная откуда ветер, и продолжал крестить детей в деревне, справлять должность боярина на свадьбе и проч. Однажды дядя меня зовет при немце и просит выслушать управляющего, а этот жаловался на бунт, на народ, который не хочет кончать своих уроков и говорит ему дерзости. Немец заявил, что без пана, который слишком добр, и, в особенности, без моего тут присутствия народ не посмел бы ослушаться, и потому просил дядю дать ему разрешение наказать бунтовщиков розгами, отправив их к становому, так как дядя не позволял сечь в усадьбе и вообще был против сечения.
Когда немец ушел, дядя обратился ко мне: ‘Ну вот видишь: нельзя так обращаться с народом, пожалуйста будь осторожнее, ведь так, пожалуй, будет бунт… Лучше наказать нескольких ослушников, чем дожидаться худшего’ {С год или два тому назад, крестьяне, по соседству с Ковалевкой, жестоко розгами высекли камергера Базилевского.}.
— А вы, Ипполит Иванович,— ответил я,— вот что сделайте. Прикажите прислать сюда, к вам, этих ослушников, расспросите их, почему они не исполняют своего урока, а потом и действуйте. Я знаю ваш народ, знаю что они вас хвалят, ничего дурного и неприятного с вами не будет.
Дядя согласился и просил меня присутствовать при этом объяснении и, если можно, то предварительно мне объясниться с бунтовщиками и после рассказать ему в чем дело. Немцу приказано, чтобы завтра утром все пять человек непослушных и не кончивших урока были у пана.
Утром я поджидал нетерпеливо, как разыграется эта сцена. Пришли пять женщин, хотя и говорил немец, что бунтовщики не придут, не послушаются. Это были пять бунтовщиков, пять зачинщиков, и из них три женщины были беременны на сносе, а две недавно родившие, с грудными детками. Вот этих-то пятерых хотел негодяй отправить на расправу в стан. Я расспросил в чем дело, и оказалось, что других ослушников нет, а эти пять женщин не могли на жниве кончить своих уроков по причине весьма очевидной. Бунтовщики дрожали, как в руках у меня когда-то пойманная куропатка. Я пошел к дяде и попросил его посмотреть на бунтовщиков. Увидя их, дядя обомлел. Женщины были отпущены, добряк дал им денег, позвал немца, разбранил его за глупость, ложь и ослушание, тем более что дядей было воспрещено посылать в таком виде беременных и кормящих грудью женщин на работы. Меня дядя поцеловал и благодарил.
Очень сожалею, что не могу писать своих записок так, как бы следовало и хотелось, чтобы они были наполнены портретами лиц, о которых пишу, чтобы страницы и поля были испещрены рисунками всего, что подмечалось и собиралось тогда, чтобы к песням прилагались ноты. При этом желательно было бы избегнуть рутины, чтобы не вышло парадно и стройно, а было бы разбросано, как разбрасывалась жизнь,— где пером, где карандашом или акварелью. Теперь уже нет возможности выполнить это, так как время упущено…
Что остается еще сказать из этого периода моей жизни?.. Грустно было мне уезжать, прощаясь с родной для меня Украиной. Несколько слез я пролил, втайне сшил из полотна мешочек порядочной величины, насыпал в него земли и уложил в чемодан, а другой, маленький, также с землею, надел себе на грудь. Меня особенно тронуло то, что простой народ провожал меня со слезами, печальный сел я с дядей в дормез и мы выехали из усадьбы в обратный путь.
Перед выездом спрашиваю я одну молодицу: а ты в прошедшем году тоже провожала пана?
— Ни, паныченьку, тыльки и побачила, як хата вже утикала.
Действительно, дормез наш был похож на хату, чего там не было — погребец, ледник, часы, аптека, постели, зеркало, ставни и проч.
В Полтаве мы пробыли недолго, и тут привелось видеть перед отъездом несчастных арестантов в цепях, под присмотром солдат с ружьями работающих мостовую. Хорошо бы сделать картину: вольных цыган и арестантов в цепях. Волю и неволю.
Покончив дела в Полтаве, мы поехали в Диканьку, к приятелю моего дяди князю А. В. Кочубею. Ночью светила луна, было тепло, ветер шумел в тополях, я гулял по саду и восторженно, громко говорил стихи Пушкина:
Тиха украинская ночь.
Прозрачно небо, звезды блещут.
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух! Чуть трепещут
Сребристых тополей листы…
Именно такова была эта чудная ночь.
Около полудня мы простились с хозяевами Диканьки и выехали через рощу, по просеке из усадьбы, на большую дорогу. Здесь еще стояли могучие великаны — дубы, но большая часть крупных дерев варварски уничтожена, были пни, на которые можно было поставить чумацкий воз.
Не сиделось мне, и я, время от времени, просил выпустить меня из экипажа. Дядя ехал шагом, а я шел стороною, прощаясь с привольем степи и полей, пел и скорбел по обездоленной Малороссии и былой казачьей вольности, которую помнили деды и которая жила еще в сердцах народа.
Путь наш шел на Харьков, Курск и Москву. В Харькове я наслаждался малороссийскими песнями, которые исполняли в трактире евреи на скрипках и виолончели.
Остановившись в Москве, в доме родного брата моей матери Василия Алексеевича Перовского, на Басманной {Дом этот построен по выходе Наполеона из Москвы, сложен из сосновых брусьев на войлоке и стоит до сего времени крепко, не облицованный тесом и снаружи не оштукатуренный. 1901 год.}, я бродил всюду и осматривал все. В Кремле я зашел в отворенную калитку Кремлевской стены и оттуда со сторожем прошел в башню, где видел следы застеночной пытки. Алексей Толстой удивлялся, как я попал туда, когда ход запрещен и всегда заперт, значит, судьба в лице сторожа дала мне возможность видеть этот любопытный остаток старины. Я не могу указать, в какой именно башне я был, а с тех пор мои попытки проникнуть в застенки не удались.
Близ Сокольников, в каком-то увеселительном заведении, было гуляние, на которое я и отправился. Мне хотелось там побывать и вернуться домой ночью, в надежде встретиться с оборванцами, нападавшими тогда частенько на прохожих, хотелось попробовать свою силу, но по моей наивности мне не приходило в голову, что нападающий может, не вступая со мною в борьбу, пришибить меня из засады камнем или дубиной. К счастью, ничего со мной не случилось и я вернулся домой, хотя и во втором часу, но благополучно.
Гуляя в Сокольниках, я встретил художника Потапа Терентьевича Петровского, шедшего ко мне навстречу с личностью мне не знакомою. Петровский расцеловался со мною и отрекомендовал меня своему спутнику, Кузьме Терентьевичу Солдатенкову. Простой, добрый и милый Петровский хорошо рисовал портреты, одарен был приятным голосом и пел с чувством, это был искренний человек и теплой души. Солдатенков угостил нас чаем и мы разболтались о петербургских художниках и умершем друге моем, старике Егорове. Время прошло в разговорах об искусстве.
Солдатенков, взяв мой петербургский адрес, просил покупать для него у художников работы, которые найду достойными Программа широкая и я, не зная его богатства, берег его карман. В доме Солдатенкова была крошечная молельня с массой образов и лампад {Тогда в Рогожской части. Он был раскольник.}. Знакомство мое с ним продолжалось в переписке. Я, пользуясь данным мне полномочием, купил ‘Молящуюся девушку крестьянку’ — у Капкова, очень хорошо написанную, у которой, по желанию Солдатенкова, Капков переписал пальцы крестящейся руки, сложив их по-старообрядчески. У П. А. Федотова купил я ‘Вдовушку’. Художнику А. А. Агину заказал рисунок ‘Алкивиад, застигнутый Сократом у распутных женщин’, который он никогда не сделал, хотя задуман был эскиз прекрасно. Но так как я взял для Агина деньги вперед у Солдатенкова, то и пришлось мне лично возвратить их из своего, в то время очень тощего, кошелька. А. Е. Бейдеману я заказал два рисунка акварелью: ‘Сцена на кладбище’ и ‘Чиновник в день поминок на могиле’, и оба рисунка были им прекрасно набросаны и умно сочинены. Сцены эти были подмечены с натуры, во время моих с ним прогулок на Смоленском кладбище.
За любезное внимание Солдатенкова к художникам и доверие ко мне я подарил ему рисунки своей работы: акварелью ‘Нищая’, сепией ‘Воин с вином у окна’ и сделанный вместе с Бейдеманом рисунок чернилами ‘Стража средневековая, играющая в кости’. Для Солдатенкова я купил, кроме того, несколько рисунков А. Е. Егорова у его сына Евдокима, а также гравюру Рафаэля Моргена с ‘Тайной Вечери’ Леонардо-да-Винчи.
После этого я уехал в Малороссию, заграницу, в Пензенскую деревню и много лет с Солдатенковым не виделся, а с 1875 года служил с ним в Московском Художественном Обществе — до бессмысленного его разгрома и ограбления в 1893 году {Эту историю можно прочесть в дальнейших моих воспоминаниях.
[Сохранившиеся записки заканчиваются 1870 годом, и, по-видимому, Л. М. Жемчужников отказался от мысли продолжать их дальше.
Здесь заканчивается та часть записок Л. М. Жемчужникова, которая при его жизни была напечатана в ‘Вестнике Европы’. С. Б.]}.

III.

Приехав в Петербург, я затосковал по Малороссии, мне казалось, что я навсегда расстался с нею… Что-то теперь делается в Седневе, в Ковалевке? Что творит ненавистный для меня Карл Иванович? Живы ли мои друзья: старик Андрий, Лукия, Марина, Серега, Панько?… Хотелось вернуться туда, заступиться за обиженных, укротить свирепого курляндца… Но сделать этого я не мог, приходилось подчиниться обстоятельствам и жить в кругу художников, где находил себе созвучие.
Я сошелся ближе всех с художниками Лагорио и Бейдеманом {О Бейдемане я буду говорить подробнее в своем месте.}, проводил время в работе, чтении и беседах. Видя во мне горячую любовь к Малороссии, Алексей Толстой, полюбивший Малороссию с детства, вполне мне сочувствовал и, желая посвятить меня в красоты ее языка, подарил мне сочинение Шевченко {Первое издание, составляющее теперь редкость.} и роман Ивана Кузьмича {Я не мог до сего времени узнать, кто такой этот Иван Кузьмич. А. Толстому говорили, что он был лакей, если так, то это замечательный человек.} ‘Зиновий Богдан Хмельницкий’. Шевченко я упивался, читал и перечитывал, читал другим, посвящая их в красоты, сердечность и силу этого замученного гения. Своими рассказами и чтением Шевченко и Кузьмича я приводил в восторг Бейдемана, Лагорио и даже друга моего Беляева. Знакомство мое с П. А. Кулишом закрепило еще более мою духовную связь с Малороссией.
Зима близилась к концу. Бейдеману была задана Академией программа на медаль, Лагорио имел уже все медали, но отправка его за границу замедлилась. Император Николай Павлович задумал совершенно прекратить отправку пейзажистов за границу, а прочим сократить срок с шести на три года. Лагорио пожелал ехать куда-нибудь на лето, мысль эта мне понравилась, и я уговорил его отправиться вместе со мною в Малороссию к Лизогубам, а конференц-секретарь Академии В. И. Григорович снабдил его письмом к богатому меценату, помещику Полтавской губернии Григорию Степановичу Тарновскому.
Подошла весна, с крыш капал тающий снег, чирикали без умолку воробьи, и мы начали собираться в путь. Лагорио, ездивший много на перекладной, и Бейдеман, которому тоже приходилось испытать удобство этой езды, пугали меня предстоящими муками, для облегчения которых, по их словам, следовало будто бы есть впроголодь, стянуть живот и т. п. Добродушный профессор барон Петр Карлович Клодт, великий мастер во всякой работе, устроил мне для более покойного сиденья на телеге деревянный простой и умно придуманный переплет с железными кольцами для укрепления к телеге. Поблагодарив его и простившись с моим отцом и братьями и пожелав Бейдеману благополучно исполнить свою программу, мы отправились в путь.
По прибытии в Москву я остановился у дяди моего И. И. Подчасского, а Лагорио у своих знакомых — Кампиони. Дядя жил в то время на Подновинском бульваре, вместе со своим сыном Левушкой. В день Благовещения, по народному обычаю, мы выпускали с балкона птиц на волю, которых скупали не в малом количестве. Прожив в Москве несколько дней, мы с Лагорио наняли себе место в почтовой карете, и так как меня не оставляло тайное желание пробраться в Кова-левку, то я об этом заявил дяде, чтобы заручиться его позволением, которое он тотчас же дал мне, но по лицу его видно было, что этого ему не хотелось.
Путь наш был на Орел, куда отправлялось два дилижанса, и нас с Лагорио было разместили врозь, однако удалось перемениться местами и сесть вместе в заднем дилижансе, к большому нашему удовольствию. В Орле приходилось ехать через реку Орлик по временному мосту, по случаю разлива реки и починки постоянного моста. Вдруг зашумели и побежал народ. Мы выглянули в окно и велели ямщику остановиться, и он едва успел сдержать лошадей на спуске к берегу, мы выскочили, и страшная картина была перед глазами: передний дилижанс, в который хотели посадить одного из нас, лежал в воде колесами вверх, лошади, кучер и форейтор были в воде, пассажиры тоже, на мосту торчали обломанные перила. Эта история задержала нас, к счастью, не надолго. Началось следствие и споры городского ведомства с почтовым ведомством — привлекли к делу и меня с Лагорио, но нас научили сказать, что ничего не знаем, ничего не видели и ничего не слышали, потому что спали. По составлении акта об этом происшествии, мы были отпущены, а прочие удержаны для допросов, переспросов и очных ставок около двух недель.
Из Орла мы отправились в Седнев на перекладной, предварительно забинтовав себе животы и поевши впроголодь. Переплет Клодта очень облегчал тряску. Время было прекрасное: показалась трава, зелень на деревьях, засвистели соловьи, запели птицы, и мы частенько выходили из телеги и шли вдоль реки или леса {Впоследствии я так привык к езде на перекладной, что не чувствовал усталости, бросил переплет и сидя спал, не обращая внимания на тряску, которая иногда была настолько сильна, что куски сахара превращались в шарики, осыпанные пудрой, а чай в порошок.}. В настоящее время и удобнее и скорее сообщение по железным дорогам, везде приготовлены обеды, завтраки, чай и кофе, но я предпочитаю прежнюю езду.
По приезде в Седнев я был встречен у Лизогубов, как родной, Лагорио вполне радушно, как мой друг, его все полюбили, да нельзя было не полюбить его в то время, милого, веселого, талантливого, покладливого для жизни. Нам отвели две комнаты, где жил доктор, малярию отдали тоже нам, и мы зажили привольно. Однако, разбирая свои вещи, я убедился, что недостает двух моих эскизов сепией, которые были очень хороши и которыми я очень дорожил: ‘Явление ангелов пастухам’, а другой эскиз ‘Рождество Христа’ — оба были спрятаны в чемодане Лагорио, и ими любовались у Кампиони.
С утра мы уходили на работы, Лагорио затеял написать этюды ‘старого пня’ и ‘бурьяна’, которые вышли замечательно хороши, я рисовал его сидящего под раскинутым навесом из полотна и пишущим этюд бурьяна. По звонку мы сходились в дом к завтраку и обеду, купались на просторе в реке, вечером брали урок пения у Ильи Ивановича Лизогуба, который был замечательным учителем и обладал безграничным терпением.
Мне случалось останавливаться у окна гостиной, по дороге к реке, чтобы видеть, как Илья Иванович учит дочь доктора, с таким же терпением и выдержкою, как нас и, стоя незамеченный, я любовался идеальным учителем, девочка играла на рояле, а он на виолончели, с терпением поправляя и повторяя одно и то же.
Конечно, красавица липа была написана Лагорио, и мы постоянно ею любовались. Однажды под липой мы нашли столько грибов, что жена доктора поджарила их, и мы, т.е. я, Лагорио и все семейство доктора, поели их под липой. В саду были и другие прекрасные экземпляры дерев, как, например, вяз, перекинувший в виде арки свою огромную ветвь через дорожку.
Иногда мы отправлялись для отдыха и рекогносцировки верхами, случалось ходить и на охоту в болото, посещать ярмарки и деревенские праздники. Ездили мы также в имение Андрея Ивановича Лизогуба {Брусилово в 14 верстах от Седнева.} на реке Десне и там, забрав мужиков-гребцов, делали прогулки на большом дубу {Большая лодка, выдолбленная из цельного дуба.} с парусом. На одном из островов мы нашли громадного размера ветлы, которыми был покрыт остров. Во время одной из таких прогулок мы выучились у гребцов песне, которую они пели стройно хором и которая особенно отличалась своим мотивом от других малороссийских песен тем, что в мотиве ее сливались звуки малороссийские с великорусскими {Чумаче, чумаче, житье твое ледаче! Чом не орешь, не пашешь и т. д.}.
Узнав о прибытии в лес цыганского табора, я часто отправлялся туда, и цыгане до такой степени ко мне привыкли, что охотно со мной беседовали, и я с них рисовал. Узнав, что один из цыган заболел, я отправился к нему вечером и, узнав в чем дело, объяснил признаки болезни доктору, который заявил, что это холерические припадки. Я тогда забрал у доктора Шрага боченок с перцовой настойкой, отвез его в табор и, привязав лошадь к дереву, занялся оттиранием больного, лежавшего в судорогах. Провозившись с ним не один час, я сдал его родственникам, заставив их продолжать оттирание, и, когда больному стало легче, приказал укрыть его тулупом и дать ему выспаться. Состояние его здоровья так меня беспокоило, что я рано утром отправился в табор и нашел больного здоровым, а боченок выпитым здоровыми, чтобы не быть больными, как они говорили.
Привозя в табор для дивчат ленты, я иногда вплетал их девочкам в волосы. Одна из таких крошек была прелестна и всегда садилась подле меня. Я спросил ее мать, не отдаст ли она мне ее в Петербург. И что же? мать охотно согласилась, говоря, что дочери будет со мною лучше, чем в таборе. Я, конечно, и не помышлял об этом и такого ответа не ожидал.
В жаркую погоду, бывало, не полюбуешься картиной табора в лесу. Не только маленькие дети, мальчики и девочки, совершенно голые, играя, блестели на солнце в зелени леса и траве, но и люди с усами и бородами были тут же без рубах в одних шароварах.
Лизогубы прозвали меня цыганским атаманом вследствие того, что они, не повинуясь власти станового и исправника (которые их даже боялись), слушались меня и перекочевывали тотчас в другое место по моему совету. Приязнь и добрые, бескорыстные отношения всегда сильнее приказаний.
Однажды я и Лагорио отправились в табор, расположенный в лесу, и, услышав издали брань, ссору не на шутку, поспешили к месту. К удивлению моему, один из цыган загородил мне дорогу, и тут же к нему подоспели другие. Крик был до того ужасен, что показалось мне, что кого-либо душат или режут. Я ударил лошадь нагайкой, она дала скачок, и я, прорвавшись сквозь окружившую меня толпу, поскакал на крик. Дело выяснилось просто: цыган и цыганка поссорились и ругались до бешенства, глаза были страшные, пена у рта, они стояли друг против друга, и за каждым из них образовалась своя партия сторонников, тоже озверевших. Ко мне подошел атаман и попросил уйти без беды. Я оглянулся, далеко от меня Лагорио был задержан и окружен: положение было неприятное и следовало его покончить. Я вынул из кармана несколько монет мелочью и бросил в толпу, потом еще и еще, все кинулось за деньгами и стихло, Лагорио очутился возле меня. Причина шума была та, что муж и жена поссорились, муж напал на жену за то, что она, отлучившись в местечко, вернулась с пустыми руками. Я их помирил деньгами. Все кончилось пением и пляской. Особенно было интересно то, что я узнал дерущихся только тогда, когда они успокоились, а во время ссоры лица их, фигуры до того озверели, что не было возможности их признать. Так сильно выражаются страсти в дикарях. Атаман мне объяснил, что, увидя нас подъезжающих к табору, он велел задержать, чтобы мы не наткнулись на неприятность во время разыгравшихся страстей.
Однажды приехал к Лизогубам гость, который отправился разыскивать нас в саду, чтобы отрекомендовать себя и познакомиться с нами. Этот господин довольно неприятного вида показался мне весьма несимпатичным. Несмотря наутро и деревню, он был в поношенном фраке плохого покроя, в цилиндре, давно отслужившем срок, из-под черных панталон торчала тесемка, и от него несло окурками папирос. Этот гость оказался всем известный малороссийский плодливый писатель с привираньем — Афанасьев-Чужбинский. Он сообщил нам, что он друг и приятель Шевченко, Закревских и просил заезжать к его другу, графу Сергею Петровичу де Бальмену, в Линовицу, которая так недалеко от Тарновского и Галагана, к которым мы намереваемся ехать из Седнева. В этот же день Чужбинский обещал отправить письмо де Бальмену, чтобы предупредить его о нашем приезде. Повертевшись часа два или три у Лизогубов, Чужбинский отправился в хваленые им места к Закревским и графу де Бальмену.
Лагорио торопился в Петербург к выставке, но до выезда следовало ему непременно повидаться с Григорием Степановичем Тарновским, чтобы передать письмо В. И. Григоровича и познакомиться с этим меценатом искусств. Поэтому, чтобы избавиться от лишнего багажа, он собрал свои этюды и отправил их в Петербург. Лизогубы советовали нам также заехать к Балаганам (их родственникам), которым они уже написали о нас {Жена Ильи Ивановича Лизогуб, рожденная графиня Гудович, была двоюродной сестрой Кат. Вас. Галаган, рожденной Гудович — матери Григория Павловича Галагана.}.
Наступила пора отправиться в дальнейший путь, сборы наши были не велики. Радостный и веселый сел в экипаж Лагорио в сознании, что он оправдал себя перед Академией. Но что я сделал в эту поездку? Блаженствовал в приюте добрых хозяев, любовался природой, пел, зачерчивал, да набрасывал эскизики, собирая мотивы для будущих картин, не думая, что жизнь может все изменить и я останусь с одной надеждой сделать многое. Так иных захватывает старость, и жизнь их, могущая дать что-либо, не дала ничего. Следовало делиться своим, хотя и малым, но своевременно…

IV.

Лихо, на перекладной, тройкой с колокольчиком подкатили мы, т. е. я и Лагорио, к панскому каменному дому усадьбы Линовицы. А что если Афанасьев-Чужбинский, этот бродячий малороссийский писатель и франт, не предупредил де Бальмена, мелькнуло у нас в голове. Ничего, войдем, увидим и — в случае неудачи — поедем дальше. Ямщику мы велели ждать, спрыгнули с телеги, вошли в дорожном запыленном платье и приказали лакею доложить, что приехали Лагорио и Жемчужников.
Тишина: слышны негромкие переговоры в соседней комнате.
Приказали войти.
Мы вошли в столовую. Семейство графа де Бальмена, в полном составе, сидело за утренним чаем и кофе, большая легавая собака нас обнюхивала, серебристая кошка сидела на столе, а ручная голубоглазая галка прыгала по столу. Нам кивнули головой, не вставая.
Было ясно, что наши фамилии незнакомы хозяевам, лица несколько удивленные и любопытные смотрели на нас.
— Прошу извинения за наш бесцеремонный приезд,— начал я,— но ямщик не знает дороги в Сокиренцы к Галагану, не можете ли дать совет?
— Вам, чтобы не сбиться, лучше ехать в Прилуки, там дорогу все знают, и ямщик довезет вас безошибочно.
Мы раскланялись, вышли никем не провожаемые, тихонько ругнули франта-поэта Чужбинского, сели в телегу, велели ехать в Прилуки и при выезде из ворот усадьбы, взглянув друг на друга — разразились неудержимым хохотом. Тут уж я начал ругать малороссийского писателя по малороссийски: Та щоб тоби не було ни дна, ни покрышки. Та щоб в тебе очи повылазили…
Мы весело доехали до Прилук и там заночевали на почтовой станции. Рано утром, когда Лагорио еще спал, чтобы не разбудить его и приезжего, спящего в соседней комнате, я открыл окно, выпрыгнул из него и отправился разыскивать двор Балагана, как мне было указано в его пригласительном письме. Двор этот оказался в конце города. Я распорядился, чтобы нам подали лошадей на станцию, и отправился туда пешком.
День был прекрасный и ярмарочный, и я, зевая по сторонам, пришел на ярмарочную площадь, но как отсюда идти ближе на станцию — не знал и остановился. Не успел я спросить у прохожих, куда направиться, как передо мной вырос полицейский и, наскочив на меня, дерзко спросил:
— Кто ты такой?
Я молчу.
— Есть паспорт?
Молчу и гляжу вдаль, соображая куда идти.
Надо заметить, что одет я был, по своему обыкновению, в серый пиджак, серые штаны в сапоги, на голове была серая пуховая с большими полями шляпа и палка в руках. Можно было понять, что я не бродяга беспаспортный. Кровь прилила к лицу — я молчал. Полицейский повторил вопрос. Я ему ответил.
— А ты кто такой?
— Как ты смеешь мне так отвечать?
— А как ты смеешь со мною так говорить?
Нахал налетел на меня совсем близко с кулаками. Палка моя была камышевая с тяжелым кистенем, я отступил на шаг, взял палку за нижний конец и, махнув кистенем перед его лицом, крикнул:
— Еще шаг, мерзавец, и я тебе череп раскрою.
Он отступил и, обратясь к собравшемуся народу, повелительно крикнул:
— Возьмите его!
Народ не двинулся.
Я пошел, и полицейский поспешно пошел, но в другую сторону. Я спросил у людей дорогу на станцию и отправился по указанному направлению.
Выйдя на главную улицу, на которой находилась почтовая станция, но до которой было еще далеко, я услышал позади себя скорые шаги и бряцание шпаги, это догонял меня тот же негодяй полицейский, но уже в мундире и треуголке.
— Теперь ты видишь, кто я такой. Видишь, что у меня,— сказал он, показывая орден на груди.
— Я — чиновник…
— И я чиновник, вижу, что негодяй и мерзавец. Жалею, что такому мерзавцу дали орден.
В это время проходят какие-то солдаты с ружьями, очевидно не полицейские, и полицейский обратился к ним:
— Возьмите его! — Солдаты едва на него взглянули и продолжали идти.
— Пойдем к городничему.
— Пойдем.
Продолжая ругаться мы подошли к домику, в котором жил городничий. Я отворил в заборе калитку и вошел во двор. На ступенях деревянного амбара, под навесом, сидел отставной гусар в голубом старом мундире, в голубой фуражке набекрень, с огромными усами, и в руках держал хлыст, которым поигрывал, баба в амбаре брала муку.
— Я пришел к вам жаловаться на этого человека,— сказал я, указав на полицейского, стоящего на некотором расстоянии сзади меня.
— Это мой чиновник.
— Вот на вашего чиновника я и пришел вам жаловаться. Он дерзкий, невежа и грубиян.
Тут прервал меня чиновник:
— Ваше высокородие, на вопрос мой, кто он и есть ли вид, он меня при народе назвал мерзавцем.
Городничий смотрел на меня.
— Да, я его назвал мерзавцем и хуже того, я ругал его такими словами, которыми не ругался никогда, потому что я не встречался никогда с таким грубияном. Он мог спросить меня вежливо и не говорить мне ты, не зная, кто я. При вежливом вопросе, я, конечно, ответил бы ему вежливо, и это не составляло для меня труда.
— Кто вы такой?
Я объяснил и, признаюсь, хотелось усмирить разъярившегося полицейского и заставить быть несколько вежливее городничего.
Я из Петербурга, сын сенатора Жемчужникова, родной племянник министра внутренних дел Льва Алексеевича Перовского и брата его генерал-адъютанта Перовского, еду из Черниговской губернии от Лизогубов, где не раз встречался с губернатором Павлом Ивановичем Гессе, который знает меня, а теперь еду к Галагану в Сокиренцы.
Картина переменилась. Полицейский вытянулся, городничий переменил позу и сделал легкое замечание чиновнику, что следует всегда быть вежливым, а мне заявил, что иногда проезжают поляки, за которыми, по секретному предписанию министра, полиция обязана следить. Я потребовал вежливо, но настойчиво, чтобы полицейский извинился передо мною в его присутствии и, когда это было сделано, простясь любезно с городничим, я вышел из калитки и направился к станции.
Окно нашей комнаты было еще отворено, и Лагорио спал. Я его разбудил и, к изумлению его, рассказал свое приключение. Скоро из двора Галагана приехала тележка, запряженная тройкой, мы сели и отправились в Сокиренцы. На главной улице города мы обогнали того самого полицейского, с которым у меня было столкновение, и смеясь послали ему рукой поцелуй.
Года через два пришлось ехать через Прилуки вместе с губернатором Гессе, которого встречали с почетом, и на этой самой станции оказался тот самый городничий в свежем мундире. Гессе представил его мне, а меня ему.
— Мы давно знакомы,— сказал я городничему,— не правда ли? Садясь в коляску, я любезно простился с ним и уже дорогой рассказал Гессе о своем знакомстве.
Мы подъезжали к с. Сокиренцы. Проехав часть леса, одну плотину, потом другую, отделявшую пруд от винокурни, мы поднялись на пригорок, повернули направо и въехали в каменные ворота усадьбы. Прямая и широкая подъездная дорога шла к дому. По обеим ее сторонам, начиная от ворот, стояли каменные флигеля для помещения служащих, за ними виднелись густые деревья, которые массой шли до самой площадки перед домом. Панский дом был большой, с главным корпусом посредине, от которого шли крылья в обе стороны — одноэтажные, оканчивающиеся двухэтажными флигелями, вся постройка была каменная, характера скучных построек времен Александра I. {[См. описание усадьбы Галагана в письме И. С. Аксакова от 16 июля 1854 г. из Полтавы (И. С. Аксаков в его письмах, ч. I, т. 3, стр. 40 след.) С. Б.].}
Встреченные рослым выездным лакеем, мы вошли в просторные сени и, в сопровождении этого гайдука, по каменной лестнице поднялись во второй этаж. В высоких и просторных комнатах нас радушно приняла хозяйка, мать Григория Павловича Галагана, и тут же мы познакомились со всем семейством.
Семейство Галагана постоянно проживало в Сокиренцах и состояло из матери Галагана {[См. характеристику ее в том же письме И. С. Аксакова (стр. 42). С. Б.].}, вдовы небольшого роста, сухой, сдержанной, умной и властной женщины, сына ее Григория Павловича, высокого, суховатого с редкими белокурыми волосами, его супруги Екатерины Васильевны, рожденной Кочубей, дочери ее Марии Павловны, ее мужа графа Павла Евграфовича Комаровского, их сына Грани, лет двенадцати, и хорошенькой дочки Кати, лет девяти, при которых состояла высокая, строго себя держащая англичанка м-м Сауз, сестра двух англичан, управляющих Лизогубов {Два брата Стюард — от другого отца.}. В то время у Григория Павловича еще не было сына, так рано скончавшегося, в память которого родители основали в Киеве коллегию.
Дом содержался в большом порядке, убран был нарядно и официально, картины висели в большой гостиной, а рисунки гуашью, изображающие извержение Везувия в разные моменты — в биллиардной. В огромной зале стоял большой церковный орган, на котором любил играть церковную музыку граф Павел Евграфович, в этой же зале стоял хороший рояль, на хорах в торжественные дни играл домашний оркестр танцы и серьезную музыку. В библиотеке, кроме книг и документов, хранились предковское оружие, перначи, седло и полковничья сбруя верховой лошади. Из залы через балкон был спуск в сад на каменных арках, с каменными перилами, украшенными вазами с цветами и статуями, спуск был удобен для схода и устроен, как садовые дорожки. Со стороны сада, перед окнами дома были красиво разбиты цветочные клумбы, за ними большой луг, окруженный с трех сторон прекрасно разбитым английским садом. В саду были прекрасные могучие дубы в изобилии, в одном из них была со времени казачества врезана икона, и потому дуб этот назывался священным. В саду была каменная церковь {Впоследствии выстроена была еще церковь с фамильным склепом.}, огромный пруд, оранжереи, особый фруктовый сад, готический через лощину мост, готическая башня. Этот большой сад в сорок десятин сливался с парком, занимавшим восемьдесят десятин, с дорогами для прогулок в экипажах, трава постоянно скашивалась для удобства езды, мягкой для лошадей и беспыльной.
Здесь мы познакомились с родственниками Галагана — братьями Николаем и Михаилом Андреевичами Маркевичами. Первый жил от Сокиренц верст за сорок, а второй в пяти верстах, приглашение которого пришлось принять и навестить его. Расстояние было близкое, дорога как стол — ровная, кучер трезвый и привычный,— и мы вечером, холодком, отправились в с. Васковцы. Ехали покойно в теплую, темную и звездную ночь — распевая и вдруг… опрокинулись, я и Лагорио лежали на земле, а хваленую нетичанку {Экипаж вроде брички, всеми хвалимый.} сдержали на отвесе лошади, кучер только удивлялся, как это могло случиться? Однако, к счастью, падение наше кончилось без ушибов, мы подняли нетичанку, сели в нее и скоро приехали в Васковцы, где нас ждали и, где, переночевав и осмотрев местность и строящийся еще дом, вернулись к Галагану.
Время шло быстро и было необходимо, чтобы Лагорио съездил в Коченовку к Григорию Степановичу Тарновскому, и мы оба отправились туда в экипаже Галагана — той же легкой и всеми употребляемой нетичанке.
Мне говорили, что Коченовка некогда принадлежала графу Румянцеву и что управляющий его (и в наше время это не редкость) купил это имение, состоящее из тысяч десяти душ с тридцатью тысячами десятин превосходной земли и лесами. Теперешний владелец этого имения, Григорий Степанович Тарновский, сын того самого управляющего.
Мы подъезжали к усадьбе вечером, мимо каменной стройной церкви стиля, как и дом, известного графа Растрелли, архитектора времен Елизаветы Петровны. Около церкви стройно бежали к небу пирамидальные тополи. Затем дорога поворачивала к дому и мы, выйдя из экипажа, прошли к террасе дома, где хозяин и прочие члены семьи ужинали. Большой стол был покрыт белой, но далеко не чистой скатертью, на нем стояли два подсвечника с сальными догорающими свечами. Не совсем опрятные лакеи подавали кушанье и убирали со стола.
Григорий Степанович одет был в короткую курточку со множеством пуговиц, на которых висел кисет с табаком и трубочка в бисере и янтарях, на голове была бисерная ермолка.
— Гм… убери это и дай другие.
Принесли стеариновые свечи, а сальные убрали. У хозяина оказалась привычка постоянно издавать носовой звук ‘гм’…
— Гм, извините, гм, ничего не соображают.
Кроме хозяина, за столом сидели две племянницы его и гусар в отпуску, Смирнов, жених одной из них, за которой Григорий Степанович дал триста душ и хорошее приданое, которое должно было поправить дела разорившегося гусара, не знаю надолго ли. Лицо невесты нельзя было разглядеть, так как оно было покрыто вуалью, вероятно, от мошкары или комаров, которых мы, однако, не заметили.
Побеседовав с Лагорио об Академии, Брюллове, Михайлове и Григоровиче хозяин дома стал рассказывать о гостивших у него: Глинке, Николае Андреевиче Маркевиче, Штернберге и Шевченко. Устав от дороги и рассказов, мы пожелали всем покойной ночи и отправились в отведенную нам спальню с двумя кроватями под балдахинами. Ночь мы провели плохо, каждый из нас видел покрытые вуалями страшные лица племянниц, которые нас преследовали и ловили, оба в кошмаре и с криком просыпались и несколько раз будили друг друга.
Мы помнили заявление Григория Степановича, что он и все в доме встают рано, и потому, поднявшись тоже рано, с тяжелой головой отправились на вечернюю террасу и застали там уже компанию. Григорий Степанович был в той же оригинальной курточке с кисетом и трубочкой, в шароварах, туфлях, а на голове, вместо ермолки, голубая фуражка с длинным козырьком, как у жокеев, которая франтовски, боком держалась на голове.
Он любезно поздоровался, пригласил к чаю, который разливала одна из племянниц, чрезвычайно любезная, а невеста пришла позже, нарядно одетая в утреннюю блузу и опять под вуалью — не знаю почему, так как солнце не пекло, мух и комаров не было. Когда мы занялись чаем, Григорий Степанович сделал знак, и неожиданно из-за кустов, около нас, грянул оркестр. Мы были озадачены. Оркестр играл из ‘Жизни за царя’ и ‘Руслана’.
— Гм… да, да, гм,— обратился к нам хозяин,— мы приятно проводили время, когда у меня Глинка писал своего Руслана. Знаете, гм… каждый день Глинка писал и был доволен моим оркестром. Если вы любите Бетховена, то мы сейчас сыграем вам Бетховена. Гм… — он подозвал пальцем первую скрипку,— это талант — Глинка его очень оценил, гм… хорошо понимает и любит музыку… гм… вели сыграть Бетховена, ну, знаешь, симфонию 3-ю, героическую, с маршем.
Оркестр играл хорошо. Играли еще и еще, но после тяжелого сна с кошмаром музыка действовала утомляющим и неприятным образом.
— Гм… вот это место вставил я…
Он посмотрел на нас, мы на него.
— Гм… да… мы и Бетховена поправляем.
Заметив наше утомление, Григорий Степанович приказал музыкантам уходить и повел нас по саду, потом в верхний этаж дома, где у него было собрание картин, и пояснял их достоинства, что утомило нас еще более. Идя по лестнице теперь, т.е. днем, мы были поражены безвкусием и бесцеремонностью обращения с произведением Растрелли. Высокая, просторная и стройная лестница вела в просторную залу в два света (т.е. верхними и нижними окнами) — и что же?.. Экономические соображения хозяев эту двухэтажную высоту уничтожили, сделали полы и потолки для жилых комнат, так что комнаты и лестница сделались придавленными, и, вдобавок ко всему этому, лестницу раскрасил крепостной маляр, изобразив фантастические пейзажи с прудами, мельницами и катающимися в лодках панами и панночками.
Мы ждали возможности выбраться из Кочановки, чтобы не слышать исправленного Бетховена, не видеть изуродованного Растрелли и быстрых глаз неугомонных племянниц, гусарского мундира жениха, кисета с трубочкой, курточки и голубой жокейской фуражки хозяина — но сделать этого было нельзя и пришлось дожидаться обеда.
Обеденный стол был готов, и мы, как утром, заняли места. Едва мы поднесли ложку с борщом ко рту, как вновь грянул оркестр из сорока крепостных музыкантов. Опять мы слушали Глинку, Бетховена, Мейербера, Россини и проч. В антракте Григорий Степанович объявил, что теперь будут играть пьесу им сочиненную. Он махнул рукой, оркестр заиграл, и автор начал пояснять нам содержание пьесы: ‘Гм, это поход Хмельницкого… битва под Желтыми Водами, это гм… слушайте, битва под Корсунем, теперь сражение под Белой Церковью… а это договор Хмельницкого под Зборовом’ и т. п. Так разыгрывалась оркестром история Малороссии.
После обеда, во время которого невеста кушала в перчатках и не снимая вуали, подали для рта полосканье, процедура, необходимая в гигиеническом отношении, но весьма некрасивая за столом. Старик Григорий Степанович сказал: ‘А мы вот как, нам все вымоют и вычистят, сами не работаем’,— вынул свои вставные челюсти, положил их на тарелку и, перегнувшись в левую сторону, передал лакею для чистки, потом склонясь на правую, принял посуду для полосканья от другого и, громко полоща рот, начал выпускать воду каскадами, а затем вставил почтительно поданные ему зубы.
Наконец мы вырвались от этого маэстро, композитора и мецената и возвратились в Сокиренцы. Через несколько дней Григорий Степанович Тарновский отдал нам визит.
Григорий Степанович был оригинал по манерам, по одежде, с музыкальным сумбуром в голове и с таким же понятием о живописи, но, при всем этом, я нехотя высказываю его смешные стороны, так как он был добр и имел значительные достоинства, хотя бы то, что у него проживали и пользовались гостеприимством такие знаменитости, как Глинка, Шевченко, Штернберг, Николай Андреевич Маркевич.
Однажды в Сокиренцах, когда все мы были в сборе, лакей доложил о приезде графа Сергея Петровича де-Бальмена.
Велели принять, и граф вошел сконфуженный, отрекомендовался хозяйке и ее семейству и, извиняясь передо мной и Лагорио в нелюбезном приеме, виной которого был, конечно, не он, а приятель его Чужбинский, приславший только теперь письмо о нас. Де-Бальмен просил нас приехать к нему, на что мы дали согласие, но что исполнить пришлось только мне, потому что Лагорио не имел времени на разъезды.
Настал день отъезда Лагорио в Петербург. Тяжело было мне расставаться с ним, так мы привыкли друг к другу, и без него я чувствовал себя одиноким.
Все с участием простились с ним и, стоя у окна в приемной, смотрели на уезжающий экипаж. Стоял тут и я, сдерживая слезы, но они ручьями текли из глаз. Никто не прерывал моего молчания, и, когда экипаж скрылся, свернул налево за воротами, я долго еще стоял в том же положении, пока меня не обняли и не отогрели теплым участием к моему огорчению. С этого дня я стал другом семьи Балаганов, которые старались меня успокоить и развлечь, я искренно привязался к ним.
Я поселился в нижнем этаже дома, где была отведена для меня квартира в две комнаты, с двумя выходами, из которых один был на парадную лестницу, по которой иногда приходили ко мне хозяева, а другой — на малое крыльцо во двор. Эта квартира оставалась всегда за мною, и через это самое крылечко меня часто навещал, а потом приходил чуть не ежедневно друг мой, кобзарь Остап Вересай {С которым я познакомил читателей журнала ‘Основа’ в 1861 году. [В октябрьской книжке I. ‘Полтавщина (из записной книжки 1856 г.)’, II. Очерк под заглавием: ‘Лебединец. Кобзарь Остап’ B.C.].}.
Чтобы сдержать обещание, я скоро отправился к де-Бальменам, там пробыл несколько дней, был принят чрезвычайно хорошо, сделал акварелью две фигуры и уехал очарованный простотой жизни и сердечным отношением ко мне всего семейства.
Возвратясь в Сокиренцы, я собрался в Полтаву вместе с Михаилом Андреевичем Маркевичем, который ехал туда по случаю дворянского собрания. Поездка была для меня приятна и с нею явилась надежда посетить Ковалевку

V.

1853 г., 24 сентября.

Я прибыл в Полтаву 14 сентября, в седьмом часу утра, ярмарка была в разгаре, осмотрев ее, я возвратился на квартиру Мих. Андр. Маркевича {Михаил Андреевич Маркевич, с которым я познакомился у Галаганов.}, с которым приехал. За маленькую комнатку с одним окном еврей Коган взял с нас 50 рублей за девять дней, другие тоже пользовались съездом дворян на выборы. Оставив чемодан у Маркевича и уложив немного белья в дорожную суму, я отправился пешком в Ковалевку {Ковалевка, на речке Коломаке, в 12 верстах от Полтавы.}.
Множество народа шло и ехало по дороге. На шляху сидели слепые, распевая, и все встречные давали им что-нибудь. Старушка, худая и не по-праздничному одетая, подошла к ним, посмотрела, вздохнула и ушла. Я пошел рядом с нею.
— Куда идешь, бабуся?
— В Ковалевку.
— На ярмарке была?
— Ere.
— Что ж ничего не купила.
— Э… купити… було б за що, так купила б.
— Зачем же ты ходила?
— Подивитись… Та ще, було треба купити товару.
— Якого?
— Та треба купити корову, коровки нема. Були и воли и коровки, та поколели от це год.
— Много колело?
— И, богато. Такий год вже напал… люди болили, болили. Було так що и умерли. Діток богато повмирало. Скотина тож та и хліба не багато, а тепер греч, померзла… Теперь, спасиби богу милосердному, трохи полегшало.
— Так, ты бабуся, из самой Ковалевки, там и живешь?
— Эге.
— Что-ж там теперь пан?
— Ні… Нема пана. Сами управляющие. {Здесь и далее в данной редакции особенности транскрипции украинской речи сохранены в соответствие с подготовленным к печати текстом издания М. и С. Сабашниковых. Унификация написания ‘и’, ‘i’ и т.д. не проводилась. — Примеч. ред.}
Только что я хотел расспросить еще кое о чем, как бабуся начала от меня отставать.
Я шел далее. Показались вдали машущие крылья мельницы, вот и шинки, соседний хутор, а на горизонте уже рисовались хаты трактира ‘Дикого’ и ‘Казацкого’. Я поглядывал по сторонам: нет ли кого, чтобы подвез меня через воду к трактиру, но знаменитой лужи, через которую мы почти вплавь переезжали прошлый год, не оказалось, вместо нее был глубокий песок. Около шинка лежало много солдат, из которых двое пьяных ругались по-русски. Волы, опустив головы, стояли в ярмах, а другие, распряженные, отдыхали.
Украинцы собирались группами на одной стороне, а москали на другой.
Наконец я на земле Ковалевки. Пройдя немного, я снял шляпу и перекрестился, благодаря бога за благополучное прибытие, и от всего сердца пожелал найти все в порядке. Огляделся кругом и вижу, что нет баштана, где я беседовал с дедом. Спросил прохожего: где баштан? Тот вздохнул и ответил: ‘нема’. Почему-то мне стало грустно, уже не умер ли мой друг баштанник Андрий Линский… Да и все казались мне не такими веселыми, какими были в прошлом году…
Я отправился дорогой, мимо двух могил, полем, на которое мы часто смотрели в трубу с верхнего балкона. Поле молчало, не шумело, как бывало прежде, своими сильными и зрелыми колосьями, теперь оно заросло травой и бурьяном и казалось утомленным после продолжительней обильной жатвы.
Я нарочно шел не прямо в усадьбу, а обходом, желая пройти частью по селу, кого-нибудь повидать и явиться в усадьбу незамеченным. Проходя близ своей любимой ‘Дальней’ могилы, я заметил на вершине ее что-то темное и был очень рад, полагая, что это моей посадки белая акация, но оказалась не она, и вместо нее я увидел свежую могилу и небольшой крест, на котором было нацарапано ‘1853-ЕХР…’ более разобрать не мог. Невольно я присел на землю, прошлогоднее лето мне живо вспомнилось. Все тот же чудный вид кругом и простор, Полтава освещалась прелестно, но на сердце не было радости.
На полевой дороге два хлопчика, пастухи, опираясь на палки, смотрели на меня, пася стадо свиней. Пройдя мимо ветряной мельницы — против церкви, еще довольно крепкой, но без крыльев, я вошел во двор хаты. Красивая девочка сидела на земле.
— Чи е хто небудь у хати?
— Е.
Я вошел. Хата оказалась очень чистой, несмотря на то что я выбрал худшую. Хозяин лежал на скамье, покрытой кожухом, он был худ и, по-видимому, болен.
— Що в тебе болит?
— Колючка… от тутечки,— он указал на бок.
— Вже давно цэ?
— Не дуже давно.
— Чому не пійдешь во двор… там дадут лекарство.
— Був… та ні, вже не хочу. Як дома, люди затоплять піч, воно и полегшае.
Солнце стояло над головой. Я вошел в другую хату, рассчитывая поесть что-нибудь, так как с утра не ел. Все спали, только один поднял голову, и, когда я попросил его что-либо дать мне поесть, он посмотрел на меня и отвернулся. Я вышел и направился к знакомым прошлогодним прачкам, но ни одной не застал. У мужа одной из них, Марины, узнал, что Андрий Линский умер вскоре после Христова воскресения. Я направился во двор пана… что-то увижу там… Оказалось, что Карл Иванович и Каролина Карловна (его дочь) на ярмарке — дочь шестой день, а Карл Иванович третий. Стряпуха кое-что мне справила. Кучера Самойла не было, он отправился с управляющим. Параська, комнатная девка, теперь служила здесь с остриженной косой, по распоряжению Каролины Карловны, брат ее Серега (воловщик, которого я рисовал) оказался больным, упав с воза. Панько выздоравливал от поганки или трясцы. Я спросил Панько: ‘Давно ли хворает’.
— Та цэ ничего, цэ зараз пройде, а то погане, що Карл Иванович деруця, усе бье, тя бье та гоняе — хуже трясци… Та так, ні за що. Хиба ж мене одного. Він усіх бье, та сече.
Бывшая тут же баба и девка подхватили и начали рассказывать про Карла Ивановича, как он ежедневно сечет нескольких человек и как сек терновником.
Все очень обрадовались моему приезду, сожалели, что не приехал дядя, которому хотели жаловаться на Карла Ивановича.
Я отправился в усадьбу и поселился в панском домике, поджидая приезда с ярмарки управляющего и его дочери. Народ приходил ко мне, рассказывал о Карле Ивановиче, и жалобам не было конца. Жаловался садовник на глупое вмешательство Карла Ивановича и сделанное им распоряжение, вследствие чего пропали все посадки фруктовых дерев и винограда. Лесничий жаловался, что пущенный в лес скот, по распоряжению Карла Ивановича, несмотря на его протесты, уничтожил всю молодую поросль. Писарь рассказывал, что все письма к пану читаются почтмейстером управляющему и вследствие этого Карл Иванович преследует жалующихся, и к судье, которому поручено наблюдение за имением, никто не допускается. Кроме того, по приказанию Карла Ивановича, атаман не сообщает сведения о количестве собранных в полях копен и сена, и в отчетах пану пишется то, что продиктует сам Карл Иванович, не допуская проверки. Народ жаловался на то, что их без толку гоняют на работы, что десятский Семен стал хуже прошлогоднего, несмотря на данное ему предостережение,— обижает, бьет, берет взятки, и потому бедные работают на богатых, а у Карла Ивановича есть шпионы, которым он платит за сплетничанье.
Все эти обстоятельства, конечно, вооружили народ, и в нынешнее лето случилась история, которая, к счастью, кончилась благополучно. Дело было так:
По распоряжению Карла Ивановича народ был отправлен в степь на косовицу, и для еды, кроме скудного количества пшена, рабочим ничего не давали в течение семи дней, желающих съездить домой за своей собственной провизией не пускали.
Через неделю Карл Иванович приехал на косовицу совершенно пьяный и начал шуметь, бить палкой Федора Черкеса, который, боясь упасть на косу, просил его не трогать, но Карл Иванович не унимался и начал кричать на всех, грозя всех пересечь после косовицы. Разъяренный наскочил он на Павла Евдокименка, начал бить и его. Народ подошел и взял его лошадь за повод, тогда Карл Иванович испугался и, уронив табакерку из рук, начал просить пощады, говоря, что он не виноват, извиняясь тем, что он пьян.
— Мы не будем тебя бить,— ответили ему косари,— а просим, чтобы сменил десятского, он мутит народ и обирает его дочиста. — При этом сказали, у кого и что взял десятский.
И что же? Какой результат этого случая? Казалось бы, Карл Иванович мог видеть, что на коне и в поле не уедешь, что пока кто придет (да и придет ли?) на помощь, ни десятского, ни Карла Ивановича в живых не будет. Но ни страх, ни угрозы глупого и упрямого немца не вразумили, тот же десятский, тот же атаман продолжают служить, и Карл Иванович ведет дело по-прежнему. Я убежден, что народ едва ли до приезда пана будет терпеть десятского, пьяные и глупые распоряжения Карла Ивановича, а также сносить порку и истязания терновником… Так думал я, так поговаривали соседи-казаки. Больно было за народ и совестно было за добрейшего моего дядю, вверившего управление имением злому и упрямому курляндцу. Третий год народ молил бога избавить его от жестокостей, но бог высоко, а до пана далеко. Становой был ближе, и наивный народ думал связать Карла Ивановича и доставить его в стан, полагая, что там найдет он себе защиту.
Кроме того, причиною бед народа был и негодяй десятский Семен, который не дозволял матерям от раннего утра и до полудня кормить малюток. Дети расползлись по кустам, по траве и кричали. Мужья вступились за жен. В числе женщин была жена Павла Хвеланца, у которого было много детей, из которых младшей девочке было шесть месяцев. Этот Павел натерпелся от десятского вдоволь, давать ему взятки было нечем, и потому жена его постоянно выгонялась на работу не в очередь. Вот этот-то Павло оказался первым ухватившим за повод лошадь Карла Ивановича, другой был Антон Шанда, а третий Лукьян Волк. Все вежливо и толково тут же на поле объяснили управляющему свои жалобы, громада подтвердила их слова и отпустила домой Карла Ивановича, который обещал при всех сменить десятского Семена. Вместо исполнения своего обещания, Карл Иванович отправился в стан и просил упомянутых трех мужиков взять под арест, что и было исполнено. Они просидели воскресенье и понедельник, во вторник народ пришел к управляющему, требуя, чтобы их всех наказали, так как они все делали то же, что и эти трое, или чтобы арестованных выпустили. Разумеется, участь арестованных была не завидна. Испугавшись жестоких последствий, несчастный Павло бежал, покинув жену и детей, за которых так горячо вступился.
Считаю нелишним упомянуть и о других возмутительных случаях самоуправства жестокого курляндца. Отец девочки Одарки, которую я прошлое лето рисовал, тоже бежал, но был пойман и жестоко высечен. Со времени нашего выезда из Ковалевки бежало уже пять человек.
Гуляя и рисуя, я зашел в винокурню. Ни в ней, ни близ нее я никого не нашел, сильный ветер свистал в разбитые стекла, и винокурня была в бездействии.
Уходя, я встретил винокура, очень похудевшего, и от него узнал, что тут в отведенной ему хате поселилось еврейское семейство, которое всем завладело и завалило хату всякой дрянью, так что винокуру всю зиму пришлось прожить у паровика, отчего он часто хворал. К этому присоединился падеж рогатого скота, он лишился четырнадцати голов, а в селе пало более трехсот голов.
Мельник был сменен и высечен за то, что просил освободить жену от панщины, так как иначе его собственное хозяйство оставалось без присмотра.
Овчар Петр тоже был сменен, прослужив три года, ничего не получив за свою службу и, не имея своей хаты, он зиму прожил с женой в чужой семье.
На панском дворе была девочка десяти лет (которую также рисовал я в прошлом году), пьяный Карл Иванович за ней погнался верхом по лесу и гнал бедную с полверсты, она кричала, звала отца и мать на помощь, но их не оказалось. Воловщик Семен, услышавши крик, несмотря на лихорадку, вступился за перепуганного ребенка, и за это жестоко был сечен.
Возвратясь однажды ночью из города после кутежа, Карл Иванович встретил воловщика Ивана и высек его у ворот скотного двора, потом повел к другим воротам,— сек и там, оттуда потащил свою жертву к сараю и там сек при фонарях терновником. Ивану было уже невмоготу, он начал кричать что есть силы и звать народ на помощь. Народ сбежался и отнял Ивана, пьяный Карл Иванович плюнул и, едва держась на ногах, ушел.
Мужик Петро, у которого правая рука не владеет и который состоял помощником садовника, хотел жаловаться становому на Карла Ивановича за то, что он послал его жену, на сносе, на панщину. Несчастная женщина отбыла два дня, третий день просила ее освободить, чего не сделали, и она без всякой помощи в поле родила и умерла, истекая кровью.
Через несколько дней вернулся, наконец, вечером, поджидаемый мною с нетерпением, Карл Иванович, настолько пьяный, что с трудом вылез из экипажа. Говоря со мной, он откашливался и отворачивался, но, несмотря на это, от него сильно несло водкой. Ночью он послал за мужиком, хата которого была более чем за полверсты, и который был сильно болен, тем не менее, его привели и жестоко высекли. Больной теперь харкает кровью, в чем я лично убедился, навестив его.
Мне показывали в погребе целый воз заготовленного терновника для порки.
Чтобы приостановить ярость Карла Ивановича, я постоянно был на страже, мне сообщалось все, что делается, и я распорядился, чтобы меня разбудили, хотя бы ночью, если Карл Иванович начнет буянить или захочет кого-либо сечь. Я убедился, что все распоряжения доброго дяди совершенно остаются без внимания, что нахальство, глупость и жестокость немца скоро доведут народ до бунта и убийства и стыд падет на честного, бесхарактерного добряка дядю. Поэтому я твердо решился избавить от тиранства крестьян, а дядю от разорения и позора. Для этого я отправился в Полтаву к поверенному дяди, судье Попову, и его именем потребовал, чтобы он безотлагательно убрал Карла Ивановича и имение сдал в управление казаку Горбытко, который мною уже определен с разрешения, будто бы, дяди. Познакомился я с ним (этим казаком Горбытко) через соседних крестьян и казаков. Дядя, получив от меня письмо, был изумлен и огорчен моим самовольным распоряжением, но примирился с этим и даже благодарил, что я избавил его и народ от негодяя. Впоследствии он еще более благодарил меня, так как доход, получаемый им с имения, значительно увеличился под управлением казака Горбытко.

VI.

Посетив Ковалевку, я поехал обратно с М. А. Маркевичем в Восковицы, где, пробыв несколько дней, поспешил в Сокиренцы. Балаган в это время строил в своем хуторе Лебединце дом по старинному малороссийскому образцу, и я отправился с ним осмотреть постройку, где все наружное уже было готово и оставалась только внутренняя отделка. Постройка эта меня очень заинтересовала, мне еще более захотелось познакомиться с народом. Разговорившись с приказчиком, я узнал, что чумаки отправляются в Крым и на Дон 18 апреля, если же погода испортит дороги, то несколько позже, а именно 20-22 апреля. Вторая партия следует позже, 26 апреля, и возвращается к 10 июля, после того чумаки идут вновь, около первых чисел августа, возвращаясь в конце октября. В одиннадцати верстах от Лебединского хутора они чумакуют в селе Свиридовке, а затем, пройдя еще пятьдесят верст,— в с. Бодаквах. Дело было уже совсем налажено, и я должен был явиться к определенному сроку, чтобы тронуться в путь с чумаками, но помешала начавшаяся Крымская война. Грустно было мне расставаться с этим горячим желанием.
Я уже сказал, что у Галагана в Сокиренцах для меня было всегда готовое помещение и что это доброе и милое семейство приютило меня, как родного. Здесь я жил, собирал типы, и поздней осенью выехал на перекладной в Петербург, через Москву, где родственники мне сообщили о том ужасе, который я навел на своего дядю Подчасского моими распоряжениями в Ковалевке.
В Петербурге я был обрадован благополучием друзей моих: Бейдеман получил вторую золотую медаль за исполненную им программу Академии ‘Бегство св. семейства в Египет’, а Лагорио получил разрешение на поездку за границу, чему немало способствовал разговор мой с дядей Львом Алексеевичем Перовским — министром уделов, на которого была возложена обязанность главного начальника Академии. Еще весною я доказывал Л. А. Перовскому несправедливость отмены посылки пейзажистов за границу {Говорил я также Л. А. Перовскому о скверном изготовлении штукатурки в Исаакиевском соборе для стенной живописи, на образовавшиеся уже в ней трещины, но, несмотря на это, осторожного министра так успели обмануть, что мне он не поверил, и только время доказало, что я был прав. Всю штукатурку пришлось переделать заново и живопись переписать.}. Дружба моя с Лагорио и Бейдеманом была тогда самая близкая и сердечная, кроме того, у нас были приятели художники: Хлопонин, Филиппов и П. А. Федотов. Академия считала вредным мое влияние на Бейдемана, так как я вселил в него охлаждение к академической рутине. Что касается меня лично, то я в Академии не нуждался, Лагорио окончил с нею все сношения, а бедный Бейдеман за свое охлаждение к Академии поплатился отказом в отправке его за границу.
Мы виделись ежедневно, беседуя об искусстве, рисуя и читая. Однажды пришел к нам Григорий Данилевский, будущий литератор и редактор правительственной газеты, человек весьма несимпатичный для нас и развязный до нахальства. Бейдеман был человек осторожный в сношениях с людьми, хотя горячий и резкий, когда к этому принуждали его обстоятельства. Данилевский пришел вечером и начал читать свою повесть. Я вскоре лег на диван, перед которым за столом сидел Данилевский и читал. Бейдеман и Лагорио, сидя на стульях, что-то чертили, чтобы не заснуть, а я почти спал. Вздремнули скоро Лагорио и Бейдеман, а Данилевский продолжал читать и, окончив какое-то описание картины природы, с закатом солнца и волшебной окраской неба, приостановился, видя что все трое его слушателей спят. Перед этим описанием природы в повести была изображена печальная сцена прощания с умирающим и ловкие похождения молодого человека. Оказалось, что, слушая эти похождения, Бейдеман задремал и не слышал того, что было дальше, но когда Данилевский остановился и мы невольно очнулись, то Бейдеман, желая показать, что слушал со вниманием, хлопнул кулаком по столу и сказал спросонья: ‘Экий молодец какой’, что совершенно не соответствовало тому, что было читано. Я и Лагорио не могли удержаться от смеха, а Бейдеман сконфузился. Данилевский еще более изменился в лице и, закрыв рукопись, ушел. Мы остались вполне довольные, что прекратилось его скучное чтение.
Данилевский очень надоедал Бейдеману, часто посещая его академическую мастерскую, в которой он работал на заданную программу. Портрет Данилевского, начатый в это время, не двигался, а Данилевский вместо позирования болтал. Бейдеман, рассерженный, наконец, посадил Данилевского, и портрет его был кончен очень удачно, но каково же было удивление и негодование Данилевского, когда, взглянув на портрет, он увидел себя с ослиными ушами. Только этим отвадил его Бейдеман таскаться в мастерскую.
Я был настолько очарован песнями Малороссии, что постоянно их пел дома братьям, отцу, Алексею Толстому, его матери, и пел так увлекательно для себя и слушателей, что нередко вызывал у них слезы.
Из Малороссии я нередко высылал в Петербург свои акварельные рисунки, и Алексей Толстой показывал их разным лицам, в числе которых была великая княгиня Елена Павловна и Михаил Николаевич Муравьев. Когда я приехал в Петербург в 1853 году, то А. Толстой поехал со мной к Муравьеву, и тот объявил, что президент Географического Общества, великий князь Константин Николаевич видел рисунки и предлагает мне на выбор: ехать за счет Общества на фрегате (помнится, ‘Диане’ {52-пушечный фрегат ‘Диана’ в октябре 1853 г. с экипажем в 443 человека вышел из Кронштадта и в июле 1854 г. прибыл на Дальний Восток, присоединившись к фрегату ‘Паллада’ для обеспечения дипломатической миссии вице-адмирала Е. Путятина, которому было поручено установить дипломатические и торговые отношения между Россией и Японией. В экспедиции на фрегате ‘Паллада’ участвовали известные художники и писатели, в том числе И. А. Гончаров, позже описавший это путешествие в известной книге ‘Фрегат ‘Паллада’. — Примеч. ред.}) в кругосветное путешествие на три года или оправиться на три года в Сибирь.
Я заявил желание, чтобы мне дали возможность путешествия в течение трех лет по внутренним губерниям и югу России. Немного времени спустя M. Н. Муравьев меня вызвал и объявил мне, что внутри России и по избранным мною южным губерниям Общество отправить меня не желает, и что он предоставил решение этого президенту, который назначил меня на фрегат в кругосветное путешествие.
— Но я вам уже сказал, Михаил Николаевич, что это мне нежелательно.
— Что ж делать, великий князь уже подписал бумагу,— надо ехать. Вам будут за это ордена и чины.
— Этого мне не надо, и я не поеду.
— Этого нельзя. Что же скажет великий князь?
— Мне совершенно все равно, что он скажет, а вы доложите ему, что не сообщили моего условия.
Я раскланялся с этим медведем и ушел.
Так поездка моя на средства Географического Общества не состоялась, о чем я очень жалел, так как рассчитывал извлечь для себя большую пользу и хорошо ознакомиться с типами, песнями и бытом народа.

VII.

Всю зиму 1853 года я провел в Петербурге и нанял себе особую квартиру в деревянном домике, в саду, где жил только хозяин с женой, ход у меня был особый, и этой квартиры никто не знал, кроме А. Толстого, Бейдемана, Кулиша и Тургенева. Я предался сочинению эскизов и чтению… Сюда нередко приходил А. Толстой, бывало состряпает на принесенной им кастрюле рыбу или бифштекс, мы поужинаем с ним и будущей женой его Софьей Андреевной {Миллер, рожденной Бахметьевой.} и простимся, он уйдет к себе, а я к отцу, где всегда ночевал. На мою квартиру нередко приходил ко мне П. А. Кулиш — знакомил меня с историей, преданиями и песнями Малороссии, читал сочинения Шевченко. Кулиш находился под присмотром полиции вследствие истории ареста своего с Шевченко, Костомаровым и Белозерским в 1847 году. Время, которое я провел в моей уединенной квартире, вспоминается мною особенно приятно, так было тихо, хорошо на душе, все существо мое было предано искусству. Зашел ко мне тогда раза два Тургенев, чтобы посмотреть на мои работы, а затем привел с собою приятеля своего, охотника Вакселя. Замечания его были метки и представляли интерес. В эту зиму я часто проводил вечера у А. Толстого и Софьи Андреевны, где очень часто бывал Тургенев и читал нам Пушкина, Шекспира и некоторые свои произведения. Тургенев всегда был интересен, и разговор затягивался, без утомления, иногда до полуночи и более. София Андреевна, будущая жена А. Толстого, была хорошая музыкантша, играла пьесы Перголеза, Баха, Глюка, Глинки и др. и вносила разнообразие в наши вечера пением.
Когда настала весна, я отправился опять в Малороссию, оставив Бейдемана в Петербурге, занятого работой на первую золотую медаль, и простясь с Лагорио, который уехал за границу.
Я направился прямо в Сокиренцы, рассчитывая там приняться за исполнение задуманной картины на мотив, заимствованный из поэмы обожаемого мною мученика Шевченко ‘Катерина’: на дороге сидит кобзарь, н увидя экипаж, он заиграл на бандуре в надежде обратить на себя внимание и что-либо получить на свою бедность, около него его провожатый, обвешанный торбынками.
Написав эту картину, я отправил ее в Петербург, прося брата Николая представить ее конференц-секретарю Академии Художеств В. И. Григоровичу для осенней выставки. Григорович встретил брата, выходя из столовой своей квартиры, пощелкивая перышком, которым ковырял в зубах. За эту картину члены Академического Совета полагали дать мне вторую серебряную медаль, но она не была присуждена по случаю протеста ректора живописи, классика В. К. Шебуева, нашедшего недостаток в том, что у бандуриста не было видно ног. После такого суда я просил брата картину не выставлять и отправить ее мне обратно.
Картина эта осталась у Балагана в Сокиренцах, где она висит и до сего дня, как известно мне от теперешней владелицы, вместе с тремя другими моими картинами.
4 июля, в 8 часов утра, когда в доме почти все спали, и я сидел в своих комнатах, подкатила тройка к парадному крыльцу и приезжий, переговорив с лакеем несколько слов, вошел ко мне. Это был Иван Сергеевич Аксаков {Аксаков был командирован Географическим Обществом на год в Малороссию для обозрения и описания главнейших украинских ярмарок.}. Мы обрадовались друг другу и расцеловались. У меня он умылся и мы разговорились по душе о многом: об А. Толстом, его будущей жене и сестре ее мужа {Катерина Федоровна Миллер.}, на которой одно время Аксаков думал жениться и раздумал, о знакомстве Софии Андреевны с Тургеневым и пр. Аксаков говорил, как всегда, вполне откровенно, и с сожалением рассказал совершенно мне неизвестные факты, и мне стало тяжело и за него, и за А. Толстого. Прожил Иван Сергеевич в Сокиренцах пять суток и уехал на порученную ему работу — исследование ярмарок. Он, как любитель народа и интересующийся им, с интересом слушал пение моего любимца — кобзаря Остапа. Моя картина ‘Кобзарь с провожатым’ понравилась Аксакову так же, как и пение Остапа {В 1898 г. в Петербурге я получил от К. П. гр. Ламздорф, племянницы Галагана, урожд. гр. Комаровской, для прочтения книгу ‘А. С. Аксаков в его письмах’, которую я прежде не знал и в которой нашел немало сказанного им про Сокиренцы, его приезд туда и свидание со мною.
[‘Иван Сергеевич Аксаков в его письмах’ ч. I, т. 3, стр. 42-43, в письме от 16 июля 1854 г.: ‘Здесь Жемчужников, молодой художник с большим талантом, страстно любящий Малороссию, уже три года ее посещающий. Он рисует масляными красками… Он посвящает себя эпизодам из казацкой истории, хочет рисовать картины к украинским думам, распеваемым бандуристами. Должно признаться, что он добросовестно изучает казацкую поэзию, знает почти все думы наизусть и, вполне владея малороссийским языком, шатаясь по Малороссии, завел знакомство с бандуристами и много собрал сам песен и дум. Впрочем, в Малороссии это легче, чем в России: здесь художник, рисующий вид природы, не удивит никого не потому, что явление случалось часто, но потому, что понимание изящных искусств доступнее малороссу, самому простому, и он сам способен любоваться красотою цветка по целым часам. Я видел масляную картину Жемчужникова, изображающую бандуриста слепого с мальчиком на дороге: вдали тянутся заборы, ползет экипаж на гору и, заслышав шум, бандурист заиграл на бандуре и запел. Картина хороша, по крайней мере, мне нравится, а Галаган и все малороссы ею очень довольны’. С. Б.]}.
Я не все сидел в Сокиренцах и, когда представилась возможность, отправился с М. А. Маркевичем в Ромны, он по закупкам, а я посмотреть на город. Местоположение города, его переулки с плетнями и хатками были чрезвычайно живописны, и я радовался, встречая слепых бандуристов и лирников, ведомых хлопчиками. По возвращении в Сокиренцы мне захотелось поселиться в готической башне несколько суток, наслаждаясь фантастической обстановкой и криком сов и филинов по ночам. Но недолго пришлось там жить. Галаганы настояли, чтобы я перешел опять в их дом на свою старую квартиру и был поближе к ним.
Всей компанией мы совершали иногда поездки в с. Дехтяры в двенадцати верстах от нас, принадлежащее дяде Галагана (брату его отца) Петру Григорьевичу, разбитому параличом, сердитому, капризному старику. Жена его была, наоборот, добрая и приятная женщина, и у ней был альбом с рисунками Штернберга и Шевченко. Оркестр в Дехтярях был очень хороший, и им управлял немец. Возвращались назад мы всегда в хорошем расположении духа, и почти всю дорогу пели малороссийские песни, которые все семейство Галагана любило, и даже почтенная мать Галагана их постоянно напевала.
Близ Сокиренец, верстах около двадцати, есть село Деймоновка, куда я отправился на ярмарку, томясь жаждой видеть типы чумаков, в которых всего более отразился тип старого казачества, и так как я задумал написать картину ‘Чумаки’, то естественно искал случая их видеть. Один из чумаков мне особенно понравился — и захотелось мне иметь его шапку, рубаху и шаровары, которые были окрашены временем и многодневными походами в Крым. Я был очень счастлив, когда мне удалось уговорить чумака продать мне свою походную одежду. Немало было смеха, когда на ярмарке чумак разделся, сдал мне шапку, рубаху и шаровары и, облачаясь во все чистое, надел новую шапку, а я ему к рубахе подвязал свежую красную ленту. Еще столько же было смеху надо мною, когда я привез эти трофеи в Сокиренцы. Приказано было истопить жарко баню, чтобы паром выгнать из всего этого паразитов, но ни в каком случае не мыть белья, сохранив для меня в целости его колорит. Этими образцами я пользовался для своей картины и берег это сокровище не один год. Зиму Галаганы предполагали провести в Киеве, а я отправился в Седнев.

VIII.

Из помещиков, соседей Лизогубов, я знал только двоих: дядю Ильи Ивановича Лизогуба, старого оригинала Лизогуба, жившего в очень древнем доме, совсем перекосившемся и без зимних рам. Старик одевался своеобразно и причесывался, как фельдмаршал Суворов,— завязывал каким-то узлом на темени остатки волос. Это был тип старосветский, он был мил и своеобразен в разговоре. Дома всегда носил он подбитый барашком длиннополый сюртук. Вся усадьба была отживающая и несмотря на то что старик жил в одном местечке с Ильей Ивановичем, был на подъем тяжел и являлся к племяннику только в торжественные дни, в казакине.
Другой помещик был брат жены доктора Шрага, Николай Кириллович Колодкевич, почти ежедневно посещавший Лизогубов. Это был тип другого рода: худенький человечек, весьма покладистый, с тоненьким голоском, чистенький, вежливый, смешливый без всякого повода и когда это было кстати. Так, например, Илья Иванович скажет в разговоре: ‘Вот сейчас мы сыграем и споем серенаду’,— Николай Кириллович засмеется и украдкой покачает головой, показывая на сидевших дам, находя, что непристойно говорить такие слова…
Седнев летом оживлялся посещением гр. Гудовича, брата Е. И. Лизогуб {Обер-егермейстер, сын фельдмаршала гр. Гудовича, известный тогда всей Москве, обыкновенно выезжал с лакеем, шляпа которого была украшена разноцветными перьями. Много лет спустя женился он лет 70 на вдове тамбовского губернатора Данзаса.}, всегда очень громко смеявшегося, разными знакомыми и родственниками: вдовою покойного Александра Лизогуба с двумя дочерьми, которые весьма мило пели, братьями Виталием и Василием Ивановичами Лизогубами, отставным уланом, стряпавшим забавные малороссийские стихи, и другими.
Покойный Александр Лизогуб был большой шутник и еще больший знаток музыки. Однажды ему пришлось стоять со своим полком в глуши. Заметя в соседнем помещике хвастовство знанием большого света и музыки, он прикинулся простаком, и когда заиграли на рояле, то сделал вид, что удивлен инструментом и звуками, что не мало потешало семейство и гостей помещика, при этом шутник изъявил непреодолимое желание учиться музыке и на это согласились. Уроки шли так успешно, что скоро учительница не могла удовлетворить ученика, еще далее, и провинциальное семейство не могло достаточно надивиться и нарадоваться успехом ученика. Полк ушел, и помещик остался в полном удовольствии, что выучил музыке командира.
Живя в Петербурге, Александр Иванович шел однажды вечером мимо освещенного дома, в котором был бал. Навстречу ему попадается приятель, позавидовавший веселью, в котором не мог участвовать.
— Послушай, друг, зачем же дело стало. Ты хорошо одет, пойдем, люди милые, очень будут рады иметь такого танцора, я тебя представлю…
Вошли, Александр Иванович разыскивает хозяев и представляет своего приятеля, а затем обращается к нему и говорит: ‘Я тебя представил: теперь, пожалуйста, познакомь меня’.
Так началось знакомство Александра Ивановича с этим домом.
У Лизогубов были тетушки старушки, они сидели со своими сверстницами в соседней комнате, а Александр Иванович с молодежью в другой забавлял ее рассказами. — Хотите, я заставлю их всех зевать. Сидите и не смейтесь, смотрите, что будет.
Он пошел к старушкам и начал зевать — раз, другой, третий, а за ним зевала старая тетушка и ее приятельницы, одна за другою.
Андрей Иванович Лизогуб, чрезвычайно добрый и простой, был хороший музыкант, отлично знал перспективу, любил живопись, писал портреты и пр. Он положил на ноты думу ‘О вдове и отъезжающем сыне’ и пел ее. Мотив, конечно, был взят от бандуристов, но когда со временем эта самая дума была записана для меня нота в ноту от Остапа, и когда я, выученный Остапом, спел ее Андрею Ивановичу под аккомпанемент его брата, то он сделал в своей думе значительные изменения. Ноты той и другой думы я храню у себя до сего времени.
У Андрея Ивановича было два сына: Илья и Дмитрий. Дмитрий, тогда еще был крошка, мне очень нравился, часто меня навещал, и я всегда приготовлял ему какое-нибудь лакомство. Митя, бывало, стоит около меня, долго смотрит, как я рисую. Лизогубы, узнав, что Митя повадился меня посещать и получать гостинцы, сказали ему, что нехорошо просить и взяли с него слово, что просить он не будет.
Приходит Митя, я рисую. Митя переминается с ноги на ногу и, наконец, говорит: ‘Лева, а Митя не просит’. — ‘Ах, какой милый Митя,— ответил я,— вот за то, что он не просит, я ему дам гостинца’.
В 1880 году пришлось мне быть в Петербурге, и я зашел в Академию к Лагорио, который рассказал мне, что однажды к нему вошел в мастерскую какой-то очень бедно одетый человек, которого он принял за одного из приходящих натурщиков, предлагающих услуги, чтобы заработать кусок хлеба. Лагорио вынул 20 копеек, чтобы отпустить посетителя, но он назвал себя,— и что же оказалось?.. Это был мой бедный Митя Лизогуб. Он просил Лагорио оказать ему содействие в продаже принадлежавших ему картин.
Бедный Митя!.. Вот этого-то моего милого Митю и повесили в 1879 году в Одессе, это не был суд праведный и милостивый, а скорый и жестокий,— немилосердное убийство. Его, как передавали мне, уличили лишь в том, что давал деньги нигилистам, а давал он деньги,— можно ручаться,— с полным убеждением, что служит делу честному. Он шел на казнь бодро и ободрял товарищей. Мир праху твоему, бедняга, и доброе о тебе воспоминание во мне не изгладится.
Хозяева Седнева пользовались общим уважением как соседей, так и губернатора Гессе, его жены, архиерея и предводителя дворянства. Случилось, что во время моего пребывания приехал весьма почтенный архиерей (помнится, Павел) в очень поношенной одежде {Денег этот архиерей никогда не имел, тратя их на бедных, да и немало обирали его приближенные, такая о нем была молва.}. Меня просили встретить его и проводить в отведенную ему комнату. Поговорив с ним, я узнал, что он знал отца моего, когда он был губернатором в Костроме, и действовал с ним против раскольников {См. записки брата моего Владимира, помещенные в ‘Вестнике Европы’, месяц февраль 1899 г.}. Я предложил архиерею отдохнуть с дороги, и так как он имел обыкновение перед сном что-либо читать, то он попросил дать ему какую-нибудь книгу. Я не нашел ничего лучше дать ему, как журнал министерства государственных имуществ. Я простился и обещал разбудить его в назначенный час.
Наступило время, и я к нему вошел.
— Ну, что, владыко, читали?
— Читал, как же читал. Удивительно все хорошо.
— Что хорошо?
— Да, идут дела в министерстве, крестьянам хорошо жить, сколько о них заботы начальства видно, что благоденствуют!
— А вы, владыко, этому и верите?
— Как же не верить, ведь это отчет министерства государю.
— А знаете ли вы, владыко, малороссийского поэта Шевченко, читали, вероятно?
— Знаю, знаю.
— Он к народу стоял близко, сам из народа, а вот, что он говорит:
Од Молдованина, аж до Фіна,
На всі язиках усе мовчить!
Бо благоденствуе!..
— Так вы полагаете, что благоденствие только в отчетах?
— Не сомневаюсь в том, владыко.
— Ой! ой!.. Неужели? А я ведь полагал, что и вправду все так хорошо.
И это он говорил не в насмешку, а по своей наивности.
Я уже несколько раз упоминал о Шевченко, и нелишним будет рассказать о нем слышанное от Лизогубов. Илья, Андрей Ивановичи, жены их и сестра — все любили музыку, все любили Малороссию, и братья были серьезными знатоками музыки. Шевченко они любили как человека, как патриота и поэта и высоко ценили его пение народных песен. Я, к сожалению, слышал его пение редко, и тогда уже, когда жизнь его разбила и он постарел,— это было в 1860 году. Но и тогда, когда пел искалеченный страдалец, то в каждой нотке чувствовалась душа певца-художника, настоящего народного певца.
Жизнь в Седневе Шевченко вел не совсем трезвую, но никогда не являлся к Лизогубам даже навеселе. Я, опять повторяю, как сказал и Н. И. Костомаров, никогда не видел его пьяным. Лизогубы предостерегали Шевченко, чтобы он был сдержаннее в беседах с народом и не выделывал таких выходок, какую он сделал однажды в шинке. Шевченко пришел в шинок, уселся за стол с посетителями и разговорился. В разговоре коснулся он станового, исправника, губернатора и царя, народ осуждал распоряжения начальства, взяточничество и неправедный суд. Шевченко был выпивши, он взял в шапку овса, вынул зернышко и положил его на стол говоря: ‘От се — царь’. Затем стал класть другие зерна приговаривая: ‘От се — царыця, от се — их детки, от се — министры, енаралы’. И раскладывал зернышки кругом царя и царицы с детьми, потом взял шапку с овсом и сказал: ‘А се — громада’, и, высыпав овес на выложенные зерна, добавил: ‘А ну, шукайте, де царь…’
Шевченко имел у Лизогубов, какяуже говорил, мастерскую, стены которой были исписаны его заметками и стихами. Эта мастерская, ее исписанные стены меня гипнотизировали на малороссийский склад, и я вдохновлялся Украиной, ее историей, песнями, Шевченко, которого уже читал и любил горячо.
В ссылке Шевченко вел переписку с Андреем Ивановичем Лизогубом, который вследствие этого имел большие неприятности, подпав под надзор III Отделения, он мог только изредка сноситься с поэтом и помогал ему тайно, когда представлялся случай. Шевченко иногда иллюстрировал свои письма, а иногда присылал свои рисунки, все это я видел, и один рисунок сепией был подарен мне Андреем Ивановичем {Рисунок этот находится теперь в собрании И. Н. Терещенко, мною ему уступленном.}. Лизогубы, гр. А. Толстой, гр. А. И. Гудович просили Вас. Алекс. Перовского {В то время генерал-губернатор Оренбургского края.} облегчить участь Шевченко, но он отвечал, что Шевченко неблагодарный, что для него ничего нельзя сделать теперь, и самое лучшее, чтобы о нем пока забыли. Но добрые люди несомненно продолжали думать и заботиться о Шевченко, и к числу таких принадлежали, как мне хорошо известно: Алексей Толстой, Лизогубы и тот же В. А. Перовский. По смерти императора Николая Павловича интимно, но много содействовал прощению Шевченко своим влиянием на императора Александра II и его супругу граф Алексей Толстой, о чем никто не знал. Между тем, влияние это было сильное и не подлежит сомнению.
В Седневе жил при мне юродивый Гриц, известный не только здесь, но и в Чернигове, Киеве и по всей дороге от Седнева до Киева.
Лет двадцать тому назад, следовательно, около 1830 года, явился он в Седнев зимою, в жестокую стужу, босой, окруженный собаками, и поселился на старой деревянной колокольне. Собаки не отставали от него, спали с ним и согревали его. Гриц, кроме рубахи, надетой на него, принес самовар, как он называл, посмеиваясь, свою палку, довольно толстую небольшую, на конце которой был огромным шаром оточенный корень. Утром Гриц ходил под окнами хат и просил хлеба: ‘Позычь мени хлиба’. Ему давали, и он тотчас же делил этот хлеб собакам, а потом ел сам. Так он жил день за днем. Некоторые из жителей Седнева приглашали его поселиться у них, но он не соглашался. Когда ему давали милостыню деньгами, то он ее принимал, но всегда отдавал тому, у которого была сильная нужда. Наконец, у одного из казаков согласился поселиться, и тот устроил ему под крышей комнату. В этой комнате я у него бывал не раз. Комнатка эта имела два окна с разноцветными стеклами, которые сильно потешали Грица, в синее видна была зима, в желтое зной, в красное чуть ли не конец мира. Кого, бывало, Гриц хочет пустить к себе, то проведет по внутренней из хаты лестнице, а кого не хочет — что он обыкновенно проделывал с монахами, монахинями и богомольцами — то предлагал лезть к нему в окно.
Князь Трубецкой, родственник Лизогубов, познакомившись с Грицем, выслал ему из Парижа три разноцветных жилета и два яркого цвета халата. Гриц начал ходить в трех жилетках и двух халатах, в рубашке, штанах, но без шапки, как всегда, и босой. Со мною Гриц был в дружбе, нередко заходил ко мне, чтобы повидаться или за деньгами, я ему предоставлял свой кошелек, и он всегда брал умеренно и отдавал деньги тем, кому следовало помочь. Меня он называл ‘Петербургский мужичок’.
Однажды, когда я рисовал, он взял лист бумаги, карандаш и нарисовал весьма замысловато и не глупо церковь, ум хлопчика, ум дивчин и ум архиерея {Рисунки эти находятся в моем собрании у Ив. Ник. Терещенко.}.
Грица переманивали в Киевскую Лавру, но он не согласился, казначея называл лисицей, а как вышел митрополит, то Гриц сказал: ‘А от це ведмидь {Медведь.} ползе’.
Прося денег, он обыкновенно говорил: ‘Дай кошичку на золото’. Бывало, наберет в церкви столько ‘кошичек’, что накупит на них пучки свечей, все зажжет и облепит ими иконостас, все иконы, и радостно наслаждается иллюминацией.
Не любил Гриц жидов и однажды, войдя в еврейскую хату, взял ребенка и головой вниз бросил в большую кадку с жижей, в которой ребенок захлебнулся.
Однажды я отправился на еврейскую свадьбу, которая совершалась, по обычаю, на сору и навозе, под балдахином. Я смотрю и вижу — между евреями произошел переполох — это они заметили пробирающегося к молодым Грица. Народу было много, и Гриц, увидя меня, подошел, поздоровался особым им изобретенным рукопожатием и, улыбаясь, говорил, что принес молодой сережки в уши. Это были два огромных живых рака. Не малого труда мне стоило уговорить Грица бросить раков и увести его.
В 1854 году началась война, и газеты у Лизогубов прочитывались жадно в гостинной — вслух, при этом среди нас редкий вечер не присутствовал босой, в халате Гриц. Он очень интересовался ходом войны, войдя, он со всеми здоровался за руку и садился в кресло, слушая со вниманием чтение. По его просьбе, я нарисовал у него в комнате Али-Пашу, французов, турок и англичан — в карикатуре, под его диктовку, и он остался очень доволен. Видя у Лизогубов на доме флаг, он устроил и у себя, на высоком шесте, тоже флаг, который далеко был виден. Гриц часто ходил в Киев и всегда говорил: ‘Покапусь у Киев’.
В 1895 году я был в Чернигове и там узнал, что появилась брошюра, изданная в 1893 году под названием ‘Золотой Гриц-юродивый’. При брошюре был портрет, напоминающий Грица, хотя и очень плохо сделанный {В моем собрании, уступленном И. Н. Терещенко, между моими рисунками есть набросок физиономии Грица.}. Сведения, сообщаемые о Грице в этой брошюре, не сходятся с моими, откуда автор их почерпнул, я не знаю, но то, что сообщено здесь мною, я слышал от стариков Лизогубов или говорю как очевидец.
Во время чтения газет вся семья Лизогубов — мужчины и женщины, сидя вокруг стола, обыкновенно щипали корпию, и только Лизавета Ивановна Лизогуб лежала в тени на кушетке, а я рисовал их сепией, рисунок этот нравился Алексею Толстому, и потому я его подарил ему. Рисунок этот, сделанный 20-го декабря 1854 года, до самой смерти А. Толстого висел у него в кабинете, доставляя ему удовольствие воспоминаниями обо мне и Лизогубах, которых он знал и любил и портреты которых все были похожи. В настоящее время рисунок висит у меня в Погорелицах.

Из записной книжки моей, 23 декабря 1854 г.

Несмотря на то, что живу у Лизогубов, как у Христа за пазухой, мне приходится сожалеть, что я не в Полтавской губ., не в Золотоношском уезде и не в Еремеевке и, следовательно, не увижу святок в народе, как бы следовало их видеть. Я не в деревне и не в городе, а в местечке, и не в самой Малороссии, а там, где она сливается с Россией и Белоруссией и вдобавок — в панском доме, а не между народом.

24 декабря.

Мы постились. По рассказам Федосьи Ивановны Лизогуб, при матушке ее в сочельник обыкновенно под скатерть клали солому в этот день, в память рождения Христа в вертепе, на соломе. В конце обеда нам подали взвар из сушеных фруктов (не помню, в память чего) и после того кутью, в память смерти новорожденных младенцев.
Вечером было гаданье, как и в России: подслушиванье под окнами и пр. Всенощную мы выслушали дома.

25 декабря

Мы отправились в церковь. Народу было полон храм и все в нарядных платьях. В этот день рождественские морозы напомнили о себе: по утру было 10о, дорога была зимняя, но река еще не замерзла.
После обедни мы все сошлись, друг друга поздравили и перецеловались. Вслед затем двое маленьких детей Андрея Ивановича явились, по случаю праздника одетые в малороссийское платье, и сказали малороссийскую речь своему старику-дяде, Илье Ивановичу и по-французски Лизавете Ивановне. Они давно ждали этого дня с нетерпением, начали бредить во сне о елке, и сегодня очень рано проснулись и сделали себе в ширмах дырочку, через которую поздоровались и поцеловались, когда в доме еще все спали.
Вечером ждет их нарядная елка и полная комната игрушек. Глядя на них, я сам в нервном возбуждении и жду елку с нетерпением.
Детей собралось пока пятеро, каждому из них каждый из нас дарил что-либо, я усыпал конфектами их игрушки. К вечеру собралось детей двадцать от соседей и множество детей дворовых. Все были взволнованы и радостны, увидя елку до потолка, всю в огнях, лентах, стеклянных разноцветных шариках, пряниках, конфектах и золотых орехах. Мне особенно понравился один, очень маленький хлопчик, который прямо лез с криком в огонь от радости. Подаркам не было конца. У всех детей полон рот конфект, а также полны карманы и руки, сами стоят и не отходят от игрушек, многие явились в нарядных, дареных платьях. Долго оставались детки с игрушками. Мы уже выпили чай, отправились спать и уснули, а они отказались от чая и все еще болтали о своих подарках. Всю ночь дети видели во сне продолжение елки и проснулись очень рано.

26 декабря.

Как-то прошел этот праздник в Севастополе?.. Вот уже более недели едут подводы к Киеву, а оттуда в Севастополь с ‘зализными яблуками и кавунами’, как говорит Гриц {Гриц недолго прожил. Начал ходить к Лизогубам реже, замечали, что здоровье его пошатнулось, а 22 февраля 1855 г. он умер. Меня в это время в Седневе не было.}.
После двенадцатого года казалось, что никогда уже не повторится нашествие галлов и с ними двунадесяти языков, и что же… К несчастью, гроза вновь собралась на Россию с запада, но я, как и прежде, твердо верю, что Россия не погибнет.
В церкви было обычное молебствие об изгнании галлов в 1812 году, и многие, не поняв этого молебна, радовались, полагая, что война уже кончилась.
В моей голове возникли фантастические картины, смешанные с реальными, в которых разные народы, одушевленные сатанинскою силою, завидуя росту России, бьются с русским войском и народом, на стороне которых правда, и охраняет сила господня.
В Седневе детский праздник продолжается.
Так я жил у Лизогубов, любя их, как родных, видел там бандуристов, лирников, евреев, играющих на цимбалах, еврейские свадьбы, цыган, зачерчивал, записывал сказки, песни и пр. Все шло вполне хорошо, добро и семейно. После того прошло много лет, я жил за границей, в пензенской деревне, Петербурге, Москве и что же… Все переменилось. Седневский дом сгорел, старики Лизогубы переехали в Чернигов, перемерли, и самая болезненная из них, Лизавета Ивановна (дочь фельдмаршала гр. Гудовича), пережила других и, лишившись удобств былого, до смерти своей терпела огорчения от старшего своего племянника. Самого лучшего ее племянника Митю повесили, младший сын Надежды Дмитриевны, которого еще не было при мне на свете, уже предводителем дворянства. Состояние Лизогубов расшаталось и далеко не так велико, как прежде.
В 1895 году летом я поехал в Чернигов в надежде повидать старое пепелище и ровное для меня место, но мне не удалось этого исполнить, хотя и получил любезное пригласительное письмо Федора Андреевича Лизогуба. Не попав в Седнев, я был душевно рад, что познакомился тогда с моим давним приятелем, сыном доктора Шрага, которого знал ребенком в пятидесятых годах, а теперь здоровым, рослым, милым, честным и толковым присяжным поверенным — Ильей Людвиговичем. Он сроднился с Малороссией и любит ее, как истый казак. К сожалению, отец его, мать и сестра уже были в другом мире, оставив только по себе доброе воспоминание.

IX.

1855 год. Весна.

После нового года я отправился в Полтавскую губернию, в село Восковцы, к Михаилу Андреевичу Маркевичу Там я работал типы с натуры акварелью и масляными красками, записывал песни, делал эскизы и провел в кругу симпатичного семейства не только остаток зимы, но весну и часть лета. Семейство Маркевича состояло из четырех милых дочерей: старшей Ольги, лет двадцати, образованной и доброй, семнадцатилетней Надежды, Верочки, очень красивой девочки лет девяти, бедовой шалуньи, с которой я часто играл, и младшей Кати, лет шести, миловидной и пухленькой, которая была крестницей друга дома Фед. Вас. Чижова. Две старшие были со мной в большой дружбе. Из них Ольга, как мать, заботилась о младших сестрах, учила их и наблюдала за их воспитательницей, скромной швейцаркой.
В феврале месяце было получено известие о болезни, а затем и смерти императора Николая Павловича. 18-го числа собрались крестьяне и казаки на деревенской площади для присяги новому императору, в числе присягающих отправился помещик М. А. Маркевич, его дворня, а с ними и я во избежание неприятностей.
В полушубках, без шапок, мы присягнули ‘не щадить жизни до конца живота своего’. Бывшие на присяге евреи говорили: ‘Може и буде и луце, хай буде хоць и гирсе, та инее’. Один из крестьян заявил: ‘Коли б хранцуз або агличин прійшов, мабуть полегчае’.
Так надоело всем однообразное и гнетущее состояние, в котором все находились тридцать лет.
После долгой, хотя и мягкой зимы наступила весна, и я написал брату Алексею следующее письмо.

Восковцы. 13 апреля 1855 года.

Сегодня я начал купаться. Вечер облачный, утром был гром, и воздух совершенно тих. Я лежу на траве между оврагами, к которым прилегает сельская дорога и колодезь, и тут же свинья с поросятами. Часть села, с водяной мельницей, плотиной и прудом виднеются внизу. Петух с курами ходит по дороге и подзывает их, воробьи чирикают не умолкая, дождь едва брызжет. Вдали слышно, как моют белье, прошла дивчина мимо и пронесла холст по горе домой. Очень хорошенькая девочка (судя по платью, дворянка или дочь священника) сошла вниз с глиняным кувшином.
Зелень полураспустилась. Несколько раз, едва слышно, вдали прокричали петухи. Солнце светит матовым светом сквозь серую тучу. Далеко, в панской роще, кричат грачи. Старым и ленивым голосом залаяла собака, крики петухов учащаются, начали блеять овцы. Овцы удаляются далее, далее… и стихли. Вот все, что я слышал в течение часа и более.
Еще в первый раз я вижу в Малороссии зарождающуюся весну. Я устал и пишу как бы сквозь сон, навеваемый теплотою дня и пением птиц. У нас все здесь одевается к лету, тысячи птиц поют всюду. Соловьи свистят день и ночь, кукушка кукует давно, и я буду купаться ежедневно, в воде уже +14о. Особенно бы понравились тебе здешние страстные ночи.
Деревня вся в ярах, в прудах, раскидана, разбросана, тонет вся в зелени.
Здесь весною поют особого рода песни ‘весняки’, которых куплеты оканчиваются протяжным гуканьем. Это гуканье несется по деревне с разных сторон и повторяется два, три и более раз в соседних долинах и лесочкам. Ночи здесь упоительны и могут зажечь огонь в старике. Всюду женские голоса поют, призывают, говор и смех кругом, парни и девки перекликаются и пересвистываются не умолкая. Я свистнул раз… мне откликнулись пять раз. Я гукнул и кругом меня близко начали гукать. Это все тайные свидания.
Чудная ночь, неумолкаемое пение соловьев, пение дивчат и парубков, полное любви и страсти, действуют возбудительно. Я мог бы быть вполне счастлив жизнью, жить и дышать широко, свободно, но нет… возьмусь за карман — пусто, вспомню брата Владимира, А. Толстого — грустно, очень грустно {В это время по случаю войны оба они поступили охотою в стрелковый полк императорской фамилии.}.
Все это меня расслабляет, и вот уже несколько времени я ничего не делаю, даже насилу пишу. Прощай.
Семейство М. А. Маркевича было благочестивое, верило в учение Христа и исполняло все обряды церковные. По этому случаю великий пост мне очень памятен.
Михаил Андреевич знал, что я не люблю постного масла, и предоставил мне заказывать повару, что мне желательно. Я отклонил эту любезность и распорядился, чтобы повар готовил мне все то, что готовил панам, лишь только без масла и на воде в особой посуде, как, например, суп, пирожки, рыбу и проч.
Так было буквально исполнено, и я все семь недель ел эту гадость, не показав вида, что мне не нравится, и у прислуги обо мне сложилось мнение, что я великий постник.
Сегодня мне случилось встретить свадьбу. Процессия шла так: молодой был в коричневой свитке, подпоясанный зеленым кушаком, на шапке у него бант из красных лент, в руке нагайка, молодая в праздничном наряде, голова повязана платком. На большом шесте один из парней, в бриле {Твердая войлочная шляпа, довольно высокая, кверху суживающаяся, с широкими полями, местного производства.}, нес венок из цветов, надетый на красный платок, и плясал. Сзади шли бабы в белых свитках и пели, провожающие били в бубны и играла скрипка.
Картина может быть интересна и красива.
В Восковцы нередко приезжали соседи. В числе их был небогатый помещик Свирский, прихлебатель богатого помещика Скоропадского, умного, остроумного и жестокого оригинала. Свирский развлекал его приятной игрой на рояле.
По соседству жила старушка Риттер с хорошенькою дочкой, которая была всем нам несимпатична своим жеманством, обедала в перчатках, была перетянута до невозможности, за обедом едва открывала рот и ничего не ела, но после обеда, как мы узнали от прислуги, распускала шнуровку и уплетала с голоду чисто все, что приносили ей. Мать и дочь жили зимою в Москве или в Петербурге, а брат этой девушки — отставной гусар — в имении, из которого вскоре выехал и куда не возвращался вследствие следующей истории.
Он заводил любовные дела с девушками в селах и напал на такое семейство, от которого ему пришлось плохо. Вернувшись однажды домой после любовного свидания, он разделся и лег в постель, но в это время вошел к нему лакей и с ним мужик, один схватил его за руки, а другой без инструмента оскопил его, кровь полилась, но тут они услышали под окнами шум и ушли, а помещик выбил окно и выпрыгнул, его подхватил тут подъехавший преданный ему кучер, завернул в полость и ускакал в санях в город.
Брат М. А. Маркевича, поэт, музыкант, табаковод, статистик и историк Николай Андреевич, представлял собою прелестную личность {[См. некролог Н. А. Маркевича в ‘Основе’ (1861 г., январь) и ‘Заметку’ к нему Л. М. Жемчужникова в февральской книжке того же года. С. Б.].}. Жил он у себя в имении ‘Туровка’, верстах в шестидесяти от с. Восковцы. Дом у него был оригинальный, каменный, с башней. Жена его, Ульяна Александровна, милая, добрая и когда-то весьма красивая женщина. Когда я у них гостил, то устроил между зубцами башни две эоловых арфы, которые меня очень интересовали, но на других наводили уныние своими фантастическими аккордами, особенно ночью, в ветер, когда аккомпанировали совы.
Николай Андреевич был очень талантлив, любил народ и знал его быт, в молодости был знаком с А. С. и В. Л. Пушкиными, Дельвигом, Баратынским, Жуковским, писал сперва стихи, потом историю Малороссии. Библиотека его была полна старинных рукописей, в количестве нескольких тысяч, при этом он прекрасно играл на рояле, был учеником известного Фильда и был коротко знаком с Глинкой, который советовался с ним при сочинении оперы ‘Руслан и Людмила’. Последнее время своей жизни Николай Андреевич занялся статистикой Малороссии и этнографией, издав несколько брошюр по этой части.
Народную музыку Николай Андреевич вполне понимал, ценил и хорошо знал.
Личность его обрисована верно Н. Я. Макаровым в журнале ‘Основа’ книга I, 1861 года. Во II книге помещена моя заметка о нем же и портрет его. Статьи эти определяют то серьезное значение, которое заслужил Н. А. своими трудами и талантом. Как человек семьи и общества, он был всегда приятен, мил и забавен.
Он был большой любитель и знаток цветов и растений, знал их названия не только по-русски, но и по-латыни, но так как на всякого мудреца бывает довольно простоты, то и Н. А. ошибался в определении растений и нередко над ним подшучивали, и Н. А., видя свой промах, первый смеялся совершенно добродушно над собою.
В Восковцах мы поджидали Николая Андреевича и вздумали над ним посмеяться, дерево, которое росло на видном месте в саду, мы выкрасили и условились, что когда Николай Андреевич будет итти в сад после обеда, то мы должны были пройти мимо этого дерева, остановиться на минуту, не обращая на него внимания, и, разговаривая о постороннем предмете, итти далее. Результат получился вполне удачный.
Во время разговора Николай Андреевич посматривал на коричневое дерево и прервал разговор: ‘Мишель,— сказал он брату,— я не видал у тебя этого дерева, что это’? ‘Пойдем, Николя, вечно ты занят пустяками, дерево, как дерево’. ‘Нет, Мишель, постой… — Сделав несколько шагов, он остановился. — Знаешь ли, Мишель, у тебя удивительный экземпляр, как можно держать его в таком пренебрежении, ведь это…’ — тут он сказал такое мудреное и сложное латинское слово, что мы все расхохотались. Николай Андреевич догадался, что над ним подшутили, и рассмеялся самым добродушным смехом. Долго мы ему напоминали об этом дереве.
Николай Андреевич часто гостил в Сокиренцах, где ему всегда были рады не только родные, но и знакомые. Бывало, входит с люлькой (трубочкой) во рту, довольный и счастливый, кудри его седые развеваются, сам сияет, как солнце, и все вокруг него оживляется. В торжественные дни, когда все были одеты парадно и мужчины во фраках, то и он являлся во фраке, начнутся танцы, и Николай Андреевич удаляется в угол, но так, чтобы мог любоваться общим весельем. Вынет, бывало, тихонько из бокового кармана своего фрака люльку, улыбаясь скажет мне: ‘Никто не заметит в этой суете и веселье’,— и потянет люльку, с которой никогда не расставался, как истый казак. Я уже сказал, что он прекрасно играл на рояле и хорошо знал народные песни. Сборник его, состоящий из одних мотивов без слов, подарен мне сыном его Андреем Николаевичем, которому отец влил в душу любовь к музыке и который — прекрасный виолончелист — теперь уже пожилой сенатор, но всею душой любящий музыку и Малороссию.
Жена Николая Андреевича Маркевича, Ульяна Александровна, была характера очень спокойного.
Однажды сидим и ждем Николая Андреевича и сына его Михаила (тогда еще гимназиста — Михно) к обеду, их нет и нет. Погода вдруг изменилась, нашла гроза, раскаты грома перекатывались неумолкаемо и молния блистала — их все нет. Мы начали беспокоиться, а Ульяна Александровна нас успокаивает, что гроза пройдет, а муж с сыном, наверно, где-либо приютились и выжидают. Действительно, гроза прошла, небо прояснилось, дверь из сада растворяется, входят отец и сын, с обоих течет вода, оба без шапок, у обоих веселые лица, вокруг головы Николая Андреевича — сияние лучезарное, так он радостно улыбается, от их платья и ног образовались в комнате лужи.
— Затвори, Николя, дверь, да пойдите переоденьтесь,— говорит мужу Ульяна Александровна.
— Милая Улинька, я показал Михно наши чудные гвоздики, он в восторге.
Оба кое-как переоделись, по настоянию Улиньки, и сели за стол, совершенно довольные, сияющие, не замечая в каком они виде.
Немало было всяких разговоров о милом Николае Андреевиче, но я не могу умолчать о следующем.
Едет Николай Андреевич зимою с Ульяной Александровною на почтовых в кибитке, мороз сильный. Ульяна Александровна заснула, укутавшись в шубу, а поэт, музыкант, историк, хозяин и статистик не спит и, как завзятый казак, ‘тягне люльку’… мечты далеко носятся у милого человека, нагоняя одна другую.
Николай Андреевич в забытьи, люлька пошатнулась, табак с огнем выпал — до станции недалеко. Николай Андреевич всполошился, но бережет жену, не хочет ее испугать, пусть спит.
— Карбованца на горилку. Гони що е силы до станции…
Ямщик погнал и лошади несутся… Прискакали.
Николай Андреевич, не выходя из кибитки, кричит: ‘Воды, ведро воды, два ведра, три, скорее, или мы все взлетим на воздух’.
Прибежали с ведрами и ну обливать его, Ульяну Александровну и кибитку.
— Ну, Улинька, теперь выйдем. Слава богу, спасены…
Оказалось, что Николай Андреевич вез бочонок пороху, который положил под сиденье, а около упал горящий из люльки табак. Мокрые, они должны были заночевать на станции, чтобы высушиться и согреться.

X.

Хорошо, покойно мне было жить в Восковцах, но еще удобнее в Сокиренцах, куда могли ко мне приходить натурщики и натурщицы, не тревожа хозяев и прислуги — прямо через малое крыльцо. Отведенные мне две комнаты были тоже удобнее, и потому я переселился в Сокиренцы.
В числе лиц, навещавших Галаганов, был маленький, с быстрыми и умными глазами, Фед. Вас. Чижов, бывший профессор математики, потом учитель Галагана, с семейством которого он сделал путешествие в Италию. В Риме Чижов и Галаганы познакомились коротко с художником А. А. Ивановым и Н. В. Гоголем. Иванов сделал на них сильное и хорошее впечатление, как человек верующий, добросовестный и серьезно относящийся к искусству. Неуважение Иванова к К. Брюллову сильно отразилось на Чижове, на нем же отразилось и его уважение к Овербеку, о котором он впоследствии написал брошюру. Чижов был человек умный, весьма веселый и истинный друг дома. Личность его слишком известна и потому распространяться о нем не буду. В бытность свою в славянских землях он помогал распространению православия и сочувствия России, взят австрийским правительством и отправлен на границу, где, встреченный жандармом, был привезен в III отделение, а оттуда отправлен на житье в хуторок, под Киевом, и занялся шелководством.
О Гоголе он и Балаган сообщали, что сначала он был остер и интересен, а потом… застенчив, скрывался и замечен в самом несчастном пороке, о котором говорил его товарищ Прокопович и другие лица. Сомневаться в этом едва ли возможно и этим объясняются его болезненные письма к друзьям, возмутившие Белинского и всех лучших людей того времени.
Обычаи и одежда национальные еще держались в Сокиренцах и его окрестностях. На ярмарках в Срибном, Деймоновке и прочих местах можно было изучать типы чумаков, дивчата в Троицын день или так называемую зеленую неделю пускали венки по воде, в Иванов день прыгал народ через огонь и т. д. В костюмах тоже держался народ старины, и замужние бабы носили намитки, девушки и жинки платки. Все теперь исчезает или исчезло, и песни не те, потеряв свой характер, солдатчина их опошлила, фабричные ситцы, дешевые и непрочные, вытеснили красивые плахты, служившие не одному поколению, по своей прочности, полотенца являются с набивными, пошлыми узорами, и народ забывает свое искусство и теряет вкус.
Верст за пятьдесят от Сокиренец жил двоюродный брат Галагана Николай Аркадьевич Ригельман. Это был внук историка, написавшего ‘Летописное повествование о Малой России’. Он был богач, хороший музыкант, умный, образованный человек, но без искры таланта. Жил он в селе Липовом, где сохранился старинный липовый дом, с прелестным рундуком, который я рисовал. Сюда приходили бандуристы и лирники, я созывал парней и девушек, их рисовал и заставлял петь, записывая песни, один из парней замечательно хорошо пел, и выбор его песен был вполне хорош, без малейшей примеси московщины и солдатчины.
Как во время приезда Ригельмана в Сокиренцы, так и без него музыка здесь процветала и, кроме малороссийских песен, которые пели очень мило соседки девицы Мария и Александра Милорадовичи, разыгрывались и серьезные пьесы в четыре руки сестрою Галагана и гостившею в Сокиренцах Еленою Васильевною Кочубей. Граф Комаровский иногда играл романсы, сам кое-что сочинил, а большею частью играл на стоявшем в зале церковном органе — музыку духовную.
Князь Лев Викторович Кочубей нередко посещал Сокиренцы и однажды прислал из Диканьки нарочного, прося вручить посланному старого венгерского вина, чтоб угостить приехавшего к нему на охоту наследника, Александра Николаевича {Впоследствии императора Александра II.}. Наследник очень благодарил за подарок и передал, ‘что такого хорошего венгерского он не пивал’. Галаган берег вино погреба своих предков и послал тогда в подарок только две бутылки.
Я рисовал с натуры молодую, здоровую, рослую, стройную и красивую казачку в праздничном наряде.
На другой день за ужином, разговорясь об этой прекрасной и типичной модели, я узнаю тут же от лакея, подававшего кушанье, что казачка эта умерла накануне и что сегодня ее схоронили. Мы все были поражены внезапной смертью и еще более — таким спешным погребением, меня это возмутило. Не докончив ужина, я отправился в село, в казацкую его часть, где отыскал семейство казачки и застал спокойно ужинающих, поминая усопшую. Сильно я взволновался и настращал ее родных тем, что будто бы я чиновник из Петербурга и донесу на них министру за поспешное погребение, что надо безотлагательно принять меры, чтобы схороненную выкопали из могилы — ежели она окажется уснувшею. Для этого я потребовал, чтобы родные, казачки с топорами и лопатами шли за мной с фонарем на могилу и караулили: не будет ли какого звука из-под земли. Я просидел с ними на могиле до утра и отпустил этих людей только тогда, когда пришла к ним смена. По моему настоянию и под моим присмотром, партия за партией, сменяя друг друга — караулили двое суток. Увы! — никакого звука или стона не было слышно.
По соседству с Сокиренцами, верстах в трех, в Колюжинцах (где находился и мой друг Остап), жили небогатые помещики Милорадовичи. Они были между собою родственники, но жили отдельно друг от друга. Один из них, Дмитрий Иванович, был мил, любезен, но отличался некоторыми причудами. Он чрезвычайно любил семейство Галагана, где часто бывал и где всегда над ним подшучивали. Дм. Ив. выстроил себе новый дом, удобный и чистенький, в котором никогда не жил, берег каждый винт, каждый гвоздь, каждый уголок, полотеры в определенное время натирали полы, мебель была новенькая, чистенькая и все блестело, как новая лакированная шкатулка. Однажды мы все уговорили Дм. Ив. сделать вечер в новом доме, чтобы его обновить, и затем, чтобы он переехал в этот дом, так как старый был очень ветх.
Вечер устроился, была музыка, танцы, а с наступлением сумер-ков Дм. Ив. пригласил нас в сад, чтобы показать аллею, обставленную статуями.
Вдоль аллеи, на пьедесталах действительно стояли гипсовые белые статуи в позах богов, богинь и героев, но… некоторые из них пошевеливались, и оказалось, что это были крепостные люди, голые, вымазанные мелом. Смеха было немало, но мы поспешили оставить аллею, так как противно было смотреть на выходку отставного гусара со своими крепостными. Гусар пожалел, что шутка его не доставила ожидаемого удовольствия.
После этой шутки и новоселья прошло немного времени и весть о случившемся поразила всех. В новом, необитаемом им доме нашли посреди комнаты Дмитрия Ивановича, висящим вместо лампы — на крюку.
Другой Милорадович, женатый на швейцарке, любивший музыку, жил в том же с. Колюжинцах, у него были две дочери, Мария и Александра, о которых я упоминал выше, и сын студент. Дочери положили мне на ноты, под моим надзором и строгим требованием точности, в исполнении другом моим Остапом, думы про вдову, ее сына и трех дочерей. Я очень дорожу этой тщательно записанной думой и рад, что она сохранилась, несмотря на многое потерянное при разъездах и пожаре {См. мою статью в ‘Основе’ 1861, октябрь.}.
Сидит у меня дид, Степан Черкес, с которого я рисую и во время отдыха записываю его рассказы:
— Да, я еще помню не то що его батька, та и діда… Мени в селі вже товарища нема. Може міне безо дня або без двох — літ сто е. У сели же инши люды, як оглянусь… Худо жити, а люди кажуть, що гріх смерти бежати, а треба вжигати. Жити було и добре и худо. Моему правнуку вже пятнадцать годив, внуков багацько, а де воны… бог знае… Один, кажуть, що в Петербурі в Семеновском полку. Внуков шесть и правнуков багато…
— То я и сам трохи в Москали не попав. Мы були Черниговской губернии, в солдаты брали, не догнали нас до Нежина, царица вмерла, и нас вернули, а тогда вже мени не отдавали. То як бы узнав я, коли була мурованна церква, я бы выличив года, ей год шестьдесят е и мени було тоди сорок. Мени казав поручик, що дождусь ще свадьбы правнуков, та проживу ще лит двадцать. Да хай бог милуе.
— Женився я двадцати двох літ, детей не було. Тепер людей більш… а панив, панив… тепер пьят, я як зазнаю. Перший Игнат {Игнатий Галаган, полковник во время Полтавской битвы.}, того ще не знаю. Вторый Григорий {1760 г. Прилуцкий полковник.} такий грубый, страшный, здоровый, с булавою. Знаю его… був малыш… Було, кажут: от то пан, то и знаю, ще в панщину не ходыв. Третий Иван, такий панок, не так то страшный, тыхенький. Четвертий Григорий, перший сын полковника з булавою, на лицо хороший, чоловик не докучний, пан був гарний. А в іго сіни: Петро и Павел, а вже в Павла тепер Григорій и в его маленький родывсь — чи Павло, чи як.
При Григории грубом солдат не було, а переход. Жили гарно, хлиб був хороший, вода, сино-хороши. Тепер убавилось усего. Жито було таке, що снип положити нигди, а тепер — десять снопив на один… За Ивана прикащика не було, як тепер. Були старые старосты. Людей усе славных становилы… Панщину робили… Табаку ни було, орють соби на лан орють, а там пану выполоти по пашни… буряків, садів ни було… Староста прийде, так и каже, або сам пан: а нуте на панщину — сегодня ни можу, хлиба нема.
— А як же. Ну, спечи хлиб, а тоди завтра и иди.
— На панщини не нагуляюця, були скрыпки, музыка, як от и в косовицы свистилки. Повечеривши и знов загуляють. Тепер вже того нема, николи гуляти… Провизию теперь дають: сало, силь, пшеничную муку и порцію…
— И за Григория ще славно було… От це табаком найбільш сбил, усе табак… Да, и чуми не було, и не чуть було, що це за впадок… Картопля не чуть було, а тепер е… и третий год гние, и с чого, бо його знае.
— Наши батьки рассказують: от буде и у нас московщина… пошли писни московски. Отже и е, ау, ау… та и нема товку.
— А ну, діду, може знаеш яку старосвітську теню.
— Тепер мені не до співки. Позабув. Тильки слухаю як аукаюця паробки та, и не разбереш що…
Дид откашлялся и запел.
Содержание песни такое: девушка раздобыла себе парня, которого всячески старалась к себе привлечь. Он изображен в песне в виде голубя, которого она пустила по столу и любуется на него.
Насипала пшеныцы
Насипала ситици
но несмотря на эти заботы и ухаживание:
Голуб пшеныци не ість,
Голуб ситици не пье.
Крылечками стрепенул,
У чисто поле полянул.
…він, бачте, зажуривсь, купили его волю… нема в його воли… зажурився що його купили… так вин не пье, не ість… його на щож держати, його и пустыли.
Лети, лети куди хочи
Ты дивчины не пороч…
… Та и усе було не так як тепер… У дивок и у жинок були свиты довги: раз-у-раз, а подвязки були клитчати и висят ривно с полом, на концах вышиваны орли та квитки. А в нас, шапки… околошки в два пальца, а шапка сыня, та большая. Про праздныки у чоловиков свиты были и поясы коломайковы, полоска червонна, жовта, та зелена… а червонна найбільш.
Кобзари були из козами (волынки), набере духу та и дме. Пан зазове кобзаря и чуе як вш грае. Лучче було, людям воли більш було…

XI.

Я ехал из Линовицы, где жил уже несколько времени, к Григорию Павловичу Галагану на освящение ‘будынка’, построенного по образцу старинных малороссийских построек. Сельская дорога шла по житам и гречкам, пестрели васильки и мак, на толоке паслись мериносы, из будяка {Репейника.}, который лесом укрывал степь, вылетали голуби. Наконец — через массивные ворота — я въехал в чистый и обширный двор. Сбоку стояла беленькая хатина, смеясь на солнце, а прямо перед глазами был дом с навесами, крылечками, подпорами и присьбой кругом всего дома, высокая соломенная крыша укрывала его, а за ним возносились пирамидальные тополи и рисовались густые купы дерев. Вербы свесили свои нежные ветви к крыше и окнам. С другой стороны дома был сад с темными аллеями, подходившими к самому поддашью (комната без наружной стены, которая вставляется только зимою), аллеи на полверсты тянулись и пересекали одна другую, то липовая вся в цвету, то из орешника, то кленовая, черемуховая или березовая, то вся из акаций. Плодовые деревья, кусты ягод, гряды земляники раскинулись по всему саду, окаймленному колючим терном. После молебна, обедни и освящения дома (будынка), на которое съехалось много гостей, мы обедали на старый лад, запивая наливками и венгерским из дедовского запаса. Все радостно приветствовали это старосветское вновь рожденное дитя. Будынок смотрел так уютно, так приветливо, своею физиономией он переносил нас в жизнь давно прошедшую и невольно порождал во многих присутствующих желание сделать и у себя такой же дом… Зачем такой же?! Григорий Павлович Галаган попытался, и очень удачно, воскресить прошлое, всякою мелочью в доме он хотел напомнить нам жизнь дедов и прадедов, это очень похвально, шаг вперед все-таки сделан, но слепое подражание, всегда нас преследующее, явилось и тут: почему бы не сделать шаг вперед и не идти далее, чем могли наши предки?
Мы все ясно видим бестолковость нынешних построек и их разладицу с жизнью: никто, однако, не хочет изучать настоящих требований, и сообразно с этим сделать попытку применения народной архитектуры к устройству наших домов.
Для уяснения народного вкуса в постройке, следует собирать и приводить к одному знаменателю все, что только можно заимствовать из народной жизни. Образцом для общих форм дома должна служить хата, в ней есть все данные, во всей их неприкосновенности, а старосветские будынки и каменици должны рассматриваться с оглядкой, потому что и туда внесена порча. Для архитектурных украшений следует изучать резьбу: на карнизах, окнах, дверях, сволоках, млинах и ветряках, воротах, каморах, подпорах, ярмах и чумацких мажах, коромыслах, прачах, скамьях, столах, божницах, по лицах, речных дубах, судах и пр. Большое значение также имеет шитье рубах, рушников и хусток, затем рисунки плахт, крашанок, писанок и этих материалов в народе без конца. Обо всем этом стоит подумать, стоит заняться… Но вернемся к празднику.
С рундука (крыльца) бросали пряники, дарили шапки, платки, народ только что пообедал — начались пляски, танцы, пьяные упали, где кто был, ловко раскинулись. Я сидел на прйсьбе со своим другом Остапом {Этот отрывок моих воспоминаний был помещен в журнале ‘Основа’ в 1861 г. в октябре месяце, там же был помещен и портрет Остапа, который приобрел впоследствии такую известность. [Об Остапе Вересае Жемчужников говорит также в июльской книжке ‘Основы’ того же года в объяснениях к рисункам ‘Живописной Украины’ С. Б.].}, над нами было резаное дубовое окно.
— Подивись, Остапе — рукою облапай, — як гарно різано вікно… Я взял его руку и приложил к резьбе.
— Та щож, на що меш дивитьця, ще пани будуть лаятьця. Що мені дивитьця… Та воно гарно… Коли б було гарно й на тім світі…
Мне была отведена чистая хата. Утром меня разбудил шорох у дверей: Остап ощупывал вход. Он вошел с бандурою под полой и сел возле моей постели, женщина, которая его привела и с которой он живет, встала у дверей и, подперши щеку рукой, слушала умильно нашу беседу.
Беседа была коротка, она скоро перешла на думы и песни. Очень жалею, что не могу привести здесь голос думы, которую в этот раз пропел мне Остап, но привожу ее со всеми остановками, так ясно передающими состояние духа певца и глубоко-трогательный смысл думы. Остап перебирал струны, чтобы собраться с мыслями и запел:
Ой у неділю та барзо рано — пораненько… *
Ой то не в усі дзвони дзвонили,
Як у крайнему домі отець и мати гомонили,
У чужу сторону сина випровожали:
Ой иди-ж ти, сину, между люде,
Бо там тобі лучче буде!
Як то мені, мати не хотілося
У чужій стороні пробувати,
Будуть мене прошенцем называти.
До то сестра старша коня веде,
Сестра середульша зброю несе,
Найменша сестра брата випровожае,
Словами промовляе,
Гірко слезами ридае…
‘Братику мій милий, як голубонька сивий!
Відкіля тобі, братику, в гості виглядати?
Чи з буйного вою**,
Чи з чистого поля,
Чи з славного люду Запорожжя?’
Ой не виглядай мене, сестро,
Ні а буйного вою,
А ні з чистого полю,
Ні з славного люду Запорожжя…
Возьми, сестро, жовтого піску,
Посій на білому камені,
Уставай раненько,
Да поливай пісок частенько,
Раніми, вечірніми зорями —
Усе своіми дрібними слезами…
То як будут, сестро, о Петру, ріки замерзати,
А об родзі калина у лузі білым цвітом процвітати,
Об Василю ягоди зрожати,
Жовтый пісок на камені схожати,
Синім цвітом процвітати,
Хрещатим барвінком камень устілати,
Дак тоді буду, сестро, до вас у гости прибувати.
* Где я ставлю точки, там бандурист останавливался и брал аккорды или играл молча. Чем более точек, тем дольше продолжалось его молчание и была только игра на бандуре.
** Воинства.
Остап остановился и сказал: ‘Се, бачте, він гарну казку казав, а вона ему й одвіча’:
Якова я, братику, у світі стала,
Що я сего од старих людей не чувала,
Щоб о Петру рікі замерзали,
А об Ридзві — калина у лузі процвітала,
А об Василю — ягоди зростали,
И щоб жевтый пісок
На камені схожав,
Синім цвітом процвітав,
Хрещатим барвінком камень устілав
Щоб-то тоді до сестри у гості прибував…
(Остап прервал пение и играл в раздумьи на бандуре)
А ище-ж бо ти, сестро, до сего й не догадаесся.
Уже о Петру, сестро, рікам не замерзати,
Калит у лузі об Родзві — не процвітати,
А об Василю — ягод незрожати,
И жовтому піску на камені не схожати,
Хрещатим барвінком камень устілати….
До так-то мені, сестро, у вашему домі гостем не бувати….
И снова играл бандурист без пения довольно продолжительно. В думе ясно выражались суровость и гнет отца, покорность жены его, которая не отвечает сыну из боязни, и грусть сестер, безмолвно снаряжающих брата в путь. Только юность, забыв все, дает волю своему чувству… Если бы не было тут повторений, если бы рассказ развивался далее, я был бы не удовлетворен. Мне не хотелось перейти к другим чувствам, другим впечатлениям. Эти повторения удерживали внимание на главном предмете и давали время вполне углубиться в сцену расставанья. Бандурист был переполнен чувством, он прервал пение, продолжая играть в тех же мотивах и под тем же впечатлением. Эти то переливающиеся, то прерываемые звуки металлических струн сильно действовали на сердце, мысль глубже вникала в душу, и живая картина носилась перед глазами.
Остап продолжал играть… и запел:
Ой то добре, братику, знати у себе мати,
И в чужш стороні у дорогих кармазинів похождати.
То будути тобі добрі люди знати,
Будути в тебе куми и побратими…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А як пришибе, тобі, братику, на чужій стороні
Злая година,
Лихая хуртовина,
Тоді одречетця од тебе усяка названа родина…
Тут Остап заиграл проворно и чуть не рвал струны.
…И куми и побратими,
И товариш вірненький…
Начав несколько тихо, он играл уже громче и громче и запел:
Як то трудно рибі на суходолі
Звіру, птиці без поля и без діброви,
Да так то трудно на чужій стороні пробувати
Без роду и без сердешноі родини…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Як то трудно из сироі землі білий камень изняти,
То так то тяжко — важко у чужій стороні
Без роду, без сердешноі родиноньки помірати…
Тут Остап забылся и играл долго, долго… Быть может, он вспомнил собственную жизнь, вспомнил, как его выгнал зять, вместе с его же дочерью, из его же хаты и как придется ему умирать на чужой земле, без сердешноі родиноньки. Он играл грустно, разрывал мне душу на части. Наконец запел припев, обыкновенно заканчивающий думы:
…Услиши, господи, у просьбах и в молитвах:
Люду царьскому*
И народу християнскому,
И усім головам слухащим —
На многі літа,
До конця віка.
На многі літа,
До конця віка…
{* В старину пели:
Люду гетьманскому
Народу християнскому.
Но с переменой правления, народ заменил это, для него уже отжившее выражение, близким и понятным.}
Женщина, которая все время стояла у окна, по окончании пения отошла к двери и плакала. На несколько минут наступило в хате молчание, только было слышно ее всхлипывание. Поговорив со мной немного, Остап снова запел в лад с ощущениями, вызванными прежней думой: {Строки, отмеченные звездочкой повторяются дважды. — Примеч. ред.}
Ой горе, горе на сім світи жити.
Боронь, боже, смерти, будеть бог судити*
Як чоловік здоров, до усяк его кохае,
А при лихій годині, его й рід цурае.*
Що при добрій годині — куми й побратими,
А при лихій години-нема й родини.*
А мати старая з жалю вмирала…
Діти-ж Moi, діти, я вас годувала.*
А як то трудно а камень жувати,
А еще гірше дітей годувати. *
А діти на тее — ніт — ні мало не дбають,
Да где гірше отця и матку словами огорчають.*
Колиб то ми мали в небі пробувати,
Було-б же нам отця й матки да й не огорчати.*
Колиб же могли ми в небі пробувати,
Було б же нам отця и матки да й не огорчати,
Коли б же могли ми в небі проживати,
Було-б же нам отця й матки да й не зневажати.*
Кого-ж то бог любить, того й награждав,
А за отця й матку син божий карае… *
Ой Ісусе мій, Ісусе крижований.
Утішай и помилуй народ православний.
Ой Ісусе мій, Ісусе Назарейский
Утішай и помилуй увесь мир християнский. …
Поиграв еще немного, Остап остановился, опустил руки, вздохнул и сказал: ‘Честь богу и хвала!.. Ця пісенька до ліри славна. Боронь, боже, яка гарнаа’.
— Остапе, давно вже, під Полтавою, дід співав мені на сей глас пісню про смерть. Вона починалась так:
Ой вже смерть до воріт приходить
— Ой не хочетця вмерать мені:
Діти моі, допросіте вы іі,
Що мене младого не взяла собі…
— Чув ты сю пісню?
— Ні, не знаю… ні, не чув.
— Жаль, а гарна пісня. Дід мені спивав, співав та й заплакав!..
Остап захохотал.
— Що ж він заплакав, а не заплакали люди?.. Ха! ха! ха!
— Чи давно вже ти осліп, Остапе?
— Мені було год чотирі, — коли б я осліп більшим, тодь б и знав, що таке солнце та огонь, та й яке воно — красно або жовте, а то я нічого не знаю. Це бачте, мені рассказують отець та мати, що так було (літ десять як вмер отец, а мати пятнадцать — я их й поховах у Калюжицях)… Обучавсь я в Лохвицахуізді, у старика, грати и співати, да й він вже вмер. У мене е дочка, — а там же у Калюжицях. Я до еі зятя — приймака приняв, та він став мене зневажать, худими словами називать, та, напослідок, и сказав дочці, щоб вона мені не давала й істи, и що коли вона буде йти до батька, то він ій голову одрубае. Так я жалувавсь Дмитрию Ивановичу, да… бог ім судья… покинув ій, дай пішов блудить, та сюди й зашов жити. Дай, господи, щастя панам, що милують… Як би я був работящий, то зять би мене уважав…
— Що ж ты, николи не бачиш ні зятя, ні доцки?
— Ні.
И он заиграл:
Котилися вози с гори,
На долині стали,
Любилися, кохалися,
Да вже й перестали…
Потом перестал играть и сидел сложа руки.
— Остапе, чи було б лучче, коли б ти був видющий? Мені здаетця, що так лучче. Тепер ти вільний, а тоді заробляв би гроши панам, або ходив би що — дня на панщину, — сказал я.
— Вам здаетця, що наша життя лучча… ні… наша життя темних людей погана, дорожше очей нема світі ничого… Куди пройти треба, то найми, проси, щоб провели, куди треба. Ухати холодно! — другі що бачат, вони підут в ліс, нарубають, та й топлять, а мені не можно так: тягайся по світу в метіль, в мороз, зароби гроші, та найми наймита, щоб дров нарубав да привіз, та затопів печ — як у пана, а там знову роби, щоб топить. Хозяін, бачте, наймав грати на весілля, — я им поставив на 20 копіек горілки, а вони пропили ще й мою гречку.
— Аде твій поводир, Остапе?
— Та він тепер упився, та лежить як мертвый.
— Як!., він же ще маленький.
— Воно не дуже мале, це той вже поводир, що ви знаете, той утік, вин лінивий, Нічого не хоче робить, ні грать, ні співать, звіесно діло, — я його вдарив, для його ж пользи, а вин и втик до батька та до матері, вони его балують. Гарна мазана паляница, а не дитина.
Остап, желая подтвердить свои слова и сильнее убедить меня, сказал:
— Усе так було, як кажу. Коли я брешу, то бачте — я не бачу, то колиб ще я й опімнів! от що!..
— Треба тобі навчать другого хлопця…
— А якже! Треба их навчать. Усе вони куском хліба разживутця. Я, слава богу, хочь погано, та граю на бандурці, а як не вмів бы, то пропав, хочь візьми та в воду и лізь. Воно добре що дають научать с молодства, от я — що почую разів зо два, то вже й заспіваю. Пісня хороша, як глас хороший як поки я був молодшим, то був у мене глас -так-так! А теперь не то — літа проходят, не так співаю, зубів нема.
Его сожительница, стоя у дверей, расхваливала поведение своего Остапа, она, между прочим, говорила: оту мене в хаті двое синів сліпих, да як він стане молитьця у вечері за людей, що ему дають милостину, — то як почне молитьця та поминать, так моі діти плачуть, и я плачу… А люди ремствують! {Смеются.}
Остап сидел сильно задумавшись, перебирая на бандуре песню за песней. Суровое его лицо выражало много мысли. И вот он запел стиха. Входя все более и более в смысл песни, с каждым стихом он воодушевлялся и спел превосходно мою всегда любимую песню, которую я только от него и слышал — ‘Нема в світі правди’. Те стихи, которые Остап повторял, я отмечаю {Звездочкой.— Примеч. ред.}, там, где он прерывал пенье и только играл, я ставлю точки {Песня эта не была известна публике и только мое дружеское отношение к Остапу ознакомило нас с нею. Она была мною сообщена П. А. Кулишу и помещена им во II томе ‘Записок о южной Руси’.}.
Нема в світі правдиі правди не зійскати!
Уже тепер правда стала в неправді жити.
Уже тепер правда у пашв в темниць
А щира неправда с панами в світлиці. *
Уже тепер правда у пашв у порога!
А шира неправда — сидит конец стола.
Уже тепер правда у панів під ногамиі
А щира неправда сидит из панами.
Уже тепер правду ногами топтають!
А щиру неправду медом — вином наповають.
Уже тепер правда у панів у долі.
А щира неправда в добрш воль,
(У неі гроші е, так ei и воля, — объяснил Остап).
Уже тепер правда, правда умирае!…
А щира неправда весь світ пожирае!…
Уже тепер правда, правда вже померла!…
А щира неправда — увесь світ пожерла!… *
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нема в світі правдиі правди не зійскати! …
Тільки в світі правди — як отець, рідная мати. *
Були колись дітки, — стали сирітки,
Не мают вони помічі собі ні відки.
Плачуть вони, плачуть не можуть пробути,
Своеі рідноі маті не можуть забути.
Деж то іі взяти? Іі увидіти?…
Іі ні купити, а ні заслужити!
Весь світ исходити — правди не зайщити!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ой орлице — мати!… Деж нам тебе взяти?…
Тебе ні купити, а ні заслужити,
Весь світ исходити — правди не зайщитиі!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Хотя-б то ми мали ангельскіи крили,
То ми-б полетіли, тебе увиділи!
Бо вже конець віку уже приближився…
Хоч рідного брата тепер стережися. *
Из ним в Суду стати, правди не зійськати!..
Тільки сріблом, златом пашв насищати. *
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Которий-би мог чоловік а ще правду сполняти,
До дасть ему господь з небесов що день благодати.
Бо сам господь святий — правда, соміря неправду,
Сокрушить гординю, вознесеть святиню,
Отнині до віку, отниві до віку.
Остап и сам любил эту песню, пропев ее, он говорил: ‘Як у ярмарку станешь іі співать, то пани й одойдуть… вони іі не люблять!… Тепер більш брехнею живуть!… тепер же воно и правда е!.. Бачте, мене побили титар {Церковный староста.} та кучер… да панам набрехали и мене ж зробили виноватим… Буде бог судити… Об цій правде як ходит по селу та заспіваеш, то много людей плачуть. Тепер так стало, що брат брата ненавидит… Усе хоче, щоб ему було, а тому не було… Ти, каже, молотиш, ти каже, бачиш {Остап для молотьбы нанимал наймита, как пан, по его выражению, но дело работника, кроме молотьбы, состояло еще и в том, чтобы подкладывать снопы под цеп Остапа, который тоже молотил. Вследствие этого и был на селе слух, будто бы Остап — зрячий. А молотил он ловко.}. Ах боже мій, боже мій…
Тут Остап засмеялся и заиграл на бандуре… Кончил и громко вздохнул: ох!
Затем песни, уже не божественные, стройно, мягко лились у него с бандуры, а голова его все еще была серьезна и задумчива, но вдруг он быстро провел рукой по струнам и на секунду остановился. Снова машинально заиграл, играл долго, лицо его стало проясняться, он улыбнулся, бросил игру и вздохнул.
Я ему начал читать ‘Украіну’ П. А. Кулиша. Остап обрадовался, услыхав, что основатель Запорожской Сечи был тоже Остап. Очень ему нравились походы казацкие, нравилось то, что шли на войну по своей воле. Когда я кончил чтение, Остап вздохнул и сказал:
— Добре було! Чому тепер нема.
Далее я ему прочел думу про смерть казака-бандуриста, где так картинно изображена смерть кобзаря в степи после сражения, и прощание его с своей бандурой. Остап заплакал, ощупал бандуру и сказал: ‘Коли б не розбилась!… Кого иноді развеселит, кого засмутиш… Хоть жинка: пішла и нема ii! A бандуру візьмеш під полу: куди ні підеш, так бандура даст гроші… Якже и нежалко?… Кому ти достанесся?…
И снова заиграл бандурист тогда любимую мною песню:
Скажи, скажи, сердце, правду
— Нехай же я буду знати!
Чи з великою мені радостю
Та до тебе прибувати…
Далее Остап только играл.
Когда стемнело и начал выплывать красноватый месяц, я оставил будынок Григ. Пав. Галагана и всех добрых знакомых, народ, еще хмельной после праздника, бродил партиями и пел, я сел в экипаж и отправился в Линовицу, куда влекло меня сердце.
Дороги, проторенные селянами, нас не сбивали с пути, и мы ехали по степи — как с компасом. Вот и знакомая крутая гора, по которой я прошелся пешком, и вербовая аллея по гати. Веяло свежестью утра, свет месяца слился с светом начинающегося дня, настали утренние сумерки. Я подъезжал к казацкому хутору. Крыши хат, верхушки садов и лесов окрасились восходящим солнцем, запели петухи, зарумянилось небо. Люди еще спали. Я прошел под навес коморы и на мешках заснул крепким сном.

XII.

4 сентября 1901 года.

Предыдущую главу я закончил тем, что заснул под навесом казацкой коморы, любуясь зарождающимся утром, слушая чириканье пташек на деревьях и довольный говор кур, бегущих на призыв петуха. Следовало бы продолжать, но нет охоты, той главой заканчивается первая половина моих воспоминаний о Малороссии, о той безмятежной, молодой, счастливой и давно прошедшей жизни. Мне хочется остановиться на ней, чтобы сердце отдохнуло и затем уже продолжать прерванный рассказ.
Начав свои воспоминания с появления моего на свет, когда едва согрело солнышко, я вторично переживал один за другим периоды своей жизни и кончаю грустью и тоскою. Оглядываюсь на свое прошедшее, и сердце сжимается, выступают слезы и негодование — жаль искалеченной юности.
Все минуло, все прошло, но и оставило в голове, в нервах, в теле царапины и след розги и нравственного кнута.
…Не было у меня отрадного детства… Я его не знал. До меня оно едва коснулось и слишком скоро сменили его аракчеевщина, солдатчина и система розог. От детства и юности я вынес только отвращение к тому именно, к чему меня готовили: к военщине и розгам, которыми внушали нам, кадетам, любовь к извращенной науке и дисциплине. До какой степени розга, о пользе которой, к стыду нашему, еще толкуют, действует оскорбительно и угнетающе на душевное состояние, я могу указать на самого себя. Мне семьдесят три года и… я не перестаю видеть во сне — как меня секут. Просыпаюсь, обиженный и негодующий на ту бесчеловечную систему воспитания, которая отняла у меня всю прелесть детства и юности. Позор, позор, варварство, жестокость и бессмыслие — вот аттестат моему воспитанию.
Я, юный, сильный, с чистым и горячим сердцем, по выходе из корпусов ринулся в искусство. Только в нем я нашел себе выход. В среде простых, необразованных, но чистых душою, добрых, отзывчивых и умных людей, настоящих людей. Среди них я мог забыть озверевшее корпусное начальство и преподавателей, этих рабов тупоумных и бездушных рабов подлых, с наслаждением лижущих ноги начальства, как псы у своих хозяев.
Только войдя в круг художников, героев труда и мучеников, я почувствовал себя человеком, но когда?.. Когда мне было уже двадцать лет…
Вспоминая эту бедную, полуголодную, зябнущую и трудящуюся среду, я прихожу в умиление и удивление и в негодование на бессмысленных меценатов, оказывавших медвежьи услуги, на тупоумное общество, не давшее развиться талантам. Борясь с нуждою, они гибли в пьянстве, самоубийстве и сумасшествии.
Время все лечит! Но когда же это всемогущее время придет на помощь ко мне и излечит меня от мерзких сновидений корпусной порки?!..
…А что делается в Малороссии, где сердце мое так горячо билось, где я так отрадно отдыхал, где так всех любил?.. Доброго дяди нет, сына его, жены также нет, имение расхищено… Что стало с любимым мною народом?..
В Седневе — разгром! Все мертво, и милый друг мой, Митя… вон, вон… виднеется на площади повешенным…
Сокиренцы, которые так твердо держались,— что там?.. Что с Восковцами?.. Туровкой?.. И там, и там-все изменилось. Нет на свете доброй и умной старушки Галаган, нет ее сына, нет жены и внука, исчезла веселая моя приятельница — сестра Галаган. Туда же отошел и ее благочестивый муж, отправился и сын их, покончив жизнь с собою. Где Ригельман, друг Галагана? где умный В. В. Тарновский {Племянник мецената Г. С. Тарновского и отец собирателя Малороссийского музея, тоже Вас. Вас.}, его бесконечно скромная и бесконечно добрая жена? где сын, пламенный любитель Малороссии и собиратель ее древностей? где сестра его, жена, видная и красивая? — все померли, состояния их расшатаны и тают…
А этот чистый младенец-старик, талантливый Н. А. Маркевич, где?.. где его добрейшая жена, брат Михаил Андреевич, красивый сын, милые четыре дочери, друг их Ф. В. Чижов?.. Все перемерло!..
…Что стало с другом моим Остапом?.. Пущенный мною в ход, он сделался знаменитостью, его возили в Петербург, где он пел в собрании и даже во дворце у императора, портрет его красуется в картине известного художника {К. Е Маковского.}. Он тоже умер. Но сила его песен так велика, что я слышу их звуки. Вспоминаю свои беседы с ним, которые доставляли мне развлечение и удовольствие, настолько сильное, что я в тяжелые часы душевного состояния забывался и увлекался вполне, забывал подносимую мне тогда губку с желчью, когда жаждал освежиться чистым источником. Старый друг! не услышу я никогда уже твоей бандуры и твоих чудных дум и песен!..
И вот итог моих воспоминаний. Если дух наш, отходя от здешнего мира, может еще встретиться с теми, которые туда отошли, то к вам обращаюсь, вас зову: примите меня в свои объятия! Сердце мое и теперь сильнее бьется, вспоминая вас. Ни детство, ни юность дали мне отраду,— это вы заставили меня полюбить людей и жизнь.

XIII.

Вернусь к 1855 году и прерванному рассказу.
Итак, выехав с освящения ‘Будынка’ и приехав в казацкий хутор, я заснул на дворе под навесом каморы.
Проснувшись, когда еще длинные тени дерев лежали на земле и покрывали хаты, когда роса на листьях и траве блестела и чувствовалась свежесть, я отправился холодком, без пыли, спеша поспеть в Линовицу до наступления полуденного зноя.
Снаряжая меня к де-Бальменам, Балаганы советовали не засиживаться в Линовице, а старушка мать отозвалась о них неодобрительно: ‘Он еще ничего, а она нехороша’. Однако, несмотря на это, мое впечатление первой поездки было отрадно, радушный прием, простота, художественное чутье хозяев меня обворожили так, что тянуло к ним пожить.
Линовица, родовое имение двух оставшихся в живых графов де-Бальменов, находилось между городами Прилуками и Пирятиным.
По большой Пирятинской дороге, обсаженной ветлами, с обеих сторон тянулись ровные с перекатами поля пшеницы и огромные пространства плодородного чернозема. Местность была характерная, виднелись могилы (курганы), стада овец, колодцы-журавли, иногда попадался постоялый двор. В сухое время этот простор степной был также хорош, виднелись большие стоги сена, ветер и столбы пыли неслись по степи, крутясь, вздымаемые до облаков.
С большой дороги был поворот в Линовицу, куда вела совершенно гладкая и прямая дорога. С левой стороны виднелось в зелени село с белою каменною церковью, а прямо — усадьба владельцев. Каменный белый дом с колоннами и мезонином (обычной постройки времен императора Александра Павловича) стоял по средине, пирамидальные тополи и белая акация огибали полукругом ограду и въездные ворота. Налево был каменный одноэтажный флигель, в котором довелось мне так часто и подолгу жить, направо от ворот стоял такой же флигель, в нем помещались: кладовая, управляющий и столярная. Перед домом лужайка, обнесенная низеньким барьером, а сзади дома и левого флигеля — большой сад и пруды.
На этот раз меня встретили как желанного гостя очень любезно.
Хозяин, лет сорока, был стройный образованный и хорошо воспитан, француз по происхождению, но вполне сроднившийся с Малороссией. Прослужив в кавалерии, он теперь был уже несколько лет в отставке. В беседе был очень приятен, хорошо рисовал и порядочно играл на рояле. Жена его, Марья Павловна, была в свое время красива: черные глаза, черная длинная и густая коса, стройная и умная, она не дурно играла на рояле, знала французский и немецкий языки, малороссиянка по крови, воспитывалась у тетки Сергея Петровича де-Бальмена, Вальховской, и, вскружив ему голову, вышла за него замуж. Дочь и сыновья учились дома. Дочь лет шестнадцати была красивая, живая и умненькая и талантливая, сын Миша лет одиннадцати — стройный и нервный мальчик, младшего звали Сережей, это был курносенький шалун лет шести, с вихром.
Кроме брата Александра, служащего в гвардейском кавалерийском полку, у С. П. де-Бальмена был брат Яков, тот самый, которому Шевченко посвятил свое стихотворение ‘Кавказ’ и который был убит горцами на Кавказе. По отзывам всех знавших его, он был чрезвычайно симпатичен, талантлив и красив. Имеющийся в Линовице его портрет доказывает его красоту, а находящийся там же альбом, полный его набросков, служит доказательством о несомненном его таланте.
В 1848 году, когда в Европе вспыхнул огонь свободы и когда у нас жестоко поплатились за сочувствие социальному учению: Петрашевский, Спешнев, Головин, Достоевский и др., когда III Отделение зорко следило всюду за настроением умов, в Линовице у гр. С. П. де-Бальмена собрались соседи, и во время обеда был провозглашен Сергеем Петровичем тост с шампанским за французскую республику. Об этом узнали, и Сергей Петрович был отвезен в Петербург к допросу. Когда его освободили из заключения, то известный начальник III Отделения Дубельт поздравил его с благополучным окончанием дела и посоветовал ему купить себе цилиндр на голову, вместо его серой пуховой с полями шляпы, и уехать поскорее в деревню, так как император может его встретить на улице в этой шляпе, которых он не любит, и могут возникнуть опять новые задержки и неприятности {Император Николай Павлович, кроме таких шляп, не любил кашне и пальто. Встретив на улице А. Толстого со мною, одетым в пальто и с кашне,— он заметил это и потом спросил его, с кем он шел.}.
У де-Бальменов проживала тетушка Сергея Петровича и гостила иногда долгое время сестра жены Бальмена… У Марьи Павловны был еще брат, довольно бедный, проживающий верст за сорок в селе Горошине, где имел свой грунт, хатку, маленькое хозяйство и никогда в Линовице не бывал.
Кроме простоты в жизни де-Бальменов и новой местности, мне нравилось помещение в отдельном флигеле, с большим итальянским окном, удобным для работы.
Глубоко сожалею, что лишен возможности поместить здесь то, что было тогда же записано мною. Вся переписка с де-Бальменами, Галаганами и Лизогубами мною сожжена и уничтожена. Однако, хотя кратко и вяло, но постараюсь припомнить то время, соседей и обстоятельства тогдашней своей жизни.
Расспросам моих хозяев об освящении будынка, о самом будынке, о тех, кто там был и что происходило, не было конца. Мало помалу все успокоилось и вошло в колею. Пришлось познакомиться с соседями, о которых будет не лишним сказать несколько слов.
Ближайший сосед, как почти у каждого помещика, был священник. В церкви был склеп покоящихся в нем отца и деда де-Бальмена, но в этой церкви ни Сергей Петрович, ни жена его, ни дети, ни я никогда не бывали, прислуга ходила туда неохотно и народ тоже. Священник был дурной человек, лишал, например, причастия тех, которые не приходили к нему работать, когда он желал, и, кроме того, пил запоем, так что однажды в Прилуке на ярмарке ему, пьяному, евреи надели узду и водили, как лошадь на продажу.
Предводителем дворянства был Катеринич, небольшой, толстенький, пухленький, хлебосол, имевший страсть к нюхательным табакеркам, которых у него было множество и за которые он дорого платил. Он только кормил дворян, но ничего не делал.
В трех верстах от Линовицы жил отставной полковник Лоде, жестокий помещик, крестьяне которого ненавидели и были разорены.
Верстах в пятнадцати жил помещик М. Закревский, когда-то полковой товарищ Сергея Петровича. Лицо его постоянно подергивалось. Это была личность отвратительная, развратник, отвратительный человек, и я это говорю на основании несомненных фактов, сообщаемых мне неоднократно самим Закревским и другими, при нем же, с откровенным цинизмом. У него в доме было несколько женщин для удовлетворения его похоти, много девушек он лишил невинности, баз малейшего укора своей совести. Этот негодяй предполагал, что я живу в Линовице, приволакиваясь за дочерью де-Бальмена или даже за его женой. Де-Бальмен часто у него гостил, а иногда и ночевал, и когда случалось ему возвращаться домой позже обыкновенного часа, то М. П. ждала его на ступенях подъезда в таком волнении, что мы, усевшись подле, старались ее развлекать, и было от чего беспокоиться. Другой Закревский, брат этого, редко бывал у нас, имел значительный сахарный завод и богател, изнуряя крестьян плантациями. К Закревским я никогда не ездил.
В верстах в восьми от Линовицы жил отставной майор, князь Живаго, человек богатый, имевший капитал и, кроме того, владелец шестисот душ, здоровый, плешивый, с большими усами, всегда в голубом мундире, и великий пьяница — и, тем не менее, это была интересная и даже симпатичная личность. Он был скуп до крайности, но крестьян не притеснял, и они были в хорошем положении.
По скупости князь отказывал своей матери даже в чае и разными лишениями и дурным обращением довел ее до того, что она жалела, что родила его на свет. Однажды, рассердясь на старушку мать, он ударил ее, но когда опомнился, раскаялся, послал за священником, исповедывался, причастился, пошел в конюшню, позвал двенадцать человек прислуги и велел дать себе розгами двести ударов, без снисхождения, пригрозив, за неисполнение этого приказания всех запороть, и ему было дано 200 ударов. Он долго лежал больной и после того совершенно исправился: стал чрезвычайно почтителен к матери и исполнял все ее желания. И это не сказка, это рассказывали не только де-Бальмены и прочие соседи, но и крестьяне, исполнявшие экзекуцию.
Этот необыкновенный случай напомнил мне подобный. В 1854 году, в Прилуцком уезде, казак ударил свою мать, раскаявшись, он пришел домой, взял топор и отрубил руку которая ударила. Как видно, в Украине еще не выродились такие герои, как Бульба и Гонта.
Этот пьяница, герой-самоистязатель, майор князь Живаго был забавен в обществе. Разговорясь о своей юности, он выразил удивление, что такой литератор, как он, неизвестен публике, а, между тем, еще мальчишкой он уже написал трагедию в пяти действиях с семью действующими лицами, на четверти писчей бумаги. Содержание было такое. У одного из действующих лиц пропал самовар, за что он сказал другому такие вещи, что этот его убил. Затем другие наговорили друг другу таких слов, что все перекололи друг друга, остался в живых последний, который сам себя убил. Действующим лицом был также учитель, который за это сочинение его высек. Князь Живаго был на войне и, вспоминая о ней, говорил: ‘Как катнешь за галстух, так полезешь на чорта с солдатами, возьмешь не только англичанина, да и саму королеву’.
В числе соседей жили два брата Фрейтаги, старший был полковник в отставке, раненый на Кавказе в ногу, и ходил с палкой, он был женат на красивой и милой женщине. Это была вторая жена Фрейтага, которая любила сына и дочь первой жены, как родная и хорошая мать. Муж был почти всегда сильно выпивши, обращался он с женой грубо до крайности, бил ее и был жесток с прислугой. Жена старалась смирить этого пьяного героя своими ласками и не раз, спасая прислугу от его ярости, была им бита и однажды высечена на той самой девушке, которую собой заслонила.
Усадьба его была верстах в семнадцати от Линовицы, в селе Гурбинцах, каменный небольшой дом стоял в березовой роще, что придавало ему оригинальность. Село было живописно расположено в зелени и камышах, типы народа чистые, и я охотно остался бы у Фрейтагов некоторое время, но отталкивала меня личность бешеного помещика, хотя весьма ко мне расположенного. Я приезжал к нему с тяжелым сердцем вместе с графом Сергеем Петровичем, чтобы развлечь и на несколько часов облегчить жизнь несчастной женщины. Брат Фрейтага, майор-ремонтер, был человек покойный и добрый.
Однажды я шел купаться, и хозяин отправил юношу-лакея с моим бельем к речке — вперед. Выкупавшись, я сказал лакею, чтобы он шел домой накрывать к обеду. Когда этот лакей, недавно взятый из деревни в дом для служения, перегнал меня, я увидел запекшиеся кровяные пятна на его штанах, и по походке видно было, что итти ему трудно. Из расспросов я узнал, что его жестоко высекли за какую-то неловкость в услужении.
В кабинете гр. С. П. де-Бальмена висела маленькая картинка ‘Вечер’, где представлена была типичная малороссийская мельница, работы двоюродного брата его — Михаила Сергеевича Башилова. Работа была талантлива и мне очень понравилась, тихое чувство и любовь к природе проглядывали в ней. Тогда Сергей Петрович показал мне еще рисунок Башилова карандашом, набросанный им за полчаса до его венчания, когда сам уже был во фраке, а невеста еще одевалась. Рисунок представлял мужика-литвина, едущего в саниш-ках, запряженных коровенкой, и был настолько симпатичен, что не могло быть никакого сомнения в таланте художника. Сергей Петрович написал Башилову о моих отзывах, и вскоре Башилов прислал в Линовицу картинку масляными красками ‘Получение письма от сына’. В кабинете сидел в кресле расслабленный старик и держал письмо, принесенное стариком лакеем, который с участием следил за чтением грустного известия. Картина производила сильное впечатление. Я был в восторге и предложил отправить эту картину в Академию на выставку, при моем письме к конференц-секретарю В. И. Григоровичу, так было сделано, и успех был полный, Михаилу Сергеевичу присудили серебряную медаль. Это дало толчок дальнейшему его положению. Дела его отца, обладавшего огромным имением в Могилевской губернии, были до того плохи, что все было заложено у евреев и ростовщиков, не было чайной ложки в доме не заложенной, и добряк сын скрывал это ужасное положение от отца, так как дни старика были сосчитаны.
После смерти отца Михаил Сергеевич лишился всего, все пошло кредиторам, кроме десяти рублей, которые ему достались с женой и детками. Поехав в Москву, он получил там место инспектора училища ‘Живописи, ваяния и зодчества’, состоящего при Московском Художественном Обществе, том самом Обществе, в котором в 1875 году я был назначен секретарем Совета, но Башилова, к сожалению, тогда уже не было в живых.
По вызову нашему Башилов приехал в Линовицу, мы хорошо познакомились и нередко вместе работали с натуры.
Это был тип литвина: рыжеватый, некрасивый, ростом в три аршина с вершком, старавшийся как будто убавить громадность своего роста и горбившийся. Он был талантлив ко всему и образован прекрасно, имел много научных сведений, знал несколько языков, живопись, скульптуру, архитектуру, резьбу на дереве, играл на рояле, что угодно, читал ноты, как книгу, прекрасно пел, и ко всему этому был деликатный, добрый и честный человек.
Однажды мне и ему вздумалось отправиться в далекую прогулку, чтобы поохотиться и осмотреть женский Ладынский монастырь, который находился в десяти верстах от Линовицы. Усталые, мы пришли в монастырь и присели на ступенях церкви, ожидая службы. Церковь была заперта, и служба не скоро должна была начаться. С нами вступили в разговор монашенки, и после обедни настоятельница пригласила нас к себе обедать. Мы с радостью приняли предложение и, сидя за столом, я с любопытством рассматривал прислуживающих послушниц, удачно отгадывая по типу лиц место их родины, что удивило настоятельницу и монахинь. Но одну из них я отгадать не мог, тип оказался для меня незнакомый, эта монахиня была казачка с Дона, где я не бывал. Все послушницы были молоды и более или менее красивы.
Возвратившись домой, мы наслушались не мало насмешек от де-Бальменов, так как они заподозрили, что монахини нас заарестовали. Я бы не отказался провести в монастыре несколько дней — по приглашению гостеприимной настоятельницы, но одному не хотелось остаться, а Башилова поджидала жена.
Верстах в сорока от Линовицы был хуторок, принадлежащий матери жены Башилова: и так как место это лежало южнее, было глуше, то и хотелось мне побывать там. Башилов с женою отправились вперед, а дня через два поехали туда две сестры его жены, студент-брат и я. Молодые девушки сели в нитечанку, студент поместился на козлы кучером, а я с ним рядом. Всю дорогу ехали мы, весело разговаривая и распевая, конечно, песни малороссийские. Переночевав на постоялом дворе, мы утром приехали в хутор. Это был кусочек, отколотый когда-то от большого села Моисеевки и отданный старушке Беленко, матери студента и его сестер. Хорошо мы провели тут несколько дней, гуляя по полям, а ночью слушали вдали песни селян и их переклики.
Попробовал я спеть:
Да вже третий вечір
Як дівчину бачив.
Хожу коло хати
Ей не видаты.
Війди, війди дивчино!
Порадь мое сердце рибчино.
Вийди, вийди серденя,
Дівчинонька мила ты моя!..
И на этот призыв, в эту теплую, темную, звездную ночь — все смолкло, удивил селян голос, несущийся с непривычного места… И когда я вновь пел, все смолкало, а пел я чудную по мотиву и словам песню:
— Ой, війди, війди ти зіронька та вечірняя,
Ой, вийди, вийди дівчинонька моя вірная…
Проезжая через Москву в шестидесятых годах, я нередко останавливался у Башилова, в училище ‘Живописи, ваяния и зодчества’, где у него была квартира, и вспоминал прошлое. Грустные настали дни, когда его, больного, снаряжали за границу, уже в сильном градусе чахотки, нельзя забыть тот момент, когда тронулся отходящий с ним поезд из вокзала… Оттуда он уже не возвратился, жена едва застала его в живых, приехав к нему за границу, а с детьми, которых художник так любил и о которых так заботился, он более не виделся и, умирая, благословил их заочно.
Мир праху твоему, добрый и хороший человек!
М. С. Башилов был художник симпатичный. Картин его масляными красками не много, а рисунков достаточно, но они, к сожалению, рассеяны. В моем собрании, уступленном И. Н. Терещенко, находится одна масляная картина и рисунок. В этом же собрании находится рисунок гр. С. П. де-Бальмена.
Гуляя по селу Моисеевке, случилось мне видеть двое похорон, те и другие следовало бы зачертить, чего я не успел сделать.
Впереди с крестом шел крестьянин и возле него двое: один нес палку попа, на которой повязан был рушник и надета его шляпа, другой пел. За ними следовал поп, молодой, худой и очень смуглый, в поношенной голубой ризе. Простой, из четырех досок гроб, на котором был начерчен мелом крест, несли шесть человек на рушниках. Женщина, около которой шел ребенок, несла за ними скамью, на которую ставился гроб при чтении евангелия, бабы и парни, человек шесть, заканчивали шествие.
Невдалеке шли другие похороны, побогаче. Крест с рушниками несли впереди, за ними три хоругви — малиновые темного бархата, украшенные тисненым золотом. Плач был слышен издали, человек пятьдесят провожали гроб, который покоился на носилках и был обит синим сукном с крестом из широкого золотого галуна, покрытый большим куском красного сукна. Сзади пара волов везла большой могильный крест, к которому привязана была хустка — значит, хоронили казака. Процессия часто останавливалась, и священник читал евангелие. На носилках были повязаны рушники, у попа и диакона в руках хустки. Гроб (домовина) был шестиугольный, не из четырех, а из шести досок, что в такой безлесной местности много дороже.
Пожив несколько дней в Моисеевке, мы возвратились в Линовицу и застали там музыканта-чудака, который пришел к де-Бальменам во фраке с небольшим мешком, в котором заключалась смена белья и только. Это был талантливый, лет 30 немец, пробирающийся для чего-то по России в Сибирь. Он очень хорошо играл на рояле все, что ему давали, а особенно любил играть и играл с воодушевлением свои фантазии, которые были талантливы и дики, от нежности переходили в какие-то отчаянные звуки и туманную тоску. Через день, отправившись в усадьбу Гурбенцы, я встретил его там, и он опять играл свои фантазии, а вечером, простившись и надев цилиндр, отправился пешком в дальнейший путь. Впоследствии я узнал от брата своего Александра, жившего в Оренбурге, что он принимал его у себя в доме, помог ему дать концерт, после которого немец-музыкант точно также во фраке и цилиндре, с узелком, в мороз, отправился в Сибирь.
Мне так понравились окрестности Линовицы, что я пожелал иметь свой угол среди народа, чтобы вполне с ним слиться. Гр. Марья Павловна де-Бальмен предложила мне купить у нее грунт с хатой в м. Горошине. Я отправился туда, и брат ее показал мне хату с грунтом, в количестве трех-четырех десятин. Я поселился пока у брата графини, нанял рабочих, обнес грунт плетнем, вымазал хату, намеревался убрать ее полотенцами и плахтами и уплатил следуемые с меня деньги. Перебравшись в свою хату, я ел борщ, раков, ходил в речку купаться и мечтал долго прожить этой тихой и покойной казацкой жизнью. Однако де-Бальмены отговорили меня от этого, и дело расстроилось по настоятельному их желанию. Деньги за грунт были мне возвращены.
Наступила осень 1855 года. Севастопольская война была в разгаре.
Проснулся я рано и смотрел в отворенное окно, вдали была слышна песня проходящих ополченцев. Скоро они прошли мимо ворот в село, где была назначена дневка. За ними, в хвосте дружины, следовал обоз, и в конце его в телеге лежал человек, над ним с плачем причитывала баба. Я пошел посмотреть — в чем дело. Время было холерное, везли в телеге новобранца, которого считали умершим, за ним шла и плакала его мать. В то время гостил у де-Бельменов и занимался с их детьми киевский студент по медицинскому факультету Стуковенко {Брат двух докторов, из которых недавно один, профессор Киевского Университета, скончался.}. Я позвал его, остановив предварительно телегу, хотя сопровождавший ополченцев фельдшер сказал, что новобранец умер, и мать сняла уже с него крест, но я хорошо помнил холеру 1848 года в Петербурге и наставление одного знакомого доктора не терять надежды с больным и делать все, что возможно, чтобы человека согреть. В познания и определение фельдшера я не верил: больной был холоден и весь посинел, но пульс его еще показывал признаки жизни. Стуковенко захватил с собой лекарство, и мы внесли больного в первую свободную хату, раздели, положили на землю, покрыв его лижником {Громадное толстое и мягкое шерстяное одеяло, которым снабжают новобрачных.}, выгнали всех, кроме матери, начали оттирать его перцовкой и давали что-то нюхать. Оттирали мы больного и возились около него шесть часов. Больной очнулся, мать обрадовалась, надела на него крест и нас благодарила. Мы, с разрешения начальника команды, продержали его в хате еще сутки, потом доставили в дружину, а что было дале?.. не знаю. Далее следовало смотреть за ним и беречь его, а мы только обнялись дружески и порадовались его выздоровлению.
Вечером я сам заболел холерическими припадками настолько сильно, что мой товарищ Стуковенко не отходил от меня всю ночь, и я уже написал прощальное письмо отцу, прося отправить, когда будет нужно, однако — выздоровел.
Я много работал в Линовице акварелей, начерчивал и записывал все, что видел и мог собрать. Отправляемые в Петербург рисунки мои Иван Сергеевич Тургенев продавал и высылал мне деньги. Из картин писал я в это время ‘Стадо овец’, эскиз которой сделал в Туровке. С этой картиной у меня было неприятное приключение. Однажды, проработав целое утро над небом, я, придя к себе вечером, увидел по всему небу, через всю картину проведенный след пяти пальцев. Художники поймут мою досаду. Кто это сделал — осталось неизвестно.
Жил я совершенно один во флигеле, который одной стороной был обращен к подъездному двору, а тремя остальными в сад. Флигель этот имел несколько комнат, зимний садик с балконом и четыре выхода, считая и выход из садика. Во флигеле была старая библиотека и фамильные портреты умерших предков гр. де-Бальмена масляными красками. У прислуживающего мне мальчика Акимки находился ключ от одной входной двери, от садика ключ был у садовника, а остальные двери я запирал изнутри, оставляя ключ в дверях. Комната, в которой я работал и спал, имела большое итальянское окно, и все окна были настолько высоко от земли, что ни смотреть в них, ни влезть без лестницы или подставки было нельзя. В Линовице существовало предание, что во флигеле бывают слышны шаги с шарканьем туфель, кашель, и некоторым случалось видеть отца или деда С. П. де-Бальмена, прохаживающегося по комнатам или сидящего в халате. Вообще никто не любил и не желал квартировать во флигеле. Считая это вздором, я охотно поселился там и жил в совершенной тишине и покое. Иногда мне случалось как будто слышать шарканье туфель, иногда кашель, но я совершенно к этому привык, объясняя себе это обманом слуха.
Однажды я долго не спал ночью, занявшись рассматриванием разных изданий, и услышал ясно шаги, шарканье туфель и чахоточный кашель. Мне показалось, что непременно кто-нибудь вошел из сада в дверь, которую я мог забыть запереть. Я спокойно встал, чтобы узнать в чем дело, и со свечой пошел в библиотеку. Портрет покойного деда был на месте, я иду далее к балкону, ведущему в большой сад,— никого, двери заперты, ключ на месте, обошел другие двери — все в порядке. Я сам себе не поверил и подумал, уж не заснул ли я, и все слышанное было сон. Более я уже не обращал внимания на такие явления. Но раз вечером, после обеда и веселой болтовни, захотел я еще раз взглянуть перед наступающею темнотою на свою работу и помнил, что, уходя утром из флигеля, я запер двери и положил ключ в карман из боязни опять найти следы пальцев на картине. Каково же было мое удивление и даже испуг, когда я увидел, что картина не на месте, стул, на котором я работал, повален и в комнате все в беспорядке. Я ушел из флигеля в беспокойстве, предположив, что я просто не в своем уме, посидел с де-Бальменами, поговорив с ними, выпил чай и, когда стемнело, решился еще раз пойти к себе и проверить: действительно ли все там в беспорядке или мне почудилось. Вошел — и вижу то же. Я опять ушел, и тут только заметил переглядывание детей де-Бальменов и догадался, что сыграна шутка. Дети, с помощью матери и тетки, поставили стул к окну, отворили его, влезли и все перетасовали.
Случилось, что у меня истощился запас красок, который следовало пополнить в Киеве, куда я, недолго думая, собрался, уложив в дорожную сумку две канаусовые рубашки и кое-какое белье. Плед я взял с собою, более ни в чем я не нуждался, потому что рассчитывал вернуться очень скоро.
Выезжая, я невольно запел:
Як виізжав, шапочку зняв,
Низенько вклонився, (2)
Прощай, прощай громадонько,
Може с ким сварився. (2)
Хоч сварився, не сварився
— Щастлива дорога (2)
Зостаеця на Украніни
Дівка чорноброва (2).

XIV.

Приехав на перекладной в Киев, я отправился обедать к знакомому мне губернатору Гессе {Бывшему Черниговскому губернатору.} и, кудивлению, встретил товарища своего по Пажескому корпусу Михаила Ростовцева. Мы сели рядом и, разговорясь с ним, я узнал, что он едет в Севастополь, посланный туда военным министром. Я высказал, как он счастлив, что увидит все происходящее в Крыму на месте, а не так, как мы, узнаем очень поздно и урывками из газет. Ростовцев предложил мне ехать с ним, у него была коляска и курьерская подорожная по военной надобности, и мы могли ехать быстро без задержки. Уложив вещи в суму, я выехал с моим спутником тотчас после обеда. Он хорошо покушал и, выпив хорошего вина, дремал, а я, вина не пивший в то время, мечтал о тех эскизах и картинах, которые носились в моем воображении под влиянием ходивших рассказов и чтения газет. Думал я и о милой мне Линовице и обо всем и о всех, думал о дивчине, оставленной мною там, сердце которой было также затронуто, и напевал:
Ой, чи буде молода дівчина по мени журиця.
Ой як пиду та у Крым по силь, та буду бориця?..
Ехали мы не отдыхая день и ночь. Погода была прекрасная, теплая. По степи неслось такое множество птиц, какого я никогда не видел, я бросил в них свою шляпу, не останавливая лошадей, в надежде поймать одну из них, но без успеха, выскакивал из экипажа, поднимал с земли шляпу и опять садился. Эти стаи птиц-благодетелей неслись за саранчой, которая как облако туманила солнце, распространяя зловоние по всей степи. Эта саранча и птицы летели так сотни верст.
Грустную картину представляли транспорты с порохом, бомбами, ядрами, двигавшиеся на волах. На телеге лежало по пяти бомб, и волы медленным шагом двигались, делая в сутки по 25 верст, тогда как министерство расчитывало на быстроту чуть ли не в 50 или 100 верст в сутки на лошадях. Подряды были сданы, и в министерстве предполагали, сообразно их расчету, что в Севастополе должно быть достаточное количество снарядов и пороху, а между тем часто волы не делали и 25 верст, сломается ось или колесо, выйдут и запасные, надо ехать куда-нибудь отыскивать, где можно срубить или купить, а эти места были так далеко, что их не было и видно. Чтобы скотину напоить, приходилось доехать до колодца, когда таковой окажется по дороге, да ведро воды достать чуть ли не с того света — такая глубина, а иногда и платить по 20 копеек за ведро. От недостатка в порохе, бомб, ядер, гранат и проч. через Ростовцева отдано было секретное распоряжение, чтобы на 50 выстрелов неприятеля отвечали пятью.
По степи валялась масса трупов, лошадиных и воловьих, мы, приближаясь к Крыму, более и более встречали раненых, которых везли, как телят на убой, их головы бились о телеги, солнце пекло, они глотали пыль, из телег торчали их руки и ноги, шинели бывали с верху до низу в крови. Меня все более и более охватывала жалость и досада, а фантастические мечты о картине Севастопольской обороны изчезали и, наконец, не только исчезли, но и дух мой был возмущен до крайности, и меня взяло отвращение от войны. Меняя лошадей в Симферополе, следовательно, за шестьдесят верст до Севастополя, мы ясно слышали бомбардировку и видели множество тянувшихся подвод, наполненных ранеными.
Подъехали мы рано утром к Севастополю и остановились на Инкерманских высотах, где находилась главная квартира главнокомандующего, князя Горчакова, и его штаба. Михаил Ростовцев расположился в палатке своего брата Николая {Полковника генерального штаба. Оба брата — сыновья известного Якова Ивановича Ростовцева, впоследствии графы по заслугам отца.}, тоже моего однокашника по Пажескому корпусу, храброго, разумного и всеми любимого. Меня поместили в землянке, кроватью служил разломанный плетень, укрепленный на колышках. У потолка землянки подвешены были окорока, и ночью, когда я потушу свечу, по мне начинали бегать крысы и лазать за провизией, от них я укрывался пледом с головой, чувствовал нередко, как шлепалась на меня упавшая сверху крыса. Их грызня и визг продолжались до утра, или прекращалась, когда я зажигал свечу.
Завтракали мы, живущие в главной квартире, за общим столом, обедали тоже. Воды не было, и, хотя до того времени я вина не пил, а жажда требовала питья, то пришлось и мне удовлетворять ее, как и всем, вином. Это на меня действовало неприятно. Для чаю и умывания привозили воду за несколько верст с Бальбека, вода была коричневая, и я умывался, смочив полотенце одеколоном.
За завтраком и обедом являлись новые куплеты к песне графа Л. Н. Толстого, тогда артиллерийского офицера, которая начиналась так:
Как восьмого сентября,
Мы за веру, за царя,
От француз ушли. (2)
Меныник умный енарал,
Суденышки потоплял
В море, в пучине (2)
Молвил: щастья вам желаю,
Сам пошел к Бахчисараю —
Ну вас всех в … (2)
Сен-Арно вдруг показался,
Он учтиво обращался —
Сзади обошел (2) и т. д.
Песня эта довольно свободно распевалась и даже иногда солдатами. Пели ее на напев:
Я цыганка молодая,
Я цыганка не простая,
Знаю ворожить (2).
Так как напев был общеизвестный и хорошо подошел к словам песни, то распространение ее шло быстро. Песня эта представляет вполне правдивую картину нашего положения под Севастополем.
Очень жаль, что помню ее урывками и не могу привести целиком. Меньшикова все считали в петербургском обществе очень умным и остроумным, и потому не даром в песне часто называют его умным енаралом, как, напр.:
Просил Меньшик подкрепленья,
Царь ему во утешенье —
Сакена* прислал. (2)
Меньший умный енарал,
Царю прямо отписал:
Батюшка наш царь! (2)
Ерофеич твой не крепок,
А от этих малолеток,
Проку ни … (2).
* Граф Остен-Сакен слыл за знатока военного дела, звали его Дмитрий Ерофеич. Император прислал также и двух юных великих князей Николая и Михаила — теперешних фельдмаршалов.
Хорошо охарактеризован и Сакен, богомольный до тошноты, постоянно обращающийся за помощью к богоматери.
А и Сакен енарал,
Все акафисты читал —
Богородице… (2)
План изгнания неприятельской армии составляли долго, наконец, план был составлен Даненбергом с полною уверенностью в удаче, но дело вышло плохое по разным причинам, в числе которых была русская оплошность и полная неспособность генералов.
Даненбергу поручили,
Его оченно просили:
Войска не жалеть (2).
Павлов, Соймонов — ходили,
Круты горы восходили —
Вместе не сошлись… (2).
А на это именно и был расчет битвы, которая проиграна с огромными с нашей стороны потерями. В песне об этом говорится так:
Тысяч десять уложили,
От царя не заслужили
Милости большой (2).
И в сражение большое (2).
Было только два героя:
Их высочества (2).
Им навесили Егорья,
Повезли назад на взморье
В Питер, чтоб казать… (2)
Вооружены были наши солдаты скверно, против штуцеров отстреливались дрянными ружьями, и по этому случаю в песне поется так:
Штуцеров мы поджидали,
Гвардеянцы все забрали —
Видно им нужней… (2)
Тогда как гвардия не принимала участия в битвах, оставаясь в Петербурге.
Очень удачный был также куплет по случаю распоряжения нового императора надеть генералам красные штаны и в такой момент, когда была крайне необходима присылка хорошего оружия и сотни тысяч солдат. ‘Незабвенный в вечность отошел и давно пора’, Меньшиков отозван и вместо него был назначен князь Горчаков.
Назначаю я другого,
Того князя Горчакова,
К турке что ходил (2),
Много войск ему не надо,
Будет пусть ему отрада —
Красные штаны… (2)
Интендантство грабило, и песня его коснулась так:
А и Затлер* енарал,
Сухари нам доставлял:
Больно хороши!.. (2)
* Главный интендант.
И не одно интендантство грабило. Поставщики не доставляли мяса, полушубков, разбавляли водку, деньги, посылаемые крестьянами своим родственникам, мужьям, сыновьям, до них не доходили и назад не возвращались, а также не в надлежащем количестве доходил корм лошадям. Крались медикаменты, и знаменитый наш доктор Пирогов был в отчаянии от недостатка медиков.
Везде и во всем был беспорядок невообразимый. Главнокомандующий, князь Горчаков, был человек ученый, храбрый, но иногда казался сумасшедшим, до того был рассеян. Он пришел однажды, мокрый от дождя, не к себе в каменный домик, единственный в штабе, а в палатку начальника штаба Коцебу и лег у него на постели с ногами, в мокрых и грязных сапогах. Коцебу хотел войти в палатку, но, увидя главнокомандующего лежащим на постели с руками под голову, подумал, что он спит, и вышел. Главнокомандующий долго оставался в таком положении, наконец Коцебу решился войти. ‘Что вам здесь нужно? Ступайте!’ — закричал на него кн. Горчаков {В моем собрании рисунков, принадлежащем И. Н. Терещенко, есть очень похожий набросок Горчакова, идущего в сопровождении казака. На голове фуражка с огромным картонным щитком вместо козырька.}.
Кроме двух Ростовцевых, еще оказался тут мой однокашник по Пажескому корпусу — Мусин-Пушкин, он был старше меня, но так как тоже любил рисовать, то это нас сблизило. Я перезнакомился в штабе со всеми, и был единственный человек в армии в штатском платье. На мне, по обыкновению, были серый пиджак, такой же жилет и штаны в сапоги и серая пуховая с полями шляпа, которых так не любил покойный уже тогда, незабвенный император Николай I. Меня уговаривали надеть военную шинель и фуражку, но я не согласился, имея непреодолимое отвращение к военной форме.
Армия наша отступила в ночь с 25 на 26 августа 1855 года. Мы приехали рано утром, и я, взяв лошадь и казака-проводника, тотчас отправился на горку, названную ‘Маяком’, где был водружен на большом шесте флаг и откуда можно было видеть кругом на далекое расстояние. Затем я спустился на берег бухты к мосту, чтобы посмотреть на кончавшееся уже отступление. Южная сторона города была в огне, местами были взрывы. Войско отступало в беспорядке, как спутанное стадо баранов. Взорвало меня негодование, когда я увидел упавшего от бессилия солдата, которого армейский офицер ножнами своей сабли приводил в чувство… У меня, у штатского, спрашивали: а где такой-то полк и т. п. Десятки пушек были брошены с моста в глубину бухты, из которой торчали мачты наших затопленных кораблей. Картина была тяжелая. Трудно себе представить, насколько это поспешное отступление на северную сторону Севастополя лживо описано в реляции главнокомандующего, удивившей своею неправдою всех, кто видел его в действительности. Неприятель занял южную сторону, не решаясь двинуться вперед и не подозревая всей беспомощности нашего положения.
Начальником штаба артиллерии был генерал Крыжановский, который был очень любезен со мною и прикомандировал ко мне донского казака и лошадь. Этот донец любил свой Дон, часто вспоминал семейство и всегда держался поодаль, оберегая себя и лошадь.
Проехал я однажды довольно далеко от Севастополя и хотел нарезать камышу около речки, но сообразил, что дело не совсем ладно, и этому помогла мне бывшая кадетская жизнь на маневрах и в лагерях. Увидел я за речкой амбразуры, смотрящие на нас, и вернулся, а донец еще раньше отстал от меня. Так мне и не удалось добыть камышу для рисования.
Когда я вернулся к Крыжановскому, он спросил меня, где я был, и удивился, что никто меня не остановил, так как оказалось, что я проехал за наши батареи и форпосты и был у Мерной речки, в месте весьма опасном, где неприятель мог подстрелить меня своими дальнобойными штуцерами.
Поехал я с Николаем Ростовцевым к бухте, чтобы посмотреть, как взлетают наши укрепления и что там делается. Мы увидели в бинокль, что на том берегу ставят французы пушки, а на нашем курские ополченцы делают кирками канавки, чтобы засесть в них с ружьями, по чьему-то распоряжению. День был жаркий, и мы вздумали сдать лошадей донцу и выкупаться, расположась под самыми амбразурами нашего форта. Едва мы влезли в воду и окунулись, как из амбразуры матрос нам закричал, чтобы мы уходили: ‘А то, вон, видишь, наши пустили в него,— он нам теперь задаст’… Оказалось, что брошенная с берегового форта в корабль или пароход бомба, лопнув, обрисовала густое облачко на небе. Мы поспешно выскочили из воды, схватили свое платье и белье, забежали за угол форта и оделись, казак подал нам лошадей, и едва мы успели на них сесть и завернуть в более безопасное место, как грянула пушка с того берега в наших ополченцев и перебила человек десять. Обменявшись с нами выстрелами, неприятель отвечал на наш один бесцельный выстрел несколькими с моря и суши, затем стрельба смолкла, и нашим было приказано не стрелять. Да и возможно ли было стрелять, дразнить и вызывать на бой нам, которые находились в хаотическом беспорядке. Надо заметить и то, что ополченцы устраивали на берегу канавы с большим трудом, так как грунт был каменистый и работали кирками, вал был из щебня и немало тогда было перебито наших не только выстрелом французского полковника, но и разнесенным щебнем.
Мне, наконец, надоела и опротивела глупая и праздная жизнь и бесполезная трата сил стольких тысяч людей, бесплодно обреченных на смерть. Тягостно было видеть утомленных ополченцев, чистящих свои кремневые, дребезжащие во всех винтах ружья землей и песком. На всех лицах выражалась апатия, все предоставлено было русскому ‘авось’. Я не мог долее выносить этого и горячо желал попасть куда-нибудь, хотя бы в плен к неприятелю — в Константинополь, в Италию, Францию или Англию, которые всегда жаждал видеть.
Я искал случая уехать, и когда Михаил Ростовцев предложил мне остаться и участвовать в какой-то экспедиции около Евпатории, где будет и он, чтобы воспользоваться случаем получить орден, я рассмеялся, ответил отказом и еще настоятельнее искал возможности выехать из Севастополя. Я готов был выбраться хоть на верблюде, на волах, уйти пешком, лишь бы выбраться, а лошадей взять почтовых было невозможно.
Случай выбраться скоро представился: артиллерийский полковник Хлопонин, по случаю раны в голову, получил отпуск и стремился в Петербург к молодой, до безумия им любимой жене. Он нанял еврея, и мы, простившись с Ростовцевым и другими, благополучно выбрались из Инкермана, и чем далее от Севастополя, тем радостнее было на душе моего спутника и тем приятнее было мне. Города Бахчисарай и Симферополь мне очень понравились своею живописностью, но дорога от Севастополя до Симферополя была отвратительная — и этот небольшой кусок пути в 60 верст мы не могли превратить в хорошее шоссе,— тогда как пространство, занятое неприятелем, было изрезано прекрасным шоссе до 300 верст, имело железную дорогу и водопроводы, которые снабжали суда пресной водой.
Мы остановились в Бахчисарае, вполне восточном городе, я осмотрел дворец, ездил в монастырь {[Успенский — С. Б.]} и в местечко Чуфут-Кале, чрезвычайно своеобразное, населенное караимами.
На другой день я рано утром отправился по Бахчисараю с альбомом и рисовал, ко мне подошел какой-то человек в суконном, горохового цвета халате, в форменной фуражке и, вырвав у меня из рук альбом, начал его осматривать. Я взял альбому него из рук, перевернул его как следут, так как он держал его вверх ногами и отдал ему, заметив: ‘Вот так надо смотреть, а не вверх ногами’. Он начал перелистывать альбом и, обратясь к полицейскому, сказал:
— Отведи его к коменданту.
Комендант жил во дворце, и меня потешало, что будет далее. Я пошел с полицейским, который нес мой альбом.
— Пожалуйста, не иди так скоро, не поспеваю за тобой,— сказал я полицейскому,— да чего доброго и убегу, а в толпе и в этой толкотне ты меня и не найдешь.
Мы были уже недалеко от дворца, как встретили другого полицейского, который остановил нас. Полицейские что-то переговорили между собою по-татарски, оба сделали мне честь, отдали альбом, извинились и просили следовать куда мне угодно.
Почему меня задержали и почему освободили — осталось для меня тайной. Но чтобы не случилось еще что-либо подобное, что могло кончиться не так скоро и не так приятно, я остальные дни ездил верхом, неоднократно встречая полицейские власти и господина в гороховом пальто, всегда им посылал рукою поцелуи, показывая на альбом, в уверенности, что в случае погони, ускачу на станцию, где найду для себя защиту.
Делая, по условию с евреем, по 50 верст в сутки, с отдыхами, мы все-таки подвигались к цели нашего путешествия, хотя медленно.
Дорогой Хлопонин был до крайности возбужден: бранился, что долго едут, и долго запрягают, и долго отдыхают,— и беспрестанно лез людей бить, так что мне приходилось не один раз выручать его самого из неприятности. Воин был возбужден раной в голову и нетерпением увидеть жену, о которой много говорил. Я расспрашивал его об Альмском сражении, где мы были побиты и отступили. Хлопонин стоял тогда на левом фланге и был уверен, что флот подойти к нам не может на расстояние пушечного выстрела и что впереди речка, непроходимая для пехоты. Расположение нашей армии было крепкое и позиция надежная. Что же оказалось? Неприятельский флот начал жестоко обстреливать наш левый фланг и батарею, через речку французы штуцерами били наших артиллеристов.
Сент-Арно крикнул зуавам ‘Allons, ma brave cavalerie!’ {Вперед, моя храбрая кавалерия!}, повел их в атаку, они перешли речку, и орудиям нашим пришлось отступать с перебитой прислугой.
Сам Хлопонин был ранен. На мосту через реку, где были англичане, происходила упорная борьба, кончившаяся нашим отступлением. В армии нашей произошел беспорядок, главнокомандующего не могли найти, распоряжений никто не знал, а умный князь Меньшиков бранил наши войска нецензурными словами. Поле битвы покрывалось трупами, и ночью их поедали волки и собаки, что видели команды, посланные на уборку тел.
Переехав Днепр в Бреславле, мы увидели целую толпу раненых, отправляемых для излечения внутрь России с сестрами милосердия. Раненых было много, со всех сняли полушубки для обратной отправки в Крым за следующей партией раненых, а эти отправились на север, в одних своих шинелишках!..
Мы с Хлопониным наконец прибыли в Полтаву, простились и поехали по разным дорогам — он к жене, я в Линовипу, в свое теплое гнездо. Сердце мое начало биться усиленно: что-то я там увижу…
По всей дороге от Севастополя до Днепра валялись трупы и остовы лошадей и быков, тянулись те же обозы, войска и ополченцы. Ехал я туда, где жил до моей поездки в Севастополь, где сердце мое отдыхало: к де-Бальменам, Лизогубам, Балаганам, Маркевичам. Всех интересовало все происходившее в Севастополе и на театре военных действий. Кроме безотрадного о нашем положении, я ничего сказать не мог. Песня гр. Л. Толстого нравилась всем, вызывала смех и негодование и тяжелое чувство беспомощности.

XV.

10 сентября 1901 г. Погорелицы.

Сажусь и беру перо, чтобы продолжать воспоминания, но ясный, осенний день не располагает меня описывать мирную деревенскую жизнь. Вспоминаются такие же ясные сентябрьские дни, когда я смотрел на разрушенный Севастополь и изнывал там сорок шесть лет тому назад. Отголоски былого вытесняют мирные воспоминания.
Дам волю своему теперешнему чувству, пусть из-под пера выльется, что рвется из груди, ведь и отголоски прошлого составляют часть нашей жизни. Зачем сдерживать себя? Чувства должны выливаться свободно, как звуки эоловой арфы от набежавшего ветерка. Слезы, негодование или смех должны вырываться невольно.

Император Николай I и характеристика этой личности.

‘Незабвенный’ император Николай I, вступивший на престол при громе пушек и при громе пушек сошедший в могилу, наследовал безумие отца, мстительность и лицемерность своей бабушки. Он совмещал в себе качества противоположные: рыцарство и вероломство, храбрость и трусость, ум и недомыслие, великодушие и злопамятность.
Царствовал он тридцать лет и, думая осчастливить Россию, разорил и унизил ее значение.
Вступив на престол в 1825 году, после неразумных, но честных церемоний с братом своим Константином: они, предлагая корону друг другу — как Манилов и Чичиков стояли в дверях, уступая один другому дорогу… Наконец Николай вступил в свои права и начал с того, что расстрелял на площади столпившийся народ — без разбора, повесил пятерых, сто двадцать два человека отправил в остроги и пожизненные каторжные работы в сибирских лесах и рудниках.
Он был верующий, но отличался жестокостью. Сумрачный до коронования, он просиял от сошедшей на него с короной божьей благодати, он, казалось, слышал с неба голос: ‘Сей есть сын мой возлюбленный, в котором мое благоволение’!
Люди, видевшие его входящим в храм до коронации и затем выходящим после совершения ее, не могли надивиться происшедшей в нем перемене: он весь преобразился, твердо и уверенно выступал с лицом строгим, он повелительно смотрел — озаренный св. духом.
В 1828 году он победил персов, в 1829 году турок, а в 1830, подавив восстание Польши и уничтожив ее права,— он в 1831 г. одним появлением своей величественной персоны усмирил в Петербурге и военных поселениях бунтовщиков, стоящих на коленях.
‘Незабвенный’ пожелал воздать должное брату своему Александру I, увековечив его славу, и для этого приказал генерал-адъютанту Михайловскому-Данилевскому написать историю нашествия Наполеона I и изгнания его из пределов России. История была сочинена, и настолько плоха, что по смерти автора о нем сожалели, как о ‘последнем нашем баснописце’.
Неудачен вышел и воздвигнутый ‘Незабвенным’ монумент ‘Александру Благословенному’. На площади Зимнего дворца император поставил колоссальную гранитную колонну, на вершине которой укреплен бронзовый ангел, держащий крест и указывающий на небо, что должно означать ‘он там’, т.е. Благословенный взят на небо. Но при этом не принято в соображение, какой вид будет иметь ангел на такой высоте, и ангел оказался с трех сторон без головы, которая видна лишь из дворца.
Наименование покойного Александра I ‘Благословенным’ и кротким ангелом — также совсем неподходящее. Кротость этого ангела проявилась в отдаче империи в управление узколобому и жестокому Аракчееву… Ангельская кротость сказалась в дружбе ‘Благословенного’ с этим извергом, ненавидимым всею Россиею, с которым он проливал слезы о насильственной смерти негодной любовницы, утешая ‘любезного друга’, советуя ‘жестоко наказать виновных’… Аракчеев плачет от злобы и страха за свою шкуру, а ‘кроткий ангел’ плачет об Аракчееве, ‘о своем наилюбезнейшем, истинном друге’!.. об этом хитром льстеце и злом лицемере…
Едва ли ‘Благословенный’, супруг неверный и жестокий, там на небе.
Я уже говорил в своих ‘Воспоминаниях’, до какой степени ‘Незабвенный император’ увлекался воинственными играми, теперь приведу пример его воинственного увлечения, дошедшего до галлюцинации.
Во время гвардейских маневров ‘Незабвенный’, одержав победу, понесся впереди всех, влетел на холм с обнаженным мечом и пеной у рта, круто осадил взмыленного коня и, торжествуя над воображаемым врагом, крикнул: ‘Вот они! попраны! раздавлены! уничтожены!..’ И тут же, сняв каску, запел: ‘Избранной Воеводе победительная, яко избавляшеся от злых’… {Сообщено гр. Григорием [Александровичем] Строгановым — впоследствии мужем вел. кн. Марии Николаевны, который был свидетелем этой сцены.}
Этим торжественным возношением заключились маневры. Кровь Петра III и Павла I сказалась в ‘Незабвенном’.
Факт подобного же рода был рассказан мне гр. А. К. Толстым, в правдивости которого сомневаться нельзя.
‘Приехав к прусскому королю в Потсдам рано утром, ‘Незабвенный’ облекся в парадный кирасирский мундир и во всей красе отправился к королю пешком, парком, никем не замеченный, чтобы раньше всех отрапортовать ему свое поздравление. Ручные журавли, завидев незнакомца, привлеченные игрою и блеском золота на солнце, с криком окружили ‘Незабвенного’ и с криком налетали на него, чуть не в глаза. ‘Незабвенный’, вынув палаш, смело защищал себя и явился к родственному соседу своевременно, увенчанный новой победой…’
Кроме игры в солдатики, ‘Незабвенный’ любил баловаться постройками.
Осушив Петергофское болото, лежавшее за кадетским лагерем вплоть до ‘Бабьих гон’ на протяжении пяти верст, он собрал воду в пруды, наделал островов, выстроил на них затейливые дворцы — в память путешествия своей жены в Палермо, где она так щедро помогала русскими деньгами итальянцам.
Дворцы были выстроены из мрамора и гранита, убраны статуями, бронзой, мозаикой, барельефами и освежались прекрасными фонтанами.
Во время семейных царских дней эти дворцы и берега прудов украшались ночью цветными фонарями, на водах плавали легкие, волшебно убранные гондолы, в которых распевали итальянцы, устраивался плавучий театр с танцовщицами.
Около канала, ведущего воду в фонтаны Петергофских садов, ‘Незабвенный’ в назидание крестьянам выстроил водяную мельницу, куда приезжал время от времени в роли сельского хозяина.
Для отдыха во время прогулок по паркам ‘Незабвенный’ настроил деревянные домики в сельском вкусе, окруженные цветниками.
Однажды, катаясь в коляске по английскому парку, императрица подъехала к новому, неожиданно для нее появившемуся домику. Навстречу ей подошел с рапортом бравый солдат, который оказался самим императором. Как много было смеха, сколько радости. Этот неожиданный случай тронул до слез императрицу, всех присутствующих и сторожа нового дворца. Солдатский мундир императора хранится в шкафу этой избы. {Я нередко слушал об этом трогательный рассказ этого сторожа, благоговейно показывавшего хранящийся мундир императора.}
В прекрасный летний день ‘Незабвенный’, сидя в одном из воздвигнутых им на болоте дворцов, окруженный семьей и разной величины коронованными немцами, которые, высочайшими ноздрями втягивая аромат цветов, хвалили воздух, с горькой улыбкой сказал восхищенной компании: ‘И после этого говорят, что мой климат не хорош!’
И что же?.. ‘Незабвенный’ был прав! Он верил, что Россия, на всем пространстве, со всем, что есть на ее земле, в ее водах, в недрах земли и над землею и даже воздух — отданы ему господом!
Озаренный свыше, ‘Незабвенный’ написал финансовый проект и дал его прочесть гр. П. Д. Киселеву.
— Ну, как ты нашел мой проект? — спросил он Киселева.
— Государь, я знал, что вы умный человек, но сознаюсь — не ожидал такого глубокого знания.
— Киселев! ты меня удивляешь. До сего времени я считал тебя умным, теперь вижу, что ошибался. Ты забыл, что я помазанник божий!.. {Передавал генерал-адъютант [Д. Г.] Бибиков, впоследствии гр. П.Д.Киселев подтвердил справедливость этого рассказа.}
‘Незабвенный’ ради популярности снисходительно взирал на поэтов, пожаловал Пушкина камер-юнкером своего двора, но, желая охладить пыл поэта Полежаева, отправил его солдатом на Кавказ покорять вольных горцев, где он умер в чахотке, туда же отправил он и Лермонтова.
Приехав в Киев и осмотрев Дворянский институт, устроенный дворянами на собственный счет для своих детей, ‘Незабвенный’ остался вполне доволен и тут же излил свою милость, повелев: ‘Институт преобразить в кадетский корпус’… Такая услуга оказалась медвежьей для дворянских детей и их родителей.
‘Незабвенный’ заботился об образовании, учебники строго просматривались и по его желанию была составлена, при участии Я. И. Ростовцева {Начальник Штаба Военно-учебных заведений, сыгравший в истории декабристов невинную роль.}, программа обучения, от разработки которой высокообразованный, талантливый и честный профессор Т. Н. Грановский отказался и был за то на замечании у полиции.
‘Незабвенный’ ценил правду и дабы не ввести в ошибку потомство, заказал присяжному историку Устрялову написать историю своего царствования и сам редактировал этот верноподданнический труд. Я видел сделанные его женским почерком поправки в экземпляре, доставленном отцу моему Я. И. Ростовцевым. История, одобренная таким цензором, драгоценна своей правдивостью…
Несмотря на оказываемое покровительство литературе, ‘Незабвенный’ не любил вольнодумства, а за ним и все ищейки находили запах вольнодумства в произведениях, которые прошли через все фильтры тогдашней подозрительной цензуры. Так на Гоголя смотрели косо, Тургенева арестовали и сослали, Белинскому грозила худшая участь — если бы он не был вырван смертью из лап жандармов.
‘Незабвенный’ император, по примеру своего брата Александра I, неутомимо разъезжал по своим владениям и также, как и он, без всякой пользы. Один умер в дороге, а другой свалился в овраг и сломал себе руку По этому случаю ‘Незабвенный’ слег в постель в городе Чембары и, когда начал выздоравливать, от скуки тешился прыжками своего пуделя из окна на улицу и обратно.
Вспомнив о чудесном спасении императора, верноподданное Чембарское дворянство в собрании своем торжественно постановило: увековечить дом где жил император, обратив его в церковь. Из спальни его сделать алтарь, в церкви поместить икону Николая Чудотворца, при которой в золотой лампаде должен гореть неугасимый огонь, на месте кровати, где покоился император, воздвигнуть престол. Что же касается окна, через которое любимый императором пудель забавлял больного, благоговейно сохранить его без изменений {Так и было все сделано, свидетельствую о том, как бывший с 1866 по 1869 год предводитель этого уезда.}.
О, жалкие рабы! Презренные людишки!
Проезжая по Курской губернии, встреченный народом в праздничных нарядах, император объявил народу свое неудовольствие по поводу их национальных нарядов, которые казались ему уродливыми.
Еще забавнее было его отношение к народным песням. Николай Иванович Костомаров рассказывал мне, что, будучи сослан в Саратов, он поместил в Губернских Ведомостях старинные песни. Неизвестно как, номера Ведомостей, где они были напечатаны, очутились на столе императора, который сделал следующую отметку: ‘Скверно, такие песни следует не распространять, а искоренять’.
Этого было достаточно, чтобы началось энергичное преследование народной поэзии. Сидит, бывало, баба у ворот убогого домишки и напевает, изливая свое душевное настроение,— и вот на нее налетает полицеймейстер в сопровождении казака с пикой и грозно требует замолчать и впредь никогда не петь — на то имеется высочайшее повеление.
В Малороссии бандуристов, кобзарей и лирников беспощадно преследовали и секли.
‘Незабвенный’, напуганный декабристами при вступлении на престол, а затем так называемыми бунтами на Сенной площади, в военных поселениях и восстанием в Польше, ужаснулся при виде проснувшейся в 1848 году Франции, вообразив, что это движение будет повторением ее первой революции и разольется по всей Европе, уничтожая престолы. И тут — как призванный богом, он счел своей обязанностью положить преграду развивающемуся духу свободы и подавить стремление народов к самоуправлению. С этой целью он послал своего фельдмаршала с сотнями тысяч русских воинов спасать Австрию. Австрия была спасена русской кровью. Чудовище под именем ‘свободы, равенства и братства’ было уничтожено. Европа затихла, но яд чудовища брызнул в Россию, и здесь, в этом беспредельном царстве с многомиллионным населением, нашлись люди, в числе двадцати трех человек, интересующиеся научными вопросами и знакомые с учением социалистов и фурьеристов. Эти двадцать три человека не дали покоя императору, они были заключены в крепости и приговорены к смертной казни военным судом. Но, когда они, привязанные к столбам, ожидали команды стрелять в них, явился курьер с благодетельным императорским помилованием и дарованием осужденным жизни в рудниках Сибири и арестанских ротах. Как по нотам разыгралось это постыдное издевательство над жизнью людей, эта глупая и безжалостная трагикомедия. Нервы ‘Незабвенного’ были потрясены: всюду его преследовали видения бунтов и заговоров, если даже встречаемое им лицо не весело смотрело на него, то и оно казалось ему подозрительным {Для ограждения от вредного влияния Европы на заграничные паспорты была наложена плата в 500 руб. в год.}.
Бывали случаи, когда на ‘незабвенного императора’ находило смирение. С наступлением двадцатипятилетия его царствования гр. Клейнмихель (достойный ученик Аракчеева) издал заказанный им в Берлине эстамп, изображающий раздвинутый занавес и в облаках портрет ‘Незабвенного’. Двадцать пять звезд, означающие 25 лет царствования, составляют венец, ангелы умильно на него глядят, на авансцене, перед перилами духовенство в полном облачении, стоя на коленях, кадит ему и молится… Клейнмихель (Kleinmichel) оправдал свой девиз: ‘Усердие все превозмогает’.
Вскоре этот эстамп, по скромности государя, был изъят из продажи {Не лишним будет сказать, как это случилось: я видел в окне магазина Дациаро на Невском проспекте этот эстамп, приятель наш гр. Уваров, узнав об этом, тотчас же его купил, об этом эстампе я рассказал гр. А. К. Толстому, который поехал в магазин и, купив эстамп, повез его к наследнику, и в тот же день эстампы были отобраны в магазине.}.
Скромность императора проявилась и в другом случае, когда он, посетив выставку Академии Художеств и увидя свой мраморный бюст в лавровом венке, собственноручно отбил молотком кусок венка, сказав: ‘Еще рано’.
С благоговением, млея от восторга, взирали на это смирение императора профессора Академии.
В наивной уверенности и сознании своей силы, ‘Незабвенный’ нанес личную обиду императору Наполеону III {Не называя его, по обычаю, братом в официальных сношениях.}, а в лице его Франции. Наполеон и нация этого не забыли, и это немало способствовало возникновению крымской войны.
Когда обострились наши отношения с Турцией, ‘Незабвенный’ отправил в Константинополь ‘умного’ князя Меньшикова, который своей дерзостью и заносчивостью оскорбил Турцию. Возникла война, искусно подготовляемая Англиею, и ‘Незабвенный’ император оказался одураченным.
Объявляя войну, ‘Незабвенный’ издал манифест, грозя миллионом штыков соединившимся против нас Турции, Франции, Англии и Сардинии, и заключил его словами: ‘Разумейте народы и покоряйтесь, так как с нами бог’.
Безграничная вера императора в свое могущество отразилась на обществе и литературе: появились хвастливые стихи, в одних осмеивалась Англия, ‘покоряющая Русь на карте указательным перстом’, в других — требовали от Европы, чтобы ее народы сняли шапки и пали на колени перед мощью России… В обществе господствовала уверенность, что неприятель настолько ничтожен, что без оружия мы его уничтожим — закидав шапками. Россия верила в неотразимую силу казацкого кулака.
Вышло не то!.. К удивлению всех и самого императора — неприятель не испугался ни миллиона штыков, ни кулаков, ни шапок наших, и спокойно подошел к России. Он взял крепость (Бомарзунд), завладел Аландскими островами, подошел к Белому морю, Камчатке и Дунаю, бомбардировал Одессу, явился к Кронштадту, вызывая наш сгнивший флот на бой. Затем, он высадился в Крыму, разбил нашу армию под Альмой, принудил нас затопить наш Черноморский флот и, обложив Севастополь, громил его, истребляя ежедневно тысячи воинов.
Грозящий, самоуверенный император увидел свою слабость и одиночество. Австрия, в благодарность за свое спасение, приготовилась нанести нам удар в бок, родственная Пруссия едва не примкнула к врагам. Пришлось созывать ополчение и вооружать его негодными ружьями и топорами. В империи в такой важный исторический момент не оказалось годного оружия и путей сообщения — всюду хаос и воровство.
Император сознал ошибку своего продолжительного царствования и впал в уныние. Смущенный, он ежедневно молча смотрел на неприятельский флот под Кронштадтом, надел солдатскую шинель, худел, слабел и умер от стыда и огорчения.
В заключение следует сказать, что личность императора Николая I сложная. В нем отразилась глупость Петра III, сумасшествие Павла I и лукавое лицемерие Екатерины II. В политике он слепо подражал плохой политике своего брата Александра. Он слепо верил в свое избрание богом. Запуган был декабристами и видел врагов, где их нет. Он был продукт семени и той почвы, на которой вырос. Сын века, как и все мы.
Новый император, Александр II, сознавал невозможность продолжать борьбу и полную несостоятельность России. Ему легче было вступить в мирное соглашение с неприятелем, чем покойному отцу, и он приступил к этому немедленно, начал заигрывать с Наполеоном введением в армии кепи и красных штанов, в подражание французам, и сам облекся в такую форму раньше всех. Заигрывание послужило в пользу, состоялся мир и даже дружеское лобзание нашего императора с Наполеоном в Париже.
Но послужил ли сыну урок, данный отцу относительно вооруженной силы империи и отношений к Европе?
Вполне сознаю, что Александр II дал толчок России к прогрессу и обессмертил себя такими заслугами перед отечеством, как освобождение крестьян от крепостной зависимости, уничтожение кантонистов и откупов, введение гласного суда и общей воинской повинности, устройство железных дорог и пр. Но армию он пересоздал недостаточно и отношений своих к Европе не понял.
‘Незабвенный’ оберегал себя и соседей от либерализма, а сын захотел прослыть освободителем не только своего народа от рабства, но освободителем всех славян и неудачно козырнул, начав из-за этой идеи войну с Турцией, и только тогда увидел, что Турция вооружена лучше нас. Распоряжения наши оказались неудачными: император, со своею свитой, едва не был отрезан неприятелем, войско гибло от безурядицы, и неизгладимый позор и грех лег на совесть императора за преступное дозволение штурмовать Плевну в день своих именин. Отбитый штурм кончился кровавым истреблением тысячей храбрецов в то время, когда именинник со своими приближенными опустошали дюжины бутылок шампанского.
Война с Турцией доказала, как ошибочно и этот император понимал отношения свои к Европе, разрушившей его планы и сделавшей дорогую и кровавую войну бесполезной для нас. Его плохое понимание политики видно из того, что он допустил разгромить Францию и дал возможность Германии сделаться грозным для нас соседом.
Разумно и добро начатая внутренняя политика Александра II изменила направление и пошла назад. Постепенно осаживание стремлений общества к освобождению от деспотизма, порождало в императоре неудовольствие и отпор, а в обществе ропот и негодование, приведшее к заговорам и убийству императора.
Россия не забудет также Александра III, который, как медведь, пролежал в берлоге, несмотря на выпускаемых на него для травли лаек, терпеливо молчал, оберегая жизнь народа и деньги, и усиливая сеть железных дорог, связал отдаленные берега нашего дальнего востока с центром России.
Относительно его взгляда на требование народом своих прав следует сказать, что отголоска к этому у него не только не было, но употреблялись все средства к подавлению.
В администрации, в науке, литературе ему служили надежными тормозами гр. Д. Толстой, Победоносцев и Катков.
Тюрьмы, казни и ссылки тысячами порождали более и более недовольных, грозящих и ему, как отцу его, убийством, если бы естественная смерть не подоспела.
В таком состоянии принял наследство император Николай II.
Положение его было трудное и становилось еще труднее, когда явился назревший, грозный, рабочий вопрос, ставший лицом к лицу перед ним со своими нуждами и требованиями.
Не лучше ли будет в царствование Николая II? Не повторит ли он ошибки деда и прадеда?..
Не сомневаюсь, что храбрецы и военные таланты найдутся и в настоящее время… Но найдутся ли послы неподкупные и прозорливые, деятельные, всею душой любящие Россию, зорко следящие за сокровенными планами других держав, не поддающиеся лживым и льстивым речам, понимающие подлое шулерство, окрещенное именем политики?.. Найдутся ли военные агенты, неподкупные, назначенные не по протекции связям, знающие дело, следящие за тайнами новых смертоносных изобретений?.. Найдутся ли точные исполнители правительственных распоряжений?.. Оденут ли, наконец, войско умно, просто, дешево и практично, бросив шутовские, парадные, бессмысленные и дорогие наряды, как бросили парики, косы и пудру. Не подлежит сомнению, что русское войско может стать в уровень с европейским, и это доказал богатырь Петр I, создав армию и флот из ничего, и одолев своих учителей и лучшее войско, предводительствуемое лучшим полководцем того времени. Но для этого надо работать, как работал Петр, не заниматься игрою в солдатики, не гнаться за призраками, как гнались дед и прадед нынешнего императора.
Следует помнить урок Петра, его завет, его пример, помнить данную присягу при вступлении на престол и всецело отдаться нуждам отечества. Военные должны, как Суворов, приучать солдат к бою и походам в мирное время. Не следует никому поручать начальство за выслугу лет, не давать власти ни по военной, ни по гражданской части привилегированным людям, как например, великим князьям, ежели они не вполне специалисты того дела, которое поручается им. При этом они должны быть более чем кто-либо строго ответственны перед законом. Следует поручать дела не только людям усердным, но и способным и знающим.
При таком порядке Россия не попадет в политическую ловушку, будет расти и крепнуть. Прежде всего следует дорожить каждой каплей русской крови, которая может быть пролита только за самостоятельность, просвещение и благосостояние отечества.
Поживем и увидим, что будет. А пока мы видим собирающиеся грозные силы со всех сторон. Миллионы войск всех наций вооружаются, границы государств укрепляются, быстро умножаются морские силы с подводными лодками, изобретаются дальнобойные и скорострельные ружья и пушки, взрывчатые снаряды, удушающие газы, послушные воздухоплавательные корабли, беспроволочные телеграфные сообщения, телефоны, дающие возможность разговаривать на расстоянии тысяч верст. Образуются союзы народов друг против друга, и всюду общее недоверие. А тут еще вырос и предъявил свои требования рабочий класс! Грозные тучи облегают землю, слышатся отдаленные раскаты — пахнет порохом и кровью. Чем все это кончится? Чего ожидать?..

XVI.

Рефлексы мои улеглись. Буду продолжать свои воспоминания, пополняя их иногда уцелевшими листками дневника.

1856 год. Линовица. Из записной книжки.

…Далеко в небе кричат журавли, летают и жужжат басом жуки, на селе слышатся песни, свист, ауканье и гуканье… все полно жизни и звуков.
Настал второй день светлого праздника. Я уже несколько дней в Линовице и все время гуляю, вдыхаю в себя весенний воздух… У пруда я сел на изогнутом дереве. Пруд был покрыт сильною зыбью, и всплескивали небольшие волны. Блеск воды на солнце был невыносимый для глаз, две-три диких утки плавали по пруду, ветер шумел в деревьях, вдали кричал удод, начинали свистеть соловьи. Дивчата, убранные длинными лентами, в ярких запасках, плавно шли и пели веснянки, оглашая село от конца до конца. У шинка были устроены качели, оттуда доносились вскрикивания подгулявших и звуки скрипки.
Изо дня в день жара томила всех, зелень распускалась туго, хлеба пропадали, все жаждало дождя — и вот, к общей радости, нашла туча. Двери и окна в помещичьем доме затворились, блеснула молния, загремел гром, и дождь ливмя облил землю. Туча пронеслась, проглянуло солнце, но скоро опять набегала туча за тучей, и дождь лил, как из ведра…
Вечернее солнце осветило разорванные облака, в одном месте проглянуло небо своей покойной глубиной, и в нем блеснула звездочка. Воздух был тих и влажен, чист и упоителен. Соловьи свистали, цвела черемуха, вода на пруде стояла зеркалом, два нырка, плавая, вели за собою струю, лягушки пели в два напева, с молодой зелени падали и хлопали о листья капли дождя, вдали загоралась молния…
Стемнело… Кое-где прожужжит жук, неловко сталкиваясь с чем попало, вскрикнет в берегах проснувшаяся утка, а песни селян разливаются в воздухе. Дивчата протягивали концы, паробки им подтягивали. Когда накрапывал дождь, прерывались песни селян, только возле господской кухни слышались звон балалайки, вскрикиванье и хохот дворовых. Полил дождь. Но едва он переставал — снова на селе затягивались песни.
Блаженное время! Все, что было тогда кругом меня, жило во мне полной жизнью. Доставало созвучья на все, все восторгало душу, песнями я заслушивался, упивался ими. Утро, вечер, дождь, метель — все наполняло грудь волнением, которое вырывалось песней, и я пел, пел громко и целый день… В ту пору войска тянулись с одного конца России на другой. На утренней заре меня разбудила непривычная селу военная тревога. Я отворил окно, пахнуло свежестью, восток загорал зарею, серая нижегородская дружина шла вдоль сада, близ дома она свернула в сторону и пошла большою дорогою, затянув ‘Ах, да не одна во поле дороженька пролегала’. Долго я слушал эту песню, ловя ее уносящиеся, замирающие вдали звуки.
Я сидел с дивчатами вокруг умирающей их подруги Марианны, и сегодня мы простились с нею. Она жила с управляющим немцем, родила, дитя умерло, она грустила, сохла, и вот ее схоронили… Еще так недавно и смело, слушаясь своего сердца, полная решимости, шла ты навстречу незаслуженному позору. Я хорошо помню ее, двадцатипятилетнюю скромную работницу-швею, с темным, смуглым лицом и большими черными глазами, еще так недавно я рисовал ее цыганкой… Еще так недавно она, больная, лежала на сундуке, бедно прикрытая и окруженная добрыми и милыми подругами, и теперь над нею читает псалтырь столяр Михайло, плачут подруги… а вечером ее схоронили. Это уже вторая жертва негодяя-немца управляющего. Год тому назад этот же Буфиус жил с Маринкой, хорошей девушкой, наблюдавшей за младшими девушками, доброй, всеми любимой, грамотной и красивой. Портрет ее я тоже делал акварелью. Недолго она пожила с Буфиусом и умерла в родах. Поп долго не хотел хоронить ее, будто бы за сожительство с немцем, покойница долго стояла в церкви, объеденная крысами, пока немец не дал попу требуемой платы, и тогда ее схоронили. Жизнь ваша, бедные жертвы крепостного права,— самая грустная повесть. Отправляетесь вы со свету одна за другой с теми детьми, которые были плодом вашей доверчивой души, и — забывается ваше имя… а управляющий-немец ищет уже новую любовницу, спокойный и безнаказанный… Все это меня настолько волновало, что я всю ночь метался и не мог заснуть. Возмущало меня и отношение хозяев к беззащитным девушкам, они знали о безобразиях управляющего и… только. Жалеть жалели они и Маринку, и Марианну, а немца не выгнали. Я отправился в село, зашел в клуню и встретил там глубокую старушку, детки играли подле. Мне постлали рядно, и и вот наша беседа:
— Скільки тобі год, бабусю?
— А бо (бог) его знае.
— Бабусю, а бабусю {Старуха была глуховата.}, що діl той, що живе недалеко от Явдошки коло проулка, Арап той,— старейший від тебе.
Старуха оставила пряжу и смотрела на меня.
— Арап!?. вш був ще мальчишкой, хлопцем, як я була жшкою.
— Сколкі ж тобі год?
— А от що… я вам скажу приказкою… Я пішла заміж двадцати двох год… Чоловік старий як умер, то він казав, що ему було девьяносто год без трех, а женивсь він двадцати семи год… а живу я без чоловіка, батче, як він умер, — пройшло вже десять год без одного {Высчитать, года 92.}.
Она продолжала прясть, дочь ее, уже не молодая, сидела подле и тоже пряла, ребенок возился около нее, другие дети играли у входа на солнце. Звала бабусю Татьяною, она еще была в рассудке и даже охотно спела мне песню старческим голосом.
Ой идут дувочки,
Да як паняночки,
Ой усі в віночках —
А на молодий да на Марусенц!
И віночка нема
— Ой молодая да Марусенько!
Де віночек діла?
Ой я вчора та й звечора
Пьяненька була,
И склонила та головоньку —
Да й загубила…
Ой узяли да й молоду Марусю
За під біли боки:
Да й укинули да молоду Марусю
У Дунай глибокий… —
Оце тоб, да Марусенько,
За хорошу вроду —
Плавай же ти по тихім Дунаю
Да пий холодну воду.
— Вона струіла байстря, що привела, а й вивели дівки та й вкинули в Дунай глибокий… (объяснила мне старуха).
Какая сила и сжатость языка в этой драме! Сколько прелести в народной поэзии! нет лишнего слова, как и в пении нет лишней ноты. Стариной веет от этой песни. Дунай — чрезвычайное уважение к девственности, и за нарушение — немилосердная строгость. Теперь, правда, не кидают больше такой дівчины ни в Сулу, ни в Дніпро, но во многих местах, если дивчина окажется во время свадьбы нецеломудренной, то надевают отцу и матери хомут (и жлукто) на шею, водят по деревне, припевая срамные песни и вымазывают их хату грязью. В Черниговской губернии плащеватые цыгане (т.е. носящие плащи и перекочевывающие с шатрами, а не оседлые, что носят сельскую одежду и живут в хатах) рассказывали мне, что у них, когда девушка выходит замуж нечестною, то жгут колеса у воза ее родителей и, тоже с хомутом на шее, водят их по шатрам, бранясь и насмехаясь. У мордвы и чувашей сохранилась подобная же строгость. Этот обычай (до известной степени) сдерживает от соблазна, но его гнет часто бывает причиной убиения незаконнорожденных.
Дочь старухи Тетьяны спела песню очень хорошую и по словам и по грустному напеву. В ней рельефно выделялись характеры мужской и женский, каждый сохраняя свойственный ему оттенок. Наущаемый изветами матери, муж убил жену свою, он не боится суда и расправы, не бежит скрыться по совету матери, а вполне раскаивается перед своею совестью и громадою, хочет похоронить жену с честью, совершить над душой ее поминки, готов дать и коня, и седло шитое золотом тому, кто разбудит убитую.
Мати сина да при людях била,
На самоті мина научила:
Да поідь, сину, у Прилуку до торгу,
Да купи, сину, дротяний віжки,
Да звяжи сущі ще й ручки и ніжки,
Купи, сину, дротяну нагайку
Да бій милу з вечора до ранку.
У півночі комора дзвонила,
А и к світу вже мила не жива…
Лежит мила як ожина синя,
Стоит милий да як напір білий…
— А що будем, матінко робити?
— Убив жінку,— ні с ким мені жити!..
— Запрягай, синочку, білую кобилу,
Да ідь, сину, в чужую краіну.
— Треба, мати, попам сказати,
Треба и тіло й поховати,
Треба мати, громаду збірати,
Треба и душу поминати.
Колиб я знав, хто милу разбудить,
Дав бы ему коня вороного
И сідельце из злота самого,
И нагайку, як чорную галку,
И попругу з великого тугу…
Колиб був матері не слухав…
Певица остановилась, и хотя знала, что песня не вся, но забыла конец.
Пришла другая женщина и присела возле нас, одно дитя сосало ее грудь, другое она обняла, и в таком положении спела следующую песню:
— Приняв чорнец Куземочку за рідну дітину,
Да й оженив на чужий стороні.
Поіхав Куземка у млини молоти,
Та й зоіхав до тестя у гости.
Як сів Куземка мовеньку мовити,
А Малашка из Одаркою сокири гострити.
Ой сів Куземочка вечерю уживати,
А Малашка из Одаркою в вікно виглядати.
Да поідомо Куземочко, с хати,
Да поідомо в чисто поле гуляти,
Ой сядь же ти, Куземочко, оттут пид вербою,
А ми поідемо дали на розмову.
Сіла Малашка Куземчці ськати,
А Одарка из сокирою шию рубати…
У нашоі Малашечки в підильках мережка:
Куди везли та Куземочку — крівавая стежка!
У нашоі у Одарки на гастибці стрічка,
Куди везли та Куземочку — да крівавая річка:
— Продавай, мій татусенько, воли та корови,
Визволяй нас из неволі.
Ой продавай, мій татусенько, воли та телички,
Визволяй нас из темнички.
— Продав я, моі донечки, воли та корови,
Та не визволю из неволи…
Оце тобі, да Одарочко, за твою розмову
Сиди в піску да іж тузку да пий холодную воду.
— Вони его убили за тее, що вин обох разом любив (объяснила певица).
Я отправился на край села, где стояла одинокая хатка, окружавшие ее плетни были ветхи, на дворе пусто, мужское хозяйство было запущено. Близ хаты был яр, здесь я любил сидеть, незамеченный никем, и вслушиваться в бесконечно-грустное задушевное пенье молодой женщины. Почти всегда она была одна дома и работала. Теперь укачивала ребенка, пряла и пела. Веретено гудело и наводило невыразимую тоску. Несчастная женщина поет, а веретено однообразно стонет, прервется стон на минуту, и снова вторит грустной песне. Пелась знакомая мне песня:
— Да зачула стара мати,
Да по тім боці стоя…
‘Ой не плач, доню, не журися,
Бо така твоя доля,
Ой полюбила пройди-світа,
Да при місецю стоя’.
— Не я его полюбила,
Полюбила моя мати,
Ой повеліла мені мати
Білі рушнички давати…
Чи я в тебе, моя мати,
Да хліб-сіль переіла,
Що ти мене, моя мати,
За бурлаку затопила?
Затопила головоньку,
У чужую стороньку
У чужую стороньку,
В безоднее море!
Ой звяжи мені, мати,
Да китайкою очі,
Ой веди, топи до річеньки
У темненький ночи,
Да пристроми мене, мати,
Щоб я не зринала,
Ой щоб я сего горя
До віку не знала.
Страшная песня, дрожь пробегала по телу от слов ее и глубоких душевных нот несчастной женщины.
Я оставлял занятия и слушал песни своих подруг дивчат, которые в соседней комнате сидели за работой, в пяльцах вышивая тонкие юбки, воротнички, платки и прочие тряпки. Петрівки сменялись другими, и часто пели мои в то время любимые песни. Я никогда не имел исключительно избранных, любимых песен, нравились более та или другая песня, смотря по расположению духа. Хор дівчат был неподражаемый, мотив несся и в него вливались все маленькие отступления каждой из певиц. Каждая пела по своему, по собственному вкусу, по сердечному влечению. На время смолкала одна, прерванная работой, но скоро снова подхватывала песню или на той ноте, где пришлось остановиться, или догоняла подруг, выпевая все пропущенные ею стихи. Одни и те же дівчата не всегда одинаково пели одну и ту же песню. Какая разница с хорами ученых певчих, которые поют стройно, ровно — словно маршируют! Дівчата поют потому, что поется. Песня выбирается общим расположением духа, тогда как в ученом хоре все подобрано, все гладко и выправлено, певцы поют с мыслью, что их слушают, и с тем, чтобы их слушали. У дивчат хор случайный, одни голоса схожие, других недостает, но от этого именно песня и получает характер правды, жизнь, свежесть и прелесть, тогда как в ученом хоре преобладает противохудожествен-ный дух формалистики и солдатчины. Дівчата наивно поют и верят в песню, живут в ней всем существом, а ученые певцы поют, чтоб щегольнуть, и редко проникнуты содержанием. Моя нелюбовь к муштрованным хорам подобного рода относится не только к тем песельникам, которые потешают публику на островах, минеральных водах и театральных подмостках. Мне также противны и насильственно составленные хоры певчих при панских дворах и цыгане, которым так рукоплещет Москва и Петербург и которые так бледны и неприятны, когда вспомнишь разгульные вольные песни кочевых цыганских таборов. Подобные хоры лишены сердечного увлечения и представляют собою жалкое вырождение народной музыки. Восхищаться может этими хорами только наше общество, оторванное от народа и представляющее собою такую же пародию, не менее жалкую, как и песни, которыми оно потешается. То же бездушие в пении народных певчих и на клиросах богатых церквей модных монастырей: от их аккордов, их выученных соло и в конце пенья густо пущенной октавы так и пахнет духами. Не так пели первобытные монастыри, когда соединяла братию искренняя вера. Тогда не спевались перед службою, чтобы щегольнуть стройно пошлым пеньем на итальянский лад, а пели свободно душевные молитвы, хор прерывался хором, пока одни клали земные поклоны, другие пели. Удары в била, или звон колокола, сливались в общую гармонию, и имели осмысленное значение. Хоры первобытных христиан не пели под камертон, разлад в их пении имел свою гармонию, хор селян не поет под взмах капельмейстера, песня его рождается сама собою, и в его вольных переливах, в его стройности именно та верная себе, упоительная гармония, которую слушаешь и не наслушаешься. Таких наивных вольных хоров положить на ноты нельзя, ноты передают мертво, они не в состоянии передать физиономию и игру песни. У меня записана звук в звук игра бандуриста, но когда мне разыгрывали эти ноты, то редко кто мне мог напомнить игру бандуриста и я с досадой (sic!), тем более, что игра была верная, без фальши — но в то же время мертвая, лишенная смысла и духовности. У бандуриста жил каждый звук, собираясь петь, он отыскивал мотив и настраивал самого себя, тогда как по нотам мне бренчали отрывисто и бессмысленно. Я уже и не вспоминаю о тех аккомпаниментах, которые приложены к изданиям народных песен: они оскорбляют и вкус и ухо.

XVII.

Все лето я провел очень приятно в Линовице и занимался работой, живя в особом флигеле. Одна из девушек, Ольга, с которой я делал рисунок акварелью, мне понравилась, и я мало-помалу сближался с нею. Она была одних лет с Маней (дочерью де-Бальменов), и я имел к ней более симпатии, чем к Мане. Она мыла мне кисти, приносила их во флигель и случалось ее поцеловать, так как я замечал и ее склонность ко мне,— и только. Все это могло кончиться мимолетным увлечением, но могло кончиться и иначе.
Свидания наши становились чаще и продолжительнее, отношения серьезнее, с ее стороны была беззаветная привязанность, и мое сердце билось не на шутку, а мысли начали создавать план дальнейших отношений с нею… Походить на Закревского или Буфиуса я не мог, необходимо было покончить дело честно. Высказать свою тайну кому-либо я находил несвоевременным, следовало проверить себя и Ольгу и тогда, выждав удобный случай, объяснить все де-Бальмену, на добрый и дружеский совет которого я вполне рассчитывал.
Между тем отношения мои с де-Бальменами были вполне дружеские и, по желанию родителей, я начал давать уроки рисования Мане. Нас часами оставляли одних, лето было жаркое, и Маня была одета в легкое платье и порядочно декольтирована. Часто мы долго с нею гуляли в отдаленных местах и сидели рядом.
… Я нередко замечал ее загорающееся лицо, и дело могло зайти далеко. Дома Сергей Петрович рисовал для меня любовные сценки, в которых женская фигура напоминала его дочь, мать говорила о столовом серебре и деньгах, оставленных Мане ее бабушкой в приданое. Однажды, сидя вдвоем на скамейке в глуши сада, я прервал разговор, коснувшийся сердечных мотивов и предложил руку Мане, чтобы идти домой, под предлогом, что мне надо работать. В сопровождении собачки ‘Крошки’ и серой сибирской кошки отправились мы к дому, почти молча и сконфуженные.
В этом же году у Марьи Павловны родился сын Саша, которого я крестил, и это еще более сблизило меня с семейством де-Бальменов. Мать со мною не церемонилась, и я свободно входил в ее уборную. Она просила не уходить во время ее туалета, когда красивая Акули-на причесывала ей голову, а она, сидя перед зеркалом, со мною разговаривала, и ее густая черная коса, в которой проглядывали седые волоски, опускалась до полу. Мне всегда было как-то неловко присутствовать при этом и смотреть на небрежно спущенную рубашку и открытую грудь, которую с аппетитом сосал мой крестник. В доме я был свой человек, меня любили, мною интересовались, расспрашивая об отце, братьях и родне.
Однажды случилось, что Сергей Петрович был в отлучке. Маня и дети занялись в своих комнатах, и Мария Павловна, вспоминая свою жизнь и молодость, рассказала мне об увлечении своего мужа другой женщиной. Она старалась своей красотой и нарядами затмить соперницу в собраниях, концертах, театрах и на балах, но… усилия не имели успеха, и некрасивая, но талантливая, образованная и умная женщина умела держать ее мужа при себе. Тогда Марья Павловна, охваченная глубоким негодованием, оскорбленная, покинула Одессу (где они жили с полком) и отправилась в Линовипу, проживала там целые месяцы одна, бродя по пустому дому, мучилась тоской и грызущей сердце ревностью.
Рассказывая свою историю, Марья Павловна ходила со мной по той самой зале, в которой изнемогала тогда в одиночестве. Она говорила долго и теперь еще ненавидела свою соперницу Макухину, глаза ее блестели, и на них показывались слезы, голос ее прерывался от волнения и затем с негодованием она опять продолжала рассказ. Полная тишина была в комнатах, настали сумерки, а Марья Павловна не переставала ходить и дышала неправильно.
— А вы любили?— обратилась она ко мне с вопросом.
— Да…
Она пристально на меня посмотрела, и наступило молчание.
— Это очень интересно, расскажите!..
Я начал рассказ, совершенно не тот, какого она, кажется, ожидала, и не то, что я думал рассказать. Странное дело… и жаль было ее, и жаль себя. Я рассказал, совершенно того не желая, случай из своей жизни, бывший при обстановке, очень похожей на теперешнюю. Как с графиней де-Бальмен, так и с тою, мы были дружны, ходили, как теперь, взад и вперед по комнатам и разговаривали, та, как и эта, была замужняя и точно так же спросила меня: любил ли я когда-нибудь. Как теперь, так и тогда я рассказал, чего не хотел, и у меня, неожиданно для самого себя, сорвалось: Да… Я люблю вас.
… Да, я полюбил ту женщину и любил платонически, нравились мне ее добрые и красивые глаза, выражение ее лица, нежные и красивые кисти рук с синеватыми жилками и тонкой кожей, я любил ее веселый смех, страдальческую и слабую фигуру, горячую привязанность к матери. Женщина эта была высоконравственная и глубоко религиозная, у нее был муж и двое детей. При ответе моем: Да, я люблю вас! — она несколько смутилась и молчала, мы с нею шли. А вы меня любите? спросил я ее. Она молчала… судорога пробежала по ее лицу…
— Ах, это очень интересно… вот как! — прервала меня графиня де-Бальмен. Продолжайте…
Я продолжал рассказ.
— И вот, я обратился к той женщине и сказал: Вам неприятно, вы этого не ожидали?..
Мы шли молча…
— Я вам могу сказать только, что мне было бы неприятно услышать от вас, что вы любите другую! — получил я в ответ…
Марья Павловна молчала, я тоже. Мы продолжали ходить. В комнатах было почти темно. Мой рассказ как будто обдал мою собеседницу холодной водой, и теперь говорило в ней только холодное любопытство.
— Продолжайте. Что же далее?
— Далее?.. Мне нечего рассказывать… Мы остались друзьями с той женщиной и больше ничего. Я продолжал любоваться ее руками, сожалея, что не в силах передать на холст этих милых и так много выражавших рук, это страдальческое лицо. Оставаясь один у себя в комнате, я терзался днем и ночью. Какое-то непонятное чувство разрывало мое сердце, слезы лились из глаз… Впоследствии я поборол себя и прекратил эти мучения, но всегда вспоминаю с добрым чувством об этой честной женщине.
Совсем стемнело. Разговор наш прекратился, окончившись так же неожиданно, как и начался.
Настала осень, и де-Бальмены собрались в Киев на зимовку. Я обещал приехать к ним, но решил еще некоторое время остаться в Линовице для записывания песен и сказок.
Усевшись в экипаж, де-Бальмены весело ехали, разговаривая со мною, а я провожал их верхом до почтовой станции Махновки, где дружески простился с ними, и, повернув коня, поскакал домой, наслаждаясь свежим и ясным осенним днем.
Ольга тоже была увезена в Киев.

XVIII.

В конце октября я получил уведомление от отца, а затем и брата моего Владимира, который поступил в только что сформированный полк стрелков императорской фамилии, что полк этот идет в Одессу и к такому-то числу должен быть в Ахтырке. Я отправился на встречу брата. Наступила зима, и я в черном малороссийском бараньем полушубке и такой же шапке, с палкою в руках, часто выходил за город, поджидая полк, который наконец показался. Впереди шла группа офицеров и с ними главный начальник,— мой дядя Лев Алексеевич Перовский, вступивший в полк, тут же был и командир роты его величества гр. Алексей Павлович Бобринский, тоже преобразившийся из тульского предводителя дворянства и сельского хозяина в военного, как и мой брат Владимир. Но Алеши Толстого {Мой двоюродный брат, граф Алексей Константинович Толстой.} с ними не было, оказалось, что он остался с матерью в Петербурге и должен приехать прямо в Одессу.
Меня сначала не узнали, но, конечно, мы с братом встретились с радостью и болью в сердце и расцеловались.
С Ахтырки полк продолжал свой путь уже без Перовского, я следовал с полком две недели, иногда ехал верхом на чудном башкире Алеши Толстого, которого ему выслал из Оренбурга Василий Алексеевич Перовский {Тогдашний генерал-губернатор.}.
Иногда я уезжал вперед, на место дневки или ночлега, чтобы приготовить квартиру для брата и устроить все нужное для еды и отдыха. Шли мы весело, дружно, шутили, смеялись, но у всякого на душе была тяжесть и в голове нерадостные думы. Однажды случилось мне провести полк сокращенным путем через степь, по которой я знал дорогу. Полк был молодецкий и состоял из сибирских стрелков, был вооружен не кремневыми ружьями, как прочие ополченцы, а штуцерами, и одет в первый раз по-русски и со смыслом, по наброскам Алеши Толстого и моего брата Владимира.
Всю дорогу шли с песнями, которые имели особый оттенок и сибиряками пелись прекрасно, а я на дневках пел малороссийские песни по желанию брата и его товарищей.
16 ноября в Кременчуге, при переправе полка через Днепр, я с грустью простился с братом и его товарищами и вернулся в Линовицу, в свое гнездо.
18 ноября 1855 года, в ясное морозное утро, въехал я на двор господского дома. Дивчата выбежали ко мне навстречу, кто в чем был, с радостными криками. Весь дом как бы проснулся от своего сна. Собаки, завидев меня, подняли веселый лай и визг и едва от радости не откусили мне носа. Вот я опять под мирным кровом дружески расположенного ко мне семейства.
Наши деды и отцы были очень недальновидны. Мне часто случалось бывать в барских домах по деревням и всегда я говорил сам себе: ‘Стоило ли делать столько денежных затрат и столько трудиться на постройку этих громадных хором?’ Так и в селе Линовице. Строитель дома был человек богатый, но детям его досталось состояние раздробленное, и нынешнему хозяину Линовицы едва достает средств на поддержание отцовского дворца в приличном виде. Большая часть комнат не отапливается, снаружи карнизы опадают, крыши покрыты ржавчиной, штукатурка осыпается, дождевых труб давно нет, в доме сыро, везде пропасть мышей, а в подвалах живут побродяги-собаки и выводят щенят. Что будут делать с этой усадьбой наследники, когда и нынешний достаток помещика еще больше уменьшится? Вся усадьба обнесена каменной оградой с деревянной решеткой. Решетки уже нет: ее разрушило время и разнесли добрые люди. Ограда осыпалась и покрылась мхом. Все на дворе пришло в ветхость и заросло желтой и белой акацией.
Возвратясь сюда из своей поездки, я застал только двух близких родственниц де-Бальменов, которые живут здесь безвыездно. Все мои художественные принадлежности увезли хозяева в Киев, и потому, не имея ни красок, ни кистей, ни карандашей, я не мог приняться за работу. Между тем, по некоторым обстоятельствам, я должен был прожить с неделю или более в Линовице. Что мне было делать? Приходилось поневоле вести праздную жизнь. Утром я и проживающие здесь родственницы де-Бальменов пили чай или кофе. Собаки и кошки дрались или играли вокруг нас, а иногда, сытые и мирные, располагались греться у огня. Одна только ручная курица вечно надоедала нам, вскакивая на стол, таская у нас хлеб и проливая чай. После завтрака я уходил в девичью, наполненную швеями по канве, кисее, бархату и по чему угодно, швеями всех возрастов, от десяти до двадцати пяти лет,— и мне пели песню за песней.
Я более всего люблю народные песни, особенно малороссийские. Для меня что-нибудь одно — или слушать самые высокие музыкальные произведения, или просто народную песню. Народная песня как в словах, так и музыке, полна чувства, мысли и притом необыкновенной простоты. Нет в ней лишнего слова, нет лишней ноты. Это нечто вполне самобытное, из народной песни всегда может черпать высокий талант. Как часто случалось мне слышать в музыкальных композициях людей с именем какой-нибудь один легкий и недурной мотив, а затем ровно ничего нового. Этот мотив поворачивают во все стороны: то осветят так, то иначе, займут слушателей, а в сущности это безделица и только повторение и размазывание того же впечатления. Народная поэтическая речь всегда сжата, всегда выскажет только необходимое, и ни слова больше. Здесь нет подделки, нет обмана для наших чувств. Умейте только наслаждаться народной поэзией, как природою.
Пение бывает двух родов: иногда песня напевается, иногда поется. Певец сидит за работой, он задумался, мысли его бог весть где, и он едва внятно напевает легкую для голоса песню. От одной он незаметно переходит к другой, напевает час, два, три и не устает, как мы не устаем мыслить, прервите его, и он не скажет вам о чем пел. Но тот же самый певец, если он возбужден какими-либо исключительными обстоятельствами, дружеской беседой, или находится под влиянием оживляющей его личности, то он споет вам ту же самую песню так, что вы ее не узнаете. Его ум, чувства, все запоет в нем до последней жилки, и часто случается, что он прерывает свою песню плачем.
Я вспоминаю по этому поводу то, что произошло в Линовице. Дивчата помещичьего дома, в котором я прожил немало времени, полюбили меня, я с ними был в дружбе и настолько приучил их к себе, что они пели при мне непринужденно, при мне передавали друг другу деревенские остроты и шутили со мной почти как с парубком. Я уехал, хозяева дома тоже, остались только старушка лет восьмидесяти, да сестра хозяйки, которая смотрела за работой дивчат, именно за шитьем в пяльцах. Вот жизнь в швейной сделалась скучною. Сидят дивчата над узорами по большей части молча, шутки прекратились, каждая задумывается о себе и о своей участи. Сперва становится грустно одной, потом другой, а так как душа душу чует, то скоро грусть охватывает всех. И вот которая-нибудь из дивчат запоет:
Моя матинько, моя голубонько!
Як мені жити, як доживати?..
К ней присоединяется другая, третья, и песня мало-помалу превращается в настоящий плач.
Каждая из них припоминает свою потерю, свое горе, и все поют и плачут до тех пор, пока общее рыдание не прервет песни. Их унылые голоса несутся без слов по опустелому господскому дому и наводят на двух живущих в нем женщин такую тоску, что бедные не знают куда деваться. Когда я приехал, дивчата развеселились, песни приняли другой характер: пошли жарты и хохот, и уже песня ‘Моя матинько’ напевалась со смехом без импровизации, и ничего из нее не выходило. Перед моим отъездом в Киев я старался опечалить дивчат, в чем и успел отчасти, потому что мне самому было грустно покидать этот милый и поэтический уголок. Сначала девушки смеялись, потом пели только две, другие слушали в задумчивости и начали одна за другой плакать. Но вдруг певицы прервали свое пение и расхохотались: им не хотелось раньше времени поддаться грустному настроению. Когда я вздумал было записать песню, никто из них не мог ее продиктовать мне: слова рождались и складывались у певиц в порыве тоски.
Приведу другой пример такого же отношения слушателей из народа к песне. У меня служил натурой хлопчик (мальчик), а бандурист, по обыкновению, сидел в моей рабочей комнате и напевал всякую всячину под свою бандуру. Пришли ко мне двое из хозяйских гостей (это происходило у Галаганов в Сокиренцах), именно: Николай Аркадьевич Ригельман и Иван Сергеевич Аксаков, и заставили бандуриста спеть какую-то думу. Хлопчик слушал внимательно, потом лицо его начало дергать, и он при всех заплакал.
Еще случай. Я был на ярмарке в селе Скрибном, Прилуцкого уезда, и рисовал толпу, собравшуюся около лирника. Народу было множество, в толпе было семейство Григория Павловича Галагана и другие паны. Все внимательно слушали думу. Лирник пел о побеге трех братьев из Азова, и мы видели, как парубок плакал и утирал рукавами слезы.
Возвращусь в Линовипу. Итак, я проводил много времени в швейной. Мне пели дивчата, я записывал и расспрашивал о том, что относится к песням, или, лучше сказать, к выражаемой песнями жизни народа. Так продолжалось до обеда. Во втором часу приходила из села прислуга (в господском доме лакеи не живут) и подавала нам обедать. Тут начиналось кормление зверей: надобно было накормить большую лягавую собаку, маленькую левретку, собачонку со щенятами, двух кошек и курицу. Курица, бывало, взъерошится, кричит, загонит лягавую собаку под диван. Та грызет под диваном кость и рычит на всю комнату. Кошка подкрадывается к тарелке, курица хватает с вилки картофель, который только что хочешь положить себе в рот. Визготня, лай, прыганье, ворчанье, мяуканье — все что для непривычного человека показалось бы бог знает чем. Но нам нравилась такая суматоха, мы спокойно вели между собою простую беседу, смеялись и мирили животных. После обеда я уходил к себе во флигель. В сумерки дивчата оставляли господскую работу, жартуют до свечей между собой, иногда поднимут пляску, от которой идет гул по всему дому, потом играют в карты и бьют проигравшую жгутом по ладони, и вот, наконец, утихнут, шьют на себя разные разности и поют песню за песней.
Я провел, слушая их и записывая песни, несколько вечеров, а когда запас песен в швейной истощился, то мне пришло в голову приняться тем же порядком за сказки. Сказок записано было мною значительное количество как от дивчат, так и на селе от стариков. Одни из них были интересны, другие плохи, но я собирал все, рассчитывая, что и в сору могут оказаться жемчужные зерна {Ни песен, ни сказок, записанных мною здесь, я не привожу, так как они помещены П. А. Кулишем во втором томе его ‘Записок о Южной Руси’ (стр. 78-103). [‘Записки о Южной Руси’ изд. П. Кулиш, т. II, СПБ, 1857. С. Б.]}.
Покончив свои занятия, я задумал выехать в Киев, несмотря на сильные морозы. Метель была страшная, крыльцо занесло по колено. Под завыванье ветра и лай собак я заснул в своей комнате и видел во сне старого Чауса, у которого особенно часто бывал и записывал сказки. Снилось мне, что он караулит огород, никто не может подойти близко, собаки бросаются, лают, визжат и рвут на мне платье, прийдя к забору, я обороняюсь своей палкой и кричу деда. Проснулся… Глухая ночь, метель воет, рвется в ставни, чей-то стон замирает вдали.
Собрав свой небольшой багаж в сак и захватив холсты и начатые работы, я доехал до станции Махновки и отсюда в почтовых санях отправился на перекладной в Киев. Мороз был жестокий всю дорогу, у меня не было ни наушников, ни перчаток (которых не ношу и до сего дня), ни калош или валенок, о чем мне пришлось немного пожалеть. На одной станции мне посоветовали переночевать, так как нападают волки. Но это-то мне и желательно было видеть, и я продолжал путь. Ночь была лунная, дорога хорошая, и действительно, в одной лощине, окруженной кустами и камышем, нас преследовало пять волков, подбегавших очень близко к саням. Но мы проехали благополучно. Всю дорогу я поджимал ступни ног под себя и отогревал их на станции, пока перепрягали лошадей.

XIX.

В Киеве я поселился в квартире П. А. Кулиша, который жил с женой и ее братом Николаем недалеко от Золотых Ворот. П. А., как всегда, был за работой, и надо отдать ему справедливость, что мало встречал я таких неутомимых работников, как он. Жена его, Александра Михайловна, помогала ему перепиской. Я был встречен с радостью и дружески.
Кулиш начал меня расспрашивать о моих занятиях и весьма был обрадован, когда я ему все рассказал и передал ворох записанных мною песен и сказок. Он все выслушивал внимательно и тут же записывал слышанное, как делал всегда. Результат наших бесед был сообщен им во втором томе ‘Записок о Южной Руси’.
Гр. де-Бальмен поселился не помню на какой улице, и недалеко от него жил Василий Васильевич Тарновский, о котором я упоминал выше, очень умный человек, которому дядя его Григорий Степанович Тарновский, умирая, передал свое весьма значительное состояние. Этот Тарновский, бывший прежде учителем, приятель Григ. Павл. Балагана, вместе с ним принимал впоследствии участие в Комиссии по освобождению крестьян. Григорий Павлович Балаган тоже проводил зиму в Киеве, где купил дом и жил со всем своим семейством. С ним, как и в Сокиренцах, жили его мать, сестра с мужем и детьми и одна из дочерей М. А. Маркевича, Надежда Михайловна, вышедшая замуж за брата жены Балагана, Василия Васильевича Кочубея.
Итак, у меня было достаточно знакомых, чтобы приятно проводить зиму. К этому знакомству следует добавить профессора истории при университете, Платона Васильевича Павлова, профессора анатомии Вальтера, к которому я приносил собираемые мною в оврагах черепа и кости, вместо визитных карточек. Этот Вальтер имел злой язык, насмешливый, остроумный, он знал замечательно хорошо свой предмет и при этом умом и лицом был похож на Вольтера, как мы с гр. де-Бальменом и прозвали его.
Тогдашний попечитель университета Юзефович был хорошо ко мне расположен и дозволил мне заниматься в зале университета, где стояли античные статуи, а также и в соседней с нею комнате. Благодаря этому удобству я мог кончать свою картину ‘Чумаки’ и, кроме того, открыл здесь для себя и приятелей художественный класс, пользуясь живущими в то время в Киеве художниками А. А. Агиным и И. В. Штромом. Агин был тогда учителем рисования в кадетском корпусе, а Штром строил Владимирский собор.
Со Штромом у меня были часто разговоры и споры о народной архитектуре и особенно малороссийской, но, наконец, он согласился по моим наброскам составить план и фасад каменного малороссийского дома, который вышел удачный, оригинальный, и Штром примирился со мной. Эти чертежи были мною подарены гр. де-Баль-мену, так как ему приходилось делиться в Линовице с своим братом Александром и в части, которая отходила Александру, предполагалось строить дом. Существует ли дом, построенный по этому проекту, сохранились ли чертежи — не знаю, так как прекратил давно всякие сношения с этим семейством.
Я просил профессора Вальтера читать нам лекции художественной анатомии, что он исполнял безвозмездно и вполне ясно, интересно и охотно, указывал и объяснял мускулы при разных движениях на голых натурщиках и антиках. Лекции посещались мной, Агиным и де-Бальменом. По вечерам, при особо приспособленной лампе, мы рисовали натурщиков в костюмах, карандашом, красками — кому чем угодно. Жизнь шла тихо и прекрасно, из этого зерна могло развиться серьезное дело, если бы не помешали обстоятельства.
Александр Алексеевич Агин очутился в Киеве случайно. Он получил приглашение от богача Мальцева учить его детей рисованию, русскому языку и арифметике. Жилось Агину не по вкусу. Обращение Мальцева с прислугой и самим Агиным ему не нравилось, а когда Мальцев снарядил свой пароход и отправился на нем с детьми и учителем на юг России, то жизнь Агина на пароходе стала ему так невыносима в этой компании, что он — нищий, как был, вышел на берег и более не возвращался. Я случайно узнал о пребывании Агина в Киеве и так как мы были большие друзья, то тотчас же отправился его разыскивать и нашел в маленькой комнатке, в дрянном трактире на чердаке, сидящем на столе в нижнем белье и штопающим платье. Расцеловались и объяснились.
— Ну, что же ты, друг мой, делаешь и как попал сюда?
— Да что, брат, как видишь,— штопаю штаны, приходится сегодня кое-куда пойти.
Тут он вынул табакерку, взял медленно щепотку, понюхал и продолжал свою работу.
— А как ты очутился здесь?
— Так… Это, брат, целая история…
И он рассказал мне свое житье у Мальцева и как он бросил его неожиданно для них.
Агин был чрезвычайно ленив. Бывало, приду к нему, а он раздетый, в одном белье, сидит на столе и точит свой кинжал или опять что-либо штопает. В его судьбе приняли участие И. В. Штром и Федор Васильевич Чижов и пристроили его учителем в корпус. Впоследствии я потерял Агина из виду и случайно узнал, что он был помощником начальника станции на Курско-Киевской железной дороге
— и там умер. Жаль его. Это был большой талант, художник с умом и чувством. При других обстоятельствах из него вышел бы другой человек, и он имел бы серьезное значение в истории нашего искусства. К сожалению, письма его ко мне, иногда весьма подробные и интересные, пропали.
Само собою разумеется, что я беспрестанно бывал у Галагана, обедал у него ежедневно и забавлялся с его сыном Павлусем, уже бегавшим и говорившим, на него не могли достаточно нарадоваться родители, бабушка и все, кому впоследствии он причинил столько горя своею преждевременною смертью. Память о сыне, как известно, Галаган увековечил учреждением коллегии его имени.
Кулиш в это время собирал материалы для издания второго тома ‘Записок о Южной Руси’. Александра Михайловна (его жена) очень характерно пела малороссийские песни, что делал иногда и ее брат. У Кулиша я познакомился с М. Грабовским, к которому мы обещали приехать в имение и который купил у меня моих ‘Чумаков’ и ‘Лирника’.
Однажды я встретил в Киеве лирника, от которого записал тогда же весьма интересную балладу про ‘Бщного Лирика, попа и алчущую попадью’. Кулиш был очень доволен этим оригинальным народным произведением {Она помещена во втором томе ‘Записок о Южной Руси’, стр. 93.}. Нередко я бывал у Василия Васильевича Тарновского — и в присутствии многих просили меня спеть, и я пропел две-три песни малороссийские и был порадован тем, что у хозяина пробились одна за другою слезы, а я был осыпан похвалами. Он сказал, что в первый раз слышит так ясно и осмысленно переданную народную песню.
Я ходил постоянно в своем черном полушубке и черной бараньей шапке, с палкой, и никогда на извозчиках или в экипажах не ездил. Засиживался иногда до позднего вечера, иногда до ночи, и отправлялся на ночь на квартиру Кулиша в свою комнату. И вот, простившись однажды с де-Бальменами, а затем с Ольгой, которая проводила меня до ворот, я отправился к себе.
Я вышел на улицу. Мороз был жестокий, а метель еще более жестокая. Пусто было на улицах и я, опираясь на палку с острым наконечником, едва пробирался вдоль заборов, пришлось итти против ветра, глаза и все лицо залепляло снегом, я должен был останавливаться по временам и поворачиваться спиной к ветру, чтобы перевести дух и собраться с силами… Глушь, фонарей нет… слышу сквозь завыванья ветра не то стон или плач: подхожу ближе. Оказывается, что это растворились ворота и пищат на своих петлях. Иду далее и встречаю у забора молодицу с ребенком грудным у груди под кожухом. Я едва дошел до Кулиша по пояс в снегу, едва добрел до крылечка, едва достучался и долго очищал себя от снега, покрывшего меня густым слоем и залепившего глаза.
Так я прожил зиму, все шло хорошо и покойно, как вдруг письма от отца и тетки, гр. Анны Алексеевны Толстой, оба меня просят поехать в Одессу, где Алексей Толстой и брат мой Владимир лежали больные в тифе. Я тотчас же решился ехать, но выехать было трудно. Чтобы получить подорожную, я отправился к губернатору Гессе, своему знакомому, прося дать мне подорожную по казенной надобности. Но Гессе в настоящее время, при сильном разъезде по случаю войны, когда с подорожными явились разные строгости, совершенно отказался от выдачи казенной подорожной, а с частной не было никакой возможности выехать. По справке оказалось, что на станции собралось до пятидесяти человек с подорожными и нет лошадей, что военные с казенными подорожными ждут уже второй день своей участи. Как быть? Я распросил у Гессе, нет ли в Киеве кого-либо из военных властей, и узнал, что есть какой-то важный артиллерийский генерал, и я отправился к нему. Это был старик, весьма представительный, беседовавший за кофе после обеда с другим генералом и, к счастью, с моим знакомым, также артиллерийским генералом, приехавшим из действующей армии на короткое время — Крыжановским.
Моя просьба у старика генерала состояла ни более ни менее как в том, чтобы он выдал мне до Николаева курьерскую подорожную в действующую армию, так как важнее такой подорожной могли быть только подорожные, выданные с той же целью военным министром, или курьерская по высочайшему повелению. От моей просьбы у почтенного воина вырвался искренний хохот. Но такова сила молодости и горячности убеждений, что у него явилось колебание и, наконец, хотя не он, а Крыжановский выдал мне такую подорожную, под условием, чтобы я по приезде в Николаев, лично передал ее в руки коменданту, который должен был удержать ее у себя и передать в руки самому Крыжановскому, когда он будет возвращаться в Севастополь. Я купил себе форменную артиллерийскую фуражку — и с маленьким дорожным мешком и пледом, в том же своем неизменном дорожном пиджаке и проч., в семь часов вечера, на перекладной катил в Николаев.
На станциях мне приходилось встречать молодых офицеров, возвращающихся из Севастополя, и я был поражен старческим выражением их лиц. Не мудрено!.. так много они видели вокруг себя смертей, страданий, ужасов и превратностей судьбы, столько было ими пережито и перечувствовано в несколько месяцев, сколько другой не видел и не перечувствовал до старости. Глубокие следы отпечатала жизнь на этих юношах.
Я подъехал к последней станции перед Николаевым вечером, и так как подорожную следовало отдать лично в руки коменданту, то я остановился на ночлег. До этой станции с выданной мне подорожной я ехал совершенно благополучно, без задержек, и на меня с завистью смотрели выжидавшие своей очереди офицеры. На ночлеге я расположился на диване, положив под голову дорожный мешок и прикрывшись пледом, на столе перед диваном для важности я положил артиллерийскую фуражку, сказав смотрителю, чтобы лошади для меня были готовы, а я пока отдохну. У меня собственно было желание переждать какого-нибудь подходящего спутника с надлежащей подорожной, так как я знал правила прописки подорожных у заставы при въезде в город.
Свеча горела на столе в ожидании других проезжих, и я, проехав безостановочно от Киева, заснул.
Ночью слышу колокольчик подъезжающего проезжего и, притворяясь спящим, посматриваю — кто. Входит офицер, бурбон, по-видимому, солдат, произведенный в офицеры и посланный на службу в гарнизон,— фигура рослая, грубая, не молодая.
— Лошадей!..— крикнул он.
Лошадей, конечно, не оказалось.
— Есть тройка, кормится для господина поручика, курьера, по казенной надобности едущего в действующую армию.
Стоит бурбон, покачивается.
— Что это, кирасир, что ли? — спрашивает он смотрителя, указывая на меня. Моя фуражка, плед, вероятно, сбивали его с толку.— Водки!..
Смотритель принес графинчик. Рюмка за рюмкой, бурбон выпил графинчик, да как крикнет опять.
— Водки!
Смотритель принес еще немного.
— А больше нет?
— Никак нет, ваше благородие.
— Отчего нет?.. А это кто? кирасир что-ли? повторил он прежний вопрос, указывая на меня, допил что было водки, положил шинель на пол, лег и захрапел.
Я был доволен, что этим кончилось и заснул. Снова послышался почтовый колокольчик: входят два молоденьких, только что выпущенных из дворянского полка, офицера. Лошадей, конечно, не оказалось, и они уселись по обе стороны зеркала, что между окнами, на стулья. Свеча горит у зеркального столика, я притворяюсь опять спящим и слушаю их воркование. Они говорят тихо, чтобы не разбудить нас, и вот тут из разговора я и узнал, откуда они выпущены, и что едут под Севастополь.
Вдруг бурбон вскакивает, налетает на них:
— А вы куда? мальчишки!..
Начинается объяснение, но объяснение робкое, вежливое, а с его стороны только ругательства. Он налетел особенно на одного, когда тот ему сказал, что они — такие же офицеры, как и он.
— Что! ах вы, мальчишки! молчать, вот я тебе разобью зубы и губы!..
Он схватил стул и размахнулся на них. Сердце мое закипело, я едва не вспрыгнул с дивана и не бросился сзади на этого негодяя, но меня удерживала боязнь скандала, в котором мог быть неприятно замешан Крыжановский. Но бог спас. Бурбон обругал обоих юношей сволочью, швырнул стул в сторону, повернулся от них к своему углу, упал на шинель и опять захрапел. Отошла кровь у меня от сердца, я лег и тотчас заснул.
Новый почтовый звонок разбудил меня, уже светало. Вошел немец, плохо говорящий по-русски, с чемоданом, в докторской одежде и уселся скромно у двери, так как и ему заявили, что лошадей нет, и предстояло долго сидеть на станции.
— Это он! Его-то мне и нужно! — подумал я, встал, велел запрягать и, когда лошади были поданы, обратился к доктору-немцу с предложением подвезти его в Николаев.
Немец, который оказался аптекарем, радостно принял мою любезность, и мы отправились в Николаев.
Подъезжая к заставе, я снял свою военную фуражку, спросил у него подорожную, солдат принял, прописал и вернул.
‘Подвысь!’ — раздалась команда, и мы покатили в Николаев.
Было утро, я отправился к коменданту и вручил ему подорожную в заранее приготовленном конверте, который был мною запечатан. Итак, мое путешествие до Николаева было безостановочно и кончилось, благодаря случайностям, благополучно. Но предстояла еще длинная дорога, тоже наводненная проезжими с военными курьерскими подорожными. Что будет далее, как и когда я попаду в Одессу? Это был вопрос.
Бывают в жизни счастливые совпадения, которые как будто нарочно подготовлены судьбой, так было и теперь со мною. Несколько часов я был в раздумьи и, сидя на станции, выжидал, что будет? и что же: является офицер гвардии и оказывается, что я знаком с ним. Это был Бибиков, товарищ моих братьев по университету и сын бывшего киевского генерал-губернатора. Мы поздоровались, дело объяснилось, и я тотчас отправился с ним в Одессу. Он тоже имел курьерскую подорожную и по военной надобности, но уже форменную и вполне законную.
Благодаря Бибикову я попал в Одессу очень скоро и остановился в доме Кондыбы, не помню, на какой улице. Дом, в котором жили брат и Толстой, был довольно большой, каменный, в два этажа, с просторным двором, посреди которого была цистерна. {[В печатном тексте следует: ‘Дом, о котором идет речь, был нанят Толстым и Бобринским, его давнишним приятелем’. С. Б.].} В то время Одесса была не то, что теперь. Пыль страшная, не было человека, который не болел бы глазами, у меня впоследствии тоже заболели глаза от известковой пыли, которая неслась по всей Одессе.
Я застал брата Владимира уже выздоровевшим, обритым, Бобринского тоже выздоровевшим и обритым, Алексея Толстого еще лежащим в тифе и около него любимую им Софью Андреевну Миллер, жену полковника, на которой он впоследствии женился. В другой комнате лежал в тифе офицер того же полка Ермолов, бывший мой товарищ по Пажескому корпусу, и выздоравливающий от тифа поручик Алексеев, помещик Тульской губернии. Болезнь шла обычным ходом, народ в полку вымирал, и полк таял {[В печатном тексте: ‘Помнится, что осталось в живых не более трети’. С.Б.].}.
Во время болезни Алексея Толстого Софья Андреевна постоянно была при нем, так же как брат Владимир и я. Стол держали общий, и когда больные выздоравливали, то мы завтракали и обедали вместе. Очень часто посещал Толстого граф Строганов, бывший в то время генерал-губернатором или чем-то в этом роде. Это был весьма милый собеседник.
Здоровье Алексея Толстого становилось лучше с каждым днем. Помню, с каким удовольствием я усадил его в коляску в первый раз по выздоровлении, еще не совершенно окрепшего, и повез покататься к морю, он был в восторге, вдыхал полной грудью воздух, но утомился. Впрочем, он скоро вполне поправился, и я с ним отправился гулять, а куда?.. Куда могла увлекать нас только безрассудная молодость… между прочим в каменоломни, где бывали грабежи. Он и я запаслись свечами, спичками, и так как я там бывал и слышал о случавшихся там несчастных приключениях, то запасся револьвером, а Толстой хотя и взял револьвер, но надеялся более на охотничий нож, который, как он говорил, не изменит. Одно его смущало — что он не чувствовал в себе той силы, которою обладал прежде. Подойдя к пещерам каменоломен, мы зажгли свечи, вооружились и отправились внутрь. Но увы! исходив пещеры в разных направлениях, попадая то в ямы, то в лужи, мы ровно никого не нашли и, пристыженные, разочарованные, с досадой вернулись домой. Часто мы сидели у моря и мечтали, еще чаще сидел я один и мечтал, зарисовывая и записывая впечатления, которые охотно бы теперь пересмотрел и прочел, если бы они были целы.
В Одессе я тоже, как и в Киеве, нашел лирника с поводырем-хлопчиком малороссом, и от них записал все, что можно было извлечь. Я всегда записывал с величайшею точностью, предполагая, что рано или поздно (быть может) записки мои пригодятся для справок. Здешнее наречие несколько разнится с речью Полтавской губернии и теми местами, в которых я жил. Лирник был стар, память ему изменяла, и он помнил хорошо только песни духовные…

Одесса, 10 марта 1856 г.

Вечером я был в каком-то тревожном состоянии… вышел гулять. Ночь была лунная, я шел тенистой стороной, как во сне. Все было спокойно. Время от времени слышались дрожки, лай собак, и ничто около меня не показывало жизни. Все было как очаровано, и я почти слышал биение своего сердца. Я подошел к какому-то обрыву. Налево от меня возвышалось освещенное луною недостроенное здание вроде замка — внизу лодки и море, вправо море было залито серебристым лунным светом, а на горе черно рисовалась силуэтом колоннада большой массой, за ней — другая каменная масса громадного строения. Я был отделен канавами и узкими оврагами от жилья и видел морды собак, которые поднимались и проснулись одна за другой, с боков, внизу и залаяли. Но все это долетало до меня глухо, собаки были далеко и тронуть меня не могли. Все это напоминало мне какую-то фантастическую оперу или балет или какое-то, не наше, лунное царство,— настолько действительность была похожа на сон.

Одесса, 11 марта 1856 г.

Сегодня я записал от хлопчика поводыря сказку и один рассказ о разбойниках, с величайшей точностью сохранив его выговор с ударениями. Оно интересно также и по складу детской речи. Мальчику было лет двенадцать, не более, и так как он жил в городе, то и говор его был не вполне деревенский.
Кроме содержания, меня интересовало и то, как дитя, забывшись совершенно и принимая живое участие в рассказываемых событиях, переносилось в свою настоящую жизнь, из дворца он попадает на печь родной хаты или ходит по большим дорогам, считая версты (он все мерит верстами). Как часто он не договаривает, кто действует и о чем идет речь, зная сам и понимая дело, он думает, что это и для меня понятно. Это я подмечал у всех рассказчиков из простонародья.
Дни шли за днями, и вдруг… получено было известие о заключении мира. Сильно возмутились кругом меня все. Что касается меня, то я был в полной радости, что положен конец этому ужасному истреблению людей, которые доходили до озверения, так как нередко случалось находить после битвы врагов, вцепившихся друг в друга зубами. Я был в полном разочаровании в способности нашей вести борьбу с Западом, видел всю неурядицу и безобразие нашего строя. Разговоры были горячи не в меру и доходили нередко до колкостей, однажды я так сцепился с гр. А. П. Бобринским и наговорил ему — не помню, что именно, но настолько задел его, что он вызвал меня на дуэль, которая благодаря Алексею Толстому и брату Владимиру не состоялась и кончилась мировой.
Встретил я в это время в Одессе профессора Киевского университета, старого знакомого, доктора Мёринга {Он прежде был домашним доктором в Сокиренцах и Дехтярях у Галаганов.}, который был командирован в Константинополь для изучения военных госпиталей.
— Ну, что там, хорошо ли лечат?
— Тоже не хорошо, но разница та, что они дают больным уменьшенную дозу, например, хинина потому что он дорог, а у нас дают вместо хинина березовую кору.
Здоровье брата и А. Толстого совершенно поправилось, они выкарабкались счастливо из беды, но полк пострадал сильно, офицеры переболели все, кроме трех-четырех, а в полку осталась в живых едва одна половина, и это от болезни, без сражения!..
Наступила весна, и меня, как журавлей, потянуло в степь, на приволье. Я скоро снарядился, отказавшись от плана ехать с Толстым, братом, Софией Андреевной и Бобринским в Крым, и нашел себе попутчика, генерала Копьева. Ехали мы опять-таки на долгих (вольных ямщиках). Путь был приятный, спутник спокойный .
Копьеву предстояла дальняя дорога в Петербург через Кременчуг, и отсюда уже на почтовых. Я тоже взял почтовых, но свернул на Лубны и Пирятин — в Линовицу, так как у меня не было подорожной, то выручали двойные и тройные прогоны. Досадно было и обидно видеть, как воины, едущие на излечение своих ран или взявшие отпуска к родным, живут на станциях не только часы, но дни и недели, не имея возможности получить лошадей. Отпуски у некоторых кончились, прогоны прожиты и двинуться далее не было возможности. На одной станции я видел массу засидевшихся офицеров, которые телеграфировали губернатору, что прогоны проели и не могут продолжать путь, но и с помощью губернатора они все-таки не скоро выбрались отсюда.
Содержатели станций, как и содержатели откупов, были всесильные евреи, и всякие доводы проезжающих и жалобы, которыми они переполнили жалобные книги, были бессильны. Была одна сила — деньги, и я, уплачивая, что с меня требовали, ехал безостановочно. На одной станции, где застряла масса военных, я видел офицера, выведенного из терпения, который с пистолетом в руке искал везде содержателя станции. Нахальство евреев было невообразимое. Подъезжаю я к последней станции перед Лубнами и нахожу там майора в ужасном положении. Он сидел тут уже двое суток и видел, как содержатель отпускает других, а ему лошадей не давал. Жалобная книга была исписана вся. Майор сердился, грозно требовал лошадей, припугнув жида расправой.
— Да я тебя самого, сукин сын, здесь выдеру, ежели ты будешь буянить,— сказал ему хозяин в ответ.
Действительно, так могло быть при общей безурядице, произволе, отсутствии власти, взяточничестве и нахальстве, ямщики были тоже евреи, а кругом пустырь. Бедный майор обрадовался моему приезду, но я, получив лошадей за тройные прогоны, едва мог посадить к себе майора, еврей требовал с него прогоны, без чего не выпускал, и я тогда только мог увезти воина, когда тот уплатил нахалу требуемое. Как из-под розог, вырвался майор со станции с облегченной душой.
Встреча с моими друзьями, хозяевами Линовицы, была радостная. Начались беседы, прогулки, работы, пенье и… тайные свидания с Ольгой, которая так нетерпеливо меня ожидала.

XX.

Я получил известие, что стрелковый полк императорской фамилии, возвращаясь через всю Россию из Одессы в Петербург, направил свой путь в Линовицу. Де-Бальмены засуетились и задумали принять полкового командира и офицеров у себя и угостить. Я выехал к полку навстречу вместе с хозяином, познакомил его со всеми, а затем, после обеда, устроена была стрельба из штуцеров в цель и вечером танцы. Маню приодели, и она была очень эффектна. Ни Толстого, ни брата Владимира, ни Бобринского не было, они в это время осматривали неприятельский лагерь и объезжали южный берег Крыма.
Вскоре я получил письмо от Алексея Толстого, что он возвращается из Крыма и будет меня ожидать в Киеве. {Брат из Крыма поехал в Петербург к отцу.} Я тотчас отправился туда и свиделся с ним, Софьей Андреевной Миллер, сестрою ее мужа, Катериной Федоровной и женихом ее, бароном Розеном.
В Киеве мы провели несколько дней, рассказывая друг другу о прожитом во время нашей разлуки. Были чудные теплые дни и лунные ночи, мы просиживали и дни и ночи в городском саду, над берегом Днепра. В то время здесь не было еще ни дворца, ни театра, сад был запущен и этим нравился нам. Публики в нем, особенно ночью, не было. Я рассказал А. Толстому и Софье Андреевне о моих отношениях к Ольге и планах, как устроить ее судьбу, и встретил с их стороны полное сочувствие.
Я знал в Киеве, в глухом месте, большой каменный, заброшенный дом, о котором говорили, что в нем живет нечистая сила, что туда боятся ходить, что домовые бросают в любопытных камни и т. п. Алексей Толстой, я и Розен решили туда пойти в самую полночь, а так как ночь была лунная, то нам удобно было пробраться частью по когда-то поставленной снаружи у стены громадной деревянной лестнице, а затем и внутри, по разрушенным лестницам и провалившимся полам. Мы разошлись по разным частям дома и, притаившись, ждали появления домового или мошенников, на всякий случай у нас были револьверы, и на выстрел мы должны были сходиться.
Долго мы ждали, ветер гудел в перебитые окна и груды печей, но гостей не было. Мы прождали до рассвета и тем же путем спустились во двор, опечаленные неудачей.
Вскоре я простился с моими друзьями и дал обещание Алексею Толстому приехать к нему в Красный Рог, где ожидала его мать, любимая мною тетушка, Анна Алексеевна.
На перекладной я приехал в первый раз в с. Красный Рог Черниговской губернии. Поместье это прежде принадлежало последнему малороссийскому гетману К. Г. Разумовскому. Меня очень интересовала усадьба, и с большим вниманием подробно осматривал все. Дом был в отдалении от крестьянских построек и въезд в усадьбу — через посаженные липовые аллеи гетманских времен. Между рядами посадок можно было свободно ехать в большом экипаже шестериком с форейтором и поворачивать куда угодно. Я подкатил в своей телеге к панскому, когда-то гетманскому, дому, окруженному липовыми аллеями, к нему прилегал сад. Это был охотничий дом К. Г. Разумовского и сюда съезжалось немало гостей, экипажи их и собаки располагались в липовых аллеях близ дома, устроенных в виде зал, где всегда был чистый воздух и тень.
Посредине дома была столовая с куполом, которая освещалась сверху, а над нею был устроен бельведер, откуда открывался прекрасный и просторный во все стороны вид. Дом был выстроен из дерева по плану известного архитектора графа де-Растрелли, как он подписывался. В доме жила Анна Алексеевна с сыном А. Толстым, ая поместился в одном из флигелей, тоже деревянном, в котором находились: обширная библиотека, комната, занятая мною, и баня, которую любила Анна Алексеевна. Все было устроено просто и удобно.
Анна Алексеевна очень любила нашу покойную мать (сестру свою), и любовь ее перешла на нас. Много трогательных случаев я помню, которые ярко характеризовали ее беспредельно доброе сердце и расположение к нам.
Она была очень рада видеть меня и всею душою интересовалась узнать мое впечатление и мнение о Софье Андреевне Миллер, с которой сошелся ее сын и к которой серьезно и сильно привязался. Ее душа не только не сочувствовала этой связи, но была глубоко возмущена и относилась с полным недоверием к искренности С. А. Не раз у меня с нею, тайно от сына, были беседы об этом, и она, бедная, говорила, а слезы так и капали из глаз ее. Меня она обвиняла более всех, как человека самого близкого и наиболее любимого ее сыном и раньше моих братьев познакомившегося с С. А. Я стоял всею душою за С. А. и старался разубедить ее, но напрасно. Чутко материнское сердце…
Что ж Алеша?.. Он любил обеих, горевал, и душа его разрывалась на части. Никогда не забуду, как я сидел с ним на траве, в березняке, им насаженном: он говорил, страдая и со слезами, о своем несчастии. Сколько в глазах его и словах выражалось любви к С. А., которую он называл милой, талантливой, доброй, образованной, несчастной и с прекрасной душой. Его глубоко огорчало, что мать грустит, ревнует и предубеждена против С. А., несправедливо обвиняя ее в лживости и расчете. Такое обвинение, конечно, должно было перевернуть все существо доброго, честного и рыцарски благородного А. Толстого. Пребывание мое в Красном Роге имело влияние на дальнейшую мою судьбу, именно потому, что тетушка Анна Алексеевна предложила мне 1000 рублей на поездку за границу. Толстой вполне этому сочувствовал. Время было уже не летнее. Задумав поездку за границу и радуясь возможности осуществить ее, я простился с дорогой всем нам Анной Алексеевной и с ее сыном и выехал из Красного Рога.
Я не знал тогда, что будет далее, и что время жизни Анны Алексеевны сочтено судьбою и что смерть ее стоит наготове…

XXI.

1856 год. Из записной книжки.

Из Красного Рога я отправился в Седнев, чтобы навестить Лизогубов, где пробыл недолго, посещая своих друзей-цыган, зачерчивая их, слушая песни, любуясь на пляски. Тогда-то я записывал сказку, которую рассказывал мне цыган Ничипор про ‘Русского Царевича — Малороссийского Королевича’ {Сказка большая и очень интересная своею историческою древностью, переполненною чрезвычайной фантазией и волшебством […].}.
Вечером я шел опять к цыганам дослушивать сказку. Солнце светило ярко, но не грело. Наступила ранняя осень. Гуси пролетали мимо и, лапами разрезав поверхность едва замерзающей воды и проскользнув по ней, плыли с криком.
Лето минуло, и я ничего не сделал, тянул день за днем в надежде что-либо сработать. Пройдет и осень без дела, а там целый год и еще год — оглянешься и с ужасом увидишь, что прошла целая треть жизни.
…Кругом недурная картина. Солнце светит игриво, и тень горы падает живописно по лугам и деревам, оставляя местами их верхушки освещенными.
Уже прошел год моего знакомства с Ольгой, и как крепко завязал я узел и едва ли развяжу счастливо… Не знаю, от беспокойства ли, или от другой причины, но только природа меня уже не приводит в восторг, не заставляет передавать окружающим своего впечатления, и я даже почти не чувствую ее. Она мне кажется такою, какою должна быть, меня она не удивляет! У меня нет желания писать, искусство как будто для меня умерло… оно мне кажется пустой забавой, и жизнь потеряла для меня всякий смысл. Лучшее, что мог бы я себе избрать, это поселиться в глухом местечке, с хорошенькой хозяйкой из простого сословия, жить жизнью патриархальною, завестись детками и сделать из них хороших людей.
…Было время, когда грудь моя рвалась от чувства юного, свежего! Когда лучше жизни той, которой я жил, не желал ничего! Я был счастлив.
Я подходил к шатрам. Огонек был разведен, варилась вечеря и обед вместе. Цыгане, как всегда, встретили меня дружелюбно.
Рассказчик продолжал начатую сказку… ‘Как только его бросил в море (а жена его видела), взял Марью Моревну, Кепьску Королевну, посадил на лошадь свою и умчался…
У Сокола с платка кровь капнула, и т. д.’.
Сказка была длинная и будет помещена мною в приложениях {Приложения, как уже отмечалось выше, не сохранились. — Примеч. ред.}. Я уже записывал конец сказки, как приехало еще два табора, мне знакомые, которые я видел по дороге между Киевом и Черниговом и даже останавливался у них на короткое время. Они меня тотчас узнали и, видимо, обрадовались мне. Я разговорился о их жизни и обычаях и, между прочим, узнал, что и они тоже справляют праздник Ивана Купала. Девки и бабы кругом огня поют песню Купале, а мужчины и дети верхом на лошадях скачут через огонь, а когда огонь сделается меньше, то и девки.
В числе прибывших с таборами цыган оказался один, который был сильно болен и очень меня беспокоил. Вернувшись домой ночью, я взял у моего приятеля доктора (Л. И. Шрага) лекарство и верхом отправился обратно в табор.
Все было тихо, луна светила ясно, ночь была свежая. Когда я ехал оврагом, конь мой храпел и тревожно шевелил ушами. Кресты нагорного кладбища выделялись своими силуэтами, и слегка пошурши-вали привязанные к ним рушники, в хатах не было ни одного огонька, все спало, птицы замолкли… стук колес водяных мельниц придавал всему усыпленный вид. Ветра не было, река тихо катилась в живописных берегах.
Из Седнева я возвратился в Линовицу. Отношение ко мне хозяев, дочери, старушки-тетки, детей и близких соседей были самые хорошие, но особенно тепло относились ко мне Сергей Петрович и Марья Павловна.
Однажды ко мне зашли Сергей Петрович с Закревским с приглашением погостить у последнего, и мы по этому поводу разговорились довольно откровенно. Но едва коснувшись своих отношений к Ольге, я должен был прервать разговор, так как был неприятно поражен пошлостью и цинизмом взгляда обоих их на отношения к дивчатам. От приглашения погостить у Закревского я, конечно, отказался и разговора об Ольге не продолжал, но для Сергея Петровича ясно было, что я ею заинтересован. С этого дня его отношения ко мне и Марьи Павловны начали остывать.
Вскоре, согласно своему обещанию, я отправился к П. А. Кулишу, и на этот раз хозяева проводили меня прохладно.
Дорога моя шла через Пирятин, где, долго дожидаясь лошадей, я зашел к исправнику, с которым познакомился в Линовице у гр. де-Бальмена.
У открытого окна сидел исправник и ковырял в зубах, большие усы несколько прикрывали это скверное занятие, он был небольшого роста и полненький. Только что полученный манифест, по случаю коронации, лежал на столе, подле которого стоял несчастный шут в бумажном колпаке с блестками, в изношенном сюртуке, с испитым лицом. Исправник дал ему еще рюмку водки и, поглядывая на меня, заливался звонким, несколько сдобным голосом.
Я ушел на станцию. Мимо прошла еврейская свадьба с бубнами, скрипкой и виолончелью, евреи были в длиннополых сюртуках, а еврейки в дурно сшитых платьях французского покроя.
Уже стемнело, как я выехал из Пирятина со стариком евреем, у которого нанял лошадей. Проехав до мельницы, я остановился и вышел. Мальчишки, прицепившиеся к экипажу, соскочили. Круглая, теплая луна романически освещала картину, яркая звездочка виднелась с правой стороны, длинные облака были окаймлены ее светом. Пройдя с версту, я сел в экипаж, луну скоро закрыли облака, и я, сонный, несся по дороге.
В Савинцах я пожелал покормить лошадей и уснуть покойнее. Я видел, что еврей подъезжал к постоялому двору. Мне было лень остановить его, и я хотел видеть, чем кончится домогательство моего возницы, чтобы дозволили нам отдохнуть здесь. Я несколько раз проезжал этот постоялый двор и никогда не удавалось в нем остановиться. И теперь, как еврей ни буянил, ни стращал паном (т.е. мной), ‘который выйдет да поколотит’,— нас все-таки отправили на все четыре стороны, а я пошел к моему знакомому казаку. У него я нашел чистую хату и уснул, напившись чаю.
Петушьи крики меня разбудили, голова болела. Я встал и отправился искать возницу, чтобы приказать запрягать, но пришлось ждать и смотреть на рождающееся утро, так как мой еврей, надев покрывало, долго молился у окна. Ночь исчезла, но месяц был еще довольно высоко. Петухи пели. Стадо быстро увеличивалось, как всегда, слышались: мычанье, блеянье, взвизгиванье и хрюканье, говор, смех и даже брань. Горизонт горел огнем. Лучи солнца пробивались сквозь курчавые облачка, ряды всяких крестов — прямых, кривых, с хустками и без хусток — рисовались силуэтами по загорающемуся востоку лежащего вблизи кладбища {По обычаю, на крестах схороненных казаков укреплялись небольшие знамена, чего у простого крестьянина обычаем не допускалось.}, еще ближе выделялись по небу мельницы с балкончиками и ломаными крыльями.
Наконец, мой еврей кончил молиться, и я ехал по чернозему в знакомый мне хутор, отыскивая невольно глазами знакомые предметы.
Люблю я эту местность. Хаты с садиками, населенные казаками, протянулись далеко го хребту, над болотами, покрытыми камышем, и смотрели в широкую степь, где бывало мы с Кулишем сиживали на могилах {Так называются степные курганы.} или гуляли ночью, где я считал степные колодцы с высокими шестами, разбросанные до самого горизонта, и где теперь торчала солома, или, как выразился поэтически Ив. Аксаков: ‘Нива, сжатая серпом’, а попросту — скучная и унылая стерня.
Но тут мне было легко на душе, было с кем поговорить, с кем печаль и горе разделить.
И вот я опять в Зароге. Опять хожу, брожу, начерчиваю и записываю. Иногда ровно ничего не делаю — лежу около тына, что подле нашей хаты. Лежу у самой дороги, лицом к земле. Погода жаркая, небо чистое, кое-где клочки облаков. Солнце печет по-летнему. Высоко в небе слышны крики пролетающих журавлей, стаи которых проносятся одна за другою. Мошки жужжат в воздухе, иногда октавой прожужжит жук, пролетая мимо, я ем свежие грецкие орехи или, по-здешнему, волошские, которые тут растут. Невдалеке селение, прилегающее к дороге, оно освещено не эффектно и сверху до низу облито солнцем. Вдали прокричали на всех дворах петухи — и опять тишина. Одна птичка чирикает на вербе, да жужжат мухи. Около меня простая, черная собака, она не дает никому спокойно пройти или проехать и, оскалив зубы, бросается на всех. Во дворе слышен плач девочки. Степь вся выгорела. Вот все, что передо мной. А в хате слышен голос Кулиша, который хлопочет, чтобы нам был самовар и поспел скорее борщ… Вот моя здешняя жизнь. Сойдясь, мы о многом говорим и многое создаем в будущем… не знаю, выполнится ли все это? А хорошо бы…
В это время Кулиш устраивает в Зароге свою усадьбу. Строящаяся хата прилегала к лесу, который спускался вниз к воде. Впереди хаты степь, около хаты, близ ворот, три старых, могучих вербы. С версту отсюда жила владелица земли (тысячи с полторы десятин), Симонова, мать Номиса, малороссийского писателя, как я узнал впоследствии уже в 1861 году, в Петербурге {Летом 1900 годая прочел в газетах о его смерти иузнал, что в завещании своем он оставил в пользу учащегося юношества 30.000 рублей.}. Верстах в пяти растянулся казачий хутор Зарог. …Жили мы вполне казаками, жена Кулиша хозяйничала и нас кормила. Пантелеймон Александрович писал, я бродил и рисовал. Однажды Кулиш мне говорит, что Симонова или, как ее все называли, ‘бабуся’, зовет нас к обеду, при чем следует заметить, что обедает она в девять часов утра, и потому чай должно пить пораньше и отправиться к означеному часу. Надо заметить и то, что поселил меня Кулиш в хате у ‘бабушки’ в самой усадьбе и прислуживала мне ее дворовая девушка, я же никогда ее не видел и у нее не был.
К назначенному часу мы явились. Высокая, здоровая, полная ‘бабушка’ любезно с нами поздоровалась и очень мне понравилась своею оригинальностью, вполне старосветскою. Показала она нам все комнаты, интересные тем, что на дверях были крупно прописаны краской различные года, означающие семейную хронику, в таком-то году родился ее сын Терентий, в таком-то она вышла замуж, и так вся родословная ее, отца, деда, прадеда. Комнаты были чисто выбелены, некрашеные полы безукоризненно вымыты, в углу стоял спис {Пика.} и висела шаблюка {Сабля.}. ‘Бабушка’ объяснила, что это оружие ее покойного мужа, которое она берет, когда идет ночью дозором зокруг усадьбы для того, чтобы справиться ‘со злодіем, як попадеця’. Обед был старосветский и национальный, так что мне пришлось поголодать, ибо сала и прочих жирных блюд не ем, и любя в Малороссии все — не люблю ее кушанья. Однако подали одно блюдо, которое мне понравилось и заинтересовало своей оргинальностью: это — пироги в ‘кожухе’. Рассказать, как это было приготовлено, не умею, но подали большой пирог и, когда содрали с него верхнюю корку, т.е. ‘сняли кожух’, то внутри оказались белые пироги с начинкой, очень вкусные.
Старушка очень была заинтересована манифестом нового государя, которым давалось прощение осужденным за разные преступления. Она боялась, что манифест помилует таких людей, которых миловать не следует, как, например, ее соседку… На вопрос мой, что сделала ее соседка, она рассказала следующее.
У соседки-пани сбежала служившая ей крепостная девушка, конечно, не от хорошей жизни. Девушку поймали и привели к пани, а та надела ей на ноги цепи. Пять лет она цепей с девушки не снимала, заставляя ее исполнять в них самые трудные работы днем, а по вечерам прясть, сидя на печи спустя ноги, от чего цепи резали ноги до костей привязанными к ним гирями. Мужики приходили и просили ее снять цепи с несчастной. Быть может, боясь народа, пани цепи сняла, но начала постоянно бить девушку, которая от тяжких работ и голода была до того худа и обессилена, что ноги едва держали ее. Много ли надо было силы, чтобы добить несчастную, и пани ее убила: ‘Имение было взято в опеку, и неужели теперь будет этой пани помилование?!’
Добрая старушка не могла понять такого бессмысленного и вредного помилования.
Я постоянно бродил по Зарогу и окрестностям, встретил в степи кобзаря с поводырем, от которого записал кое-что. Обыкновенно, возвращаясь домой, истреблял я с Пантелеймоном Александровичем и Анной Михайловной ковуны {Арбузы.}, бросая плохие и лакомясь только лучшими. Жил я в глуши, в приволье и тишине, казалось бы чего лучше, но и тут дело вышло не ладно.
Однажды, рано утром, сижу я близ Кулишовой хаты на валу и делаю наброски. Кулиш стоит у низеньких ворот из перекладин, облокотись на них, и смотрит вдаль. Вижу я, что, проходя мимо него к Зарогу, казак подошел к нему и довольно продолжительно с ним разговаривал, показывая на меня. Затем пошел казак далее и, проходя мимо меня, смотрит на меня очень значительно. Когда казак скрылся, Кулиш подошел ко мне.
— Что, вы знаете его?
— Нет.
— Вы были вчера в Зароге?
— Был.
— Пили там в хате воду?
— Пил.
— Там кто-либо был, кроме вас?
— Была молодица. Я у ней попросил напиться, и она дала мне ковш, почерпнув воды из ведра, я выпил. А затем вышел, пошел далее по Зарогу и вернулся к вам.
— Ну, знаете ли, дело-то глупое! Этот казак меня знает, и хорошо, что он меня увидел. Он рассказал, что вы пришли в хату, напились воды и ушли, а молодица через несколько времени ухватилась за сердце и упала, теперь лежит больная, и люди полагают, что вы английский, французский или турецкий шпион, и отравили воду. Они хотят донести становому, взять вас и доставить в стан. Хотя я и говорил, что вы чиновник, посланный сюда министром, и я вас знаю, но они говорят: пускай там в стане разберут, кто прав, кто виноват…
Что было делать? Народ дик, могут избить, холера была недавно, а у меня ни паспорта, ни подорожной. Мы решили выехать, не теряя времени, и действительно выехали.

XXII.

Слала зоря до місяци:
‘Ой мисяцю, мій товарищу,
Не выходь ты ранее мене
И зойдемо обое разом,
Осветимо небо и землю,
Срадуеця зверь у поле,
Гость у дорози’.

Мой фургон был готов, и мы с Кулишем поехали в Черкассы. Нас застала ночь. Дорога была песчаная, лошади утомленные. Я еще вчера взял из села, по которому проезжали, проводника — бедного, забитого, ободранного мужика.
Уже наступили осенние ночи. Я в полушубке чувствовал свежесть, а проводник был в дырявых, изодраных полотняных штанах, в изношенной короткой свитке и старой, порванной шапке. Он прятал руки в рукава и сидел на козлах молча, потом соскакивал с козел и бежал впереди фургона или очень скоро шел.
Я и Пантелеймон Александрович тоже вышли из фургона, чтобы согреть ноги, и ушли вперед, далеко оставив за собой экипаж, так что скрип колес и пофыркивание лошадей едва были слышны и только от времени до времени раздавался голос кучера. Провожатый шел отдельно от нас.
Туман густо стоял над болотами и речкой. В воде всплескивались птицы. Чайки носились в воздухе и жалобно кигикали, иногда пролетая над, нашими головами. Нога вязла в песке, луна светила холодным светом. Природа была прекрасна. Грудь исполнилась отрадным чувством гармонии — той ночной музыки, которая слышится в лунную ночь. Воздух, беспрестанно рассекаемый близкими и отдаленными стенаниями чаек, все, окружающее меня, волшебные тоны красок — заставили забыть тяжелое чувство разочарования в де-Бальменах, неприятности, возникшие в Линовице, и заботы об Ольге — все как будто затаилось на дно души. Я шел, шел и был счастлив, что живу…
Подъехав к селу Мельники, я пошел с проводником в шинок, чтобы согреть его, был второй час ночи, все спало. Минуя старую церковь, мы пришли к шинку. Проводник смутился, видя такую заботу о нем, и дрожь его на время прошла. Он не хотел пить, тогда я выпил сам, его успокоил и заставил его выпить, задав ему здоровую порцию.
Когда мы согрелись и заняли свои места в экипаже, то проводник на козлах уже не чувствовал холода, охватывавшего его голые колени и локти, стал разговорчив и говорил без умолку, вставал, шел подле нас и все время говорил. Он рассказал очень просто грустную и не новую повесть о своей тяжелой жизни. Оженил его пан, его били и гоняли изо дня в день на работу, он утешал себя тем, что приходится покориться судьбе, гнуться куда гнут: ‘куда хилять, туда й хилюсь’, говорил он. Мало-помалу водка развязала его язык, и он без стеснения ругал нам панов, из угнетенного и забитого существа сделался человеком, вполне сознающим свое положение и жестокие необузданные выходки помещиков. Мы своего проводника не узнали, теперь в нем пробудился другой дух, это был гайдамак, худой, смелый, черные брови, сросшиеся и идущие от переносья несколько вверх, грозно сдвигались, когда он говорил о панских безобразиях. Приходилось радоваться, что есть на свете водка и что ею можно пробудить человеческое сознание.
К утру мы добрели до Черкасс, через беспрестанные пески и переправы.
В эту ночь в Черкассах было две еврейские свадьбы, играла шумная музыка и масса евреев пировала в больших шатрах и балаганах с люстрами.
В Черкассах я насилу добился подорожной, пройдя через всевозможные мытарства, оттого ли меня задержали, что я ехал с Кулишем {Кулиш состоял под присмотром полиции.}, или от того, что я ехал в места польского населения?.. Как ни тяжело было таскаться по присутственным местам, чтобы получить подорожную и, несмотря на то, что эти проволочки привели меня в дурное настроение, я утешал себя тем, что был в Черкассах и видел там Василя Суддёнка, о котором там много интересного сообщил Кулиш в ‘Записках о Южной Руси’ (т. I).
Мы отправились с Кулишем отыскивать друга — он старого, а я — нового. Нам указали на небольшую хату, около которой похрюкивали свиньи. Двора не было и хата была пуста. В яме близ хаты валялось множество обрезков сукна, доказывавших нам, что мы попали туда, куда хотели.
В сороковых годах, когда П. А. был тут и записывал рассказы Вас. Суддёнка — он жил гораздо лучше, теперь не было садика, не было огородика, и хата казалась заброшенной, все было продано. Зная, что наш рассказчик любит чарочку, мы отправились в шинок, полагая найти его там. По дороге, весьма непродолжительной, нас обогнали три дивчины, которые все были интересны по типу, они были стройные с черными косами, которые, падая по хребту, разделили спину на две части, две ленты у каждой из них колыхались в воздухе. Одна за другой шли они с ведрами, стан изгибался, рубашка, шитая чудным узором, лежала на груди, которая ясно выказывалась, кораллы и иконки охватывали шею, тело, обтянутое запаской, обрисовывало стройные, крепкие и красивые формы. Невольно вспоминалась песня, где говорится, что дивчина идет: ‘Як рыбонька вьеця’.
Около шинка был садик. У крыльца просторное место и тень дерев заманивали каждого, еврей, старик с умной и типичной головой, наживался от каждого прохожего.
Мы разговорились о Вас. Суддёнке. Еврей хорошо знал его и сообщил, что Василь приходит часто, иногда без денег и, конечно, он ему верит в долг, потому что Василь богат, всегда имеет деньги за свою работу. По словам еврея, когда Василь разгуляется, выпьет, то требует водки хотя бы на сто рублей и строго говорит с евреями — настоящий запорожец.
Вернувшись затем в хату Суддёнко, мы застали его там.
Действительно, Суддёнко был запорожец. Он был в высшей степени беспечен, думал только о сегодняшнем дне, работал, когда нужны были деньги, и любил потчевать других. Это был энергичный и крепкий старик. Жена его была толстенькая добрая, веселая старуха, поговорки и остроты так и сыпались у ней с каждым словом — иногда очень двусмысленные. Василь и его жена жили друг с другом вполне счастливо. Когда старуха затоскует или придет не веселая, Суддя разом ее развеселит. Разговорившись с нами, Суддя показывал красный запорожский кафтан, старуха — плахты и рушники.
Отсюда мы отправились в Киевскую губернию к Грабовскому, у которого прогостили дня три.
Мы с Кулишем сговорились съездить к матери Гоголя, так как ему было очень интересно и полезно познакомиться с ней и сестрами Гоголя в виду того, что он собирал тогда материал для своего издания сочинений Гоголя.
Наружности деревянного дома Н. В. Гоголя не помню, но помню хорошо комнату, в которую мы вошли и где потом сидели с матерью, тетушкой и сестрами Гоголя. Комната была довольно просторная, имела рядом три окна — одно довольно большое посредине и два поменьше по сторонам. Вдоль стен размещены были стулья, посередине стоял стол. Из этой комнаты вели четыре двери, из которых одна с разноцветными стеклами и одна со скрипом, так что я невольно вспомнил ‘Старосветских помещиков’. Столовая была выкрашена полосами желтыми и белыми. Гостиная была окрашена чередующимися полосами, голубой и белой. В углу часы, выкрашенные желтой краской, громко стучали. По стенам, в рамках корельской березы, висели французские картины и между ними были канделябры о двух свечах. У правой стены от входа стояло фортепиано Георга Гильдебранта и над ним висели три портрета: в середине — Екатерины II, направо от нее — Потемкина, налево — Зубова. В углу, около фортепиано, была этажерка с нотами, и везде были разложены песни малороссийские, печатные и рукописные. Мы знали, что тетушка Николая Васильевича пела очень характерно малороссийские песни, попросили ее спеть. Тетушка храбро отказывается и не хочет петь, говоря, что уже два дня грустит. Все сидят молча вдоль стен, на столе — кружка, поднос с вареньем из райских яблочков и вишен, и также груши, яблоки, бергамоты и графин с водой. В гостиной над диваном висит портрет Николая Васильевича Гоголя. На этом диване, в правом углу, любил сидеть Николай Васильевич, а сестра его Ольга около него. Мать Гоголя иногда долго смотрит на портрет покойного. Все находят, что он так похож, что только не говорит, и что именно так он слушал, улыбаясь, когда ему рассказывали.
Кроме нас, приезжих, сидит соседка старушка, около нее — Ольга Васильевна. Через стул от нее — другая соседка, и еще стул — женщина без голоса, что-то вроде ключницы. Это больная, приехавшая сюда лечить свое горло, она в сапогах, и ей Ольга Васильевна подала яблоко. У другой стены сидит молодая рыжеватая девушка, сложа руки. На стуле, в корзине — желуди, собранные для П. А. Кулиша. Мимо окон проходят с молочниками в руках, значит, мы скоро будем пить чай.
Ольга Васильевна белокурая, выражение лица чрезвычайно доброе и грустное, черты лица очень напоминают брата ее, Николая Васильевича. На шее черный платочек, самый простой, с красными редкими цветочками, все платье черное. По бокам углового окна столовой висело по зеркалу, у противоположной стены, по углам, где печи — вышитые узорные гербы.
В саду Николай Васильевич старательно сажал деревья, в нем была пещера и чья-то могила, которые нередко случается встречать в родовых усадьбах казаков, пруд, зарастающий камышом. Перед окнами столовой лужок, окруженный кленами, вязами, липой и акацией.
Мальчик в нанковом сюртуке с короткими рукавами и шароварах накрыл при наступивших сумерках скатерть, поставил шкатулку из корельской березы, большой поднос и перед ним маленький. Часы пробили шесть. В столовой потемнело еще более от мелкого дождя и туч. Начали скрипеть басом шкафы, звонить серебро, скромно застучали старые стулья, двинувшись с мест своих, и уставились вокруг стола. Мы продолжали сидет в полумраке, Кулиш с Ольгой Васильевной разговаривали о сельском лечении.
Скоро самовар закипел, началось чаепитие и общий разговор. Соседка рассказала, что ключник ее танцевал до того, что ноги его распухли и, придя домой, он лег и через неделю сгорел, как свеча. А был молодой здоровый парень.
— Ведь вы знаете, как они пляшут на вприсядки и перекидываются… вот у него что-либо внутри и надорвалось.
Мать Гоголя, весьма милая и почтенная старушка, говорила, что все, что делается теперь хорошего в России, делается по инициативе Николая Васильевича. Постройку железных дорог она приписывает его влиянию.
— Говорят,— рассказывала она,— теперь проведут железную дорогу и через Миргород.
Все жители, и особенно чиновники, Миргорода сердиты на Николая Васильевича и говорят, что этого у них никогда не было, чтоб свинья вошла ‘в присутствие’. Жители говорят: ‘На что было все это писать, чорт зна що! Государь ведь это читает: как живут, да как соломою топят. Зачем это рассказывать? И что такое он хорошего написал? О нем не стоит и говорить, как о писателе, написал, что всякий знает…’
Разговор шел в этом тоне, и уже два раза упоминали о том, что ужин готов. Во время ужина Ольга Васильевна стояла за стулом матери. Поужинав, все отправились спать.
Я с Кулишем и племянником Гоголя Трушковским, пошли ночевать во флигель, в котором жил Гоголь. В его кабинете мне была приготовлена постель. Племянник занялся с Кулишем письмами Гоголя.
Утром, в семь часов, я проснулся. Ночью шел дождь, небо серенькое, и дождь капает с неба мелко, редко, как бы оплакивая это место, не видя того, кто так его любил. Белые, старые и очень простые, занавески шевелятся от ветерка сквозь щели, ставни сами собой хлопают и делают комнату то темною, то светлою. В комнате одно окно и со стеклами дверь на крыльцо, в углу — столик треугольный, на нем чайник и чашка с липовым цветом для меня, а в другой, меньшей, чашке — спирт из чеберу Все очень старо, но чисто. Другая дверь выходит в большую комнату. В комнатах полы деревянные, досча-тые, некрашенные. Стены беленые, как в хатах. Маленькое зеркало, тоже в раме из корельской березы, со старым стеклом, на котором местами сошла ртуть, висит между этим маленьким окном и дверью.
В последнее время Гоголь закупил лесу, чтобы строить дом, хотел тут прожить целый год, но до постройки закупоривал все щели, чтобы матери и сестре было тепло.
Я немного заболел и пролежал сутки в постели. Домик для меня вытопили, меня вытирали спиртом и поили липовым цветом. Оправившись и придя в дом, я пел и слушал песни старушки, тетушки Николая Васильвича, получил в подарок несколько песен, записанных на ноты, и мы выехали с Кулишем, провожаемые самыми дружескими прощаниями и снабженные на дорогу провизией.
Вот набросок того, что было вокруг меня при посещении матери и сестры Гоголя. Познакомиться с внутренним смыслом их жизни — не было времени, Кулиш, нагруженный материалом письменным и устным, пояснениями на свои вопросы — спешил к себе, чтобы работать в тишине хуторской жизни.
Расставшись с Кулишем, я нанял лошадей и фургон у еврея, чтобы отправиться в другую сторону, и мне пришлось остановиться для ночлега в хуторе Лазорки на постоялом дворе. Еврей находчиво распорядился, чтобы ему было ночью теплее и чтобы лошадей не украли — он въехал с фургоном в ворота сарая и плотно занял их во всю ширину, а задок фургона оставался снаружи.
Я же отправился в шинок, который состоял, по обыкновению, из сеней, откуда в одну сторону вела дверь в шинок, а другая, противоположная, в чистую комнату. Я отправился в шинок, слыша там веселый разговор, расположился на скамье у двери и закутался пледом.
Долго я не спал, слушая разговор в шинке и песни, а там затеяла кампания биться об заклад в виде кварты водки в пользу того, кто окажется лучшим рассказчиком. Разговоры были циничны и пересыпались бранью, победа едва не осталась за солдатом, но вот лет тридцати чернобровый парень, сидевший до сего времени молча, попивая чарку за чаркой, говорит:
— Ни, ще годи. Треба и мини казать своё слово.
И парень начал ругать панов, начальство, чиновников, духовенство, церковь, богородицу… И что удивительно — брань и кощунство шли складно, без запинки, видно было, что эта брань и кощунство сложились в народе. Его начали останавливать, уговаривать, чтобы перестал, но он продолжал ругать складно отца и мать за то, что породили его на свет и т. д. Сборище начало расходиться. Парень также встал, вышел на улицу, и пока он удалялся, его страшные проклятия и брань не умолкали, он выливал злобу на сложившуюся жизнь и на все.
С рассветом я выехал из хутора Лазорки и невольно запел:
Гей же!.. ой хто лиха не знае
Та нехай у мене спитае — та гей!..
— Гей же! та вырос я в наймах… в неволи,
Та не было долі віколи — та гей!..
— Гей же! Та по дорогам ходячи,
Та чужиі воли пасучи — та гей!..
— Гей же! та чужі воли пасучи
Та чужі мажучи — та гей!..
и т. д.

XXIII.

С колокольчиком, на перекладной, тройкой я подъехал к крыльцу господского дома в Линовице. Кастор и Муха (собаки) встретили меня, дружески прыгая и виляя хвостами, Муха, смеясь, скалила зубы. Дивчата тайком выглядывали с черного крыльца, но дети де-Бальме-ны на этот раз не выбежали с радостными лицами, родители тоже не вышли на крыльцо, и мы встретились уже в комнатах, довольно официально.
В укромном уголке дома Ольга встретила меня горячо, и свидания наши возобновились — полные страсти и горячей пылкой молодости. Мы сходились тайком, работать я не мог и только развлекал себя, слушая песни дивчат, сидящих за пяльцами.
Отношения мои с Ольгой крепли и следовало покончить чем-нибудь. Когда Сергей Петрович пришел ко мне, я решил высказать все и, веря в его дружеское ко мне расположение, просил, чтобы он отпустил Ольгу на волю, предоставив мне о ней позаботиться. Мой друг, мой милый граф, образованный и свободомыслящий, изменился в лице, закрутил усы, зашагал по комнате и сказал, что этого он сделать не может. Его дальнейший разговор поразил и глубоко возмутил меня своим холодным, чисто помещичьим взглядом на дело.
Часа через два после его ухода я пришел в дом, чтобы возобновить тот же разговор с Марьей Павловной. В ней я встретил не только безучастие, но и озлобление, губы ее дрожали, и она, полная негодования, заговорила так, как будто я нанес ей оскорбление.
Пришел Сергей Петрович и в жестких выражениях принял сторону Марьи Павловны. Так, сидя на балконе, за чайным столом, мы вели разговор, детям и прочим членам семейства, очевидно, было сказано, чтобы не приходили. Я предложил выкупить Ольгу за цену, которую они объявят, но и на это не было дано согласия. Тогда я объявил, что очень сожалею об их отказе и что мне остается одно — увезти Ольгу. Это их окончательно разгневало — мы разошлись, и декорация всей обстановки изменилась, сердечные наши отношения порвались, их заменила лживая вежливость и молчание.
Некоторое время я оставался в Линовице и не возобновлял разговора об Ольге. Но Сергей Петрович и Мария Павловна начали при мне и других говорить, как долго они ошибались в отце Ольги, который был столько лет атаманом (староста). Он оказался вором, украв копны с поля и пшеницу из амбара, так что Сергей Петрович был вынужден уволить 63-летнего старика от должности и примерно наказать его розгами. Затем Марья Павловна придумала нелепую клевету, чтобы обвинить Ольгу, и велела ее высечь, чего добрая старуха — кухарка Наталка не сделала, доложив графине, что высекли. Скандал на панском дворе и в деревне был полный — опозорены были отец, старик, хорошей, всеми уважаемой семьи, и его 17-летняя дочь. Дворовые знали проделки пана и пани и были возмущены.
Все было наскоро подстроено, чтобы внушить мне если не омерзение, то охлаждение к Ольге. Супруги де-Бальмены, захлебываясь от негодования и с видимым удовольствием, рассказывали мне не один раз эти истории. Я ничего не возражал и бесповоротно решил вырвать бедную Ольгу из омута, который так долго казался мне раем.
Я умышленно продолжал жить в Линовице и, как бельмо, торчал на глазах хозяев. Кругом меня и Ольги были шпионы, и нужна была немалая изворотливость, чтобы нам встречаться, говорить и укреплять ее веру в меня.
Грустно и тяжело было мне. Скверно и обидно на душе за де-Бальменов, за себя, страшно и больно за Ольгу. Каким негодяем оказался бы я перед людьми, к которым привязался и которые привязались ко мне всею душой, если бы я, по совету графа, бросил Ольгу, и что тогда ожидало ее!..
День ото дня отношения мои с хозяевами становились холоднее и невыносимее. Эти милые и воспитанные люди начали меня выживать всеми способами и придираться к Ольге, не позволяли ей ступить шагу из дома. Мне перестали менять постельное белье, прачке некогда было вымыть моих рубах и платков, столовое белье и прибор подавались грязные, кушанье готовилось то, которое я не ем, кофе приносили ко мне не во-время и холодный, сливки — кислые, хлеб — черствый. Комнату забывали убирать, и замечания, которые я делал по этому поводу мальчишке-шпиону Акимке, он выслушивал улыбаясь. Оставалось хозяевам только сказать мне, чтобы я уезжал. Я продолжал хранить молчание, был сдержан, вежлив и наблюдал, что делается вокруг меня и Ольги.

Из записной книжки.

14 сентября. В чудный, теплый день, я должен был проститься с моими, когда-то добрыми, хозяевами, которые сегодня уезжают на зиму в Киев. На этот раз они с собою Ольгу не берут, рассчитывая на более удобный за нею присмотр в Линовице.
Усадив графа и графиню с дочерью в щегольскую коляску и детей в другой экипаж, я проводил их верхом до станции, там расстался с ними — и, повеся нос, отправился домой не дорогой, а полями, степью мимо могил и пустырей. Завтра придется мне укладываться и уезжать.
16 сентября. Я простился с добродушной старушкой, тетей графа, и с моим врагом Дарьей Павловной (сестрой графини де-Бальмен) и с душевным сожалением расстался с добрыми дивчатами, когда они вышли меня провожать на черное крыльцо. С Ольгой я переговорил накануне, обещая приехать за нею и советуя во всякое время быть готовой к отъезду. Выезжая со двора, я оглянулся и видел, как Ольга, закинув в отчаянии руки над головой, припала к каменному столбу ограды.
Дорога наводила грусть, вербы теряли лист, одна из них, сломанная ветром, лежала на земле, старая мельница едва махала двумя оставшимися от бури крылами. Перед моими глазами была фигура Ольги, полная отчаяния. Поведение бывших друзей возмущало и разрывало душу. В жизни до этого я еще не имел ни одного разочарования…
По некоторым соображениям и согласно задуманному мною плану я ехал в Сокиренцы, чтобы там провести несколько времени, усыпить внимание Линовицкой стражи и повидаться с семьями людей, действительно любящих меня. Здесь я никому и ничего не говорил о происшедшем в Линовице и продолжал для виду похваливать хозяев, но нередко вспоминал совет умной старушки Галаган: не засиживаться у де-Бальменов, и ее непохвальный отзыв о них.
В Сокиренцах душа моя вновь отдыхала. Ко мне ежедневно приходил слепой бандурист Остап, которого песни и думы развлекали меня, с ним я забывал нанесенные мне оскорбления и интриги озлобленных панов — своих бывших друзей. Часто, когда я спал, Остап ощупывал палкой ступени крыльца, откашливаясь входил ко мне в комнату, которая никогда мною не запиралась, садился и наигрывал на своей бандуре. Он умел разгадать состояние души моей и сообразно тому — пел в аккорд моему настроению. Только он и увлекал меня, и я, слушая его, на время забывал Липовицу.
Расставшись дружески со всеми, я направился в Седнев, и там хотелось мне проститься с добрыми и хорошими людьми.
Прожив в Седневе некоторое время, я тосковал, несмотря на искреннее ко мне участие, несмотря на развлечение, доставляемое мне музыкой. И в Сокиренцах, и здесь мне было невыносимо: меня тянуло туда, туда… в опостылившую мне Линовицу, где судьба Ольги поглощала все мои мысли.
Повидавшись с двумя управляющими имений Лизогубов, молодыми и милыми братьями-англичанами — Вильгельмом и Эдуардом Михайловичами Сиссон, я рассказал им свое положение и заручился их словом — помочь мне увезти из Липовицы Ольгу.

XXIV.

Ой пійду, пійду, — з сіого хутора прійду,
Да покину я у сим хутори биду,
Ой оглянусь я за крутою горою,
— Аж йде бида — все слидочком за мною.
(Народная песня)

В назначенный день я выехал с англичанином Эдуардом Михайловичем Сиссон в фургоне с вольным ямщиком. Доехав вечером до станции Махновки (верст пять от Линовицы), мы проехали мимо поворота в Линовицы на почтовую дорогу, где Эдуард Михайлович должен был меня дожидаться, а я отправился пешком в усадьбу де Бальмена.
По дороге я никого не встретил, в некоторых окнах господского дома виднелся огонек, и я свободно пробрался до флигеля, близ которого встретил девушку Марью, вполне надежную и хорошую приятельницу Ольги, старше ее года на полтора. Переговорив с ней, я попросил ее вызвать Ольгу, она убежала, и скоро Ольга явилась с маленьким узелком, и мы, простясь дружески с Марьей, тотчас отправились к большой дороге, увидели фургон, в котором Эдуард Михайлович ожидал нас с теплой одеждой, приготовленной заблаговременно для Ольги. Приодевшись, Ольга села в фургон, и мы, совершенно спокойные и довольные, двинулись в путь.
Приехав на постоялый двор, чтобы переменить лошадей и следовать далее, мы были поражены требованием от нас паспортов, чего прежде никогда не делалось. Англичанин смутился, хотя он захватил свой паспорт и у него был выход, но каково же было мое положение — ни подорожной, ни паспорта не было ни у меня, ни у Ольги!.. Чтобы ее не тревожить, мы ничего не сказали ей, и она продолжала сидеть в фургоне.
— Зачем наши паспорты? — спросил я содержателя постоялого двора. — Ты видишь, мы паны и едем по своей надобности, не загоняя лошадей, не буяны, платим исправно, а ты проезжих стесняешь! Какой же покой ехать на вольных, если у нас, как на казенной станции, будут требовать паспорта, нам тогда было бы удобнее, хотя и дольше, взять подорожную. Изволь, паспорты я тебе достану, но с твоей стороны это глупо и не расчетливо, в другой раз будем тебя объезжать.
Мне пришлось перебирать все, что я уложил. Я нагнулся к чемодану, который велел принести из экипажа и начал в нем рыться, зная что в нем нет паспортов. Хозяин стоял над головой…
Между тем лошади уже были поданы. Англичанин вытащил из своего чемодана подорожную, которой запасся в Чернигове, а я рылся в чемодане, выкладывал бумаги и белье, кровь прилила в голову, в ушах звонило…
— Видите ли, ваше благородие, дано нам знать, что может проехать с барином девушка, бежавшая от помещика, так велено, чтобы ее задержать. А эта девушка, что с вами, подозрительна: пани — не пани, девушка — не девушка.
— Какой ты вздор болтаешь. Сейчас покажу ее паспорт. И я продолжал рыться.
— Ну, господь с вами! не надо. Я вижу, что это не та, за которою следят.
Вероятно, его сбила с толку дорожная, да еще и иностранного подданного, и фургон, а не перекладная, на которой я обыкновенно ездил. К тому же ехал не один человек с девушкой, а двое. Тяжелый камень свалился у меня с сердца. Хозяин извинился, мы с ним простились — и укатили.
Теперь, когда вспоминаю этот случай, по прошествии сорока пяти лет, у меня замирает сердце. Страшно подумать, что могло произойти, если бы нас арестовали!.. Ведь тогда было еще крепостное право.
С Эдуардом Михайловичем я вскоре простился и вместе с Ольгой продолжал далекий путь.

Часть четвертая

I.

Ольга, оставив отца, брата, сестер и не подозревая грозившей ей опасности попасть в капкан, расставленный милыми и гостеприимными моими друзьями, ехала покойно, вполне доверившись мне. Вольные ямщики, получая сверх прогонной платы награду за скорую езду, везли прекрасно, передавая нас с рук на руки без малейшей задержки. Чем далее мы были от Пирятинского уезда, тем покойнее было на душе. Из фургона, для избежания любопытных глаз, мы почти не выходили и питались яблоками, базарными кренделями, яйцами, сырой морковью и репой.
По мере приближения нашего к России, песни ямщиков принимали характер смешанный: чувствовалось слияние мотивов того и другого народа. Постройки, одежда, речь — тоже менялись. Деревни и села не были разбросаны и в переулках, а тянулись в ряд, иногда на версты, без садов, исчезали возы с волами. Угрюмые избы лепились друг к другу, не улыбались играющие на солнце, в зелени, беленькие или желтенькие хатки, заросшие мальвами, маком и огородиной, по крышам не плелись длинные широколиственные плети тыкв, увешенные плодами, не видно было табака и кукурузы. Однообразно тянулись одинаковые постройки. Некоторые избы были с узорными карнизами, сквозь резьбу играла разноцветная фольга, но внутри их было грязно. Случалось встречать и в Малороссии убогие хаты у людей зажиточных, но причина такого вида была иногда умышленная. По этому случаю я вспоминаю рассказ Ильи Ивановича Лизогуба. Однажды он зашел в своем имении в ветхую хату и упрекнул хозяина за его неряшливость, зная, что хозяин вполне зажиточный. Старик просил пока дозволить ему не чинить хату, потому что тогда его разорят постои и внесут в семью разладицу и ссоры. Быть может, и в России не без умысла держат избы не чисто, чтобы господа в ней не засиживались, а русское щегольство и хвастливость, любовь к красной рубашке, скрипучим сапогам и т. п. выставлялись напоказ в наружных украшениях. Невольно приходит сравнение наряда и жилищ народа с их песнями. Как разукрашенная изба и разодетый щеголь-парень,— разукрашена и русская песня, часто при отсутствии ее содержания. Русский мужик живет напоказ. Прямая улица сплошь занята избами, чтобы легче старосте гнать на барщину. В Малороссии жизнь развилась свободнее, и при недавнем сравнительно закрепощении народа, не так скоро можно обойти старосте село или деревню с оповещением на паньщину. Жизнь более семейная, сосредоточенная внутри, хата не обращена к улице напоказ, а стоит всегда боком или в садочке, хозяина не докличешься, простота постройки снаружи и чистота внутри. Не красная, яркая на нем рубаха, а белая, и шитье на ней хорошее и скромное. Звуки его песни не такие звонкие, а задушевные, и слова всегда полны смысла, грации или грусти.
Наступал вечер, длинные тени лошадей были видны на дороге, ямщик посвистывал, да погонял. Вскоре совсем стемнело. Одну за другой песню пел ямщик, не зная того, что пять из них были по смыслу, некоторым словам и мотивам — малороссийские, а две — русские. Он был молод, пел все песни парубоцкие, т.е. о дивчинах и о любви.
Почему он пел песни более малороссийские?.. Быть может, находясь в положении человека любящего, полного жизни, молодой русский парень не нашел ни одной песни чисто великорусской, себе по сердцу…
Грустно за народ русский, который утерял в нужде, тяжкой работе и в рабстве свои любовные песни, в которых выливалась счастливая и спокойная юность. Или у них никогда не была развита так семейная жизнь?.. Но еще грустнее становилось, что Малороссия идет назад. Она начинает терять и забывать песни старинные, песни матерей и отцов — песни, полные свободы и жизни, удалой и пылкой, меняя золото на мишуру — на песни, лишенные жизни, смысла, интереса и поэзии. Чудные песни приходили мне на память одна за другой, и я вспоминал много таких, которые уже искажены. В Малороссию, кроме того что проникли русские песни, но вдобавок — отвратительные.
Хотя мне было приятно слышать хорошие малороссийские песни в устах русского мужика в минуту его душевной тревоги, но все ж для меня было еще интереснее слышать от великорусса — песню великорусскую.
Я своего дождался: ямщик запел свою песню, она была прочувствована, вылилась лучше и полнее. Песня эта была грустна и старалась заглушить в себе грусть.
Я с Ольгой, прислонившись друг к другу, сидели задумавшись.
Мы уже въезжали в глубь России, и тут застали нас дожди. Мы взбирались шагом на гору, утопая в грязи. Высокий, долговязый, в больших сапогах, средних лет ямщик, желая облегчить тяжесть фургона, сошел с козел и, идя подле нас, словами и кнутом ободрял и понукал лошадей.
— Ну, родные, ну… приустали. — Лошади остановились и тяжело дышали.
— Они любят у нас с отдышкой. Вишь гора-то какая. Ну, но, но… голубчики.
И мы опять тронулись. Ямщик шел подле, помогая лошадям вытащить фургон, когда он уходил глубоко в колею.
— Эх, господь бог грязи-то наделал!..
Взбираясь медленно, мы наконец въехали на гору, откуда представился хотя и осенний, но просторный и хороший вид.
Вся дальнейшая дорога была без приключений, кроме падения фургона, выкинувшего нас в грязь со всею нашею провизией, рассыпавшеюся всюду.
До Смолькова оставалась одна упряжка, и так как наступала ночь, я решился переночевать в холодной нетопленной избе, с тем, чтобы рано выехать и поспеть на место утром. Так это и устроилось.
В Смолькове встретило нас семейство Бахметьева, а именно: Петр Андреевич с детьми, сестрой своей умершей жены, брат его Николай Андреевич и Лантинг, родственник покойной жены Петра Андреевича, со своею подругой и будущей женой. Я перезнакомился со всеми. О приезде нашем знали, встретили дружелюбно, Ольгу приняли добро, сдав доброй старушке няне. Тут водворились мы на довольно долгое время, так как мне следовало пристроить ее и выждать зимнего пути, чтобы выехать в Петербург. Ольгу поместили в комнате по соседству со мной, стена об стену, во втором этаже. Мы постоянно виделись, и я обдумывал дальнейшую ее и свою жизнь. Линовицкие приятели наши не могли знать, где Ольга и где я. Ольга была вполне наивный ребенок, и никакая превратность судьбы ей не приходила на ум. Бывало спрошу ее: ‘Не боишься ли ты преследований Бальменов?..’ И она шутя меня поцелует и скажет:
— Чоловіче мій, затуло мое! Я за тебе затулюсь, тай ничего не боюсь.
Иногда мы уходили в сад и там, гуляя, беседовали о дальнейшей нашей жизни. Скоро и эти прогулки стали невозможны.
Наступил октябрь, холода и ветер, вербы без листьев, рассаженные по валу двора, ревели, ветер дул и справа и слева. Ночью ветер усилился, я проснулся, посмотрел в окно — зима была полная.
Чтобы найти себе какое-либо занятие, я задумал ознакомиться с преданиями, сказками, религиозными понятиями народа и рассказами об их теперешней жизни.
В то время я вел свой дневник и вот что было записано:

1856 год. 3 октября.

Не ограничивать же себя определенного размера кругозором и рамой и не выходить из нее… Какие бы движения души, порывы сердца и мысли не были, отказаться от них, потому что они не по раме?.. У меня нет рамы… Сегодня я пишу картину, завтра ничего не делаю, лежу в лесу или под вербой в степи и не хочу ничего делать, и не заставлю себя. Зачем я лишу себя воли, буду гнуть себя и ломать и из жизни делать службу?..
Почти забыв свою жизнь в Малороссии, я предался чтению русских сказок, а сегодня я хочу записывать со слов позванного мужика, авось попадется что-либо любопытное. Собрав материал, займусь сравнением содержания сказок и песен великорусских с малороссийскими. Хорошо бы сравнить их со всеми славянскими, а затем и прочих народов… Какой был бы это интересный материал. Но нет на это знания…
Я уже мечтал о вечерней беседе со здешним мужиком, Иваном Петровым Стрягиным, который хотел прийти на ночь. Уже я воображал себе, как он будет сидеть у затопленной печи, как я буду писать что-либо интересное, а может быть, и скучное, как меня будет клонить сон от его рассказов, и для этого я с вечера велю себе поставить самовар, все в доме будет спать: за одной дверью у меня будут храпеть две собаки и человек на сундуке, а в другой комнате Володя {Воспитанник брата моего Алексея.} начнет бредить, а сказка будет говориться плавно, тихо, и только слышен скрип моего пера {Тогда еще в общем употреблении были гусиные перья.} да кипение самовара, печка сначала будет посвистывать, шипеть, трещать, дрова наконец загорят и сгорят. Остаются одни угли, их помешивает мой рассказчик, ночь уже глубокая, тишина — час духов и привидений. Мы толкуем про змей, крылатых драконов, про Кощеев Бессмертных, про бабу-Ягу, и тут живо представился мне задуманный мною эскиз: после казней, желая себя успокоить молитвой, на царскую одежду надевает Иоанн рясу монаха и служит в церкви, но и тут ему покоя нет, обрызганный кровью, прокуренный ладаном, он лежит на кровати на спине, закинув голову кверху, руки его под головой, резкий и неприятный профиль его рисуется ясно при свете огня, тень огромного размера падает на стену, колеблется и страшно рисуется, а сказочник, углубясь в свой рассказ, говорит медленно, с расстановками. Он сидит в полумраке, а его товарищ с гуслями дремлет {Это впечатление ‘Кн. Серебрянного’, тогда еще ненапечатанного.}.
Далеко носятся мысли Иоанна, иногда он вздрагивает… Печка не топится, самовара нет, множество очинённых карандашей около меня, рассказчик мой лет восьмидесяти, без одного седого волоса, сидит в кресле, наклонясь ко мне, шапка его на полу, а я пишу…
Стрягин рассказал мне несколько рассказов про колдунов, Росина или разбойника Разина, про взятие Казани, про Худояра, грешника попа, царя Дадона и его трех сыновей, Жар-Птицу и Волка, про купца и солдата и закончил так:
— Не догадался кой о чем спросить своих стариков. Память отшибло. Было прежде складно и нескладно, а только забавлял. Вот и суд весь и басня моя вся, ваше превосходительство…
Досадно мне было выслушивать это ‘ваше превосходительство’. Большим затруднением представлялось мне сблизиться с народом настолько, чтобы беседовать откровенно.

4 октября.

Я устал писать, приводя в порядок слышанное ночью от Стрягина, велел оседлать лошадь, сел на нее и отправился вместе с компанией, разместившейся на линейке, в лес, который был густ, но совершенно гол. Эта прогулка напомнила мне березняк ‘Красного Рога’, когда, бывало, я с Алешей {А. К. Толстой.} проводил там целые дни. Как и там, в этом лесу были проделанные дорожки, которые свободно вились, но этот лес был гораздо старее, три красивых пруда, один выше другого, лежали в середине его. Кой-где еще держался снег. Я удалился от прочих вглубь, потом гукнул раз… другой… не отзывались, и я отправился из леса в деревню.
Грязь по колена. Вода бежала под плотиной и падала в овраги, по старым глубоким промоинам. Местами лед на прудах растаял, и бабы, засучив рукава и задрав платья, мыли белье. Близ старой церкви, у какой-то могилы, сделанной из досок в форме гроба, лежала боком половинка царских дверей времен Елизаветы Петровны {Императрицы Елизаветы Петровны.}. Сани остались на середине улицы и на оглобли взобрался мальчишка. Крестьяне все были на работе: кто на барщине, кто в своих дворах молотил хлеб, кто пеньку. Немало было любопытного в постройках и резьбе. Следовало бы иметь дагерротип, чтобы все снять {Тогда не существовало фотографии, сильно распространенной теперь и так пригодной для художника.}. Не нагрузить же возы обломками резьбы и увезти с собой… а рисовать нет никакой возможности.
Выехав из деревни, я оглянулся. Горы переливались, и строения всюду тянулись по ним, виднелись церкви, барские усадьбы, сад и леса.
Я поехал полем, пустил коня и унесся не хуже Ивана Царевича. Когда я подъезжал к дому, солнце садилось, посеребрило и чуть позолотило половину неба и земли, на другой половине его зачинался тон лиловатый.

II. Уляха.

День был хороший, теплый, без ветру, снег блестел, и я шел на беседу к новой своей знакомой, девяностолетней старухе — Уляхе. Избенка ее стояла в ряду других изб, но на ней не было ни резьбы, ни нового бревна, она вся была старей своей хозяйки, так же убога, так же мрачна. Вход в нее был сбоку. В этой келейке жили две женщины, вполне несчастные, вполне испытавшие на себе нелепый склад нашего общества. Уляха имела трех сыновей, которые все были солдатами. Ни одного она уже не видела с тех пор, как в последний раз обняла их дрожащими руками и пролила на них горячие слезы.
Другая женщина, живущая с ней, была жена ее сына — Наталья. Была у нее и внучка Варька, дочь Натальи, да не долго с ней обе пожили. Жила она — пока была не в тягость матери, пока ее выкормили и выхолили, пока стала на ноги, а там… и ее смяла, сломала судьба — как ломает многих и многих.
И остались жить вдвоем — солдатка Наталья да Уляха. Жили они в келейке с молодых годов. Старушку-то оставить не с кем, да и самой-то Наталье итти было некуда: ну и живут вместе.
Вся жизнь старухи зависела от других. Она должна была зарабатывать себе хлеб, иначе умрешь с голоду..— и старуха начала гадать на картах, на бобах да на гуще кофейной. У кого пропажа случится, у кого зазноба, все идут к Уляхе, и она брала бобы, шептала, раскладывала на чет и нечет, на кучки, и перед ней открывались прошедшее и будущее. Слава ее была большая… а бедность — все та же, в холодной печи свистел ветер, из углов несло сыростью, щели заткнуты были гнилой паклей, голод смотрел из пустой миски.
В памяти ее исчезло все, или почти все. Она помнила две-три картины из Пугачевщины — и только, событие это для нее прошло в страхе, в воспоминании торчала виселица, на которой повесили и отца ее. Собственное горе заглушило все: жизнь ее превратилась в плач, она уже тридцать лет ходит по лесу и отыскивает детей своих. Пойдет, бывало, голосить, аукает и вернется с плачем и неутешенная, на другой день вновь идет, вновь ищет. Жизнь ей стала тягостна, она пеняла на свой долгий век. Отвалив от берега, она плыла через реку скорбей и все тонет, тонет и захлебывается в нужде, и не доберешься до другого берега…
Привожу собственный рассказ Уляхи. Она говорила нараспев и с остановками.
— Чужой век, батюшка, живу-то!.. Другие вот помирают… а в горе-то живя, нешто помрешь!.. Вот сколько лет — и каши-то не видала… Ведь все потеряла в жизни-то, кормилец… в лес-то пойду-у, да и хожу и плачу… ищу, не заблудились ли родимые где? Я все в гори живу-у!.. все горе на меня… Мужа-то проводила… и детей тоже {Третий ее сын, муж Натальи, был взят в солдаты уже 28 год.}… все плачу, все в гори.
— Как же ты прежде жила, бабушка?
— Жила как?.. Поила, кормила, с сумой да с клюкой, своих детей-да и проводила их туда!.. а ныне все проливаю слезми… некуда голову преклонить… ни к тому бережку, ни к другому! Вот и горе-то мычу. Один колодников-то упустил, и угнали его… а эти, оба вместе, служили в Грузии… ну, там и померли… Один с женой был и, дети-то там, в Грузии.
— А теперь как живешь, бабушка?..
— А теперь-то как живу?.. Мотаюся!.. Некоторые люди, ну, дают мне, дане стает… Кормят меня… надо еще и отапливать… а день студененький… печку кой-как истопишь — и ночую!
— А что, бабушка, Пугача-то помнишь?
— Слыхала, што вешали. Шли в Васильково. Боялся отец мой… жил в начальниках, в приказчиках. Едет пугачевщина… он спрятался в ящик {Телега.}, а они нашли — взяли его да и прицепили… повесили. Семь ден висел он… Уж в семой день отвязали… за шею привязали. Тут семь человек вдруг привязали. Ведь те, которых зарывали в это время… все богатеев, купцов… Уж давно, уж забыла, как зарыли-то.
Я сидел и записывал. Девки начали собираться в эту келейку, принося с собой пряжу, сели и полились у них песни.

Пенз. губ., Саранский уезд, с. Смольково, 1856 год.

III. Солдат.

От времени до времени я обращался к Наталье с расспросами. Она видела, что я не удовлетворяюсь песнями, а хочу рассказов из их собственной жизни. Начала передавать мне следующий рассказ, слышанный ею от старухи, которая жила по соседству, в с. Голицине.
‘Я,— говорит старуха,— в Пугачев год была пятнадцати годов и вот живу доныне. Не видала себе нужды никакой. Кто голодный год видел, кто — что, а меня бог миловал. Я помню Пугачева. Помню, что была тогда лет пятнадцати {Пугачев был взят в 1772 г. Казнен в 1775 г. Значит, рассказчице было 99 лет.}.
В ту пору, в стары-то годы, господам-то три полтины свинца платили. А теперь по три рубля государю платить… где взять-то?.. А с бабы три фунта невода напряли господам. Ныне богаты стали, как теперь не жить!.. Будут еще господа нами, как гороховой китой, повелевать!.. {Гороховая солома. ‘Соломенку одну сорвешь, а другая за ней идет’.} И то все будет народ тянуться и платить. Все бросились теперь на поганую траву да на вино, а вино то было тогда семь копеек осьмуха, и то мало пили, а ныне…’
Народ, который тут был, и заговорил: жили, нужды не знали, хоть и справляли рекрутчину. Да тогда народ-то жил, нужды не знал…
— Вот, у меня,— говорит старуха,— кругом в рекруты вядут, а моих не трогают. У меня сын середний сам, из охоты, пошел в солдаты.— Господа ево жаловали, чтоб в зятья отдать, а он говорит: ‘не хочу в зятья, а иду у солдаты, богу и великому государю служить’.
— Што тебе итти в солдаты,— говорю,— когда господа тебя желе-ют и не отдают. Што тебе самому итти, голову-то складывать?..
— Э, матушка!..— говорит,— што же нам-то людьми жить. Мы живем — сыты и довольны, денег больших не видим, а сыты. Один сыну бедной старушки, и его хотят в солдаты отдать. Лучше же я иду за няво.
— Што же, говорю, дитятко!.. чужую ты мать жалеешь, а свою оставляешь! Стало што не жалко меня!.. Кто будет меня поить-кормить?..
— Э! — говорит,— матушка!.. у тебя остаются еще два сына, а у ней никого.
— Чом тебе, говорю, итти, ты лучше возьми, воспитай старуху, та (да) призри ее, хоть напаче меня почитай. Я тебя, говорю, на это благословляю.
— Нет, кому бог велел родителя вспоить-вскормить, тот почитай свою родительницу. Я пожалею ее, а ты меня станешь бранить, што-нибудь тебе грубо отвечу, мне будет грех. А пущай же он будет поить-кормить родительницу свою, она и он будут молить бога за меня.
— Ну, мое дитятко, сравнял ты меня с чужой матерью. Чужую ты пожалел, а свою бросил.
— Не плачь, матушка. Я тебя не то что не почитаю, у тебя есть кому поить — кормить, а т.е. хочу по твоему благословению. Ты меня благослови — я пойду.
— Вот тебе и благословение,— говорю я,— вот тебе камень из горнушки {Углубление сбоку печи.}. Меня господа жалеют, а ты нет.
Вот он мне упадает в ноги, просит благословить. Ну, а я и не дала ему благословения. А он помолилси богу: ‘прощайте, говорит, хоть сердитесь, а я иду богу и великому государю служить. Да подай, матушка, камень хоть из горнушки’. Стоит на коленях.
Я взяла да и бросила ему камень на колени.
Он поклонился мне в ноги, ноги мои поцеловал, да и этот камень, и камень взял, положил его за пазуху… и положил. Ну, в сумочку тоже добрые люди дали, кой-кто холста, кто што дают. Ну, он и этот камень в сумочку положил, да так и пошел в солдаты.
Три года прослужил и жалование получил себе эдакое, что отпустить яво в домовой отпуск. Учение, знать, ему далось.
Приходит он в свой дом. Подошел к дому, под окошечко, да и просится начавать.
— Поди, мол, говорю, сотника спроси… он тебе кватеру-то даст. А он под окошечком: — Э, родная… Я больно приустал, где мне
сотника искать.
А сыновья и говорят: — Войди, войди ночлег за собой никто не носит. Поди в избу — ночуй.
Они его пустили ночевать, а он не сказывается. Они ево не могли узнать. Вошел. Ну, больно ему уж грустно… как взашел и заплакал.
— Што ты, што ты, служивый,— говорят…
— Заболели, говорит, у меня ноги, больно устал.
Ну сыновья не думают тожа, кто такой. Он им мало показывает лицо {Жителям столицы может показаться странным, что его не узнают. Надо помнить, что тут освещение не гостинное, а лучина, которая слабо горит и освещает едва около себя, к тому же пришедший брат нарочно сидит поодаль в тени, и солдатская форма совершенно изменила его наружность.}.
— Ну, говорит, други мои, добрые люди, вот вам деньги, сходите в кабак, возьмите пол-штофика винца, ноги болят больно, а далеко мне еще иттить.
Они сходили, ему принесли винца. Взял он, налил стаканчик испить-то, и в душу ему не идет — больно огорчили. И отдает это вино: — Нате, говорит, дяденьки, выпейте это сами.
— Зачем, говорят, друг, нам служивого обижать, где тебе винца-то взять? Ты вот как идешь, насилу маесси. Знать, служивый, трудно в службе жить?
— Э, батюшка, когда в службе жить не трудно. У меня, говорит, тожа… Я от трех братьев пошел в службу… Родительница так обо мне плакала, што не помнила, чем меня благословить, чем наделить. А я холостой, потревожил си в скором быту, тогда меня добрые люди кто-чем проводили. Слава богу, по родительским святым молитвам, я не видал себе нужды в службе. Ученье мне далось скоро, все меня любили… и набольшие меня любили… Ничего не было у меня слабо, кто пошлет, я бегу — и жалуют меня, дадут мне на выпивку, а я поберегу на нужды на свои.
Ну, они яво посадили поужинать.
— Поужинай, служивый, с нами.
— Нет,— говорит,— дяденьки, я есть не хочу, у меня ноги заболели дорогой.
А я сижу на печи да и говорю: ‘Вот, мой батюшка, у меня три сына были. Один из охоты сам пошел… аужя, грешница, ево побранила, благословенья ему не дала, напослед и плачу. Знать, уж в живи его нет’.
— Ну, говорит, бабушка, чай, и в живи нет. Што ш ты яво не благословила?
— Да он за людей,— говорю,— пошел. Не яму быть,— говорю…— Был бедненький мужичек, ничево в дому-то нет у няво, таковский — и в солдаты яму быть-то. И мать-то жила всяво малость после маво сына, как ушел — померла. А сын-то ее вон живет, богатеет — за людьми вишь остался. Пожалел чужую мать… и оставил меня-то.
— Ты, как же, бабушка… ты в старинные-то годы слыхивала, как добрые люди жили. Как на бога угодить, на обман ли луче иттить, или по божью лучше?.. То-то, бабушка, ты в нужде не была, а как в нужде-то кто побывает, тот много узнает. Ты, бабушка, чай, веруешь богу?
— Верую, батюшка, да не люблю, кто вино пьет, кто и табак курит.
— Ты, бабушка, нужды-то не видала, да и не знаешь ничево. В вине-то худо делается добро-о. Табак курят, бабушка, от скуки. Вот трубочку свою, бабушка, возьму… все свое горе размычу, с трубочкой со своей.
Взял и закурил трубочку. Я и полезла от няво на печку.
— Ведь вот,— говорю,— сказывала я вам, ребята, штоб к сотнику шел, яму кватеру дали ба, а то мне самой из избы иттить.
— Ну, говорит, бабушка, зачем тебе з двора иттить. Я пойду з двора да в кабах… не стану курить, а выпью я винца хорошенькова… Уважу, бабушка, я тебе.
— Ну, пойди — бог с тобой, я бы рада, кабы ты ушел.
— Ну, меня хоть и не дожидайтесь. Приду так приду… Придет какой попутчик — может, уеду. Меня не дожидайтесь… Спокойны будьте ночью.
Сам пошел, да и зашел в другую избу ночевать, а сумочку у нас оставил. Ждали, ждали яво — не пришел он ночевать — и по утру не пришел.
— Ну, говорят, знать, уехал с каким попутчиком.
— Поглядите, говорю, ребята, что у няво в сумочки-то есть. Как бы каво не прислал за сумочкой, скажут, что унесли, так переглядите. Да не трогайте ничаво у няво.
Ну, разобрали у няво сумочку. Там рубашечки, там косыночки — все у няво, ну, и завернуто у няво в рубашечке, да в коленкоровой косыночке чажолая вещь.
— Ах, матушка! знать,— говорят,— у няво что денег-то!.. гляди-ка, какой сверток — чажало.
— Ну, говорю, ребятушки, коли у няво деньги, то положти. Он никак в кабаки запилси… а подите, сходите-ка туда, каб нам беда не была. Неравно оберут яво, и нам бяда будит.
Ну, сыновья пошли в кабак, да ну, развертывать сама. Развернула, поглядела… камень-то мой, который бросила, ну… и догадалась…
А ведь… отыскали яво, привели, тут я упала яму в ноги… Он охватил меня под руки, поднял. — Нет, нет, мамонька, я не достоен, когда ты узнала, что я твой сын. — Взял, поднял.
— Меня,— говорит,— мамонька, прости. Я,— говорит,— мамонька, в ноги кланятьси не стану, а прощенья все просить буду. Прости меня, что я через твою волю пашел в солдаты.
— Ну, я яво простила.
— Ну,— говорю,— дитятко, на штож ты этот камень-то?..
— Нет, говорит, это не камень, это у меня — родительское благословение.
— Ну, пожил тут с нами.
— Ну, мамонька,— говорит,— мне с тобой не жить: на службу надо иттить. Я только зашел просить прощения — поколь жива родительница. А ты, мамонька, не взыскивай, кто вино пьет, кто и табак курит, не пропускай ни нищих братьев, ни прохожих. У тебя есть, слава богу, довольно, а хоть и нет — так ты хоть водицей напой, прохожему дай испить. Ведь прохожий идет — в богатый дом зазорно яму иттить, а наровит в бедный: яму посмелее. Нищий не подойдет, где богато живут, где вино пьют, а пойдет, хоть бы от ночи темной яво укрыли, к убогому. Атыништо, все укрывай. Ну… одначиже, матушка, я твоего благословения ждал… и во путь не гожусь. В походах я сделался болен совсем… ослаб я, не гожуся… а причастите меня.
…Пожил у меня сколько времени… похворал две недели… да и помер. И жалеют, плачут о нем все.

с. Смольково, Пенз. губ., Саранского уезда., 1856 г.

IV. Варька.

Выслушав рассказ Натальи о солдате, переданной ею со слов его матери, мне захотелось вызвать у нее рассказ из ее собственной жизни. Я начал распрашивать ее о ее жизни, о ее дочери, и она расчувствовалась, воскресли воспоминания об умершей единственной дочери — Варьке. Она вся переживала свой рассказ, прерывая его только всхлипываниями. Это время было самое горькое в ее жизни, все ее оставило, от нее отнимали родное дитя. Рассказ был без подделки, он прерывался, когда горе подступало к горлу. Она изображала сцену за сценой — трудные и почти невозможные для печати, но которые высказывали все не только пристойно, но и художественно. Художественно потому, что каждое слово ее проникнуто было чувством.
Старуха Уляха кой-где копошилась, девки пряли и слушали, ничто не прерывало рассказчицы.
‘У меня девушка была своя, после мужа-то, законная она, да после мужа ее родила. Ну, хотели господа зятя мне посадить {В это время крестьяне были крепостными, и дети солдаток (которой была рассказчица) были некрепостными, а именно: мальчики считались кантонистами, а девочки — свободными. Помещик, женив крепостного на вольной, приобретал себе в крепость жену его.}. Андрей Лукьянов {Управляющий помещика, причем следует заметить, что помещик отдал ее мужа, как и двух его братьев — сыновей Уляхи — в солдаты.} пришел:
— Што ш, говорит, бери зятя, чем в чужой стороне просить, мы зятя тебе посадим, дадим ему тягло, лошадь и все это.
— Нет, на это я не согласна… Девай, говорю, куда хочешь, не приму зятя, не отдам в барщину дочери.
— Он будет, Наталья, тебя слушаться.
— Где ж, мол, ему слушать… Баб нешто мужик будет слушать… У меня ведь заведения нету… станет слушаться… Ты, скажет, сама в нищих, да и меня в нищие…
Ну, прогневалси.
— Мы, говорит, парня-то к девке все-таки посадим, а ты ступай, куда хочешь.
— Да ей, говорю, годов-то нет. Ее поп не станет венчать.
— Ну, не станет венчать, парень с девкой и так поживут, а ты ступай, куда знаешь.
— Господи… твоя воля… где ш это видано, штоб чужой парень да с чужой девкой мог жить до возрощи?!.. Ей лет нет, говорю. Я жива быть не хочу… штоб свое детище на поруганье оставила. Куда хошь девай, а я не дам свое детище, у меня и старуха плоха {Известная уже нам Уляха.}.
— Пущай, говорит, старуха живет с ними, а ты ступай, куда хочешь. Ты и годов-то ей не знаешь, где тебе знать ей года.
— Господи, какие знать мне своему детищу года?!.. Я бьюсь, колочусь, как рыба об лед, по три рубля за пуд муки платила, поила-кормила… и не знаю ей года!.. Господане поили, не кормили и не знали, што она живет!.. а ныне, как до пятнадцати лет она у меня дожила, вам ее надо стало, стали считать за барскую. Я понаслышке слышу, што парень, ежели после мужа рожден,— кантонист, а девка вольная. Я не отдам.
Вот я ее взяла да и отправила… в семи верстах отсюда, в Альферово, а сама-то в Саранск ушла. Ну, пришла в Земский суд, там спрашивают:
— Что за женщина?
— Я сказала — солдатка.
— Чья такая?
— Из Смольково, мол, села, Бахметьевых, господ.
— Што такое — ты пришла?
Вот, мол, батюшки, судьи праведные, к вашему здоровью. Осталась я, мол, после мужа беременна, родила в скором быту, дня четыре, мол, прошло, я родила после мужа моего и не знаю куда, мол, оно последовать. Барской ли ей быть или вольной.
Ну вот, они говорят: есть ли у тебя от мужа какой вид?
— Есть, мол, письмо, вольная есть.
— Подай сюда.
Я и подала. Вот они поглядели.
— Как же тут дети не писаны. Когда твой муж отдан?
— Да я темный человек, не знаю, какой месяц, какие числа были.
— Ты, говорят, смотри, не ложно-ли показываешь? Не при муже ли была рождена?
Пошли в духовное правление. А там уже подана бумага. Андрей Лукьяныч подал, што семнадцати лет она.
— Ты, голубушка, опоздала. Уж об ней объяснена, она была при муже полтора года.
— Нет, батюшки, судьи праведные. Ну, они поглядели в бумагу.
— Сумели,— они говорят,— объяснить, а не сумели сделать-то. Восприемников-то нет, стало быть…
Я, мол, батюшки, говорю: в каком огорчении была, одинокие жили со старухой, мне как не помнить… Его отдали, старуха также к нему ушла… а я после ее родить собралась, и у меня нет никого. А я родила… сама-то в обмороке… и рабенок-то чуть не мертвый…
А люди-то ко мне пришли и окрестили рабенка в черяпочке-то… в избе. За священником сходили, привели… солдатка пришла — покрестила. Священник-то поплескал только на рабенка, чуть живого… Мне-то, мол, можно помнить этот удар… не забудешь…’
Рассказчица поглядывала по сторонам, указывала на печь, на угол, припоминая подробности случая. Это была та самая изба, та же старуха свекровь. Наталья не могла продолжать рассказа, прервав его всхлипыванием, и рыдала… В тишине гудели веретена девчат…
‘Вот они окрестили, ушли от меня… Рабеночек как кричать начал, пупчик лопнул, кровью девочка и изошла… сделалась как тряпица, лежит рабеночек белый, в крови… чуть захватили живую…
У шабрени {Соседка.} умер рабеночек, пришла она и чиркает в ротик-то из грудей… он глонет, и опять из роту пойдет… А сама-то… у меня изба не топлена и растворена… солдатка пришла, конопель снопа три сожгла — и давай меня парить… как плаху в печку-то втащили… {У крестьян в обычае роженицу парить в печи и мять живот.} Одна в печку влезла… да и подают меня ногами-то туды, да и стали парить и живот мять… родимый человек… Ну, они меня попарили… и получше стало. Вот и старуха-то пришла из Саранска, говорит: вот сына проводила, а и эти умирают. Ну, што ш делать!.. я и сама-то шла всю ночь… Шла всю ночь, да думаю — кабы кто меня утопил или убил.
Ну, уж старухе иттить от нас нельзя. Посидела дня два, все меня правили да парили… ну, маленько легче стало’…
Она плакала, прервав рассказ и, вздохнув, продолжала:
‘Девочка до пятнадцати лет выросла… девочка стала такая хорошенькая, завидненькая… ну, и захотели видишь взять ее… Ну, я это хлопотала…
Ну, судьи и говорят: справимси, в метриках посмотрим. Приезжали сюды… в метрики смотрели — в священника… ну рассмотрели. — Он, говорят, отдан в солдаты 5-го числа, а она родила 9-го числа. Нашто ш притеснять… говорят. Не трогайте ее.
Тут уж Андрей Петрович и Миколай Петрович {Помещики — два брата Бахметьевы. Отец и дядя теперешних.} упрашивать стали — што, отдай, говорят, нам, мы тебя не покинем и ее не покинем, за любого жениха отдадим.
Я отдала. Ну, и испортили ее…
— Как же ее испортили! — спросил я.
— Господь знает. Перва-то она пришла ко мне, да так потянуло ее из души… рвать… она на стол брюхом-то уткнула… я огонь вздула… Што ты, говорю?
— Да студеный шар катится сюда, да и откатится… я держу,— говорит,— не пущаю яво {Рассказчица показала движение шара от живота к горлу.}.
Ну, в сямье-то за ней ничаво не видели. На хрященьи-то (крещение) были в обедне. К заутрени не пошла, разделась, на печку легла. От заутрени пришли, она слезла, посовестилась мужиков-то, што не ходила. К обедне пошли, и она пошла. Друг дружку с мужем убирают, охорашивают. Свекровь {Мать мужа Варьки.} говорит: ‘што ш ты к заутрени не ходила?’ Я, говорит, матушка, заленилась и не ходила.
Ну, там они и пошли к обедне. Вот от обедни пришли ко мне с мужем оба. Ну, я также рада, што собрались сюда, дала поесть. Поешьте, говорю, молочка мерзленького.
Вот муж зовет домой: Пойдем, Варвара, домой…
— Погоди,— говорит,— Павел, я на эту лавочку ляжу, во-первых и в последних поляжу
— Што тебе во-первых, в последних лежать?
— Я,— говорит,— мамонька, умру.
— Вот, мол, дура,— говорю. — Што тебе?
— Погляди, говорит, вот-те ноги-то.
— А у ней ноги-то отякли, знаешь.
— Да это,— говорю,— брюхо, Варюшка.
— Да! — говорит. — Я ныньче за водой-то пошла, ведра принясла — ничаво. А за другими пошла да насилу принясла, села на лавку, а матушка мне и говорит: — Што ты села, воды еще надо. — Я не ослушалась, ведра взяла, пошла… не помню, как дошла до родника, до колодца… как почерпнула, как понесла… и как домой с ними пришла.
А муж тут слушает и говорит: — Што ш ты не сказала, ведь у тебя муж-то не на барщине был.
— Э! — говорит,— мало ль што! молодому человеку разве можно сказать, што мочи нет? Совестно: скажут лень… А вот я, мамонько, умру, а ты на меня этот сарафан не клади…
А я: — Ну, моя повеса, ты — дура, где умереть-то…
— Ну, ты, мамонько, мне не веришь.
— Чаго ш, мол, мне тебе положить?
— А был такой простенький сарафан, его на меня полошь, он по-лехше.
А у меня, знаешь, был прежде мальчик, да помер прежде ее полтора годочка…
— Я, говорит Варька, к тебе шла (так во сне приснилось), што меня братец встретил… как схватилась я с ним — и не рассталась, все к себе звал.
Ну, муж-то ее говорит:
— Пойдем, Варвара, домой, што зря-то болтать.
— Павел, говорит, ступай, ступай, я сейчас приду. Ступай, ступай, а я с мамкой поговорю.
Он вышел да на дворе-то, на улице стоит… дожидаеца ее. А она сейчас с себя одежу-то снимает да похуже надевает.
— Тебе, мамонько, там, говорит, не дадут. Я умру. Ну, муж ее все кричит:
— Варвара, иди скорей, по улице домой-то вместе пойдем.
— Ступай, говорит, сейчас приду.
Я говорю: — Ступай, Варенька, ступай, матушка… я к тебе в утри приду.
— Да, матушка… в утри… уш разве ты ко мне придешь… я к тебе не приду…
Вот, мол, ночью, когда она ушла… я всю ночь плакала. Не чаю света дождаца… все мне огорчение, што она так сказала. Дождалась свету, идет мальчик их… Иди, говорит, сваха, тетка захворала.
А ее ночью-то схватило… тоскует… спина, говорит, болит, голову больно, да спину. А свекровь-то посылает мужа-то ее: пойди, говорит, проводи к матери ее.
— Зачем,— говорит,— я ее к матери повяду. Она захворала и мочи ей нет. Што вам! аль не любо, што она тут лежит?
Она встала, сходила на двор, да и вошла.
— Ах,— говорит,— Павел, как я на дворе испужалась.
— Чего?
— Как я вышла, курица да качатом и запела… так будто с меня голову и сняла {По народному поверью, это не к добру.}. Пойду, на печку полезу.
Полезла на печку, а он эдак забылся, да опять уснул… да и кричит:
— А, Варька! Варька! Она ему и откликнулась:
— Што ты, Павел, я здесь на печи.
— Я,— говорит,— думал, што ты с двора не ушла ли.
— Нет,— говорит,— я на печи. Слезла, и к нему с печки-то.
— Што ты, Варька?
— Спину, да голову больно,— говорит.
А десятник тут и кричит на барщину: ‘Павел! насыпать, в Починки хлеб насыпать! {Т.е. насыпать зерно барское для отвоза на продажу в с. Починки.}’
Он поехал насыпать, а деверь и сноха пошли молотить. А большой деверь остался поправлять сани в избе — виски загибать. Свекровь стала избу затоплять… затопляеть, а Варя лежала, да… она встала, до ветру пошла, а стан рогожный — она за него уцепилась. Тянет ее будто рвотина до земли, да как стякло светлое. Тянуло, тянуло — да назад сама и хлопнулась. Бьется эдак, а деверь подоспел: ‘Ох, умирает, ох, умирает! ‘ Подложил ей эдак одежу в голову. Она, говорит, подняла голову, да з веселого вида взглянула, встала — да и пошла из избы. Из избы-то пошла, а свекровь-то за ней. Она идет, да эдак под сарай прямо, да и глядит головой на верх-то… а… свекровь ее спрашивает:
— Куда,— говорит,— ты, Варвара?..
— Да ты — хто?.. — Обернулась.
— Да я хто ни есть, да ты куда?
— На печку.
Свекровь скричала сваво болыпова сына: — Васька! Васька! Она без ума.
Он вышел, взял ее под руки, да в избу… Березовый чурбан ляжит, она яво и подымает.
— Чаво ты? — говорит,— нашто подымаешь?
— Рабенка,— говорит,— я беру.
Он ее взял в избу-то, положил. Она опять хлыщется эдак руками и ногами — умирает, и пена-то из роту опять пошла.
— Варя! што ты лежишь?.. — Она ничаво не говорит. — Я ее эдак за голову-то взяла, приподняла.
— Што, мол, мамонько? У меня головка болит… Так с той поры и говорить не стала, язык отнялся.
Деверь стал меня спрашивать: — Как, сваха, с ней делать, как быть?
— Да што, я ничего не знаю. Мне нечего делать… к священнику сходи.
… Священника привели… Выслал, знаешь, народ, хотел споведать… ничего не говорит с ним. Он спрашивает: — Деверь, што с ней случилось — когда…
— Ничаго, батюшка — никогда, мы не видали за ней никогда. Стали причастия давать… Причастия не принимает. Они насильно ей эдак разжимают рот… она только вскричала:
— Здоровая, задушили меня…
… Ну так уж и задохнулась.. Двадцать пять раз схватывало ее, все навалятся, да никто не удержит — так ее хлещет. Так и умерла на заре… в воскресенье… Не хоронили ее, три сутки она лежала. На кладбище схоронили… Уш восьмой год, как померла… Только одна разъединая была… ‘
Рассказница плакала навзрыд, как будто эта потеря случилась тут же. Бедная!.. нужда и горе тебя преследуют и бьют всею силою своею.

с. Смольково, Саранского уезда, Пензенской губ. 1856 г.

V. Рубка леса.

Зима не установилась, оттепели давали возможность продолжать барщину.
У меня была тяжела голова: я не спал почти всю ночь. Поутру Петр принес мне кофе и с изменившимся лицом сказал:
— У нас несчатие случилось в доме.
— Какое?
— Убили мужика ночью.
— Как?
— Рубили лес, и упало дерево, да и задавило мужика. Прямо упало на голову… даже крови не было, даже так-таки ничего и не осталось, только брызги разлетелись.
— Бедный, бедный. А хороший был человек?
— Хороший был работник, лет двадцати. Дерево-то всегда рубят у нас по 3/4, а там ухватят веревкою да и валят. Ну и это, знаете, подрубили… а оно-то было гнилое, и повалилось, и задавило. Всего на шаг не успел отбежать… Ведь никто себе смерти не хочет, а уж так пришлось. Несчастье такое.
Так-то, у нас была ночь, а там давно кипела барщина.
Усевшись кое-как с хозяевами, я ехал в лес посмотреть ушибленного.
Длинные дроги, одни за другими, тянулись из леса с бревнами. Стороны осин, когда-то повороченные на север, были покрыты мхом. Погода стояла хорошая. Ночью прошел дождь, и дорога была мягка. Солнце начало блестеть, и влажные облачка от центра неба расходились в стороны, оставляя за собой, едва заметные, перистые следы. Направо виднелась гора, когда-то поросшая хорошим лесом. Теперь она была покрыта одними серыми старыми пнями, усеявшими гору, как стадо мериносов.
По дороге начали встречаться валяющиеся деревья, без ветвей, без вершин, совершенно казненные. Некоторые лежали одним концом своим на изломанных крестьянских дрогах, и тут же валялись изломанные — от дрог — колеса. Подъезжая ближе, мы слышали рубку.
У дам была слабая надежда на помощь несчастному, мы взяли с собой арника — но все было кончено.
Большой толпой стояли бабы, мальчишки и два-три мужика. Я шел к ним, они сняли шапки и расступились.
Мертвец лежал спиною кверху и раскинув ноги, видно было, что он бежал от падающего дерева.
На нем было полукафтанье, подпоясанное красным кушаком, правая рука, совершенно белая, опухлая — откинулась в сторону и была обрызгана кровью, левая — под ним. Лицо было отворочено в ту же сторону. Голова была вломлена, волосы раскинулись, кругом стояла кровавая лужа. Мужик, лет за тридцать, нагнувшись к покойнику у самой головы его, ревел, мать голосила, окружающие, слушая, плакали. Лица были грустные.
Еще сегодня, рано поутру, парень, уходя, просил мать отыскать ему невесту. И вот:

‘Оженился молодец на другой жене’.

Даль синела, освещенная местами солнцем, виднелись поля, когда-то покрытые хлебами. Острые и глухие звуки топора раздавались по лесу. Множество деревьев, когда-то полных красы и жизни — лежали, как тела после битвы, от них пахло еще соком жизни. Вершины и сучья собраны были в кучи. Кой-где торчали армяки, мешок, виднелись фигуры людей, голос несся по лесу, земля была покрыта падшим листом и засыпана осколками рубки и мелкою сушью, в одном месте виднелся дымок. После острой рубки, которая становилась глуше и глуше, падало дерево с треском и грохотом… Непродолжительное эхо разносилось по срубленной площади и едва отдавалось в стоящем еще лесу.
Сколько лет красовался этот лес! Сколько историй видел он! Он был полон жизни, звуков!.. а теперь — разлучили его с матерью, брошены корки сиротами. Казалось, деревья, что стояли около, глядели грустно, оставшиеся на вершинах листья, побагровели и дрожали — добирался и до них топор.
Покойник не выходил из моей головы. Плач и причитания и едва слышный стон усиливались. Пришла тетка покойника и заголосила. Все слышалась рубка и невеселый говор, стояли две унылые лошади, лежали тесно тела дерев, глубокая, грустная осень и долетающий плач дополняли картину, которая прерывалась грохотом падающего дерева.
‘Но, но, но…’ Дерево зашипело и драло своими ветвями землю, иногда стукаясь о другие деревья, лошадь остановилась, вновь трещали задетые сучья… и потащили его на барский двор.
Солнце закрылось набежавшими облачками, как хлопчатая бумага. Погода портилась, солнце пробивалось и ударяло светом местами. Дроги одни за другими, ехали обратно в лес порожняком. Кто об одной, кто о двух лошадях. Сидя на оси задних колес и спустя одну ногу вниз, другую положа на дрогу, с топором за полинялым кушаком, ехал немолодой уже мужик и пел, не во весь голос, песню. Другие плелись, молча, некоторые были верхами — песни им на ум не шли. Из леса выходила девочка, чем-то укутанная, остановилась, вошедши в молодяк, и громко и горько плакала. Снега не было, он едва белел клочками около канав и при опушке леса.

с. Смольково, Саранский уезд, Пензенской губ. 1856 г.

VI. Ловчий Чалый

Я прослышал про старика Чалого, который жил верст за тридцать от нас и много знал о старине. Мне очень хотелось побеседовать с ним. Хозяева приказали запрячь тройку в кибитку, положить туда тулуп и валенки, и отправили кучера за Чалым, как все его называли. Говорили, что он охотно рассказывает про старину.
На другой день Чалого привезли. Он, подлинно, был не седой, а чалый. Волосы его из седых стали желты. Он вошел в комнату, и я ему, как водится, особенно с зимнего пути, дал рюмку водки, которую он сначала тщательно осмотрел на свет, понюхал и тогда только выпил {Значение этого осмотра читатель поймет из последующето рассказа.}. Я поднес ему другую, он выпил уже не разглядывая, затем уселся в кресло и начал осматривать все четыре стороны моей комнаты. Стены были пусты — не было на них ружей, плеток и проч. охотничьих принадлежностей… Старик вдруг заговорил очень громко:
— Вот когда б вы были охотник… Я вот шестьдесят лет был ловчим, при Иване Александровиче Бахметьеве,— этим {Нынешним хозяевам. — Примеч. ред.} дедушка.
Он замолчал, да как крикнет во все горло, точно в поле:
— Парскать надо, сударь! Поди! поди! поди! собаки го! го! го! го! и! и! и! толкают, булкают. Друзья, говорю, шевелнитеси! й-ох!..
Наступило довольно продолжительное молчание. Старик вспомнил прошедшее и начал говорить, но так громко, что слышно было по всему дому. По временам он вскрикивал во все горло, как кричал, бывало, на собак, гоняя зайца. Я буквально записывал, обозначая приостановки знаками и точками, а усиленный крик — восклицательными знаками.
‘Был, царство ему небесное, Иван Александрович, дедушка их. Я самый настоящий, сударь, их был ловчий… дай бог им царство небесное… С меня в четырех домах патреты были, сударь: у Тепловых, у Приклонского… Сквозь льду меня протаскивали… десять сажень прорубь от проруби. Это не он, пускай, протаскивал, а другие помещики, у которых я живал. Прорубь тут десят сажень отвели, там другую прорубили, а меня-то, подо льдом, на канатах и протаскивал господин Зубарев, Дмитрий Михайлович.
Один раз я зашел отдохнуть в баню… зашел отдохнуть в баню… вот он и задумал надо мной сделать штучку — ребят-то вызвали, а баню-то зажег… Я говорю: ‘Нашто ты баню-то зажег’. А он говорит: ‘Да ты не околеешь нигде, ты нас переживешь’.
— Ну, вот и пережил… Мало чего было! Было дело, да, ихи, хи,хи, хи… забыто. Я мечусь, сплю, не сплю, а он прибежал: ‘Чалый, што ты спишь. Зачем баню зажег?’
— Я, говорю, и огня то не брал, ты сам зажег. — А у меня то уж дух замер.
— Вот,— он говорит,— на, выпей в останки винца.
Подает в окно. Винцо-то добро, а зачем ты баню-то зажег?.. Ну, как дух-то приняло,— выпустил.
… Ну, выпросился я, у него-то был в наймах, у Зубарева помещика — на Миколу, к празднику, ну и сделал я саночки, а он со мной все шутил.
— Ну, говорит, сядь, Чалый.
— Нет, говорю яму, твою мать… Я ведь и бранивалси, ну, говорю… твою мать, а они велели меня, пыймать меня! да взяли сани, да и втащил на гору, на макушечку, ну, так што и дна то не видать. Ну, а, признаться сказать, Ивана Александровича дочь побочная за мною была, так я с ним и сыпал вместе… фамильные были господа… все померли…
Почему-то вы меня выписали?.. Бывало за мной тройкой тож пришлют… царство небесное всем. Одервенел уж и я… Да, посадил меня и пустил тиды. Ну, втащили меня в сани… Я говорю: — Дмитрий Михайлович, батюшка, ушибешь ты меня.
— Нет,— говорит,— дурак! не ушибу, садись.
Посадил, привязал, знаешь, в креслах, а оглобли оборотили назад, и руки и ноги связали, штоб мне т.е. не выпасть, штоб не свихнутьси, ну и сунул меня в то, под гору, а снежок маленький бул, только што выпал, вот как теперь, а гора-то такая круча, што боже мой, вниз-то ничего не видать — пропасть. Сани-то пошли, визгнули, я вниз, а там был котел, люди варили, я и упал на котел, на и висок вот расшиб (рассказчик показал мне шрам)… Он мне за это тридцать рублей платил, только господам-то своим, говорит, не сказывай.
… Опять зачнешь, идить не хочешь, устал, мол.
— На,— говорит,— выпить.
Ну, холодно, этого худа нет… ништо. А он возьмет, выпьет, да мало уедет, так за угол, да и насцыт мне. Эта говорю, не та водка… твою мать-то! Я его графинчиком-то этим хочу, а он поскачет от меня и засмеется… Мало ль чего бывало… Э! э! было время!.. и сов-то я ел, и ворон-то я ел с ними, с покойниками!.. Мало ль што было, да дела-то забыты. Бывало, ночи-то не спали, все болтали кое-што…’
Старик замолчал и опять осматривал кругом, очевидно, приходя в недоумение, для чего привезли старого ловчего, когда нет с ним совещаний об охоте и собаках. Он вновь обратился ко мне с вопросом.
‘По кой слышке вы меня потребовали? Да не в том-то платье застали. Тогда было на мне: козакины были! и ныне-то халат барский на мне есть, да не взял, ныне не то время… Красненькая шапка на мне была, и рога на мне были, да вот какие большущие’.
Старик замолчал, я выжидал, давая ему время для воспоминания, и вот он начал, крича.
‘Я умру с тем, собак держу все борзых! Ты мне скачи, не скачи, а у меня будет собака и мне нихто не моги перечить… Мало ль што было, сударь! Дело-то надобно рассказывать! а безделье-то што рассказывать! я своих помню, о чужих што рассказывать… Был у нас при Иване Александровиче шут, дурак он што ли был… Иван Александрович при себе держал… Лапти бывало заплетет, а барин ему и расплетет, а он вернется. Барин-то и говорит: ‘Што это ты, Иванушка, делаешь?’
— Да, лапти, говорит, плету, а окаянный-то мне и напутал! Эхе! хе!… Вот Саловы были… был глухой Салов, Миколай Андреевич. ‘Мотри, говорит, Чалый! поставь ты на меня зайца!’ А я нарочно говорю, помахивая: вон бежит! вон бежит!.. Я говорю, ты, мол, про-зявал! А он все скачет, все скачет. ‘Ты, говорит, твою мать, надо мною шутить!..’ Был я ловчий, видел што! с ним болтал, сыпал с ними, с господами, с старинными. Бывало, с Приклонским спишь и… да всю ночь болтали кое-что. Ну, теперь забыл’.
Все было забыто стариком. Жизнь его прошла, не оставив ничего по себе путного, и только проделки полудиких помещиков не изгладились из его столетней головы. Он был женат неволей. Помещица его была пьющая и, бывало, выкидывала все образа из церкви, а что делала с народом, так боже мой! Но все, как говорил дед, забыто.
Женив Чалого на побочной дочери насильно, они еще и делали с ней всякие неистовства. Однажды рассердилась барыня на его жену, связала ей руки, раздела и зажгла ей косу. Дочь свою отдали они замуж вот как:
— Было дело это у Ивана Александровича, жена пьющая, Александра Степановна, была с грехом… Да ловко ли мне это говорить?
— Ничего, дед, ничего, говори.
— Отдала дочь за Палое Васильевича. Ей было-то четырнадцать лет. У нее, у пьяненькой, сватала Авдотья Васильевна… со всячиной тоже была… Анненков был господин. У него человек был Карла. ‘Карла! пой! пой!’. Тот и запоет:
‘По чогам, по долам,
По камышенкам голам…’
Старик передразнил картавившего Карла, и опять наступило молчание.
— Нет, уж не вспомню еще ничего… Без меня, бывало, не могут собаки ни купить, ни продать, ни подарить никому — старые наши господа… О! ту! пойди! го! го! го! го! и-ох!… е! е! е! е! е!… на, у! у! у! у!… га! го!… соколики!… тут!… ой! ду! ду! ду!… Нет не вам,— сказал он глядя на мой равнодушный вид, да как крикнет: — Поди! голосу не слышу… шкуру спущу!..
Очевидно, ему припомнился помещик, грозящий нагайкой.
Больше старик не мог сказать ни одного слова!.. Буквально ни одного слова… Он прожил у меня три дня и ничего не прибавил, а повторял все одно и одно. В его ушах еще слышалась охота и крики на борзых, были в памяти одни мерзкие проделки помещиков и больше ничего. Так безотрадно и ярко он рассказал нам тогдашнюю жизнь… Откуда ж и быть теперь в нас светлым понятиям, ясному взгляду? Из рода в род передавалась эта дикая взбалмошность, это отвратительное обращение с людьми. Надо ждать иного времени, чтобы кровь этих самодуров и псовых охотников-псарей очистилась. А пока мы должны требовать от самих себя искупления собой всего того, что творили деды и прадеды наши.

с. Смольково, Саранский уезд, Пензенской губ. 1856 г.

VII. Рассказ Стрягина.

с. Смольково, 7 октября.

Сегодня я записал несколько следующих рассказов здешнего старика Стрягина о своей жизни и отношениях к помещикам.
‘Мать Бехметьевых (нынешних), прогневалась что-то… взяла лошадь у меня и корову. Эдакое несчастье сделали… Ну, господь наслал, знать, совесть… Лошадь, что взяли-то, водою у них потопило. Господь, видно, не допускает владеть чужим. Подумал Андрей Миколаевич {Отец теперешних Петра, Николая и Софии Андреевичей Бахметьевых.}, одумался, приехавши сюда — корову-то отдал’.
Старик призадумался и продолжал:
‘Когда был Андрей Миколаевич, то у покойника жить нам было лучше… И ныне наши господа смирные, к приказам не способные — вот и похуже. А господа нужды нет, нам грех напрасно сказать, чтоб что дурное такое, а только что власть дана больно Андрею Лукьянычу. Ну, он-то… не способен, не хорош.
Одежда всегда у нас была такая ж, как и теперь. Жить-то было паслабее… а строение-то было похуже: его не украшали.
Не было, как у прочих мястах, ни торговых людей, ни купцов. Приволья ли нет, или народ неспособный к этому делу?..
Сказываете, что везде нечистота, что живут нечисто, грязно. Недостача во всем, ну, народ так и живет. Дровец-то надо в избе с трубой побольше, а в курной кой-как прокуришь… Когда б достаток, было б и топливо. Ну, и конечно, избу тогда убрать можно. В прочих мястах тоже так живут. В редким дому хорошо и то только у того, который капитал платит — купцы.
Ну, прежде была барщина… Андрей Николаевич все обо днях старался, а ныне — все похуже, дни отнимают. Ныне, што, как они вздумают, как им надо, позовут, и в дни наши — работай на них. У мужика помолотить надо: хлеб с поля привязен, все приготовит, а им понадобится — позовут, хоть и не их дни — работай барщину, а дома у самого — все стоит на току.
А когда был у меня, видел постояльца, хромой еще он. Ну, так отца-то ево, Ивана Николаевича, сколько возили это в некруты, скуют и на подводах повязут, а там прикуют ево к саням ли, или хошь и к ящику , т.е. на чем повязут яво.— Ночь холодная, возьмут яво в избу, он скинет железы и пошел. Как бы ни караулили, уж и не услышат, как он уйдет. И возили-то его, я думаю, разов пятнадцать, али больше. Так он и отбилси побегами. Ух это на нашей памяти, и я то уж был молодец, и меня-то уж можно было в некруты отдать. Ну, вот тот сядой-то, што вы потрет-то писали, ну, яво самый отец.
При стариках наших способ была большая, платили-то тогда с ворот. Спрашиваешь, женили-то как?..
У нас, видишь, как было. У нас нынче — не знаю от попов ли, от господ, нет того, штоб ее связать и отдать, ну а прежде было ничаво… У меня самого тоже три дочери отдали. Прикажут: сковать яво, да в другую деревню и отвесть, а мне-то не хотелось ее отдать, да и ей не хотелось итти… а она семнадцати годов… за вдоваво-то. И так было, пока всех моих отдали. Я противилси маненько, принясли железо, сковали, ну, что делать?.. Берите с богом! меня ушлете, ребятишки маленькие, я один — согласился и отдал с богом: делать было нечего…
Сплошь так было. Надо сказать, стало, лет 15 оставили это.
А вот, как теперь война-то {Крымская война.} была — молодежь ушла бы вся. Ожидали, например, этой объявки, что охотникам будет от царя воля, да объявки не последовало. Которые не дождались призыва и сами ушли, то слышно было, что посадили этого, да посадили другого… охотников… что ушли — ну, так оно, знаете, и охладело’.
Стрягин, как все и везде, пенял на постои, говоря:
‘Кормишь их даром, не получая ничего, и от постоев терпишь убытки. Да и прихоти-то у них. Дай ему получше. Сам не ешь, а яво накорми. Кроме убытков, они вносят постоянно в семейства ссоры и разврат.
Благодаря бога, тут прежде не было постоев лет тридцать. Теперь они стоят у нас — стало худо, а как станут выходить, вот будет оказия. Тапереча у мово приятеля на фатере тожа стоит постоялец. С ним есть женщина ли, девка… пришла с ним, на дороге нагнала — из Калуги. Как бьет-то он ее! Лица она прекрасного, и што она за ним ходит?.. Таких пятнадцать есть.
Намедни вот тут у Александра Семеновича случилось.
Мужик один ушел на барщину. Пришел он с барщины домой. Может он и замечал што с ним прежде, вошел он в ворота, они не слыхали… вошел… они лежатвместе, то есть. Входит, скачил солдат, он жену стал бить, а солдат — яво. Ну кому там, жаловалси Александр Семенович — яво перевели — солдата-то к нам, у нас поставили. Ну, думаю, теперь тут будет, да будет в тут тожа.
Может другая и не рада. У нас тут в Конопатине стояли. Тоже ушли три женщины от мужьев — сказывала баба, видно и им сделали. У мужика было две снохи, т. е. где стоял солдат-то, ну взял было обоих солдат. Да в ту пору их дома не было, они работали в поле, там и ночевали. Ну, солдату надо иттить, старуха его проводила.
— На,— говорит,— бабушка, твои сношки мне мыли, ничем я их не отблагодарил: на,— говорит,— дай им.
Дал пряников, орехов. Попользуй, говорит, от меня их. Ну, старуха взяла. Ну, живой человек — думает: дать ли? годится ли? На третий день, что ли, говорит старуха, попробую. Господь ли ее надразумил, иль сама, возми да и отдай гостинец-то козлу. Вот козел съел, батюшки мои! завертелси, да со двора — нагнал солдат. А другие, товарищи-то солдата, смеются: знают уж, что оно такое. Догнал козел этого солдата, что дал старухе гостинец, и бросился на него ластиться. Ну, только солдат тот знает все документы, ударил яво три раза, и пошел козел опять зря назад. А, говорит солдат, старая чортовка, недалеко я ушел, а то бы за мной верст 500 поперли сношки. Тут уж командер приказал отпустить всех жонок и девок, что за солдатами ушли, их всех и отпустили. А то и страху нет, не боятся, как притить назад к мужьям, да в семейство. Ну и той, что мне рассказывала, что-нибудь дал. Бьет ее, бьет, а она все не отстает’.
‘Вот Василий Антонович у нас… Кажется и в божий храм ходит… Сына-то свово проводил в степь, яму бы и не хотелось, а старик все-таки его прогнал… А дома и без степи работы много, чужую землю в аренде держал… Пошел он в степь работать, и с тех пор пропал, вот уже видно лет девять. Ну, она молодая женщина, осталась дома, кажись, с чужими слыха не было, а родила… И чисто обличьем в няво.
Девочка жива… Посмотреть, и вам — так похожа на свекра.’
Старик задумался и продолжал:
‘Еще тапереча у меня стоит портной хромой, вы яво не видали, в тот раз, когда меня захватили… Ну, таку няво мать, она была честная женщина, а дедушка-то яво с ножом, говорит, стоял. Зарежу, говорит. Ну, она согласилась. Мать того хромого-то, она сама говорила — устрашилась. Только яму бог попредил, сдох в остроге. Человека убил’.

10 октября. Помещик генерал Салов.

Я, по случаю хорошей погоды, отправился верхом и заехал в усадьбу, где не было тогда помещика и которая меня заинтересовала. Усадьба была в 6 верстах от Смолькова и принадлежала генералу Салову вместе с селом.
Место живописное, по селу пробегает речка в оврагах. В загороженном дворе, по сторонам которого амбары, стоит небольшой помещичий деревянный домик холодной официальной архитектуры, церковь большая каменная, обнесенная тоже официальной решеткой, у ворот церковной ограды стоят пушки с надписью: ‘Пушки сии принадлежали князю Салтыкову и находились у него в доме в С. Петербурге, на Морской и достались генерал-майору Салову при покупке этого дома под No’. Надпись тщательно возобновляется. Церковь разделена не так, как ее разделил св. Василий Великий, не на две части, т.е. не на алтарь и место для молящихся, а на три: на алтарь, с иконостасом официальной наружности, с очень скучной академической живописью, затем, огромный купол освещает большую часть храма с печами, хорошо нагревающими эту вторую часть храма, с полным удобством устроенную для господской молитвы. В двух больших полукруглых нишах помещены широкие диваны на пружинах, обитые малиновым бархатом, помещенные выше пола на две ступени. В этот отдел церкви не впускают никого, кроме помещика с родней его и приятелями. Эта, вторая часть церкви, отделена от третьей, небольшой и холодной части огромною стеклянного перегородкою. В этом холодном отделении имеют право молиться крестьяне.
Внизу церкви устроен склеп, где покоится прах брата Салова в мраморном гробу. А недалеко от церкви виднеется крестьянское кладбище, с свежими могилами, старыми, сгнившими, покачнувшимися и упавшими крестами. Кругом кладбища ограды нет, и скот, забредя сюда, сваливает кой-где слабо держащиеся кресты. Словом, виднелось кладбище, как все сельские кладбища на Святой Руси.
Салов уже старый человек и в большой дружбе с губернатором здешней губернии Панчулидзевым {Живет в Петербурге на Большой Морской, в собственном доме.}, и это его плохая рекомендация. Дружба с губернатором дает ему возможность делать с крестьянами что угодно…
Старушка няня, служащая теперь у Бахметьевых, рассказывала, что Салов высек 73-летнего теперешнего своего управителя, сестра которого за сыном рассказчицы.
‘Он у него был двадцать лет управителем. Мы достались ему — он купил нас у князя. Он-то мужа моего в арестантские роты сослал, а сына отдал в рекруты… Всем известно, что он с родными не хорош, что ж с холопьями! {Всем было известно, что сын Салова был сослан в Сибирь по просьбе отца своего за долги, которые сделал, служа офицером. Племянник Салова Александр Андреевич Салов подтвердил мне этот факт и добавил, что сын в Сибири живет уже несколько лет, просил у отца прощения, но тот запретил ему к нему писать и письма его, не читая, уничтожал. Он был богат и скряга. Когда он умер, то деньги, хранившиеся у него в стенном шкафу, вынуждены были взять не иначе, как проломав заднюю стену, зная, что дверь в этот шкаф была снабжена секретной машиной с заряженными пистолетами, стреляющими в того, кто откроет дверь, не зная секрета. В шкапу были найдены значительные суммы.} Куда едет, то никто уже и хлеба не ест — куска хлеба не берут в рот… Вот беда: служил у него сколько лет, и при доме и везде и выслужил что… ступай пешком за 500 верст, без всего… Да это ему все донесенья пишет священник. Он его мутит, ябедник страшный! от него много народу погибло.
…Я говорю, что вот никто из архиереев — не толкнет… ему не священником быть… Как зверь какой!.. порода!.. прямой кутейник! Какие священники?!. Всякую службу у престола стоит, а что у него набито в голове — злость’.
— Салов недавно выехал из деревни и на прощанье всех пересек — от старого до малого, всех девок и баб, мальчиков и стариков за то, что с поля пропало 50 телег ржи {Т.е. копен.}. Пересек от первого до последнего, сам присутствовал во время дранья и бил ногой, кого секут, в голову.
Узнавши, что его управитель в связи с бабой, приказал управителю при себе ее сечь. После этого сам отрезал у нее косу, велел привязать косу к длинному шесту и поставил его среди села на целую неделю. А управителю 70 лет.
У Салова был прежде управителем нанятой, умный и с характером малоросс — Димчинский. Управитель платил от себя конторщику целковый в месяц за его тяжелую и исправную работу. Салов, узнавши это, дал тысячу розог конторщику, хорошему человеку, с тем, чтобы заставить его сознаться, будто бы он воровал вместе с Димчинским.
За наказание посылает целую семью из одной деревни в другую пешком, без всякой помощи, а другая деревня за 500 верст.

11 октября.

Рассказы помещика П. А. Бахметева.

Неужели здесь все так скверно?!. Быть может, народ, рассказывающий мне эти ужасы, не совсем прав. Попробую поговорить с Петром Андреевичем, он человек честный, умный — живет здесь давно и знает многое.
И вот я слушаю рассказы Петра Андреевича, записываю их буквально, как записывал Стрягина, няню, и записываю всегда.
‘Пензенской губернией управляет губернатор Панчулидзев, которого мало назвать мошенником, но преступник, у которого на душе много злодейств, отрав и разных смертоубийств, который царствует в губернии 25 лет, считаясь примерным губернатором, которому праздновался юбилей двадцатипятилетняго его управления губернией, которому император прислал в подарок табакерку со своим портретом, украшенным бриллиантами, он — тайный советник {Что за подлое название, хотя и лучше, чем действительного тайного.}, украшенный орденом Александра Невского, и не хочет никуда итти с места губернатора {Пример, едва ли не единственный, в дорогом, как говорят, и славном отечестве.}.
После этой войны было объявлено желание государя, чтобы ратников уволили от всяких работ на два года. Губернатор и губернский предводитель {Александр Николаевич Арапов, отставной генерал уланского полка.} скрыли эту волю государя, и ратники работали у самого предводителя и все, вместо отдыха, тянут барщину.
(Это становой рассказывал по секрету).
Еще раньше Крымской войны, при императоре Николае I, жил здесь некто г. Карабьин, старый холостяк. Он умер, оставив несколько побочных детей. Он назначил после себя душеприказчиком своего приятеля, теперешнего нашего исправника Федорчукова для того, чтобы тот продал имение и деньги оставил его детям. Исправник, разумеется, детей держал, как мужиков, а мужиков жал и сделал их нищими. Наконец, когда дети стали совершеннолетними, и надо было выдать по силе духовной деньги, он продал земли в одни руки, а мужиков в другие. Продал он мужиков Лубяновскому. Крестьяне сначала не знали в чем дело, и молодые пошли в имение Лубяновского работать, а семейства с детьми остались, для устройства своего положения на легчайшее переселение.
Молодые, как пришли к Лубяновскому, узнали там, что куплены не помещиком для своей пользы, а куплены на имя помещика крестьянами его для того, чтобы во время наборов отдавать их за себя в солдаты.
Узнавши это, они ушли домой и рассказали старикам и отцам… Вышли, конечно, из повиновения и послали к царю {Дело было еще при жизни императора Николая I.} хожалых. Тех, разумеется, переловили и пересекли. Земская полиция (т.е. этот исправник) употребляла меры, чтобы их отослать в имение Лубяновского обратно, но они не слушались. Тогда исправник придумал (прошлого осенью) разорить у них печи в избах, снять крыши, отобрать весь хлеб, а всю скотину угнали туда — к Лубяновскому… Но крестьяне все ж не повиновались: к Лубяновскому не хотели итти и жили как цыгане — в холодных избах, дети их мерли с голоду. Исправник послал к ним, для принудительного переселения, временное отделение, стряпчего, станового пристава и непременного заседателя, приказавши им взять с собой понятых 200 человек. Эти господа взяли с собой, на всякий случай, заряженные ружья. Купленная деревушка, куда их понуждали переселиться, составляет конец большой деревни и разделяет их только площадь, на которой церковь. Временное отделение остановилось в первой деревне (большой с въезду), и собрали 200 человек понятых из окружных деревень и пошли туда к переселенцам. Чиновники, подходя к церкви, увидали мужиков, баб и детей маленькой деревни (63 души) в праздничном платье. Мужики в белых рубашках, с засученными рукавами, с подвязанными ремешком волосами и вооруженных от старого до малого топорами, косами, вилами — чем попало.
Чиновники, зная, что с ними 200 человек понятых, не испугались, полагая, что все это кончится шуткой. Подошли к ним и становой начал речью внушать. Тогда переселенцы начали окружать чиновников, и один из них намахнулся на станового пристава, тот в него выстрелил из ружья. При этом все понятые и чиновники побежали. Станового догнали, и он был весь, как решето, исколот и избит. Крестьяне продолжали преследовать стряпчего и заседателя, которые отстреливались двухствольными ружьями. Когда их уже настигли, к ним прискакали два человека верхом, отдали им своих лошадей, а сами бежали в хлеба. Но одного из них, слугу стряпчего, поймали и, думая, что он тоже приказный, поставили его на колени и хотели колоть, но в это время баба одна узнала его и сказала: ‘Ребята, не трогайте, он такой же подвластный, как и мы’. Тогда они его отпустили.
Тотчас послали эстафету губернатору, который прислал жандармского полковника, чиновника особых поручений и роту солдат, чтобы забрать крестьян.
Все думали, и они сами говорили, что не сдадутся, пока последнего не убьют, но, увидавши, что зачинщик и голова всего дела — скрылся, они сдались покойно.
Сознались во всем, даже женщины и дети, которых хотели отстранить следователи, показывали, что кто серпом, кто ножом, кто палкой — били этого станового.
Посадили их всех в острог, где и теперь сидят, и дело в сенате не решено.
Исправник, прехитрая штука, чтобы заставить временное отделение ехать, допустил их воспользоваться добром крестьянским, при разорении их жилья. Потому-то, когда их посылали, они боялись не ехать, чтоб исправник не выдал их грабительство. Они грабили до того, что у станового (уже после) нашли целый воз сарафанов… Из них один заседатель был человек порядочный и попался зря. Я ему говорил: ‘Не ездите, вас непременно убьют, за что подставляете свой лоб за исправника’. Он был подкутивши и поехал. Они же его подпоили и подзадорили. Да и, кроме меня, все их предупреждали.
Деревня эта в 12 верстах от Саранска — Танеевка’.
‘В Саратовской губернии, около нашей деревни Жуковки, господин Будищев жил в деревне с семейством.
Так утром, сидя на балконе с женой, они пили чай и увидали в саду какого-то мужика. Будищев, как был в халате, так и пошел узнать, что это за человек.
Жена ждет его 1/2 часа, час — нет его, пропал. Отправила искать, не находят — исчез: весною нашли его в реке, которая протекает около сада.
У реки крутой берег, обрыв, они его не в воду кинули, а под обрывом положили, на мелкое место и целую глыбу кинули на него.
Произвели следствие. Убийцы сознались и пояснили, что убили за тиранство: так, например, оказалось, что у трех служащих у него девушек переломаны носы.
Барыня сама им всем кочергой ломала носы. Одну из девок следователи нашли в подвале — у нее вся задница сгнила, потому что барыня ее посадила на горячую заслонку, а потом посадила в сырой подвал. Дни отымали, хлеб обирали, мучили дальними поездками и проч.’
Закуривши папиросу, Петр Андреевич продолжал:
‘Мужики из деревни… не припомню сейчас… ну, все равно какой,— пошли жаловаться к губернатору на помещика. Тот прислал чиновника особых поручений, которому поручил вместе с предводителем произвести следствие.
На следствии мужики объяснили, что помещик мучит их табачными работами, и хлеб стоит в поле от того не убранный, что он их собственноручно, без милосердия бьет, чтоб с ними не делали, они повиноваться не будут.
Предводитель и прочие взяли угрозами подписку, что они будут повиноваться — история и кончилась. Они, однако, дав подписку, обещали все-таки его укокошить, и все теперь этого ждут {Формальность соблюдена и на бумагах. Начальство, право: вместо того, чтоб обязать помещика не въезжать в имение, берут подписку с крестьян, махнули рукой, говоря: ‘делайте что хотите’.}.
У этого помещика есть дочь шести лет, так отец, когда разозлится на жену, возьмет дочь за руку и вертит ее над головой, обещая ее убить об угол.
Это говорит сам доктор, который свидетельствовал дочку, мой знакомый И. И. Любимов. Все суставы были у нее вывихнуты {Я лично знал Любимова, и он подтвердил этот факт.}.
Многие помещики в Петербурге и не имеют никакого понятия о своих крестьянах. Им только давай доход, а бери его откуда хочешь. Управитель без совести обирает мужиков и доставляет деньги помещику, сам в свою очередь набивает себе карманы трудовыми деньгами, и редко между управителями найдется такой, как нашелся в имении Татищева (Алекс. Алекс, три сына которого в лейб-гусарах) в селе Протасове в 30 верстах отсюда.
В Протасове до того разорены люди, что их нельзя признать за русских мужиков. Они, как цыгане, бродят черные и в лоскутках, худы, и издали еще видно крестьян села Протасова. У редкого есть лошадь на всю семью, и в прошлом году, когда был неурожай, и управитель-поляк писал Татищеву, что мужики не могут решительно подушное платить, то Татищев велел продать их дома. Поляк отошел’.
Все эти мерзости и гадости, которых тьма и от которых волос становится дыбом, кровью обливается сердце: вместо того, чтобы делать гласными, наряжать следствие, отдать под суд, лишить права владеть людьми — все эти дела следствиями скрываются’.
‘Недалеко от нас убили Алферова, изрезали его всего, он был не злой человек — жена его ужасная. Ну, мы ничего не знаем, как это случилось и за что с таким ожесточением убили его’.
‘Здешний губернатор известен всем, как преступник и грабитель своей губернии в продолжение 26 лет. Министерство им подкуплено, места в губернии раздаются за деньги или своей родне. Панчулидзев дал место исправника мужу своей дочери и не дал приданого. Через два года исправник купил себе имение в 500 душ.
Духовенство тут, как и везде, развращено и не только не вступается за права, честь и правду, но берет огромные взятки и за взятку оставит попа развратного в деревне, который разносит свою нравственную гниль в народ.
За достоверность этого ручается общий голос.
Губернатор у всех занимает деньги. Узнав, что есть деньги у архиерея, поехал просить у него 10.000 взаймы. Архиерей, зная, что он никогда и никому долгов не платит, отказывался решительно, под предлогом, что не имеет ни копейки, и чтобы убедить, побожился на образ божьей матери, который был в комнате, что у него нет ни гроша.
На другой день у архиерея пропала шкатулка с тридцатью тысячами. Он бросился к губернатору с просьбой, а тот ему отвечал: ‘Как вам не стыдно выдумывать подобные вещи. Вы сами мне божились вчера на образ божьей матери, при свидетелях, что нету вас ни гроша’.
И тогда только согласился отыскать шкатулку, когда тот согласился ему дать 10.000 взаймы.
Это был не теперешний архиерей, тоже взяточник, а Амвросий, который любил покутить и дамское общество, а взяточник был страшный’.
‘Три версты отсюда, в с. Евлашеве, был помещик Теплов, строгий и несправедливый с крестьянами. Не решаясь сами его убить, они старались изобрести средство, чтобы его уничтожить.
Он наказал мужика на страстной неделе. Они в субботу с вечера и пришли к этому мужику — человек восемь, и сказали: ‘Мы, брат, пришли тебя убить, чтоб твоя смерть послужила нам всем избавлением и, чтоб тебе было легче смерть перенести, мы избрали это время {Есть поверье, что душа умершего в это время идет в рай.}, и как ударят в колокол, мы тебя задушим подушками’.
Бабы всегда в субботу с вечерни стоят в церкви и молятся до заутрени — это называется стояние. Теперь было стояние. Баб в избе не было, и, следовательно, удобно было это сделать. Мужик, как ни молил, как ни упрашивал, но они остались непреклонны, и как ударили в колокол, они его задушили подушками и на следующий день донесли, что барин засек мужика.
Следствие произвели и Теплова посадили в острог, и уж дело было почти решено, чтоб сослать его в Сибирь, но исправник — тот же каналья Федорчуков, желая спасти Теплова, конечно, из расчета, начал добираться в селе.
Он приехал как будто по другому делу и попал на девочку, которая рассказала, что видела, что она лежала на полатях, притаившись, и видела все, но не могла закричать от испуга, хотя это был ее отец.
Теплова освободили, а мужиков сослали в Сибирь. Теплов продолжал теснить крестьян и вот недавно умер’.
Тяжело и утомительно записывать подобные истории, которым нет числа. Несправедливости, утеснения самые подлые нищета, разврат, насилование девушек, баб и мальчиков. Рассказы полны мерзости и ужаса. Достаточно и этих рассказов, чтоб не писать далее, на них сегодня окончу свой дневник.

Беседа со Стрягиным о божественнном.

Ночь спал плохо, вечерние рассказы, во всех подробностях, живо мне представились. Что за несчастие для народа и нас, всей России. Ни закон, карающий бесчеловечное обращение с народом, ни уроки Пугачева и Разина — не смирили, не устрашили и не образумили помещиков, попов и чиновников. Не будут ли сегодняшние рассказы Стрягина более утешительными…
…Он благочестив, усердно посещает храм божий, церковный староста, рекомендован мне священником, как лучший мужик, и сам желает вести разговор, как он говорил, о божественном.
— А! здравствуй, любезный. Значит, сегодня будем беседовать о божественном. Очень рад. Для начала рассказывай о попах, как живут, любите ли их, чему учат.
— Священники-то?.. Нет, такого дурного ничего нет. Калякают, што он… ему-то признается который на духу, а он им-то объясняет Алексею Семеновичу-то {Управляющему.}. Ну, я не знаю. В других-то мястах это случается. Ну в том деле, в службе — тверд. Праздники и все как следует сполняет.
Стрягин, усевшись в кресло начал рассказывать про св. мученика Феодора Тирона, замученного царем Максимилианом за непоклонение идолу. Св. мученик, после жестоких истязаний, был сожжен при народе в 17 день февраля, так повествуют нам четьи-минеи.
Народ же, в лице Стрягина, рассказывает совершенно другое. В рассказе его дело идет о сказочном святом русском богатыре, который спасает государя, царство и свою мать — избиением дубиной в шесть с половиной пудов и с помощью коня выступчатого {Больно хорош. Объяснение Стрягина.} — ‘за вер кристианский, за дом пресвятой богородицы’ — ‘безбожного Мамая, силу жидескую и змея горынского’. Избив полчища врагов и змия с двенадцатью ее змиенышев, посадил св. Федор Тиран свою мать к себе на темячко и сказал ей: ‘Стоит ли твоя порождения мого похождения?’ А мать ответила, сидя на темечке: ‘Стоит и премного стоит’. Государь-то его, может, там и жаловал всякими лентами и крестами, ну стал он жить там при дворе.
Отдохнул Стрягин от длинного своего рассказа, отдохнул и я, оставалось до вечера времени много, и я начал делать вопросы, чтоб ближе ознакомиться с его религиозными понятиями. Оказалось, что старик не знает, как богу угодить, т.е., что угодно богу, и т. п.
‘Как богу угодить? — мы на это не опытны, потому что грамоты не знаем. Кто создал мир? — ничего не знаю. Что человек все один и тот же, но только которые заблуждались этим делам, худыми. Прежде у нас были — старики видели их и гнались за ними — около сотни годов тому или сотня вся будет’.
‘У нас был Салов — господин, жил отсель недалеко, здесь у них была деревня небольшая, и церковь там была небольшая, и похоронили сь усопшие там, значит. Они оттудова ходить сюда почали. Здесь и теперь огороды есть и прежде были, придут в капусту и эти вилки вывертят, и т. д.’ — продолжал рассказывать мне Стрягин про похождения покойников и покойниц.
При дальнейших моих вопросах я узнал, что Иваня крестил господа. Видно, господу желалось крещеному быть. Что был прежде Соловов, а теперь переродился от девы Марей — стал Иисус Христос, что родители ее были Аким и Анна, когда они померли, воспитывалась она у монаха Осипа, в обществе 12 монахов. Что лица она была прекрасного, и господь врынулся в нее, о чем благовестил ее Гавриил апостол, дважды прилетая к ней, и садясь на оконце глаголал: дева Мария, родишь ты сына, наречешь ему имя Иисус Христос, сын божий. А как прилетел он вторично и сказал тоже — она ему и сказала: ‘Что ты есть за человек такой? Я не имею никакого знака видеть у себя’. Прилетел и третий раз и так же говорил. А она ему ответила: ‘Что ты меня обижаешь? Я не имею в себе человеческого никогда’. Только что сказал ей Гавриил апостол, она всплеснула руками и из правой пазхи {Мужик, говоря, поднял правую руку и указал под руку — под мышку, как говорится.} вылетел господь’.
Жидовье и турчанин за господом гонялись. Он укрывался и от апостолов в пустыне. Один из апостолов Петре, продал его жидовьям за 300 серебрянниц, он и все апостолы были одного лица и в одинаковых одеждах, так Петре, который предал, бросился на него целовать — по ихнему лобызать — тут они его и изловили, эти жидовья.
Как привели его к Ампилату и когда господь не захотел ему покориться, Ампилатударил его в щеку, он ему другую подставил. Однако Ампилат жалел яво и опять говорил ему, чтоб покорился, но Христос все стоял на своем и не хотел покориться. Тогда Ампилат яво ударил своею тростью в главу. Христос упал перед ним на колени. Тут уж его взяли и повели. Привяли на плошадь — забыл, как называется,— здак на долину, яво и разбойника Араву и Юду благоразумного. И стали распинать Иисуса. Никакие не удержались лисины, как они ни утверждали. Утвердят веревками яво, усвистят свистами, положут, все развалится. Иуда сказал: ‘Може по делам и мука’. Ну, Господь яму сказал: ‘Иуда богоразумный, егда прежде меня придешь в царствие мое’.
Ну, Господь желал себя распнить и сказал: ‘Распните меня, жидовье проклятые, ни на хитри и ни на ядри {Такие древа — объяснил Стрягин.}, распните, говорит, меня на славном древе купорёсе, так вы меня утвердите и сыщите Одамову главу, отца нашего Одама,— положите ее под славное древо купореси’. Когда так сделано было, то снасти утвердили и Христа распяли. Похоронили они яво на десять локотниц глубины, завалявши яво перва бревенником, а потом навалили на нево камень всей тысящей, и приставили караул жидовьев.
И Господь послал такую грозу и ветер, што караульные не могли устоять — попадали, камни развалились, бревенник разметал ветер и восстал господь Иисус Христос наш.
…Восстал и пошел на горы к ученикам и сказал им: ‘Иисус восстал и воскрес из мертвых, и вознесусь я со славой своей, со славою и любовью’. Тут уж он нашел и Петре, который яво продал — он бежал. Бежал в реки — реки господь посушил, бросился в ляса — ляса господь преклонил. Пришла часть та, што осина преклонилась на овражке, но не плотно, он на ней и удавился.
‘По святом писании, он у сатаны на коленях сидит. Тогда — не знаю, будет ему прощение от господа Христа нашего, или нет’.
‘У нас священники или грамотеи — не охотники по этому. Когда кому чего желается — не сказывают’.
Понятия о значении таинств он не имел и когда я предложил ему выслушать, как писано в священных книгах, он отвечал: ‘Мне этого желается больно… такхочетси…’
‘Ну, уж как вы со мной так говорите, я вам скажу по совести.
Был я молод и так, т.е. в разуме, но только священники, было их три уже, и нам этого дела не дают наставления, был уже тогда четвертый священник, пришел я на исповедь, а он только поступил — и молодой. Ну, вот он: што есть за мной грехов. Спокаялся я ему на исповеди. Ну, он смотрел в божьи писании — как грехи мои, спросил-то меня:
— Что исповедался ты много?
— Исповедален.
— А приобщалси?
— Нет…
— А много тебе годов?
— Да уж годов тридцать.
Он опять начал смотреть в св. писание… — Тебя, говорит, надо опять по изнову окрестить. Ну, я яму сказал: — Чтож, батюшка, теперь я не достоин св. тайн принять?
— Ну, нет.
Он там посмотрел в божие писание и сказал:
— Припчись.
Но питимье сказал какое исполнить.
— Во всякую ночь 20 поклонов положить. Расположил их на несколько время. С тех пор я стал припчаця за каждый год…’
И таковы понятия едва ли не по всей России. Живя с 1862 по 1870 год у себя в Пензенской деревне, я читал в одном из духовных журналов, как мужики — отец и сын распростившись с ночевавшим у них солдатом, получившим отставку, у которого заподозрили деньги, отправились кратчайшим путем, чтоб нагнать его на дороге, и там его убили. Развернувши сумку, нашли в ней около трех рублей денег, колбасу и сало. Проголодавшийся сын начал есть колбасу, но отец остановил его, напомнив, что сегодня пост — пятница.
Народ, очевидно, не имеет никакого понятия о смысле учения Христа.
В Малороссии немногим лучше. Оттуда пришло в Россию крещение народа, оттуда в Россию распространилось и просвещение, жестокая борьба с лукавым католичеством и унией, укрепляла и развивала там в народе смысл христианства. Не было в Малороссии до последнего времени никаких сект. Но и там путаница понятий, и там сказки сливаются с сказанием святого писания. Хотя крепостное право введено там позже, чем в России, но и там паны, как господа в России, вошли во вкус своего владычества над дарованными рабами.
И там духовенство грабит, чиновники грабят, и там, как в России, царствует неправда. Не без основания в народе русском и малороссийском, сложились пословицы, поговорки, рассказы и песни о лихоимстве суда и духовенства {Словарь Даля.}.
— У попа не карманы, а мешки.
— От вора отобьюсь, от приказного откуплюсь, от попа не отмолюсь.
— Поп со всего возьмет, а с попа ничего не возьмешь.
— Поп ждет покойника богатого, а судья тягуна тарс-вэтого.
— Родись, крестись, женись, умирай — за все попу деньгу подавай.
— Поповского брюха не набьешь.
— Поповское брюхо из семи овчин сшито. Припомню и красноречивую песню Малороссии:
— Нема в свт правди, правди не зиськати,
Що тепер неправда стала правдувати
Уже тепер правда сидить у темниці.
У тая неправда с панами в світлиці.
А вже тая правда правда слезами рыдае,
А тая неправда все пье, да гуляе.
Уже тепер правда вже померла
А тая неправда — весь світ пожерла,
Хоч и на суд стати — правди не зиськати
Тілки сриблом, злотом панив насищати и т. д.
При таком отношении к народу попов, панов, властей — суда нет, возможно-ли осуждать народ за насмешки и издевательства над панами и духовенством, за ненависть к властям.
Вполне понятно, что в России до сего времени существуют массы язычников и даже в именующихся официально христианами господствует в душе идолопоклонство. Проезжая по Нижегородской в пятидесятых годах и живя в Пензенской губернии в конце шестидесятых годов, нередко случалось мне видеть священные деревья, увешанные приношениями мордвы и чувашей, именующихся официально христианами. Вполне понятно, что в народе распространяются глупые, уродливые, безнравственные секты {Секты: поповщина, беспоповщина, бегуны, немоляки, духоборы, молокане, скопцы, хлысты и пр. Ногти, волосы, мыльная вода пророка Селиванова разбирались по всей России, ставили свечи перед его портретом, считая его Христом.}, что неудовлетворенная потребность нравственная и религиозная — духовенством — стремится проложить себе дорогу и создает на удивление свои нравственные учения, идущие в разрез с учением Христа. Угнетением, преследованием старообрядцев, молокан, духоборцев и штундистов нельзя их побороть, мы должны в этом убедиться опытом. Для такой борьбы есть одно средство: распространение в народе образования и пример жизни, которые должны итти согласно учению Христа.
Не преследовать, не бранить народ и не насмехаться над его рассказами должно, а следует удивляться, как, несмотря на вековую его порчу кастами, стоящими над ним, он сохранил в себе еще чутье добра и чести, как не заглохли в нем стремления к познанию истины, откуда берется у него сила выбраться из окружающей его тьмы и государственного хаоса.
Да, истинно надо удивляться тем хорошим качествам народа, которые в нем сохранились.
Но что сказать о вас, блюстители нравственной чистоты? Что сказать о духовенстве, превратившемся в сибаритов и чиновников, утопающих в шелку, бархате, увешанном орденами, увенчанном драгоценными митрами, ходящем по дорогим коврам, холящем свои раздушенные волосы и руки, разъезжающем в щегольских экипажах?.. Что сказать о вас, попы, именуемые батюшками и духовными отцами, стоящие лицом к лицу к народу, чтобы его руководить, что сказать о вас, сделавших из храмов лавочку, из крестин, венчания, исповеди, причащения и похорон — источники доходов, установив на все таксу?.. Кто к вам пойдет, какая потребность в вас? Способны ли вы удовлетворить духовную жажду?..
Что сказать о блюстителях порядка и покоя народного, о губернаторах, исправниках, становых? О вас, творящих суд? О вас, бездушные рабовладельцы, испивающих кровь из своих рабов и пресмыкающихся перед высшими себя и сильными?
Чему все вы, вместе взятые, учили народ? Что ему дали?.. Вы только думали о себе, лицемерили, развратничали, грабили, растлевали народ! И язык ваш поворачивается называть себя христианами!.. Еспомните слова апостола, на авторитет которого вы во всеуслышание, облеченные торжественно в ризы, любите ссылаться в храмах.
‘Бодрствуйте и помните, что я день и ночь непрестанно со слезами учил вас блюсти чистоту паствы вашей. Ни серебра, ни золота, ни одежды я ни от кого не пожелал. Нуждам моим послужили руки мои. Я показал вам, что так трудясь, надобно поддерживать слабых и помнить слова господа Иисуса: ‘Блаженнее — дать, нежели — принимать’ {Деяния апостолов, гл. XX.}.
Христос, обращаясь к вам, говорит: ‘Лицемеры вы, фарисеи! горе вам, что затворяете царствие небесное человекам: ибо сами не входите и хотящих войти не пускаете. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что поедаете домы вдовиц и лицемерно молитесь. Горе вам, которые полны хищения и неправды. Горе вам, лицемеры, что уподобляетесь гробам раскрашенным, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты. Так и вы снаружи кажетесь человеками праведными, а внутри — полны лицемерия и беззакония…’ (Лука II, 42).
Чтобы окончить эту главу в утешение себе и другим, скажу следующее. По возвращении моем в Петербург я удивил и ужаснул отца своего рассказами о губернаторе Панчулидзеве. Это сообщилось куда следовало, и вскоре была назначена ревизия, результатом которой Панчулидзев был уволен в отставку, наказание хотя и ничтожное, но и эта малость до некоторой степени сделала впечатление и была утешительна.

VIII.

30 октября.

Погода была ужасная. Ветер рвал с труб дым и гнал его обратно в печь, комната моя так наполнилась дымом, что я вынужден был потушить огонь в печи и зябнуть. Иногда, казалось, дрожали стены. Ко мне пришли сказать, что маленькая собачка — Скор — болен.
Он лежал печальный и покорный, около него стояла чашка с молоком, другая собака пришла похлебать. Скор не ворчал и не трогался с места, не защищал своей собственности, как бывало прежде.
Я сошел вниз.
— Знаете ли, детки, что собачка ваша больна?
— Да, да, она умрет,— сказал милый и добрый мальчик Андрейка, лет трех.
Я взял своего любимца Андрейку на руки и ходил с ним по комнате. Андрейка как ни боялся прежде Скора, теперь его очень жалел. От Скора он перешел на воспоминания об умершей своей матери и начал рассуждать:
— Дидишка умрет {Его сестра.}… потому что мама кашляла и умерла… ну и Дидишка кашляет. Скор умрет, и надо будет поставить над ним хрест. Правда, да?.. мне жалко.
— Что ж ты, будешь плакать? — спросила другая сестра его Соня.
— Нет, зачем плакать! Меня побранят. Ему надо дать лекарство, тогда он выздоровеет. А кто ему даст?.. Да только он не умеет пить. Миколай, должно быть. В сад нельзя пойти, когда Скор умрет и похоронить его нельзя. Все замерзло, потому что ветер очень большой, ломает деревья и унесет… Правда?.. Я, должно быть, никогда не умру… а Скорка умрет, может быть. Его бьют все… его не бьют, а его корова ударила… лягается.
Андрейка был мил, ласков, добр. Скоро он занялся игрушками, усевшись на полу и разговаривая с ними. Старшая сестра Соня подошла, разбросала ногой игрушки и некоторые унесла с собой. Андрейка замолк и опустил голову, несколько времени я сидел вдали и читал, но потом встал и прошел мимо взглянуть, незаметно для Андрейки, на него: на пол капали слезы из глаз обиженного Андрейки.
— Андрейка, подойди ко мне, хочешь, я расскажу тебе сказку? Я взял его на руки и расцеловал. Андрейка обвил ручонками мою шею и прижался ко мне.
— Хочешь, Андрейка, слушать? — Хочу!
— Какую же тебе рассказать?
— Расскажи ту… такую странную и страшную. Ну вот эту, помнишь… как его жгли… Одного человека-то там?
Живая и смешная, веселенькая Дидишка попросила:
— Не эту, а про козла!
— Хорошо, хорошо. Я расскажу ту странную и страшную и про козла, но только в другое время, а теперь поздно, сейчас Ариша ужинает и скоро придет, так что я не успею окончить сказки, они длинные, длинные, а вам, дети, уже пора спать. Прощай, Андрейка, а что, ты любишь няню?
— Люблю!
— Очень?
— Люблю очень.
— Ну, а любишь Аришу {Горничная.}?
— Люблю очень.
— Ну, а кого больше — няню или маму Софу?
— Маму Софу.

1 ноября.

Завтра мое рождение и мне стукнет 28 лет. Ах, как много, и что я, в мои 28 лет… Оказывается, что едва ли Ольга не беременна. Как усложняется моя жизнь. Надо торопиться принять меры, чтобы устроить Ольгу. Тут, я уверен, она будет в безопасности, но мне необходимо скорее ехать в Петербург, чтобы все устроить. А, между тем, время становится суровее, но погода изменчива. Подожду, наступит же наконец зима, как следует ей быть. Я достаточно записал всяких рассказов и хочется заняться собиранием украшений на избах и т. п. Зачерчивать с натуры — я продолжать не могу, при такой непогоде. И вот я позвал двух указанных мне способных людей, из которых один был молодой столяр, отдававшийся господами для обучения в Петербург, а другой мужик — 53 лет, ничему не учившийся и далее Саранска {Уездный город этого села Смольково.} нигде не бывавший.
Обоим я дал бумагу и карандаши, объяснил обращение с ними и масштаб, потом заставил при себе чертить линии прямые, косые, углы, дуги, квадраты и круги. Столяр скоро понял все и чертил бойко, смотря свысока на тупого деревенского мужика, который ронял карандаш, ронял его и марал пальцами бумагу, а затем, видя свою непригодность к такому требованию, отказался от дальнейшей непривычной работы. Однако ж я уговорил его продолжать мои уроки и обещал обоим платить за время, которое они проводили у меня, бесполезно для себя.
Через два-три дня, дело начало у старика налаживаться, а столяр бойко и самоуверенно чертил. Я начал задавать уроки, например: начертить двери, окна, ставни, стол, для чего давал карандаши и бумагу на дом с тем, чтоб на следующий день работа была мне показана. Старик делал грубо, но толково. Столяр наделал такие выкрутасы и бессмысленные украшения, что я его освободил от дальнейших занятий со мной, мужику же назначил плату за каждый рисунок, мною заказанный или сделанный им по его собственному желанию. Таким способом у меня набралось 270 рисунков плотника — очень интересных. Рисунки столяра, еще раз доказали безвкусие и бессмыслие, которое привито столицей народу, отдаваемому на обучение немцам и французам, и вместе с тем ясно было, до очевидности, насколько еще сохранился у народа свой собственный вкус. От чертежей карандашом, я перешел к краскам, предоставив мужику сочинять и раскрашивать, что и как ему желательно.
Наконец, дорога установилась, и я собрался к выезду. Ольгу пришлось оставить на время в Смолькове, поручив доброй няне беречь ее, а занятие с нею грамотой и священной историей — священнику, под надзором доброй Нины Сергеевны, сестры покойной матери Андрейки и Дидишки.
Распростившись с Ольгой, не без слез, я отправился на передаточных.
Проехал я через Муромские леса и большие, нарядные своею резьбой деревни, все так же тянувшиеся длинной улицей’ и подъехал к Оке. На берегу мы остановились, так как оказалось, что переехать через реку, по случаю вчерашней оттепели, очень опасно — образовались большие полыньи. Люди, заночевавшие на берегу с обозами, рассказывали, что вчера тут утонул, переправляясь через реку, князь Голицын с экипажами и всем своим семейством, и что тут же невдалеке сегодня утром, провалилось стадо быков, которых перегоняли через реку.
Луна стояла высоко и ярко освещала реку, остановившиеся обозы, людей и разведенные ими костры, а за рекою был город Муром.
Я обещал дать хорошо на водку, ежели ямщик доставит меня в город. Обозники говорили, что ежели пустить лошадь скоро, то возможно проехать счастливо.
Ямщик почесал затылок, снял шапку, перекрестился, нам помогли осторожно спуститься с берега, около которого была вода, на лед, ямщик свистнул, и мы понеслись, скользя по льду, слыша за собой его треск.
‘А вот та полынья, что утонул князь, а та, что подалее от нас, ближе к берегу — где обвалилось стадо’.
Мы благополучно внеслись на противоположный берег, где нас встретил собравшийся народ, следивший, как мы переезжали реку.
К утру пришел ко мне ямщик за получением обещанной награды, но возвратиться домой он уже не мог, так как лед тронулся по всей реке.
Дальнейший путь, предстоявший мне, был более надежный, и я не замедлил выехать, не осмотрев незнакомого мне города Мурома, против своего обыкновения.
Приехав в Петербург, я застал отца и брата Алексея, у которого остановился. Я тотчас же принялся за отыскивание квартирки для Ольги и вскоре нашел ее на Васильевском Острове, по Большому просп. между 7 и 8 линиями. Перед окнами был палисадничек, хозяйка была немка, и с ней жила ее хорошенькая дочка — акушерка. Я решился поскорее вызвать Ольгу, но для того, чтобы ей возможно было прожить здесь спокойно, следовало иметь паспорт, и потому я обратился с письмом к гр. С. П. де-Бальмену. Я писал ему, что нахожусь в затруднительном положении и прошу его, как друга, выслать Ольге вольную, взяв с меня следуемую за нее сумму. Я высказывал, что он, как друг, должен помочь, видя мое твердое решение и связь мою, скрепившуюся еще сильнее беременностью Ольги, что без вида она находится в опасности, как беглая крепостная, которую могут взять и отправить в Линовицу по этапу. Но ‘истинные друзья познаются в несчастии’, несчастие есть оселок, на котором производится проба. Мой друг оказался другом недоброкачественным. Ответ его был таков, что сделать это ему мешает совесть, что он не может и не желает способствовать моему сожительству с беглой.
Что оставалось мне делать? Я упросил Софию Андреевну выдать Ольге паспорт как будто бы своей крепостной и затем безотлагательно выслать ее в Петербург с горничной ее Грушей. Помощью брата Софии Андреевны — Петра Андреевича просимый паспорт был Ольге дан, и она приехала вместе с Грушей в Петербург, поселившись в приготовленной мною квартире. Брат Алексей посещал нас ежедневно и всегда был к Ольге мил и внимателен. Отец мой ничего не знал о происходящем со мной.
В сорока верстах от Петербурга, в Гатчине, поселился друг мой, Александр Егорович Бейдеман. С ним подружился я давно, о чем было упомянуто в главе III, третьей части ‘Моих воспоминаний’. Он жил с женой и крошкой дочерью Лизой. Я навещал его нередко и, так как мною была сообщена ему история с Ольгой, относился к ней как истинный друг, и жена его тоже. Мы решили весною выехать пораньше вместе за границу. План этой поездки был предложен мною и охотно принят. Денежные дела Бейдемана в это время сложились счастливо, так как процесс с казной, начатый еще его отцом, по окончании турецкой кампании 1828 — 1829 года, тянулся до сего времени. Я просил отца своего помочь, и когда дело поступило в Сенат, то при его энергичном содействии было кончено в пользу наследников Бейдемана и его компаньона. Таким путем, на долю моего Саши Бейдемана пришлось получить 10.000 тысяч, что пришлось на долю остальных наследников — не знаю. Чем сидеть и выжидать посылки Саши за границу от Академии, к которой охладел и он, было разумнее, не теряя времени, ехать туда, чтобы ознакомиться с работою мастеров.
Только что запахло в воздухе приближением весны, мы, как условились, взяли места в почтовом дилижансе, Ольга, под видом горничной Елиз. Федор. Бейдеман, выехала с нами.
Не прав ли я, читатель, что молодость живет надеждами, а старость воспоминаниями?

ЧАСТЬ ПЯТАЯ
(1857 — 1860 гг.)

I. 1857 год. Выезд за границу. Бреславль, Дрезден, Швейцария и выезд в Париж.

По шоссе быстро, без остановки, мы вместе с моим другом А. Е. Бейдеманом и его женой приехали в Варшаву. Отдохнув дня два или три, мы отправились далее, переехали границу благополучно и остановились в Бреславле. Тут я уже совершенно успокоился.
Поместившись недорого и спокойно, мы пользовались дешевыми экипажами, концертами, тут с помощью доброй Е. Ф. Бейдеман я сшил Ольге белье и платье. Прожили мы в Бреславле столько времени, сколько было для этого необходимо и, распростившись с Бейдеманами, отправились в Дрезден.
В Дрездене из гостиницы мы переехали в загородную квартиру, наняв помещение в среднем этаже у немки. Нас окружал чистенький дворик с цветущими кустами и цветниками. Дочь хозяйки отправлялась по утрам за съестными припасами, которые сдавала своей матери, а затем уходила давать уроки и возвращалась к обеду. Около нас, через дорогу, был общественный сад, куда публика собиралась к вечеру слушать музыку и наслаждаться чистым воздухом. Все для нас тут было ново: и хорошенькая дочь хозяйки, закупающая провизию и дающая уроки, и мирное наслаждение музыкой скромного общества, но особенно поразила меня простота отношений публики к королю и короля к публике, его вежливое обращение со всеми и отсутствие полицейского надзора, что было для нас, русских, особенно заметно.
Не стану описывать художественных красот, которые пленяли меня. Скажу лишь одно, что, не будучи поклонником Рафаэля, к работам которого с некоторого времени потерял доверие, я подошел к его Мадонне с предубеждением, но когда сел на диван перед этим произведением, то был поражен вдохновенной религиозностью, поэзией, гармонией и силой, которые охватили мою душу. Лучше этого у Рафаэля я ничего не видел. Я приходил в галерею ежедневно и сидел перед картиной, проникнутый и поглощенный силою того духа, которым был вдохновлен ее творец. Прошло сорок четыре года с того времени, и я еще живо вижу перед собою Мадонну Рафаэля, и никогда не забуду того высокохудожественного и поэтически-нравственного чувства, до которого она подняла дух мой. Никакие копии, эстампы и фотографии не передают этого. Так бывает всегда в произведениях, писанных рукою великого художника, через которую переливается необъяснимо его чувство и настроение духа.
Обстоятельства не дозволили мне засиживаться в Дрездене и погрузиться в наслаждения художественные. Чувства долга и забота об устройстве дальнейшей жизни нашей, выставило меня скорее выехать из Дрездена и стремиться к прочному водворению на более или менее долгое время в Швейцарии.
Выезжая из Дрездена в почтовом дилижансе, я поместился с Ольгой снаружи, где было устроено место вроде коляски с верхом, на случай непогоды. Дорога была очень интересна. Дилижанс ехал скоро, спускаясь и подымаясь по горам, иногда на поворотах, при скорой езде, казалось, мы висели над обрывами и пропастями. Ночью по случаю темноты и грозы пришлось остановиться. Весело, хотя и с замиранием сердца, мы спешили далее, восхищаясь видами и радуясь, что так далеко удалились от границ отечества.
Приехав в Берн, мы остановились для отдыха. Никогда до прибытия в Швейцарию мы не видели снежных гор, и когда увидели их, сидя на верху дилижанса, то с трудом поверили кучеру, что это были снежные горы, принимая их за облака.
Рано утром нас разбудил чей-то крик под окнами басом по-петушиному, но оказалось, что это действительно пел громадный петух, каких мы никогда не видели.
Пробыв в Берне дня три, мы отправились к Женевскому озеру, которое поразило нас своим живописным видом и до невероятности голубою водою. Громадное озеро окаймлялось слева и против нас снежными горами, наш берег был занят гостиницами, жилыми домами и домиками, на полугоре виднелись старинные замки, везде раскинуты были сады и виноградники.
Мы остановились в Веве (Vevay) в гостинице у самого берега. Ольге следовало отдохнуть. Удобно поместившись, мы сделали прогулку в лодке по кобальтовой воде озера, бегло осмотрели Шильонский замок и решили, не засиживаясь, продолжать путь. Около десяти часов утра к нам постучали в дверь.
— Entrez.
И что же… вошел граф С. П. де Бальмен. Мы встретились как старые знакомые, но сухо. Ольга лежала в постели, отдыхая. Я пригласил С. П. к ней, он, извиняясь, любезно занял кресло у постели и тут уже тон его переменился, он осведомился о здоровье Ольги, о нашем пути, сообщил некоторые сведения об условиях здешней жизни и просил зайти к нему, так как он остановился недалеко — в Montreux со всем своим семейством. Само собою разумеется, что удовольствия от этого посещения не было. Ольгу я успокоил относительно невозможности сделать ей какую бы то ни было неприятность, но все-таки мы решили уехать от такого милого соседства.
Два раза у меня был де Бальмен и два раза я посетил его семейство. Еще раз попытался я попросить выдать Ольге вольную, но безуспешно. Отговорки С. П. и жены его М. П. были те же, С. П. был сдержан и сконфужен, а М. П. держала себя более непринужденно, но выражение лица ее было недоброе.
Мы с Ольгой взяли места на пароходе, чтобы отправиться в Villeneuve и оттуда в дилижансе, через Martigny в Saxon, где думали остановиться на житье.
Расположившись на палубе парохода при отчаливании от берега, я начал проверять свой багаж и не досчитался большого свертка, в котором были мои эскизы, наброски, рисунки, бумага для рисования, холст, кисти и краски. Положение мое было чрезвычайно неприятное, что поймет каждый художник. О случившемся я сказал капитану, но при расспросах его я оказался кругом виноватым, так как стоял развеся уши и разинув рот, не зная, где именно исчез мой багаж. Я мог удостоверить только, что, уезжая из Дрездена, я его видел, но ведь из Дрездена мы ехали по железной дороге и в почтовом дилижансе, через Саксонию и почти всю Швейцарию. Капитан, однако, просил меня подробно описать ему форму и вид пропавшей вещи, сказал, что снесется с кем должно, но сомневается, чтобы багаж был найден. Более делать было нечего, оставалось примириться с потерей, с глупым лицом продолжать путь и не забывать этого урока.
Проехав по озеру до Villeneuve, мы сели в дилижанс. Путь был гладкий и живописный, мимо водопада Pisie Vache, переехали через Рону в St. Mourice до поворота Роны в долину в Martigny и остановились у лечебного источника Saxon в гостинице. Мы хотели остаться в ней, но увидали, что жизнь здесь не подходящая для нас: народу немало, путешественники с деньгами, содержатель гостиницы — поп, бежавший из Италии вследствие грязной истории, доктор — какой-то парижский франт, не внушавший к себе доверия. Пробыли мы в гостинице трое суток, в течение которых отдохнули, и я поднялся на гору, в деревню Saxon, чтобы приискать себе помещение.
Деревня была расположена над гостиницей с устроенным при ней лечебным заведением {Bains de Saxon-Casino (Ванны Саксон-Казино).}, много переулков извивалось между домами своеобразного характера, часто очень бедными. В деревне стояла каменная церковь, по улицам пробегали с шумом ручейки ключевой воды, в двориках виднелись фруктовые деревья.
Над деревней были развалины старого замка или церкви, еще выше вперемежку с полянками и лесами возвышались горы, виднелись и снежные, а внизу расстилалась долина, по которой пробегала бурная Рона.
В этой деревне я нашел подходящее для нас помещение у хозяина, который нам понравился. Домик его был сложен из камней, двухэтажный, не считая подвала, крыт аспидными плитами и с садиком. Вид из окон был прекрасный, ручьи бежали с гор, большие ореховые деревья оттеняли дом, деревья абрикосовые и грушевые прилегали к нему. Цена квартиры, состоящей из сеней и двух комнат с двумя кроватями, постельным и столовым бельем, приборами и мебелью, конечно, самою простою, и прислугою самиххозяев — была тридцать франков в месяц. Еда обходилась нам от одного до трех франков в день (в то время франк стоил 25 коп.) на нас обоих. Хозяева были вполне люди подходящие для нас. Сам хозяин Jean Baptise Denicol был кузнец, лучший стрелок своей общины и ее вице-президент. Жена его Маргарита была деревенская акушерка. У них быль один сын Charles юноша 17 лет, здоровый, милый и работящий, а затем еще трехлетняя девочка Сусанна. Все они были католики, как все население Кантона, но не узкие фанатики, при этом патриоты, горячо любящие родину, признающие лишь свой образ правления, т.е. республику — другого правления они не понимали и не признавали.
Пища была простая: яйца, масло, козье молоко, сыр, хлеб из кукурузы, картофель, фрукты, орехи и домашнее вино. Белье на кроватях было грубое, крестьянского полотна, подушки и тюфяк были набиты опилками и листьями кукурузы. Но белье было безукоризненно чисто.
Я с Ольгой делал прогулки в горы, не удаляясь далеко. Одеты мы были легко: на Ольге цветная юбка, кофта и соломенная шляпа с лентами, а я в русской рубашке навыпуск, шаровары в сапоги и серая войлочная шляпа с широкими полями.
Мы подружились с бедняком Жозефом, жившим у нашего хозяина в углу сарая, спал он на земле, подложив под голову и под себя штаны, жилет и куртку, питался остатками нашей и хозяйской пищи, картофелем, щенками собак, которых находил вкусными, и даже вонючими щенятами лисиц. Он был очень добродушен, едва умел говорить и с радостью повел нас на свою землю, чтобы угостить собственным картофелем его трудов и собственными грецкими орехами. Но что это было за владение, которым он гордился? Это был лоскут земли в несколько квадратных сажень, на котором росло одно дерево. Мы с Ольгой его полюбили и прозвали St. Joseph.
Однажды возвращаюсь с прогулки, и мне говорит хозяин, что приходил жандарм, чтобы видеть меня. Признаюсь, неприятно подействовало на меня это известие, так как ко всему военному, чиновничьему и особенно полицейскому — я имел и имею отвращение. Неужели, подумал я, что-нибудь еще затевают мои благородные сиятельные друзья де Бальмены. Жандарм, из-под горы станции, приходил уже два раза и обещал прийти на другой день утром.
Поутру жандарм в форме явился опять, и оказалось, что меня вызывают в Martigny, на почту. Ну, думаю, это не то, что я думал — следует отправиться. Действительно, оказалось, что прислан багаж, похожий по описанию на мой. Мне его показали, я признал своим — и мне его вручили, взыскав пять с небольшим франков. Невольно приходит мне теперь на память подобный случай, который был в России с моею дочерью. В 1895 году она ехала из Москвы на дачу Пушкино (30 верст от Москвы), и в вокзале у нее пропала дорожная сумка. Подозрение начальника дистанции пало на жену жандарма, сумку разыскали через семь месяцев, но, по обычаю, без находившихся в ней браслет, брошек и прочих ценных вещей, только с одним ее паспортом.
Меня очень занимал здешний обычай собираться по воскресеньям из разных деревень для стрельбы в цель — причем лучшие стрелки получали премии, такое отличие очень часто выпадало на долю моего хозяина. Я, ненавистник военщины, которая опротивела мне во время корпусной жизни, смотрел с удовольствием на подростков-юношей, которые добровольно, без начальства, проделывали военные упражнения и участвовали в стрельбе, а женщины украшали заслуживавших премии цветами. Характер этих военных забав был такой веселый, непринужденный, лица молодежи были оживленные. Идя дружно домой, они пели патриотические республиканские песни, прославляя свержение венчанных королей и деспотов, прославляли свободу, самоуправление и смерть за родину.
Помню, как однажды с радостными лицами хозяин, хозяйка и Шарль, друг за другом заявили мне, что сегодня торжество во всей Швейцарии, в память избавления ее от тиранов и иноземцев Вильгельмом Телем. День этот праздновался стрельбою в цель, танцами, песнями, а с наступлением ночи на вершинах гор показались условные огни, в знак общего участия в празднестве, и перекличка песнями и рожками.
Предание об освобождении народа от гнета и рабства известно всем в Швейцарии, живет в груди каждого, и в этот торжественный день в свободной стране сердце каждого швейцарца с гордостью усиленно бьется.
Я и Ольга отправились по знакомой уже нам дороге, в дилижансе в Villeneuve, чтобы еще раз осмотреть Шильонский замок, потом сесть на пароход, побывать в Женеве и вернуться обратно.
Мы осмотрели подробно старинный Шильонский замок, построенный в 1328 году и стоящий близ берега на подводной скале, с угрюмыми башнями, крепкими стенами и двором узким и мрачным, хотя он и зарос живописно плющом. Видели мы и комнаты, где герцог и герцогиня покойно пировали, наслаждаясь жизнью и красивыми видами на озеро, окрестности и горы, забывая узников и приговоренных к смерти под их комнатами, стоны которых долетали до их слуха, но не проникали в душу. Особенно мрачна была комната по соседству с той, где прикованный за ногу цепью семь лет томился Бонивар (Bonivar), знаменитый Шильонский узник, восставший против тирана. В соседнюю комнату вела тяжелая железная дверь, чрез которую приводили заключенного, и откуда он уже не возвращался. В этой комнате, измученный, он был оставляем палачами, кроватью ему служила скала, на которой выстроен замок, проломы, сделанные в скале, служили окнами. Участь Шильонских узников была решена заранее: на утро назначенного дня являлись гости с тем, чтобы заключенного через пролом выкинуть с камнем на шее на дно озера. Мягкий и глухой удар по воде, круги, образовавшиеся от брошенного, тихо расходились по голубому зеркалу озера, и тем все кончалось. Природа и в этих случаях восхищала взоры герцога и герцогини.
Мы пошли в церковь, находящуюся внутри замка, час был обедни и заключенные сидели чинно на скамейках в несколько рядов, проход к престолу разделял скамьи на две половины. Когда мы вошли, поп говорил проповедь, мы тихо заняли места с края задней скамейки левой стороны. Швейцар с булавой величественно пропустил нас.
Я занялся рассматриванием заключенных, но не мог этого сделать, так как поп привлек наше внимание. Я ничего подобного не видел. Это было воплощение лицемерия, лжи, бездарности и фиглярства. Он то кричал на всю церковь, поднимаясь на носки, протягивая руки к верху и тараща глаза, то вдруг делал серьезное лицо, хмурил брови, сжимался и приседал, говоря шепотом. Ни я, ни Ольга не могли сдерживать своего невольного смеха, закрывая лицо платками, на нас строго смотрел швейцар, подходил к нам, постукивая булавою, но смех наш не унимался, а от сдержанности превращался в нервный хохот и мы ушли, едва не выведенные из церкви.
Господи, что может эта обезьяна внушить хорошего несчастным заключенным или закоренелому преступнику?.. Нередко мы и теперь вспоминаем со смехом и омерзением этого шута на церковном помосте.
Отправляясь в Женеву на пароходе, мы увидали значительную команду молодых солдат. Народ был веселый, пел — и опять-таки свои патриотическая песни, почти у каждого из ружейного ствола торчал букет цветов, и мне показалось… я не верил глазам, что у большинства… приклеены усы. Я подошел к капитану и спросил об этом у него очень осторожно, чтобы не обидеть.
— Да, да, конечно да. Народ молодой, ему хочется казаться возмужалым, букеты им дают сестры, матери и любящие их девушки. Это дозволено и это их ободряет. К тому же все они бравые молодцы, охотно исполняют свои обязанности и хорошие стрелки.
Такой воинственный патриотизм мне нравился, я им любовался и невольно вспоминал нашу военщину, глупую, пошлую, забитую и деспотическую.
В Женеву мы прибыли благополучно, там пробыли несколько дней и отправились обратно, тем же путем. Ветер начал крепчать, и, когда мы вышли из Женевской бухты на середину озера, пароход начало сильно качать, волны вздымались, душа моя радовалась этой картине, но бедная Ольга почувствовала себя дурно, что было небезопасно в ее положении. Все приняли в ней участие и охотно старались облегчить ее страдания. Качка обошлась благополучно, и, приехав домой, мы были встречены под горою добрым семейством хозяина, которое проводило нас до дома, где Ольга скоро оправилась и отдохнула.
Жизнь наша шла спокойно, мы ходили купаться в маленькие озерки, образовавшиеся от розлива Роны, вода была свежая и чистая. Рона бежала, бушуя невдалеке, неся обломки бревен, которые, ныряя в пенистых волнах и между камнями, показывались из воды и вновь исчезали, уносимые быстрым и бурным течением.
Наши ежедневные прогулки были недалеки, приятны и не утомительны для Ольги. Дом Батиста стоял на окраине деревни, и перед нами был обширный и разнообразный вид. Мы уходили в горы, к старинной покинутой церкви, подземелье которой было наполнено черепами всякого возраста.
Прогулки в горах приятны, но не безопасны, так как людям, не жившим в горах, не следует пускаться в путь без проводника. Недалеко от нас было место, с которого сорвался в пропасть какой-то человек, собиравший растения, разбитый, он был собран в простыню. Другой путешественник, парижанин, приехав в Saxon, отправился взглянуть на вид с горы Pierre Vol, верхушка которой составляла площадку. Хорошая погода делала воздух прозрачным, отчего даль расстояния сокращалась. Легкомысленный франт, в лаковых ботинках и легком пиджаке, с хлыстиком, не сказав никому куда, отправился в путь. Между тем, чтобы дойти до вершины горы, кажущейся небольшой и очень близко, надо было употребить с проводником несколько часов и, кроме того, надеть, вместо лаковых ботинок, толстую обувь с гвоздями и запастись теплой одеждой, так как на горе, имеющей до 8000 футов высоты, очень холодно. Франта, не явившегося в гостиницу, отыскали на третьи сутки едва живого, лежащего на земле в порванных ботинках, с ногами в крови и опухшими, умирающего от голода и жажды.
Время родов Ольги приближалось, и мы решились съездить в Martingy, чтобы сделать покупки и переговорить с главным доктором, пользующимся доверием и почетом. Выслушав его совет Ольге сидеть дома, я вынул пятифранковую монету ему в уплату, но он, взяв ее, тотчас же сдал мне четыре франка. Такая скромная плата, да еще известному доктору, была поразительна для нас. Подобный случай, с другим доктором, был с нами в городе, где была даже сделана Ольге маленькая операция.
Совет старика доктора был вполне основателен. На возвратном пути из Martingy Ольга начала чувствовать боли, которые усиливались от езды в экипаже, и по приезде нашем домой явно обнаружились родовые схватки.
Я отправился под гору в гостиницу, чтобы переговорить с доктором, который еще во время нашего там пребывания предложил свои услуги и, хвастаясь своею опытностью, сказал, что в Париже он состоит при родовспомогательном заведении и принимал более 6000 детей. По уговору нашему, я должен был послать за ним, когда действительно начнутся роды, так как, по его мнению, пока может присмотреть за Ольгой наша хозяйка.
Прошла ночь в беспокойстве. Я был совершенно неопытен, и в первый раз в жизни случилось мне быть близ роженицы. Находясь на чужой стороне совершенно один с Ольгой, да еще в деревне, я не мог быть уверен в знании деревенской акушерки и всю надежду возлагал на парижского доктора. Приступы и схватки становились сильнее, боль невыносимой, и хозяйка Маргарита успокаивала нас, от всего сердца жалея страдающую Ольгу, наконец, видя, что Ольга ослабевает от страшной боли, я послал Шарля вниз за доктором, которого просил прийти немедленно, чтобы облегчить страдания, Шарль вернулся с таким ответом: ‘Ежели через четыре часа не последуют роды, дать ему знать’.
Между тем наступил вечер, прошли указанные четыре часа… родов не последовало. Шарль был послан вновь за доктором, от которого принес ответ ‘чтобы еще переждали два часа’.
Эти два часа прошли, Ольга настрадалась, добрая Маргарита растерялась и плакала. Настала ночь, дождь лил как из ведра, беспрерывная молния освещала небо, удары грома раскатами отдавались в горах, Батист, Маргарита и Шарль нас не оставляли, и, несмотря на ужасную погоду, Шарль с полною охотою побежал опять за доктором и совершенно мокрый возвратился в негодовании. Он едва мог дозвониться, чтобы ему отворили ворота, едва мог дождаться доктора, стоя на дожде, пока этот парижский шарлатан, раздетый, отворил окно и объявил Шарлю, что он не пойдет, так как он не акушер. Мы были глубоко возмущены, но вместе с тем чувствовали и свое безвыходное положение.
— Ну, Маргарита,— сказал я хозяйке,— полно унывать и плакать, были же у вас тяжелые случаи и вы честная добрая женщина и акушерка, вспомните, что надо делать, чем помочь.
— Надо бы попробовать посадить ее в ванну. Но как в такую погоду понести ее в гостиницу, по такой крутой и узкой тропинке.
Действительно, это было в настоящее время невыполнимо.
— Вот что, Маргарита сделаем ванну здесь. Что у вас есть? Ну, хотя бы винная пустая бочка.
— Есть.
— Давайте же сюда, нальем в нее воды, поставим табурет и посадим больную.
Охотно и скоро все было готово. Бочка была поставлена, верхнее дно вышиблено, вода согрета и налита, поставлен в нее табурет, и Ольга посажена в бочку общими силами.
Была уже глубокая ночь, дождь не переставал, мы сажали Ольгу в бочку два раза. Вторая ванна подействовала, и после нее начались роды, но Ольга совершенно ослабела. Маргарита плакала и объяснила, что роды сухие, но руки ее дрожат, и она ничего не может сделать, тогда я решился исполнить дело акушерки. Но тут неистово закричала Ольга, и вскоре показалась головка младенца, и он был вынут удачно.
Кому случалось пережить такие минуты, слышать этот ужасный крик матери, хруст таза, переживать страх за жизнь матери и ребенка, видеть кровь и жидкость, в которой явился ребенок,— тот никогда этого не забудет, и не забудет тех страданий, которые переносит женщина, отдавшаяся мужчине из любви к нему.
…Наступило утро, шесть часов. Небо было чисто. Я отворил окно, сидел около него и слушал звон церковного колокола, призывавшего к молитве. Я горячо молился, чтоб Господь умудрил меня, проник в мое сердце, чтоб я был полезен Ольге и сыну своему, чтобы они были счастливы, чтобы сын был хороший и составил счастье и отраду родителям… Взглянул на мать, она тихо, мирно спала и около нее лежал спящий ребенок.
Я стал отцом… Моя добрая, юная и искренно верующая Ольга начала поправляться, ребенок искал грудь, но молоко трудно показывалось. Страх нашел на мать, еще более на Маргариту, чтобы ребенок не умер некрещеный, и я решился исполнить их желание — окрестить ребенка. Маргарита понесла младенца в церковь, положила его на порог, затем его окрестили и, по желанию моему, дано ему было имя Георгия или Юрия {В память несчастного брата С.А. Юрия Бахметьева, злодейски убитого, будто бы на дуэли, кн. Вяземским.
С.А. — Софья Андреевна Миллер, рожд. Бахметьева. — Примеч. ред.}.
Ольга скоро поправилась, стала молодой, милой и красивой женщиной — превратившись из девушки в мать. Я начал подумывать об устройстве нашем на зиму, хотя был еще русский июнь на исходе. Для этого я переселился с Ольгой в верхний этаж, более просторный, заказал зимние рамы и поставил печку, а завтракать и обедать мы ходили вниз, в прежнюю нашу комнату. Это представляло для зимы большое неудобство, так как приходилось ходить в мороз по скользким ступеням открытой и крутой лестницы, но нужно было с этим мириться. Мы наняли няньку, чрезвычайно добросовестную и неутомимую. Юрочка был очень беспокойный ребенок, Ольга кормила сама, но я опять-таки в первый раз испытал, что значит жить с женщиной, кормящей ребенка, и с ребенком, требующим беспрестанного за собой ухода. Я не мог спать, болела голова от беспокойных ночей и тревоги за здоровье ребенка и Ольги, это был переворот всей моей прошлой жизни и я, страдая, ломал себя, сознавая свой долг и святую обязанность.
Рождение ребенка меня как-то ошеломило, хотя и не было неожиданностью. Мое казачество кончилось, на моих неопытных руках, на моей совести была бесконечная забота об Ольге и Юрии. Что я, недоучившийся, неустановившийся человек. Как буду вести их, когда сам не умею вести себя и мотаюсь, как паутина по ветру. Как я буду тут жить и продолжать свое развитие в этой глуши, без руководителя. Сам зашел куда-то и завел за собою Ольгу с ребенком…
Я часто удалялся по вечерам и ночью, вспоминая Христа, на гору, там, в тишине, где душа моя соединялась с природой, я слышал ее дыхание, молился громко и пел то молитвы, то песни. Я молился искренно, горячо, с плачем простирался ниц, прося у Бога силы, разума и помощи.
Погода установилась ясная и жаркая, что было очень полезно для Ольги и Юрочки, я ходил всюду и рисовал, но продолжительная засуха требовала дождя, народ просил патера отслужить молебен о ниспослании на посевы небесного орошения, а этот откладывал молебствие, посматривая на барометр, небо и ветер. Наконец все признаки стали показывать перемену погоды и тогда патер, зная насколько суеверен народ в здешнем кантоне (Canton Valois) объявил, что молебствие завтра будет с крестным ходом по полям.
С утра народ, в особых одеяниях, с крестами и образами, с попом, причтом и певчими во главе отправился по полям. Народ следовал за шествием с верой и благоговением, со свечами и пел молитвы. Шествие продолжалось несколько часов, тучи начали собираться, упали крупные капли и не успели жители вернуться домой, как пошел дождь, и все благодарили Бога за то, что услышал их молитвы. А патер поднялся еще выше во мнении народа, сидел у себя со своею сожительницею сестрою, пил десятилетнее вино и… посмеивался.
В церковь я не ходил, и патеру это не нравилось. Однажды добрая и благочестивая Маргарита сказала мне, что патер жалеет, что я ни разу не посетил церкви и что завтра он будет говорить проповедь. Маргарита, Батист и Шарль заинтересовались предстоящей проповедью, и я отправился в церковь с ними. Место для меня было занято на скамейке в проходе посреди церкви. Началась проповедь. Я вижу пристальный и внимательный взгляд на меня проповедника, слышу его слова о том, что есть разные народы и что все они верят в Бога, и у всех есть потребность посещать храм господний, что таковы, уж не говоря о католиках, населяющих весь мир,— даже лютеране, протестанты, турки, китайцы и индейцы… Но есть личности, которые не имеют никакой религии, у них нет Бога.
При этих словах он приостановился и упорно смотрел на меня, некоторые в передних рядах сидящие крестьяне и крестьянки также оглянулись на меня. Это отщепенцы,— продолжал патер, схизматики, сухие ветки виноградной лозы, которые следует отламывать и бросать в огонь, чтобы они не заражали своею гнилью других… Проповедник остановился и не спускал с меня двух своих глаз и еще большее число глаз слушающих — искало меня.
Хотелось мне встать и высказать проповеднику, что легло тогда на мою душу, но я не сделал этого, частью из деликатности, а также и потому, что не сумел бы ясно высказать по-французски того, что желал. Я встал и ушел из этой лицемерной и злобной церкви.
Мои хозяева были глубоко возмущены этой проповедью, направленной прямо против меня. Батист далеко не был, как говорится, добрым католиком, Шарль тоже, а Маргарита хоть и была католичка более их, но тоже не слепо верила словам патера.
Вскоре после этого я был огорчен, получив из Петербурга письмо отца с известием о скоропостижной смерти всею душой любимой мною тетушки (сестры моей матери) графини Анны Алексеевны Толстой. Она была нам почти второю матерью и такою она желала быть. Я долго не мог помириться с этой утратой, не могу вспомнить о ней и теперь без сердечной тоски.
Я нередко задумывался над тем, не принять ли мне с Ольгой и сыном швейцарское подданство, собирал сведения по этому поводу и, чтобы окончательно выяснить дело, отправился в Лозанну для переговоров с почтенным стариком пастором. Условия, им сообщенные, были не сложные, но требовали значительного расхода на покупку земли, и потому я решился отложить это дело до более удобного времени и собрать еще сведения об условиях перехода в подданства Англии или Америки.
Простившись с почтенным пастором, я отправился в Женеву за получением из банка денег, высланных моим отцом, и за покупкой художественных принадлежностей.
Узнав, что почтенный живописец Калам находится в Женеве, я отправился его разыскать, чтобы с ним познакомиться.
Я застал Калама в собственном его доме, за работой. Он принял меня, и я отрекомендовался, наговорив ему приятных похвал об его работах, присланных в Петербургскую Академию и перед которыми К. П. Брюллов снял публично шляпу, низко поклонившись.
Калам слушал и работал, выражение лица его было довольное. Я всматривался внимательно в его технику: на палитре лежали тщательно подготовленные тоны неба, деревьев, травы, камней и воды. Он брал тот или другой тон, и работа его шла непрерывно, как по нотам, как звуки на органе, без фальши и как-то бездушно. Глядя на его работу, я чувствовал, как жар мой постепенно остывал, и заученная его манера мне опротивела. Я простился, ушел и более не приходил к Каламу, работы его перестали интересовать меня, точно так же, как заученная фабричная техника Айвазовского, картины которого я сравниваю с вином, т.е. чем они старее — тем лучше. Когда этот талантливый русский художник был моложе, то он работал скромнее, изучая природу, в его картинах было более достоинства, интереса и менее заученного, машинного, бездушного производства для наживы. Такая работа уже не художество, а промысел и торговля.
Покончив свои дела в Женеве, я отправился в дилижансе по берегу озера и, доехав до Villeneuv’a, оставил свой маленький багаж у кондуктора, поручив ему сдать его в нашей деревне внизу на станции, а сам отправился домой пешком.
Погода была теплая, солнце садилось, и наступила приятная ночная свежесть. Путь был мне знакомый. Я шел долиной, окаймленной крутыми и высокими горами через Aigbe, Bex, St. Maurice, оставив за собою шумящий водопад Pierre-Vache, подошел к берегу Роны. Здесь я решил отдохнуть, снял свои кожаные с гвоздями ботинки, обмыл ноги и, вспомнив совет Суворова солдатам во время походов, лег на траву, задрав ноги на куст, чтобы кровь отошла от ступней, вздремнул под отдаленный шум водопада и клокочущей в берегах Роны. Затем встал и немедленно отправился опять в дорогу. Тишина была полная, ни одного путника я не встретил, но вот мелькнул вдали огонек, исчез, опять мелькнул несколько раз, послышался стук колес, показался почтовый дилижанс, который проехал мимо меня к Женевскому озеру. Я наслаждался живописным освещением рассвета после темной ночи, вот окрасились вершины гор, и наступил день. Когда я пришел в Saxon, то на станции чемодан меня ожидал. Поднявшись на гору, я застал всех в полном здравии, и мы горячо расцеловались с Ольгой.
Здоровье Ольги совершенно поправилось, сын мой Юрочка тоже был здоров, и мы вместе с хозяином, хозяйкой и нянькой предприняли прогулку в Sion, находящийся по дороге в St. Hotard, в чрезвычайно живописном месте на высоте 1600 футов у подножия двух громадных скал, из которых на одной находился опустелый замок, а на другой иезуитский монастырь, довольно запущенный. В церкви этого монастыря, над престолом, в куполе написаны беседующие в небе Бог-отец, Христос и Лойола {Основатель иезуитского ордена.}. С вершины скал открывается, прекрасный вид на уходящую дорогу в горы, за которыми видны еще горы и над ними силуэт снежных вершин.
В Сионе мы провели весь день, остановившись в скромной гостинице, там мы обедали и завтракали за общим столом с деревенскими посетителями и любовались, как просто, свободно и скромно они себя держали и как опрятно ели.
Наступил август, и, пользуясь этим самым удобным месяцем для прогулок в горы, я снарядился в монастырь Gr.St. Bernard. Более поздняя прогулка могла быть не так приятна с неизбежными в горах холодами и непогодой, вдобавок мог прихворнуть ребенок или Ольга, и пришлось бы сидеть дома.
Простившись с Ольгой и Юрием, благословив их, я взял с собою плед и дорожную сумку, в которую положил одну смену белья, и вместе с Шарлем, вооруженным палкой, отправился в путь. В Martigny я купил себе складной из кожи стакан и палку с козьим рогом, здесь мы поели и свернули на дорогу, ведущую в долину Chamougnun Monte-Blane. Путь был менее труден и даже удобен. Меня не интересовали снега и льды, не представляющие ничего нового нам, северным уроженцам, которых снег заваливает на полгода, но я любовался на партию молодых англичан, умно одетых, здоровых, веселых, идущих с песнями в горы. По мере того как мы подымались, природа становилась угрюмее, растительность исчезла. Еще выше были только мхи на камнях и ручьи, бегущие из-под снегов. Подходя к монастырю, надо было пройти через узкий каменный проход, в котором проносился пенящийся поток. Повеяло холодом, местами лежал снег, от озера шел пар, повалил хлопьями снег. Среди угрюмых, скалистых гор близь озера стоял монастырь и большое здание для приюта путешественников. Пока я осматривал церковь, утолял свой голод жареной телятиной, поданной на огромном блюде, и выпил полбутылки хорошего вина, погода стала опять ясная и повеяло приятной свежестью. Знаменитых собак было здесь только пять. Известный спаситель замерзавших ‘Бари’, набитый и украшенный медалями, хранился в монастыре. Следовало бы ему поставить памятник, который он заслужил гораздо более многих людей, монументами которых украшены города. {В 1900 г. я прочел в газетах, что Бари поставили монумент с надписью: спас 40 человек от смерти, а 41-й его убил. Окт. 1900 г.}
Особенно интересно для меня было каменное здание, передняя стена которого имела огромную железную решетку, сквозь которую были видны замерзшие, принесенные сюда люди. Между ними была поражающая ужасом группа, состоящая из молодой женщины с длинными распущенными волосами, с младенцем, прильнувшим к ее груди и девочкой, лет семи, ухватившей мать за платье и прижавшейся к ней. Взгляд матери, с выражением ужаса, жалости и безнадежности, был поразителен, как жаль, что нет фотографии этой группы. Ах, если б я был в состоянии вылепить эту группу или создать картину!..
Осмотрев все, я зашел за черту, составляющую границу Швейцарии с Италией и тут увидел вооруженного итальянского солдата, посмотрел вниз, на ту сторону, в которую так стремилась душа моя, куда рассчитывал приехать на долгое время, но куда, увы! не привела меня судьба.
Вернувшись в отведенную мне комнату, я невольно задумался. Комната была достаточно высока, имела два окна и камин, в котором был разведен огонь, но, посмотрев на кровать с тремя байковыми одеялами, я не решился прилечь, хотя и очень нуждался в отдыхе и ночлеге. Пар от дыханья шел у меня клубами, я был разгорячен скорой и продолжительной ходьбой, сделав верст тридцать, но дома оставалась Ольга с ребенком, я мог захворать, попы-католики были мне настолько неприятны, что, позвав Шарля, отправился с ним в обратный путь. Идти домой с высоты 8000 футов было легче, чем взбираться на гору. На ночь мы остановились в маленьком чистом домике, где я выпил молока и тут же на скамейке прилег отдохнуть. Хотя это и было в горах, но гораздо теплее St. Bernard’a, потому что с восьмитысячной высоты мы спустились на высоту двух тысяч четырехсот футов.
С рассветом мы пошли далее. Солнце начало припекать, скорый и продолжительный поход без ночлега до того утомил меня, что со мною на дороге сделалась рвота. Шарль перепугался, но я его успокоил, освежил голову холодной водой, прилег на углу красивого поворота дороги и, отдохнув немного, мог продолжать путешествие. Мой юный товарищ Шарль, не доходя Martigny, сошел в сторону от дороги, лег под деревом и уснул, я отправился один.
Солнце стояло высоко, когда я вернулся домой. Маргарита и Батист не верили, что я был на St. Bernard и чтобы Шарль решился меня оставить. Мы прошли с ним в сутки около семидесяти верст, Шарль прибыл усталый домой уже вечером.
Нередко случалось нашей хозяйке Маргарите обращаться ко мне с вопросами религиозными, иногда вступал в разговор и почтенный Батист. Случилось говорить и с умным, нервным президентом общины, который весьма неодобрительно отзывался о беглом патере-содержателе лечебного заведения Saxon, бывали разговоры и с другими жителями, которые наслышались о нас, русских, разных нелепостей. Евангелия не было ни у кого, так как оно в католическом кантоне запрещено, а между тем Евангелием все интересовались. При последней своей поездке в Женеву, я купил несколько экземпляров Евангелия с Деяниями и Посланиями Апостолов и подарил Маргарите, Батисту и президенту [общины] несколько экземпляров, для раздачи кому пожелают. Этот подарок сделался предметом бесконечных разговоров между соседями. Патер здешней деревни, проходя мимо, зашел к нам и посидел недолго, зайдя второй раз со своим братом, монахом С. Бернардского монастыря, он принес винограду из своего сада, который был недурен. Он рекомендовал испробовать виноград и вино, которые, по его словам, были гораздо лучше на противоположном берегу Роны, в селении Saillon, советовал там осмотреть церковь и познакомиться со священником, весьма приятным и образованным. Когда я передал это моему хозяину, то он улыбнулся и сказал, ‘да, да, он умный — но это иезуит’.
Желание сделать прогулку, купить хорошего винограду и, особенно, познакомиться и видеть хоть раз в жизни лицом к лицу иезуита и поговорить с ним настолько подстрекнуло, что я, не откладывая, отправился в Saillon через мост. Я пришел прямо к священнику, помещение которого было просто и чисто, он был опрятно одет, приглажен, средних лет, без проседи, брюнет с крупными черными и умными глазами. Приняв меня любезно, он пригласил сесть к столу, сейчас же принес тарелку с хорошим тонкокожим виноградом и начал разговор с расспросов, откуда я, зачем приехал, надолго ли поселился в Saxon’e. Затем он заявил, что любит живопись, что церковь их нуждается в большом образе Богородицы и предложил мне взять на себя эту работу. Я не отказался и не обещал, не рассчитывая на свои силы, сделал дома эскиз, и на этом окончилась моя попытка.
За любезность мне хотелось отплатить любезностью, и для этого, через Маргариту и Батиста, я пригладил к завтраку священника нашей деревни с его братом монахом, священника-иезуита, своих хозяев и президента общины.
Ольга приготовила кулебяку, так как хотелось мне познакомить их с русской кухней, кроме того, был приготовлен крепкий бульон куры, значительное количество хорошего вина, купленного у попа-иезуита, и от него же — хороший виноград и фрукты.
Ольга радушно угощала, все ели с аппетитом, а еще более выпивали. Но, к сожалению, иезуит и нервный президент не пришли, обоих задержали дела, как было мне передано, но Батист привел вместо них двух других гостей.
Разговор перешел на религиозные вопросы. Мое мнение относительно недостаточного образования обоих братьев (священника и монаха) и их грубости — вполне оправдалось. Оба брата, желая унизить перед гостями наше духовенство, обвиняло его в брачной жизни, в этом безнравственном будто бы обычае, дозволенном нашей церковью. Мне не стоило большого труда уронить авторитет обоих ораторов, обличить в невежестве и лицемерии и поднять на смех, тем более что они наелись и напились до безобразия. Я взял французское евангелие, отметил карандашом стихи 2 и 3 в третьей главе первого послания Апостола Павла к Тимофею и дал Батисту прочесть перед всеми.
‘Епископ должен быть непорочен, одной жены муж, трезв, целомудрен, страннолюбив, наблюдателен, не пьяница, не сварлив, не корыстолюбив, но тих, миролюбив, бескорыстен’.
Текст передавался из рук в руки, и лицемеры были опозорены.
Я уже упоминал о том, что жил скромно, сберегая каждую копейку, одевался в русскую рубашку, которую потом заменил рабочей блузой, обувался, как все жители — в крепкие ботинки с гвоздями. Ольга тоже одевалась просто. Вследствие этого сложилось мнение, что мы весьма недостаточные люди, и однажды священник нашей деревни будто бы из участия к нашему положению на чужой стороне предложил мне деньги, чтобы мы могли выехать в Париж, о чем я уже начал замышлять, предвидя неудобство зимовки в этой местности, несмотря на принятые мною меры. Я отказался от предложения фарисея. Затем мне объявили, что за действия, противные законам страны, сажают виновного в тюрьму, хотя бы он был иностранец. Очевидно, это дело касалось распространения мною Евангелия в Saxon’e, что не дозволялось в католическом кантоне.
Между тем наступившая осень все более давала себя чувствовать.
Распростившись с добрыми хозяевами, я оставил им окна с зимними рамами, двойные двери, устроенные на зиму, полтора огромных круга сыру, бочку вина и железную печь. Кроме того, мы дали несколько денег и Св. Иосифу, дружески простились со всеми и отправились под гору на почтовую станцию. Хозяин, Маргарита и Шарль отнесли нам багаж, а Св. Иосиф, плача, промычав нам что-то на прощание, долго стоял на горе и провожал нас глазами. Мы сели в дилижанс и уехали.
Прощай, прекрасная страна. Как часто ты приводила меня в восторг своими мощными картинами, когда тяжелые и мрачные тучи застилали долину, блестела молния, и могучие удары грома отдавались эхом по всем ущельям. Как часто мы восхищались твоими тихими вечерами, когда вершины гор окрашивались заходящим солнцем и с гор бежали стада коз с блеяньем и звоном колокольчиков, неся своим хозяйкам, в благодарность за уход, полное вымя молока.
Прощай, скромный и свободолюбивый народ.
Шлю тебе прощание, страна, приютившая меня, где я нашел золотые сердца в бедности и нищете. Прощай, родина моего сына, маленькая, бедная страна, но счастливая и гордая своею независимостью, завоеванною мужеством. Я чувствую в сынах твоих смелость и отвагу Теля. Я уверен, что и в будущем каждый твой гражданин способен отстаивать свободу… Отважный, гордый твой народ не заразится низкопоклонством перед коронованными владыками и ты, свободная страна, останешься чиста и недоступна, как твои вечноснежные горы.
В 1880 году, т.е. по прошествии двадцати трех лет, я с братом Владимиром отправился за границу, чтобы повидаться с братом Алексеем и его детьми. Мы, втроем, сделали небольшое путешествие по Швейцарии, и братья, зная, что меня сильно влечет к себе родина уже покойного в то время сына моего Юрия и что я желаю видеть своих старых хозяев, охотно отправились со мною в Martigny и Saxon.
Тогда была уже проведена туда железная дорога. По дороге на нас сделал глубокое впечатление вид какого-то засыпанного селения обвалом с гор, торчали только трубы печей и кое-где углы крыш.
Выйдя из вагона в Saxon, мы пошли к моему бывшему жилищу. Я шел впереди, хорошо помня извилины узких переулков деревни, и без особенного труда нашел дом почтенного Батиста, хотя уже наступили сумерки. Дорогой мы узнали, что хозяева живы, что Батист поселился наверху в нашей бывшей квартире, и теперь дома, а Маргарита куда-то ушла с дочерью, Св. Иосиф умер.
Мы вошли наверх по наружной каменной лестнице. Как и прежде, Батист сидел на стуле перед столом, подперши обеими руками голову, перед ним стояла лампа, чернильница, бутылка с вином и стаканом и лежала бумага. Очевидно, он что-либо считал или писал.
Я поздоровался с ним, назвав по имени, но он меня не узнал и не мог понять, откуда я мог собрать такие точный сведения о нем, его жизни и семье. Тогда я напомнил ему еще некоторые подробности, и он еще более удивился.
— А помните ли вы, русского, который у вас жил, у которого родился здесь сын?
— Ах,.. Боже мой, Боже мой… Неужели это вы… Мы давно считали вас умершим, утонувшим в Роне, когда вы кинулись в воду спасать вашего сына. Мы читали этот случай в газетах, все думали, что это именно были вы и очень, очень жалели…
Очевидно, меня смешали с несчастным Левушкой Гагариным, который именно так несчастно утонул, сделавшись жертвой нераспорядительности местной администрации {Шлюзы фабрики были закрыты, и кн. Л.Гагарин, товарищ братьев моих, прекрасный человек, с сыном и гувернером, хотели перейти на другой берег, но в это время спустили шлюзы, побежал поток, и отец с сыном погибли.}.
Мы расцеловались, горячо обнявшись, и у Батиста потекли слезы. Послали за Маргаритой и Сусанной, которую я знал трехлетнею девочкой. Маргарита тоже плакала от радости, Сусанна оказалась учительницей с дипломом, а Шарль — живущим в Америке уже четыре года.
Братья мои глубоко были тронуты нашей сердечной встречей.
Я дал моим друзьям денег, в которых всегда нужда у людей недостаточных. Нас проводили хозяева с фонарями, мы дружески обнялись, сели в вагон, паровоз свистнул, и мы исчезли друг для друга и навсегда.
… Мы неслись в Martigny, где заранее заказали себе номера и ужин. В двадцать три года многое изменилось, железные дороги и пароходы дали возможность легкого сообщения с разными странами мира, и я уверен, она внесет чистый воздух в затхлый католический кантон Valais, освежит его и избавит от нравственного гнета духовенства, издевающегося над наивностью верующих, осветит мрак народа, увеличит его достаток.

II. 1857-ой год. Приезд в Париж. Приезд брата Владимира. Глез. Покушение на Наполеона III. Выезд из Парижа на Восток.

Я с Ольгой и Юрочкой, который спокойно наслаждался материнскою грудью, переехали из страны свободы и равенства в соседнюю страну, где господствовала единоличная власть тирана. Власть свою он захватил насильно, как тот дерзкий и кровожадный орел, которому оборвали крылья и заперли умирать на острове среди океана. На границе французской империи нас осмотрели и взыскали штраф за несколько кусков шоколаду, который мы везли для своего употребления, мелочное и глупое стеснение. Другой воздух, другие впечатления, чувствовались уже не свобода и равенство, а жандармская лапа и полицейский взгляд негодяев, преданных негодяю и клятвопреступнику. Что будет? Как будем жить? В Париже мне был знаком лишь только русский священник при посольстве — Иосиф Васильевич Васильев. Знакомство мое с ним хотя и было давнее, но не близкое. Я знал, что он был сын священника Орловской губернии Елецкого уезда села Стрельцы, находящегося от нашей деревни Павловки в семи верстах. Мальчиком он хорошо учился, перешел в семинарию, стал первым учеником, отец мой принимал в нем участие и при переводе его в Петербургскую Духовную Академию, где он отличался успехами и поведением. По праздникам молодой Васильев нередко являлся к отцу, давал уроки братьям моим для поступления в Университет. Кончив в Академии лучшим учеником, он женился и с помощью моего отца поступил священником при посольской церкви в Париж. Из Парижа он приезжал в Петербург, бывал у отца и тогда же начинал собирать пожертвования для построения русской там церкви, что и удалось ему. Хотя в Париже я никого не знал, кроме Васильева, но мое отношение к нему было таково, что я не сомневался, что могу вполне положиться на его помощь.
В Париж приехали мы ночью и были поражены бесчисленным множеством фонарей и бесконечным лабиринтом улиц и переулков. Мы остановились на набережной Сены, против Notre Dame de Paris близ Jardin de Plantes. Гостиница была простенькая и даже очень простенькая, не зная, что нас ожидает, я берег свои весьма небольшие средства.
Отдохнув ночь, я оставил Ольгу с Юрочкой и отправился разыскивать Васильева. Оказалось, что квартира его от нашей гостиницы отстояла очень далеко, близ русского посольства.
Иосиф Васильевич дружески встретил меня, и мы переговорили о найме для нас квартиры, которую я и взял около него у Триумфальной арки, в глухой улице Rue Shemin de Versailles за 240 франков в год, в четвертом этаже. Над нами были мансарды, где помещались: конюх Императорских конюшен, слесарь, машинист и пр., и откуда нередко слышались пьяные голоса и брань. Стена об стену с нами жил англичанин с женой и ребенком. Постройка дома была жидкая, дворик маленький, с одним деревом, окруженный каменной стеной, за которой виднелись невысокие деревья, а за ними вид на бесконечный город. Квартирка наша состояла из маленькой кухни, через которую был ход в три небольшие комнатки. Дом охранялся злым и глупым дворником-столяром с такою же злою женою и дочкой лет десяти, вечно везде шныряющей и подслушивающей. У них была чистенькая и хорошо, даже прихотливо убранная комната у ворот.
Иосиф Васильевич сообщил мне, что ему сказали в здешней Академии Художестве, что мне, как иностранцу, туда поступить нельзя. Тогда я вместе с ним отправился к Горасу Берне (Horase Vernet), которого он знал, так как служил ему моделью для написания русского священника в картине его ‘Взятие Воли’ {Укрепление под Варшавой. Картину эту я видел, бывши пажем, в одной из зал Зимнего Дворца в Петербурге. Там ли она теперь — не знаю. Заказана она была Императором Николаем I. Взятие Воли было при штурме Варшавы в 1831 году.}.
Художник принял меня любезно и продолжал свою работу, писал он ‘Благодетельного самаритянина’. Он подтвердил уже известное нам правило относительно приема учеников в Академию, и сам отказался принять меня к себе учеником, так как стар и учеников уже не принимает, но посоветовал обратиться к Пико или Глезу но не к Глеру который глуп, а также не к Конье. При этом он позволил приходить иногда к нему за советом.
Фигура Гораса Берне была оригинальная. Это был сухой, маленький старичок, коротко остриженный, с большими усами и эспаньолкой, быстрый в движениях и живой в своей речи. Он выражал свои мысли, не стесняясь в подборе слов и не задумываясь.
Пико был в отлучке из Парижа, и потому я отправился к Глезу, которого разыскал в улице Вожирар (rue Vogirard), в латинском квартале, что было очень далеко от моей квартиры.
Глез (A. Glaize) был живой старик, как все почти французы, маленького роста, коренастый, почти плешивый, с порядочной сединой и бородкой. Он сделался художником по влечению, бросив свои занятия в молодости у часового мастера в Монпеллье.
Вот письмо мое к отцу, относящееся к этому времени, которое сохранилось в подлиннике после смерти отца в его бумагах и может вполне заменить мои воспоминания:

29/16* ноября 1857. Париж.

* Здесь и далее автор, находясь за границей, приводит даты по Грегорианскому (принятому в Европе) и Юлианскому календарю. — Примеч. ред.
Любезный друг Папенька. После многих хлопот, я начал заниматься, но все еще не совершенно так, как бы желалось. В той поре развития, в какой нахожусь я, т.е., не быв еще мастером, необходимо прожить за границей долго, и только тогда я могу принести пользу. Сидя у себя в хате, научиться ничему нельзя. Нужна беседа с людьми учеными, нужна критика, необходимо видеть лучших мастеров и все развитие современной живописи, чтобы ясно сознать свой путь и свою цель и, наконец, сделать оценку себе, и занять место между современными художниками. Мы, русские, хвастуны ужасные и воображаем, что у нас все лучше, а на деле изнуренные лошаденки и войско, словом, все: от стесненной жизни безграмотного крестьянина до художника и науки, все не то, что следует, все иначе, и между многими причинами несчастного состояния России — наше самохвальство, которое постоянно нас усыпляло и, наконец, усыпило.
С ничтожным образованием, побывав в Италии и махнув на всю Европу, наши художники считают себя уже какими-то колоссами, тогда как на деле у них в голове хаос, который мешает и колоссу встать наряду с другими и высказать свою громадность. Я говорю о Брюллове, который при всем его великом таланте не оказал того влияния на художество, которое мог оказать. Отдыхая на своей славе и усыпленный поклонением Академии и отсутствием критики, он запер ворота, закутил, запил… и стал на вторую степень в современном развитии.
Не считая себя равным Брюллову и начав работать, т.е. учиться грамоте художественной в 19 лет, я должен идти осторожно, осматриваясь и оглядываясь, взвешивая каждый шаг.
И так я намерен прожить за границей долго. Буду работать в Париже, изучать французскую школу. Буду работать в Бельгии, в Дюсельдорфе, Мюнхене, Берлине, Лондоне, в Испании и Италии. Везде буду учиться как школьник, но только с большим развитием головы, и тогда уже начну писать картины серьезные. Как много их у меня в голове, и как мало сил на их выполнение.
За смертью Делароша, я выбрал себе Гораса Берне, он обещал служить мне советом, но учеников он не имеет и не принимает. Я был у него с добрым Иосифом Васильевым, который кланяется тебе и братьям, жена его тебя очень любит и помнит. Горас Берне советовал мне идти к Пико, но я его не застал и отправился к Глезу, у которого я начал занятия свои, платя по 60 франков в месяц, что для меня дорого. Что будет далее, расскажу, а пока — прощай. Целую тебя и желаю всего хорошего, т.е. спокойного состояния духа и здоровья. Целую братьев, Анниньку, Виктора с детьми и кланяюсь всем, помнящим меня.
Твой сын Лев.
Учитель мой Глез был человек семейный, жена его, бойкая и умная француженка, оказалась расчетливой и хорошей хозяйкой, у них был сын Leon, лет восемнадцати, и дочь, лет шестнадцати, которая жила в пансионе, откуда навещала иногда родителей.
Глез удивился, почему Горас Берне рекомендовал его, так как он его почти не знает и спросил меня: ‘Не Глера ли?’ На мой ответ, что именно его, а не Глера, которого Берне назвал дураком и просил не смешать фамилию Глеза с Глером,— Глез очень смеялся. Он объяснил мне, что учеников не имеет и что может меня принять, ежели я так настаиваю, но предупреждает, что мне придется работать у него в мастерской, где никого нет, кроме его сына, занимающегося под его руководством.
Я, конечно, согласился на все, плата в месяц была назначена по 60 франков, натурщик, краски и проч. принадлежности — я должен был иметь за свой счет. Если натурщики или натурщицы будут позировать для него или его сына, то я имел право пользоваться ими бесплатно. Плата должна была вноситься за месяц вперед.
Итак, все уговорено, и я должен был начать свои занятия со следующего дня. Но я должен был придти не на квартиру Глеза, а на Марсово Поле, во временную мастерскую, которая была отведена ему для исполнения картины, заказанной Наполеоном III по поводу провозглашения его Императором. Я скоро пристрастился к своему учителю. Мастерская Глеза на Марсовом Поле представляла из себя деревянный высокий сарай, покрытый железной крышей, ход в него был через калитку, вделанную в огромные ворота. Сарай этот охранялся сторожем. Внутри его, почти во всю длину, стояла огромная картина Глеза с позорным сюжетом ‘Провозглашение Наполеона III Императором’. Не сочувствие руководило Глеза воспроизвести этот эпизод из жизни негодяя, а нужда в тридцати тысячах франков. Убранства в мастерской не было. Стоял простой деревянный, некрашеный стол, на котором обыкновенно устраивался завтрак, около стола был диван для отдыха, три-четыре стула, и тут же лестница на подмостки. Высота мастерской была большая, и потому в ней во время дурной погоды было холодно. Глез поставил в ней железную печь, чтобы греться, варить кофе и жарить бараньи котлеты, которые приносил с собой.
Картина Глеза была очень неинтересна. На высоких подмостках стоял Наполеон III, с тараканьими усами и свиными глазами, и самоуверенно произносил речь, сзади его — его сообщники, перед ним — войско. Фигуры были в натуральный рост. Иногда приходили солдаты, с которых писал Глез, всегда отзывавшиеся небрежно о немцах, и высказывали желание овладеть Рейном. Как видно, этот воинственный вздор умышленно возбуждался правительственными агентами. Я и сын Глеза замазывали кое-что в картине, делали рукоятки сабель и т.п.
Система учения Глеза, по моему мнению, разумная. Он заставил меня нарисовать в натуральную величину мой собственный портрет, глядя в зеркало. Дело шло плохо, так как это было для меня ново. Потом он положил шелковую драпировку и велел написать ее, чтобы видеть, понимаю ли я образующиеся складки и освещение этой материи, затем драпировку бархатную, чтобы я видел разницу в ходе складок и освещения разных материй, при одних и тех же условиях света. Кроме того поставлено было два подрамочника, с натянутой на них бумагой, для рисования на ней голого натурщика, в натуральную величину — углем. Рядом со мною рисовал сын Глеза Lon, впоследствии тоже известный художник {Я привел к Глезу Михаила Петровича Клодта, сына нашего почтенного скульптора Петра Карловича Клодта, так как Петр Карлович и жена его просили меня перед отъездом из Петербурга присмотреть за их сыном.}. Когда мы сделали эти рисунки, что было для меня тоже ново и трудно, Глез велел рисунки поставить в угол мастерской, а на других картонах нарисовал того же самого натурщика на память в натуральную величину. Как охотно, с каким интересом мы приступили к работе, то одобряя, то посмеиваясь друг над другом, а старик Глез весело поглядывал на нас, советов не давал и только заставлял продолжать и продолжать работу. Такой труд заставлял обдумывать и помнить натуру, рассуждать, а не рабски копировать, как бывало мы копировали в Академии, и не щеголять чистотой безграмотной отделки, сидя над одним небольшим рисунком целый месяц.
Мы кончали рисунок в несколько дней. После этого Глез велел нам поставить рисунки рядом с теми, которые были сделаны раньше с натуры, чтобы мы могли видеть разницу между ними и свои ошибки.
Кроме того, старик заставил нас нарисовать на память (в той же позе натурщика) Геркулеса в натуральную величину. По исполнении этой задачи, мы сделали в той же позе женщину, придав ей античные формы, на память.
После таких испытаний картоны были заменены холстами, поставлен голый натурщик, и мы писали с него масляными красками, и его же на память красками, то и другое в натуральную величину. По окончании этих работ опять призывался натурщик, и по нему мы исправляли свои ошибки.
Метод этот я и теперь нахожу очень разумным и полезным. Копий с оригиналов Жульена и т.п. он не допускал в преподавании.
Вообще старик Глез пользовался почетом в мире художников и в публике, особенно после выставки своей колоссальной картины ‘Un Pilori’. В середине стоял Христос, около него с одной стороны Сократ, а с другой Гомер, от них тянулись ряды великих людей, стоящих у позорных столбов, а по обеим сторонам картины были расположены две прекрасно нарисованные группы, которые дополняли собою красоту сочинения и мысль художника. Одна группа представляла Лицемерие и Насилие, а другая — Невежество и Нищету. Пальмовая ветвь, лежащая на доске между группами, служила символом благодарности и уважения мученикам, надпись, взятая из стихотворения Беранже, объясняла весь смысл картины:
On les persecute, on les tue,
Sauf, apres un lent examen,
A leur dresser une statue
Pour la gloire du genre humaine*.
* Мы преследуем их, убиваем —
И статуи потом воздвигаем,
Человечества славу прозрев… (фр.).— Примеч. ред.
На выставке Парижский архиепископ заставил Глеза выделить Христа от прочих мучеников, вследствие чего художником и была прибавлена летящая над ним фигура Ангела с лентой, на которой было начертано: ‘Pater, dimitte, non enim sciunt quid faciunt’ {Отче, прости им, не ведают, что творят.}.
Беранже, глядя на картину Глеза, сказал ему, что он его обессмертил. Умная, скромная и милая любезность.
В числе мучеников изображен Глез под именем Denys Papin. Но это не настоящий портрет его. У него в доме был при мне прекрасно им самим писанный портрет его, во вкусе Рембрандта и очень похожий.
С этой картины сделана Глезом очень хорошая литография большой величины, и экземпляр ее был мне подарен автором. С этой литогрофией я не расстаюсь, и она с тех пор постоянно висит в моей комнате, напоминая былое время и заставляя жалеть о безвозвратно потерянной цели жизни и задумываться над превратностью судьбы многих и многих…
Так шла моя жизнь в Париже: с девяти часов утра я был в мастерской Глеза, на Марсовом Поле, работал до шести, а в семь часов обедал дома. Перерыв занятий был в одиннадцать часов, когда Глезы готовили себе завтрак. Путь свой я всегда совершал пешком.
Очень часто я и Ольга с Юрочкой приходили обедать к Иосифу Васильевичу и проводили у него вечер. У Ольги были свои заботы: она кормила ребенка, ухаживала и гуляла с ним, закупала провизию и присматривала за кухаркой, и в то же время училась у нее хозяйству. Ее положение было трудное. Кроме забот о грудном младенце, юной, восемнадцатилетней, неопытной женщине, на чужой стороне, не знавшей французского языка, приходилось взять понемногу в свои руки хотя и грошовое, но совсем новое для нее дело. Мне тоже было немало беспокойства. Деньги, привезенные мною и высланные отцом в Швейцарию, при всей моей бережливости, быстро убывали. При выезде моем из Красного Рога тетушка моя гр. А. А. Толстая дала мне для поездки за границу тысячу рублей, но это было около августа 1856 года, т. е. более года тому назад. Отец давал мне всего в год шестьсот рублей, значит денег в достатке я не имел. Проезд в Смольково, оттуда в Петербург, Бреславль, Дрезден и жизнь в Швейцарии и Париже, а также расходы на одежду, художественный материал, плата за уроки мои по 60 франков в месяц, за натуру, за уроки Ольгины французского языка, затем еще квартира, прислуга и проч. — значительно истощили ограниченные мои средства. К концу 1857 года денег у меня было весьма немного, но я ожидал, что получу их от отца, и потому спокойно смотрел вперед, не опасаясь случайностей. К тому же добрый Иосиф Васильевич был подле и мог дать мне денег, уверенный в том, что заем у него будет безотлагательно возвращен. Вот что я писал своему отцу в это время.

16/3 декабря 1857. Париж

Вчера, любезный друг мой Папенька, я получил твое письмо, вчера же написал доверенность {Дело идет о доверенности, нужной для выдела сестры нашей и нашего раздела.}, а сегодня отправляю.
Мне кажется, что лучше этого трудно было что-либо придумать.
Ну что Виктор {Арцимович, муж моей сестры.}? Как идет его работа? Не перемещается ли он куда? Я чрезвычайно порадовался за брата Володеньку, которого начали употреблять в дело так неутомимо, в нем много доброй воли, подвижности и разума. Бог даст, при этих данных он будет полезен. Приятно бы с ним встретиться здесь.
Что касается твоей заботы, чтобы я представился нашему послу гр. П. Д. Киселеву, который может мне быть полезен при моей любознательности, то скажу следующее: я с утра до вечера так занят, что не бываю ни у кого, а не только у посла. К вечеру утомлен до того, что ложусь спать в восемь часов и редко позже десяти. Свободное время провожу у доброго Иосифа Васильевича и веду с ним дружеские и полезные беседы. Чтобы удовлетворить свою любознательность, в каком бы то ни было отношении, не надо прибегать ни к кому, а не только к послу. Все и везде открыто здесь для всех. Лувр (или наш Эрмитаж) посещается всеми, в шляпах, в пальто, в блузах, и народу вечно толпа, только отбирают палки и зонтики. Есть много русских семейств, которые сами желают со мной познакомиться, но я решительно отказываюсь, не предвидя в этом ровно никакой пользы. Между прочим скажу, что наши русские семьи в Париже возбуждают даже негодование своею пустотою и бессмысленной тратой денег. Однако во всем бывают исключения, и газеты здешние принесут им пользу, часто публикуя их гадости, и, описывая какую-либо личность, позорят ее на всю читающую Европу.
Пока я очень доволен Глезом и усиленно занимаюсь живописью и рисунком.
Прощай, любезный друг Папенька, целую тебя и братьев.
Л. Ж.
В конце 1857 года брат Владимир известил меня о скором своем приезде в Париж. Свидание с ним было для меня чрезвычайно желательно. Я жаждал, чтобы он познакомился лично с Ольгой, Юрием и моим положением. Я его любил горячо и любил с детства, был уверен, что с ним я отведу душу и что в нем найду доброе и разумное сочувствие, которое было особенно дорого для меня, так как кругом себя я не находил духовного удовлетворения.
Перед Рождеством приехал Володенька, познакомился с Ольгой и сошелся с нею как друг и брат. Он пробыл несколько дней в Париже, мы с ним и Ольгой два раза обедали у Иосифа Васильевича, затем он отправился в Марсель и Лондон. От приглашения ему сопутствовать я отказался, боясь оставить Ольгу в одиночестве.
В это время, т.е. после отъезда Володеньки, случилось покушение на Наполеона. Мы были у Иосифа Васильевича, когда услышали взрыв и, узнав о покушении на Наполеона при выезде его в театр, тотчас отправились к месту происшествия. Народу собралось масса, полиции и жандармов — тоже. Результат известен: Наполеону осколком ручной гранаты оцарапало длинный нос, публика кричала ему ‘Vive l’Empereur!’ при появлении его в театре с окровавленным платком, из толпы оказалось убитыми и раненными сорок человек и несколько лошадей, стекла у подъезда разбиты, пострадал и железный навес. Покусителя на жизнь Наполеона гр. Орсини взяли на следующий день и вскоре казнили, а красивую его голову с умыслом облили негашеною известью, чтобы маска его не сохранилась между соотечественниками. Империя стала еще тверже. О покушении на Наполеона III я писал отцу в следующем письме.

15/2 января 1858. Париж.

Любезный друг Папенька, спешу сообщить тебе, что брат Владимир приезжал в Париж с Новосельским, пробыл здесь два дня и отправился в Марсель. Оттуда я получил письмо, что он едет в Тулон, сегодня жду его сюда обратно, вероятно опять дня на два, не более, а из Парижа я поеду вместе с ним путешествовать. Думаем ехать в Лондон, Венецию, на Ионические острова, в Константинополь, Палестину и Египет. Не могу сказать тебе точно ничего, потому что теперь еще не решено, куда именно отправимся раньше. Вообще путешествие это очень заманчиво для моего неусидчивого характера. Постараюсь извлечь из него возможную пользу, а оттуда вернусь в Париж к своему Глезу, которого очень полюбил. Другая новость, которую ты, может быть, уже знаешь из телеграфных сообщений, та, что вчера вечером Наполеон ехал с женою в Большую оперу и около него, у самого входа в театр, лопнула одна граната за другой, а через две минуты третья. Раненных людей и лошадей много, есть убитые, Наполеон чуть ранен осколком от кареты в нос, говорят, что и этого не было и что он и жена его совершенно невредимы, так как карета железная. Наполеон воспользовался этим случаем, чтобы показать себя спасенным каким-то чудом, выходил на балкон к кричащему искренно и лицемерно народу: ‘Vive l’Empereur!’ Кто бросил бомбы, еще неизвестно. Вечером иллюминованы были дома, и я видел возвращающегося из оперы Наполеона тем же порядком, как он ехал туда, в карете с женой и в сопровождении эскадрона кирасир. Народ опять кричал ему: ‘Vive l’Empereur!’ Я простоял на улице от 8 часов до 12, т. е. от начала до конца оперы и насмотрелся всяких сцен, всяких партий, видел радостные и печальные лица, переодетую и не переодетую полицию. Жаль, что брата не было со мной. Жду его сегодня или завтра, готовый к отъезду.
Мне случилось говорить с людьми, которые наблюдали за Наполеоном. Он ни о чем не высказывается, даже глаза его молчат и всегда прищурены. У себя, с гостями, он обворожителен и необыкновенно любезен. Слушая доклады и в разговорах о делах, он всегда молчит, не сердится, не увлекается, физиономия его никогда не меняется.
Прощай, любезный друг, целую тебя крепко и прошу твоей молитвы о счастливой нашей поездке.
У нас говорят, чины в России уничтожены — славно! Энергично. За такие действия да здравствует Александр П. Говорят, что открыты повсюду комитеты об освобождении крестьян и говорят, что помещики ощетинились сильно. У нас тут этот сброд, ставши поперек христианской и современной мысли,— тоже страшно буянит, надо бы их не спрашивать, а по-николаевски, приказать им освободить крепостных, и делу конец. Что же делать, когда они разучились думать и чувствовать.
Прощай, любезный Папенька, еще раз целую тебя и братьев.
Твой сын Лев.
Брат Владимир возвратился из Марселя, вновь и настойчиво начал уговаривать меня ехать с ним на Восток, и я окончательно согласился. Он взял помещение для себя и меня в лучшей гостинице Парижа, в Hotel du Louvre, куда переехал и я. Здесь мы прожили три дня, по случаю занятий брата, я иногда навещал Ольгу и сынишку, подготовляя Ольгу к более продолжительной разлуке. Пользуясь свободными от занятий часами, брат посещал со мною разные достопримечательности, в том числе Лувр, Центральный рынок и церковь Св. Евстафия (St. Eustashe), где мы осматривали живопись и архитектуру. При этом поразило меня отсутствие публики, кроме двух-трех старушек, получающих от церкви субсидию дровами за свое благочестие. Богослужение было странное. Один воздевал руки к потолку и потом прижимал их к сердцу, гнуся по-латыни, другой изливал молитву, играя на контрабасе, третий на трубе посылал к Господу свои не сердечные, а заученные взывания и прошения. Я и брат встали около богомольной, по обязанности и расчету, старушки и, фальшиво аккомпанируя гнусливому пению и музыке, тянули ноты — брат басом, а я, фальшивя, тенором.
Старушка, смотря в молитвенник, посматривала испуганными глазами на нас и отодвигалась далее, а мы благочестиво поднимали взоры в потолок, ударяя себя в грудь и двигаясь, как тень Гамлета, скользили к ней. Старушка перешла через несколько скамеек от нас вперед и тогда мы удалились.
Время выезда нашего пришло. Я, брат и Н. А. Новосельский (тогдашний основатель и директор-распорядитель ‘Русского Общества Пароходства и Торговли’) выехали из Парижа в Вену.
Я оставил Ольгу на попечении Иосифа Васильевича и его жены Анны Ефимовны и поручил им нравственную и материальную о ней заботу, оставил денег, сколько мог.
Устроив все, я решился воспользоваться случаем проехать на Восток и тем временем убедиться в душевной чистоте Ольги среди Парижских соблазнов.
Васильев и его жена, как я заметил, имели намерение отвлечь Ольгу от меня, чтобы в случае ее пустоты, охлаждения или неверности разъединить нас.
При таких условиях я выехал из Парижа, оставил шестимесячного Юрия и плачущую, но безответную и покорную своей судьбе, вторично беременную Ольгу.

III. 1858-й год. Выезд из Парижа. Дорога. Приезд в Вену.

Я уже упоминал, что вел дневник и что многое из него потеряно, но то, что сохранилось, я буду помещать здесь целиком, так как дневник передает именно то, что происходило в то время, правдивее и жизненнее, чем передавал бы я в своих воспоминаниях, когда прошло более сорока лет.

Париж, 28/15 января 1858.

Простившись с Ольгой, я еще оставался в Париж, так как дела брата его задержали, но к Ольге не ходил, чтобы не возобновлять сцены расставания. Разлука наша была тяжела особенно для Ольги, но она имеет серьезное значение для нас обоих… В разлуке каждый из нас будет иметь достаточно времени, чтобы проверить свои чувства. Судьба наша связана, узел жизни крепко затянут, ребенок и новая беременность Ольги наложили на меня тяжелую и трудную обязанность. Но положение Ольги теперь несравненно тяжелее моего. Ее уверенность во мне может поколебаться. Она осталась сиротой с одним ребенком на руках и с другим под сердцем — в громадном, богатом городе, где при ее молодости и полной неопытности на каждом шагу из окон магазинов глядят роскошь и соблазн. Время возвращения моего неизвестно.
…Прошли декабрь и январь, с тех пор, как я не писал журнала и прошел год неразлучной моей жизни с Ольгой… Много ли я сделал в этот год?
…Год тому назад, я в огне, в мечтах, увлекаясь чувством долга, домогался вырвать Ольгу из помещичьих когтей, мечтал и о нравственном образовании. Но с минуты радостного свидания, с минуты полного обладания Ольгой я начал падать нравственно, Ольга — тоже.
…Я ее шлифовал и полировал, учил читать, писать, считать, но уважение наше друг к другу слабело… я ее уважал за чистосердечное пожертвование собой, за увлечение и доброту, любил ее бывшую мученическую жизнь, а она во мне — силу, настойчивость и противодействие панам. Она уважала превосходство моего ума над своим. А я до такой степени был мало приготовлен к семейной жизни, что ни в чем не стеснял себя, не сдерживал Ольги, пренебрег ее беременностью, забывая свой долг, предался плотскому влечению, развращая ее юную природу, но я при этом понимал свое нравственное падение, вполне понимал, какую яму я готовлю молодой неопытной женщине, и с полным раскаянием читал ей и себе нравоучения, но раскаяние не было настолько глубоким, чтобы не повторялось прежнее.
…Припоминая все, я вижу ясно, что в жизни нашей преобладало плотское влечение. Последствием этого было полное и глубокое к себе презрение, меня брало уныние от сознания своего бессилия. Вся ответственность, конечно, падала на меня. Я настолько воспитал Ольгу, что она это понимала, я сам ей это выставлял всегда на вид и уничтожал тем самым ее уважение к себе.
…Мы любим друг друга, но любовь уже превращается в привычку. Ольге трудно жить без меня, без моей поддержки, и я полюбил эту натуру, живо воспринимающую всякое впечатление. Я любил воспитывать и беречь ее, и теперь сильно чувствую это, сидя в карантине.
Жизнь моя с Ольгой была не легка. Она ребенок, подлаживающийся ко мне, так как я был сильнее и старше,— это ребенок, увлекающийся игрушками и не сознающий значения моих художественных занятий, могла ли она быть мне полезной? Крутой, без терпения, мог ли я быть ей полезен — как следует? Если бы она попала в руки человеку простому и не горячему, не увлекающемуся и не чувственному,— то была бы прекрасная мать и прекрасная женщина, он воспитал бы ее и не развратил, как я…
…Она меня любила, обо мне мечтала, меня хвалила кругом, она видела, что действительно я делаю для нее то, чего другие не делали, и что же… теперь она видит, что я вполне падший и ничтожный. Вот извинение ей, оправдание ее падения.
Не сочувствуя мне во многом, она часто меня раздражала, и я забывал, с кем имею дело. Из этого выходили ссоры, слезы, истерические припадки, и жизнь для обоих нас была тяжела. Бывали минуты полного забвения всех наших недостатков, мы жили тогда дружно и блаженствовали, но это в забывчивости, это были только минуты, а вслед затем тяжелая и серьезная жизнь, сотни неприятностей и мелочей на каждом шагу…
…Я вспоминаю все это, не обвиняя Ольгу, а одного себя. Она только раздражала меня непониманием душевного моего состояния, а я… губил ее, обижал, поселял в ней презрение к себе, неуважение ко мне и тоску по родной семье. Часто сынишка наш являлся примирителем и напоминал своим присутствием о лежавшем на нас долге.
Итак, результат нашей связи неутешителен. Если мы и приобрели что-либо, то еще более потеряли, польза разве в том, что я узнал свое нравственное ничтожество, а теперь прошу только у Бога силы исправить себя.
…Полагаю, разлука доставит нам обоим случай исправить себя. Прощаясь, я увидал яснее и себя, и Ольгу, и отношения свои к себе, Ольге и сыну. Разлука научит Ольгу жить своей головой, а я отдохну, все обдумаю и сделаю последнее усилие, чтобы узнать себя в другом отношении, а именно: что из меня выйдет для общества — художник я или же и теперь полное ничтожество.
Вот какие грустные выводы оказались через год. Взялся быть художником, не убедясь в своих способностях, взвалил себе на плечи семейную жизнь, сознаю свой долг, а иду — и жалуюсь, и падаю, и едва достает сил. Не приготовлен ни там, ни здесь,— и конец предвижу самый грустный: полное презрение к себе, сознание своего полного ничтожества. Я — причина падения женщины, и у меня достаточно честности и смысла, чтобы принять все это и скорбеть душою и плакать. Что за жалкая роль моя в свете! Я у порога тридцати лет — высший градус силы и развития, а сколько еще жить и понимать и скорбеть, а потом — одеревенеть, отупеть и умереть. Стоило ли родиться на свет!
Два дня тому назад я выехал из дому, прощаясь с плачущей Ольгой, плачущей нянькой и благословил ребенка. Ольга думала, что я еду на месяц — не более, но план мой был другой, тяжелый для нее. Всю свою беременность она должна будет проводить одна — это бы еще ничего, так как мои нравоучения, от которых бы я не остерегся,— могли раздражать Ольгу, но время последних дней беременности, и время родов, быть одной — ужасно. Это минута смерти, и быть одной, умирая… это такое испытание, которое может охладить навсегда отношения Ольги ко мне.
…Я оставил ее, а она всхлипывала, рыдала и стояла покорная в квартире Васильева. Я поручил ее ему как своему другу, христианину и священнику.
В Париже стояли теплые дни, солнце грело, наступил февраль, зима была на исходе, и зима была без снега, как наша осень. Плющ и другие растения зеленели, покрывая решетки садов и стены домов, террасы в гостинице и при дворцах покрыты зеленью и даже цветами, луга были совершенно зеленые, словом — я не знал и не видел зимы.
31/19 января, я выезжал из Парижа. Минуя городские укрепления, с удовольствием услышал я крик ворон, которых не видал с самого выезда из России. Я вспоминал Россию, когда выезжал из Швейцарии во Францию на простор, покинув за собой горы, но теперь еще более напомнили мне Россию поля, даль и целые семейства грачей.
Мы быстро пронеслись ночью мимо фабрик Бельгии, дышащих пламенем, а когда въезжали в Пруссию, то вместе с нами появилась зима. Снег несся хлопьями, земля побелела.
Выехав из тоннеля, мы остановились в таможне, которая была под самой горой. Луна светила холодно, кругом снег и дичь, гора надвинулась над нами, и ноги промокли от снега — это была граница Австрии.
Продолжая путь, мы ехали безостановочно, и меня поражало сходство местностей Богемии и Моравии, вплоть до Вены — с Малороссией. Линии местностей, дороги, обсаженные деревьями, на возвышении помещичий дом и церковь, ряды хат с двориками, загороженными плетнями и низкими заборчиками — все напоминало мне Украину. Я видел те же хаты с коморами, подчас раскрашенные желтой глиной и мелом, те же степные журавли-колодцы, стриженые соломенные крыши, та же бедность…
По большой дороге тянется такой же еврейский фургон, только крестьянские сани тут в виде ящиков, а панские — на немецкий лад, желтые и с завитками. Мороз дает себя чувствовать и переносит на родину. Как и у нас, приходится прочищать окно вагона, чтобы рассмотреть мимо чего пролетает поезд. Солнце пробивается в окно и оттаивает на стекле морозный узор.
Так вот откуда мы переняли наши однообразные и скучные станции… Невольно, глядя на эти холодные на вид однообразные постройки, стоящие одиноко, с мундирной рожей, вспомнишь езду у нас в России от станции до станции, с такой же физиономией. Вспомнишь также свой въезд в такой же город с казенным домом в несколько этажей, скучным, как казарма, и тоже с двуглавым черным орлом.
…Мы едем далее… много снегу, старые и новые следы зайцев, стада куропаток спокойно разгуливают, не боясь несущегося поезда. Время от времени встречается черная фигура прохожего на белом снегу, он бредет с собакой — вечным другом человека, оставляя за собою глубокие следы… Плетутся музыканты в пальто, в теплых шапках, укутанные шарфами, а за ними какие-то люди.
…Солнце блестит невыносимо, ударяя всею силою полудня на снежную равнину. Встречаются шубы, валенки, белые и желтые тулупы, вербы, обрубленные и пустившие ростки пучками, кресты на перепутьях, пестрые столбы с названием деревень, пестрые заставы. Но здесь только желтый цвет с черным вместо белого, как у нас, и вместо простой вешки на горе для съемки — пирамиды, на станциях расхаживают вертлявые австрийцы в белых плащах с румяными щеками. За станциями — опять леса, равнины и деревни.
Хотелось бы тут пожить, разделить горе поселян, так и чуется, что они здесь терпят его, как и у нас.
Следуя общему влечению, я желал жить в Париже, Лондоне, следить за идеями современной жизни, знать решения современных вопросов, но сердце тянуло меня к бедным поселянам. Я охотно жил в глуши кантона Vallois с уродами и готов был поднять бунт к освобождению народа от католического духовенства, которое подавляет и обирает его, готов был начать ссоры с патерами. Охотно поселился бы я и здесь в какой-либо бедной славянской семье, терпящей гнет и разбой австрийского правительства.
Проезжая по этим землям, видишь ясно, откуда мы заимствовали однообразие деревенских церквей, не дав ходу свободному и своеобразному развитию народного вкуса.
…Местность навевает подобающие ей песни… Знакомые равнины и снег, взрываемый ветром, вызывает песни и проклятия немцам, поработившим славян… Негодование улетает со свистом паровоза и с его полетом, раскинувшийся простор полей навевает другие мысли — спокойно-грустные…
Равнины зарастают мрачными лесами, линии становятся все более и более крутыми, напоминают берега Днепра — вероятно, я скоро увижу берега Дуная.
Местность совершенно угрюмая, представляет нечто среднее между Малороссией и Швейцарией. Хотелось бы здесь пожить, сюда в эти горы так и тянет сердце.
Из гор, из тоннелей мы въезжаем опять в леса и долины, потом степь, снежная, наша русская степь. Та же дорога среди полей но, вместо верб, обсаженная тополями. По ней тянутся обозы, вновь голая равнина, посреди которой крест и пирамидальный тополь, как у нас тянутся здесь гати, но обсаженные тополями вместо верб, что и придает им южный характер. Далее мелькает мимо болото с обрезанным очеретом {Камыш по-малороссийски.} и погнувшимися на нем куницами {На нем пушистые кисти.}.
…Летим сквозь тоннели, несемся под мостами… опять поросшие сосной горы, осыпанные снегом, опять церкви и деревни, но как они здесь мертвы, безжизненны! Отсутствие кладбищ и ветреных мельниц мертвит эти деревни. У нас в Малороссии множество мельниц показывают издали селения, крылья их быстро шевелятся по ветру и размахивают как будто руками, приветствуя вас, иногда неподвижно торчит на горизонте одинокая мельница с изломанным крылом, как старик без зубов. Вдали виднеется кладбище, с множеством крестов, старых и новых, со знаменами, шумящими в воздухе, говорящими о жизни казацкой, или одинокое, пустынное кладбище с пятью, десятью крестами, да и те повалились, коровы бродят по могилам, жуя траву, а хлопец, освещенный солнцем, наигрывает на сопилке.
Все это придает жизнь деревням в Малороссии и наполняет ее поэзией. А тут? Этого нет. Глядишь, глядишь, думаешь — уносишься далеко, думы становятся уже не такие определенные, не останавливаешься ни на чем, ни мыслью, ни глазом, скользишь с полетом поезда по снежным равнинам… и, убаюканный мерным стуком, засыпаешь.
…Был уже зажжен фонарь, когда я проснулся. Солнце, оставив яркое зарево, исчезло, и сосны с комками снега холодного тона рисовались определенными контурами по яркому небу. С закатом солнца выбежали зайцы и разыгрались, не боясь нашего крикливого и шумящего поезда.
Мы летели все далее, и в восемь часов вечера приехали в Вену.

IV. 1858-й год. Вена. Триест.

Из записной книжки.

Я в Вене. Город, когда-то могущественный, имевший значение… как он показался мне скучен и ничтожен, сравнительно с Парижем. Интересно в нем разнообразие племен, но здесь господствует во всей силе католицизм. Как соединить такие странности? Религиозность, уважение святых и в то же время равнодушие и неуважение к святым. Меня, как русского, поражают встречаемые везде изображения святых. Я привык видеть на улице мужика, купца и даже барина, который при виде изображения святого снимает шляпу и молится. Здесь же расставлены изображения святых, в виде вывесок, при магазинах, продающих юбки, горшки, мясо, духи. Встречаются вывески с фигурами в натуральную величину, изображающими Св. Троицу, венчание Богоматери, Иисуса с земным глобусом и Евангелием, Св. Семейство, и тут же во весь рост — портреты Гессенских герцогов, Кассельских и проч. … Какое-то не вмещающееся в нашей голове пошлое подобострастие власти, смесь низкопоклонства с религиозностью. В Париже также встречаются подобные нелепости, как, например, магазины Св. Августина, Св. Преображения, Зачатия Богоматери, Лоретской Божьей Матери, пылающего сердца Христа, страховое свидетельство на стене дома с изображением Бога Отца, Рождества Христова и т.п. католического кощунства…
Каждый народ имеет свои особенности, которые проявляются во всем. Я отправился на публичное гулянье, устроенное в подземельях бывшего Иезуитского монастыря. Множество ходов вверх и вниз были наполнены народом, тут же были и театральные представления — на подмостках оркестры музыкантов, буфеты. Между прочим расставлены были китайские куклы в натуральную величину, с качающимися головами, драконы, искусственные деревья, на которые насажены набитые птицы, а по ним прыгала живая обезьяна. Все это представляло верх сентиментальности и притязание на остроумие, которое тяжело, как воз с камнями, идущий в гору с немазаными колесами. Два экипажа разъезжали по галереям и залам подземелья, посыпанными песком, экипажи были нагружены семьями немцев с самодовольными лицами. Все было придумано и чинно, хотя католическое духовенство находит, что и это гулянье следует воспретить, по его неприличию. Невольно, в параллель этому, вспоминаются гулянья Парижа, в Bal d’Opra, Bal Mobile, Chateu des Fleurs и пр., где все общество, полуголое, готово сбросить остальное тряпье и обратить безумный бал в оргию, если бы не сдерживала полиция. Шум, крик, говор, жизнь и неистовство, отсутствие скромности, претензий и откровенное, бешенное веселье.
Странные мы люди — славяне, понимаем, знаем, как нас дурачат и обманывают немцы, молчим, терпим, не соединяемся для отпора и надеемся на Господа.
Австрийцы отправляют итальянцев на службу в славянские земли, а славян в Италию, и мы переняли от них такую же политику, отправляя малороссиян в Финляндию, к чухонцам, а русских в Малороссию. Правительства вообще заискивают расположение народов, когда это им выгодно. Так австрийская принцесса пройдется по площади Св. Марка среди народа, Император поставит памятник Тициану, поддерживает храм Св. Марка… наша Александра Федоровна в кокошнике кланялась с кремлевского дворца народу, а Николай Павлович называл ее своей ‘бабой’, и что же… Жалкая масса осчастливлена, она не знает и не сознает, что тот же австриец разгромит итальянцев при малейшем покушении их на свободу и человеческие права и что ‘баба’ не понимает по-русски, расточая трудовые средства народа на свои прихоти и облагодетельствование итальянцев {Во время своего недолгого проживания в Палермо истратила 34.000.000.}.
В Вене, Триесте, Венеции — во всей немецко-иезуитской Австрии виден славянский элемент. В одном месте он мешается с немецким, в другом с греческим, там с восточным, а местами является вполне самобытным. Нам следует обратить внимание, чтобы немецко-иезуитское, турецкое, русское и разные правительства не разъединяли нас, славян, между собою. Пока о политическом объединении думать рано, но следует позаботиться о духовном единении. Оно уже есть в нашей крови и необходимо его упрочить. Филологам надо составить словари родных наречий, поэты и ученые со временем образуют один язык, они и религия — свяжут души, освятят эту связь во имя чести, любви, мира, свободы, равенства и просвещения. Художники должны отстаивать народность и начать с архитектуры. Если до настоящего времени нас не поглотила иноземщина, то теперь, когда в нас является сознание своей собственной личности, было бы стыдно и глупо допустить другое племя управлять нами и извлекать из нас пользу для себя.
К сожалению, мы утратили свое демократическое или, вернее, человеческое начало в управлении. Удержим по крайней мере за собою духовную жизнь, внесем свободную мысль в архитектуру, свободу и смысл в живопись, новые звуки, новую поэзию. Оживим славянский мир, который нуждается в толчке. Неужели мы только земледельцы, неспособные к усовершенствованию, способные лишь сохранять любовь к предкам, рабы, ничтожные, неспособные управлять собой, потерявшие чувство собственного достоинства и личности, стадо, требующее пастуха и собак. Почему мы отдаем Россию в руки немцев, англичан, американцев и французов, или нет у нас своих инженеров, докторов, художников и музыкантов, что мы поем и разыгрываем чужие пошлые оперы, не давая развиться своей песне? Наступит время, и мы как сор начнем выметать беспощадно иноземщину, признаем свое, оценим, будем рыться в навозе, лишь бы отыскать драгоценное зерно.
Надеюсь, что пройдет время этого равнодушия к родному и поклонения всему иностранному. Неужели нет в нашей крови деятелей энергичных, полных сил и разума!
В каждом славянском племени я встречаю духовную силу, сильные характеры, удивляюсь их здравому, светлому и глубокому уму. Я понимаю, что наше равнодушие ничто иное, как детство, и утешаю себя надеждой, что наступит пора, когда мы стряхнем иноземщину, возьмемся дружно за руки, пойдем твердым, сознательным шагом вперед и оставим след в истории, быть может, весьма существенный. Я верю, что наш удел завещать миру правду и свободу, равенство, широкий взгляд, утвердить христианство своею жизнью, а с ним и терпимость, которой удивим мир.

6 февраля /25 января 1858.

Сегодня поразил меня австриец в опере. В потрясающей сцене, где дело идет о чувстве отца, о чувстве народном и меня забирает за живое — австриец, старый полковник, покачивает своею седою головою и бьет носком в такт музыке. Эти чувства, которые так еще в нас живы и сильны, для них непонятны.
Завтра мы едем в Триест и сегодня согласились с братом провести вечер у здешнего русского священника Раевского, брата того самого священника, который был у нас в первом кадетском корпус.
У него собрались сербы и чехи. Они пели нам свои песни, я пел песни малороссийские и с братом русские песни, священник иногда нам подтягивал. Мое пение очень понравилось всем, священник и его жена прослезились. Брат Владимир меня расцеловал. Насколько понятна наша песня славянами, так и для нас их звуки нам родные …

8 февраля/27 января 1858. Триест.

Мы опоздали в Триест на три часа по случаю сильнейшего ветра и метели, которая встретила нас в горах Иллирии и вполне напомнила русскую зиму.
По утру перед моими глазами открылось множество судов, которые, стоя у берега, покачивались то в одну, то в другую сторону, вдали море было покрыто белыми волнами. Душа моя встрепенулась, я вспомнил свои впечатления в Одессе. Как прекрасно море и как я люблю его…
Я мечтал о юге, о путешествии, о Венеции — как о прекрасной женщине. В моем воображении становилось теплее и теплее, так сильно манил к себе юг, и вот — я на юге, и что же… к полудню море скрылось за густым снегом и все занесено белой пеленой: прохожие, улицы, корабли, окна в домах…
В Триесте встречаются славянские типы. Сначала это незаметно, но если вы всматриваетесь, то эти типы попадаются нередко. Шапки напоминают наши мурмолки, церкви с колокольным звоном на манер нашего, а затем и речь, близкая к нашей. Чувствуешь грусть и негодование, что мы разлучены, хочется протянуть им руку дружбы. Речь так понятна, что я разговаривал без труда с двумя славянами. Это были крестьяне — жаловались на свою бедность, везде они в жалком состоянии. И у немцев, и у турок они голы, как камень. Одна надежда на нас, русских, а мы предаем их австрийцам и туркам, подло отказываясь от заступничества.
Разговаривая со славянами, вижу их сочувствие к нам и нелюбовь к своим чужекровным властителям. Что могла бы сделать наша русская песня, раздавшаяся хором, с запевалой, в землях славянских! Колокольный звон поднялся бы до границ чужих земель, если бы славяне и эта громадная сила, полная отваги и самоотвержения, завоевала бы себе независимость.

V. 1858-й год. Венеция.

14/2 февраля 1858.

Под вечер мы отправились из Триеста на пароходе, и после покойного шестичасового плавания входили в укрепления Венеции, выстроенные австрийцами против венецианцев. Лагуны виднелись всюду, и между ними были разбросаны как бы отдельные городки. Дворец Дожей, нарядный, таинственный и прихотливый, явился перед глазами тотчас при въезде в город.
…Венеция — красавица, утопленница… вся в трауре… она тонула в воде, красуясь. Время прошло заметным следом по всем домам, по всем улицам. Дворец Дожей не блестел восточными мраморами, а являлся тенью, как видение, как нечто богатое и роскошное умершее. Легкие и грациозные, как любовная песнь, гондолы, покрытые черным сукном или крепом, как гробы, скользили в каналах. Смолкла былая жизнь, она носилась над лагунами, каналами и городом — очаровательною плачущею тенью.
Поэзия — сладострастная и мрачная — дышала во всей Венеции. Это не было впечатление рассказов и чтений — нет, никогда и ничего я не читал о Венеции, не составлял себе о ней никакой картины, две-три гондольерских песни были мне знакомы, и в них так было много романтизма, что я был уверен, что там, на месте их родины, все должно быть чудесно.
Пробежав по узким проходам Венеции, я уже печалился, что скоро надо выехать… что дела брата не дозволяют ему оставаться здесь надолго.

15/3 февраля.

У меня было полное желание насладиться Венецией, но не знаю, что со мной… Или я уже не молод, или только временно, но нашло на меня это убийственное равнодушие. Я желал восторгов, хотел наслаждаться …. и не могу, какой-то нравственный паралич поразил меня… В сердце тоска, непреодолимое желание видеть Ольгу и Юрия. Венеция, начинающийся карнавал, дворцы, красавицы — все передо мной носилось, как под саваном, и я жалею о своей промелькнувшей юности…
Свет разливался по огромной площади Св. Марка, и столбы света газовых лучей уносились вверх, заслоняя звезды.
Хотелось бы слиться с этой массой ряженых, кричащих, поющих и кувыркающихся людей, но грустный и равнодушный, я бродил из улицы в улицу.
Говорят, венецианцы были прежде гораздо веселее и сообщительное, веселье их исчезло с тех пор, как от них отняли республику. Многие жалели о том, что карнавал не такой оживленный, как в былые времена, но я был рад этому, печаль более в гармонии с историек’ Венеции, с мрачными отжившими дворцами и черными гондолами. Мне было бы неприятно видеть венецианцев, забывших свою долю и самобытность, забывших в карнавале, что заряженные австрийские пушки готовы разгромить их родные жилища и все, что дорого их сердцу, и что во дворце дожей стоит австрийский караул с заряженными ружьями и отпущенными штыками {И этот караул составляют наши братья-славяне. Тяжело видеть их сонными столько веков в руках немцев.}. Нет! Прежний карнавал должен был кончиться и кончился с гибелью национальной самостоятельности,
Я пробыл всего пять дней в Венеции, но она оставила во мне глубокое и грустное воспоминание.
Не из романтизма, а от пустоты душевной, от нежелания слиться с чужим весельем, от какого-то болезненного чувства, я сидел в уединении… В этом одиночестве, глядя на обворожительную Венецию, я понял — отчего именно тут родились колористы. В архитектуре Венеции большое сходство с ее живописью. Всюду преобладание страстности, прелести, роскошной неги, я полюбил стройные, легкие гондолы, ночные песни на воде, живо представлял себе в закрытой гондоле — горячих любовников с их пылающим шепотом и страстным трепетом.
.. .Таинственный дворец дожей, тюрьмы, стоны и страшные пытки, холодные и ужасные лагуны, поглощавшие массы осужденных, поэтический Мост Вздохов… История ли его опоэтизировала и дала ему магическую силу, но меня тянет туда… и вот, я вижу на воздухе арку, под нею воду, темную и тихую, проскользнувшую гондолу и как будто слышу слова… Далее другой мост и свет фонаря, разлившийся по соседним зданиям, впечатление настолько сильно, что я готов стоять всю ночь, глядя на эту картину. Но в ушах раздаются возгласы, свист, хор труб, маски в шутовских нарядах, веселые и беспечные, одна за другой мелькают мимо, собираясь на площадь, и гигантские тени их, отброшенные светом фонарей, вырастая и сокращаясь, пробегают по вековой тюрьме — свидетельнице стольких маскарадов… Вдали, на островах, слышен звон, который переносится с острова на остров, замолкая на время. Около меня пробежала толпа пьеро с кастаньетами, отражаясь в воде.
За чертями, паяцами, маркизами, шуточными кардиналами и романическими парами иду и я на площадь Св. Марка, где старый, восьмисотлетний храм глядит с упреком на этот карнавал. От газа громадное здание пышно светится, на стенах его блестят священные мозаики, шпицы теряются в воздухе, увлекая за собою глаза в эту темную бездну, устланную звездами. На другой, неосвещенной, стороне храма, которая обращена на дворец, Большой канал (Grande Canalo) и лагуны, таинственно горят перед образами две лампады…
Там, далеко, за каналом, в лагунах, на островах, мерцали огоньки и отражались в воде длинными и темными дрожащими струями.
Гульба не прекращалась и ночью, шум этот во время сна превращался для меня в стоны пыток.
Былая жизнь Венеции рушилась, ее дворцы, снаружи покрытые живописью Веронеза и Тициана, обваливаются, зарастают мхом и кустами. Роскошный дворец Фоскари австрийцы обратили в казарму, другие дворцы обращены в трактиры, в казенные дома или попали в руки банкиров, которые, не чувствуя их художественных красот, не щадя истории, разрушают и переделывают все.
Проезжая мимо церкви, на которой красовался мраморный герб, а под ним изображение черепа с костями, я увидел двух ворон, которые, сидя на черепе, характерно дополняли собою каменное изображение.
Толпами и по одиночке, через мосты и каналы, ходили и разъезжали ряженные днем. Печально смотрели на них дворцы Марина-Фальери, Отелло Фоскарини, Чигони, пробоины от бомб — следы последнего австрийского бомбардирования — напоминали их славные и позорные дни.
Проезжая каналом мимо кладбища и запустелого монастыря, мы встретили гондолу, обитую красным сукном, гондольеры были в красных платьях и выносили обитый малиновым бархатом гроб на последнее жилище, это было чье-то последнее путешествие. Здесь красный цвет — цвет траурный. Но вот опять плывет гондола с черным широким гробом, на котором золотой крест, а навстречу ему весело несется другая, закрытая гондола, встреча конца и начала жизни…
При поворотах из канала в канал гондольеры, ловко управляя веслом, звонко окликают друг друга. Наряженные, проходя по легким мостам, отражались в воде вверх ногами. Из окон верхних этажей выглядывают хорошенькие головки, по старым стенам развешано белье, солнце светит ярко, и австрийские офицеры, свесив ноги с балконов, посвистывают…
Венеция La Bella!.. очаровательная, купающаяся красавица, ты полна поэзии, украшенная Тицианом, Веронезом, Джорджоне, Тинторетом. Роскошь востока слилась в тебе с западом, элементы греческий, славянский, арабский, мавританский, римский слились в тебе в гармоническую, упоительную живопись, нега и лень — с энергией. Когда вспоминаю тебя, я слышу плеск воды, вижу луну, скользящую, как рыбка, гондолу, ты вся отдалась в моей душе эхом, полна и страстна твоя романтическая жизнь!
На рассвете нас разбудил крик ряженных, которые на улице пели петухами. Мы поспешно встали, оделись и выехали из Венеции, оставляя ее, теряющуюся в рассвете…
Еще раз прощай, Венеция… Что-то воздушное, поэтическое, удивительно приятное ты оставила по себе в моей душе. Я будто плыл куда-то при свете месяца в гондоле с женщиной, пел ей, слушал ее песни, чувствовал горячее дыхание, обнял.
…И она исчезла, исчезла бесследно, как исчезают нежные и мягкие звуки арфы.
Перед отъездом нашим из Венеции я писал отцу следующее письмо:

Венеция, 15/3 февраля 1858 .

Любезный друг Папенька, я и брат, слава Богу, здоровы: последнее его письмо ты получил из Триеста, теперь мы в Венеции, где оба влюблены в город. Что касается его, не знаю, до какого градуса дошла любовь, но я совершенно очарован. Вот пока единственный город, где я мог бы остаться жить, жить и жить,— когда бы не наводили на меня тоску австрийцы. Я горюю, что приходится так скоро расстаться с Венецией. Меня привлекает здесь не карнавал, на который мы так счастливо попали, но собственно сам город, с его поэтическим воздухом и живописными старыми дворцами. Тут хорошего без числа, но нестерпимая берет досада при виде всюду приклеенных двуглавых орлов, пестрых будок, караула во дворце дожей с отпущенными штыками, заряженными ружьями и пушками, при виде самодовольных офицеров, занимающих бесплатно первый ряд кресел главного театра, который прелестен. Что касается австрийских владений вне Италии, то они тоже возбуждают во мне большое участие. Жилища крестьян их напоминают нашу хату, люди — наш славянский тип, язык нам родственный. Заехав за моря и горы, опять встречаешься с родными братьями. Я бы хотел нарочно приехать пожить в славянские земли, чтобы спасать уничтожающуюся народность. В Вене я осмотрел галереи, в которых много хорошего, а сам город, исключая собрания всевозможных типов,— противен, ничтожен как город и лишен поэзии. Прелестен еще храм Св. Стефана. Здесь же в Венеции прекрасная галерея, памятники искусства и истории на каждом шагу, виды чудные, тут бы, еще раз повторяю, жить да и жить, но мы едем завтра опять в Триест, а оттуда, как брат писал тебе, в Грецию.
Здесь, в Венеции, я встретил моих малороссийких друзей и историка Н. А. Маркевича с женой. Когда-то, я рассказывал тебе, что он был в водяной и его воскресило простое лечение молоком. Теперь к нему водяная возвратилась, и он умирал вторично, все доктора Венские от него отказались, и опять простой, ничтожный доктор его воскресил. Это не всякого судьба так балует. Он совершенно здоров, и мы с ним веселимся по ночам на карнавале. До свиданья, любезный друг папенька, до другого письма. Целую тебя и братьев, мы оба поздравляем Анниньку и Алешиньку с 3-м и 10-м февралем {Именины сестры и рождение брата.}. Дай Бог вам здоровья и счастья,
Твой сын Лев.

Триест, 16/4 февраля 1858.

Мы оставили Венецию на рассвете. Я был настолько утомлен от массы разнообразных впечатлений, что ушел в каюту и заснул. Проснувшись, я вышел на палубу, день блестел, видны были горы, море и Триест, легкая зыбь нас не беспокоила, ветра не было, и паруса сушились. За пароходом следовала широкая, пенистая, без волн, шипящая дорога, по бокам ее от руля шли в обе стороны легкие водяные дуги, по горам проехал паровоз, над головою прозрачное и чистое небо, а море чудного теплого темно-голубого цвета. Вдали горы сливались с небом, а ближе к нам, на хребтах гор, лежала масса снега и местами он покрывался облаком.
В Триесте тоже карнавал, на берегу попадались турки.
Я получил письмо от Ольги и отправил свои письма ей, отцу, брату Николаю и Иос. Васильевичу.
…Решительно мне не до прогулок, не пишется, я как будто расклеен, это привычка к Ольге и Юрию. Я привык шаг за шагом следить за ними и заботиться. Кроме того, меня беспокоит посещение Ольги Закревским. Что нужно было этому дерзкому и грубому негодяю, цинику и другу графа де-Бальмена? Нахал!

VI. Корфу. Мессалонги.

16/4 февраля.

Разместившись удобно на австрийском пароходе, мы вышли из Триеста, погода была прекрасная, море тихо, горы, освещенные закатом солнца, терялись вдали, чувствовались уже летние тоны.

17/5 февраля.

Мы бросили якорьу Анконы, так как нашему капитану нужна была прописка бумаг, но он предупредил пассажиров о скором отходе парохода в дальнейший путь. Я воспользовался случаем, чтобы хотя на короткое время выйти на берег Италии, и едва успел набросить в свою записную книжку слепого итальянского нищего, сидящего на земле с тарелочкой и палкой близ каменной стены, облитой горячим солнцем, как увидел садящегося в тележку бывшего со мною в Академии скульптора Забеллу, веселого и довольного.
— Куда вы? — спросил я.— В Рим! В Рим…
— А я на восток и спешу не опоздать на пароход. Благополучно доезжайте!
— Очень рад за вас, будьте счастливы!..
Он уехал, оборачиваясь в мою сторону, и мы друг другу махали шляпами.
Сколько пробудилось в сердце воспоминаний, надежд, желаний!
За Анконой мы шли в виду отлогой и красивой по своим линиям и тонам горы, на вершине которой была каменная постройка и зелень. У подошвы горы виднелось парусное судно, над утесом парил большой орел в чистом небе, море было тихо, мы шли быстро — и скоро берег Италии скрылся из наших глаз.

Корфу, 21/9 февраля.

Погода изменилась, поднялся ветер, и мы, натерпевшись отвратительной качки, теперь, к радости своей, очутились в прелестном Корфу.
Несмотря на усталость от морского путешествия и на то, что я, не отдохнув, ездил по окрестностям города,— мне не спится, уже четыре раза часы, пробив свой час, проиграли тихо и дремотно, как далекое воспоминание, какой то старинный танец. Много скопилось в голове чувств и впечатлений… К приятному, к развлечениям постоянно примешивается какое-то чувство, сжимающее сердце по Ольге. Любовь ли это? или уже привычка и только?..
…Картины сменяются картинами, мысли — мыслями, страны и народы проходят один за другим…
Под окнами проходили, распевая, хоры, лаяли собаки. Я чрезвычайно доволен своим помещением, хотя не люблю гостиниц. На этот раз комнаты были не трактирные, а домашние и напоминали комнаты во флигеле какого-нибудь небогатого русского помещика. Все как будто обносилось. Мебель разнокалиберная, обтянута старым ситцем, очень простым, или старою шерстяною материею. Ковры старые, окраска стен клеевыми красками во всех трех комнатах была самая деревенская. Одна комната цвета перлового, другая зеленого, третья желтого, все три — с голубыми дощатыми потолками. На комоде и столиках расставлены засохшие букеты, маленькие зеркала, множество всяких безделушек, которые могла собирать бабушка как воспоминание путешествия, или это подарки детей: лошадки, собачки дрянной работы и разбитые, камешки, раковинки. На столике в углу, под маленьким стеклянным колпаком, стояли крошечные, едва заметные часики, другие висели на стене, тоже небольшие и испорченные, и наконец часы на комоде, с меланхолическим боем и музыкой.
Виды кругом города прекрасные, везде сады, апельсинные рощицы, и в них какая-то нега и прелесть. Я невольно вспомнил русскую поговорку ‘столько же понимает, как свинья в апельсинах’, и убедился, что поговорка не верная, когда увидел в саду груды апельсинов и тут же свинью, с удовольствием пожирающую их. Теперь именно идет сбор апельсинов, лимонов и слив, миндаль в цвету. Я рвал нарциссы, бенгальские розы, левкои — и все это, когда у нас 8-е февраля и земля еще не пробудилась от зимнего сна.
…Давно звонили колокола, на комоде часы сыграли марш, всюду слышен говор, настал день, а ставни у нас еще не отворены, точь-в-точь как во флигеле помещичьей усадьбы, где это делается, чтобы не потревожить приезжих гостей. Наконец мы сами должны были отворить окна, чтобы взглянуть на день.
Сочувствие к нам греков, славян и албанцев всеобщее. Мне это говорили везде: в Австрии, в Вене, Триесте, в Корфу. Сам я убедился случайно, что значит имя русского для славян и греков, а именно сегодня, когда рисовал албанца. Он хотел уйти, постояв недолго для натуры, но, услышав, что я с братом говорю по-русски, и удостоверившись, что у нас на груди кресты и мы точно русские, остался, радовался, что мы свои, и высказывал свое желание истребить англичан и турок. А мы?.. от всех сторонимся в угоду немцам и англичанам. Время уходит, и славяне, албанцы, греки и другие наши единоверцы потеряют в нас веру и одичают под игом деспотизма и магометанства.
Песни стройно раздаются хором, толпы гуляют по улицам с песнями, а ночь теплая, как у нас летом.
Англичане здесь сильно укрепились. Греки желают присоединить Корфу к Греции, но англичане согласны отдать ионические острова — но не Корфу. Они не покровительствуют республике, владеют островами, и пушки их, глядящие с укреплений, готовы всегда разгромить город. Англичане знают, что к ним всеобщая ненависть жителей и сами говорят, что у них один друг — пушки.
Я писал отцу в Петербург 21/9 февраля 1858 году из Корфу:
Поздравляю тебя, любезный Папенька, с завтрашним днем рождения брата Алексея. Мы, благодаря Богу, хорошо доехали до Корфу, а сегодня едем в Афины. Тут так мало времени, что, право, едва достало на письмо. Море укачало нас обоих с братом, его менее, меня больше. Приехав, мы, не отдыхая, отправились по окрестностям, рвали гиацинты, нарциссы, апельсины. Кругом разбегаются глаза, хочется и погулять, и послушать греческое богослужение, посмотреть иконы, оглядеть укрепления и пр. Удивительные виды на каждом шагу, и я здесь кое-что работал. К числу всяких впечатлений прибавилось сегодня еще одно, очень сильное — это здешняя тюрьма. Что это за заведение?! Много, много можно и должно о нем поговорить, сколько тут рождается психологических идей, и задумаешься не на шутку. Что за физиономии, что за преступления, и как их здесь исправляют. Но это еще не идеал, как находят другие, и я полагаю, что можно сделать тюрьму еще лучше и еще действеннее, но об этом надо писать целые диссертации, чтобы защитить и пояснить свое мнение. Брат занят и решительно не имеете времени писать, тем более что мы сейчас отправляемся на пароходе.
Дошла до нас речь Кокорева, которая ни мне, ни брату не понравилась. Откупщик и откупщик, так и виден из-под честной мантии.
У меня явилось здесь сочувствие к грекам. Они нисколько не похожи на Бенардаки и ему подобных ‘аки’: народ энергический и относится к нам с полным сочувствием, а также славяне и албанцы, и мне стало ясно желание Англии восстановить Европу против нас.
До другого более удобного времени. Прощай, любезный Папенька, целую тебя крепко. Желаю тебе здоровья и прошу твоей молитвы за нас. Целую братьев. Брат целует тебя крепко и братьев.
Твой сын Лев.
По выходе из Корфу, на другие сутки наступил холод с дождем и сильным ветром, и мы с 23/11 на 24/12 февраля вышли в Лепантс-кий залив и бросили два якоря в виду Мессалонги, чтобы выждать погоду. Во время плавания нас швыряло с боку на бок. Полотенца мотались во все стороны по каюте, посуда летела из своих гнезд, двери хлопали, в окна хлестала волна за волной — и весь пароход трещал. Его вскидывало и переваливало с боку на бок.
Кругом облегло скучное серое небо и закрыло горы, местами оно было изодрано в лоскутья, и тучи носились по снежным вершинам, сливаясь с ними, кое-где хребты гор чернели тяжело и были угрюмы, как погода. Море из зеленого сделалось рыжее от поднятого со дна песку, вдали оно было зелено.
Повалил снег, сменяясь по временам дождем, который срывался ветром с туч. Все суда стояли, и их кидало с боку на бок, сверху вниз. Снасти свистели, ветер ревел, срывая гребни волн. Море, кроме волн, было все покрыто зыбью, холод усиливался, и половина гор покрывалась снегом.
Какая сила, какая поэзия в этой картине! Какая энергия тонов!.. Тут некогда жил и искал вдохновения Байрон. Где поэту найти его, живя в городе, в роскоши и комфорте? Ему нужны море, горе, вихрь… Он становится сильнее, чувствует все полнее, и сердце его пробуждается от песни морской, от этого оркестра, когда поет ветер, бушует море, грозно глядят горы, покрытые снегом, и воздух, изодранный, носится над картиной, а чайка кричит и, касаясь на лету волн, носится у самого парохода. Эта грандиозная и легкая птичка дополняет картину, придавая ей прелесть, смягчает и украшает ее, как красное пятнышко в пейзаже, как цветок в горах или в лесу. Вот она носится так близко, что видны ее глаза и как она правит хвостом и ворочает головкой, вытянув ножки… А вот, быстро махая крыльями, над водой пронеслась утка, далее — другая.
Местами облака спустились до самых волн и закрыли нам вход в залив. Большая круглая гора выдвинулась в море, сливаясь с облаками. Она занесена снегом, и, когда ветер разносит тучи и она проглядывает, то вершину ее трудно отличить от облаков.
Вторые сутки мы стоим у входа в залив, и нет возможности приблизиться к берегу и почтить землю, которой касались ноги поэта, и где смерть его поразила. Пароход наш бросает с боку на бок. Ветер все ревет в снастях, заливая палубу, поднимает пароход на хребты волн, и он стоит, не шелохнется, замрет и только дрожит… тут вновь его кинет вбок, в другой, и снова нет сил ни стоять, ни лежать…
Нет конца этой бури!.. Небо все серое. Нет ни темных туч, ни света, ничего не видно кругом. Порой то дождь, то снег. Мы стоим как будто среди моря, только по сторонам видны суда на якорях, которые переваливаются со стороны на сторону, а над нашим рулем все носятся чайки.
…Чайки кричат, носясь над водою, думы уходят вдаль за волнами, ветер далеко уносит их, и песня складывается стройным аккордом под шум и рев ветра.
Неситесь, мои думы, пой, душа, моя песню!.. прощай, счастье, прощай, сила и мечты молодости. Сдружился я с горем, и понятна мне стала насмешка горя над счастьем.
Все в жизни минуло: мечты, желания, жажда славы, все развеяно!.. разорвано… Носится жизнь моя по ветру, как изодранное облако, как дождь, обратится она в слезы и унесется вдаль, с ревом и воем ветра, за бегущими облаками.
И как тучи, рождаясь в горах дымком, растут, растут, превращаются в массу — так мысли мои, одна за другой, рождались, росли и уносились вдаль, не оставляя следа… Пропало солнце за тучами, носятся туманы…
Не смолкает песня бури, и горько сознаешь ничтожество своего ропота, своего плача. Прислушиваешься к мощным аккордам природы, с благоговением молчишь и смотришь на грандиозную картину. Все песни поэтов перед нею кажутся слабыми сплетениями детского ума, слабого воображения…
Нет красок, нет слов, чтобы выразить эту поэзию и мощь. Нет звуков на это, и рука, взяв сильный аккорд, оборвет струны и останется бессильной выполнить то, что чувствовало сердце.

VII. Выезд из Мессалонги в Сиру. Воспоминание об Афинах. Смирна, выход в море и возвращение в бухту по случаю непогоды. На пароходе. Воспоминание образцовой тюрьмы на острове Корфу. Дервиш. На пароходе из Мессалонги в Сиру, Смирну и далее.

26/14 февраля 1858.

Наутро мы пустились в путь, не побывав в Мессалонги. Погода приутихла, но не успокоилась, наш пароход швыряло из стороны в сторону — он дрожал от ударов волн, его уносило в море, от носа до руля и от борта до борта заливало волнами.
В четвертом часу пополудни мы входили в залив. Старые Венецианские укрепления виднелись по обеим сторонам. Горы были покрыты снегом, там глубокая зима, а внизу — в цвету миндальные деревья. Но теперь весь цвет, вся краса юга исчезла. Говорят, такой зимы не было пятнадцать лет. Пассажиры зябли в резиновых пальто, со всех струился дождь. Все мокро, дождь рвет ветром, снасти ревут, вспенился весь залив, который, говорят, зимою хуже Черного моря, а мы идем вдоль его и против ветра, дым уносится далеко и пароход стройно, без качки, поднявшись на гребни волн, идет дрожа.
Чудная картина кругом. Что за свирепое море, какой холод в горах, какая сила ветра. Все полно гармонии, глаз не оторвешь, и глядишь то туда, то сюда. Чайки, как прежде, носятся за рулем.

На пароходе из Сиры. 3 марта /19 февраля,

Мы выехали из Афин, проплыли ночь, утром были в Сире, и вот теперь, поздно вечером, в открытом море. Пароход идет прекрасно, солнце блестело с полудня до вечера — как летом. Кажется, устанавливается хорошая погода, и мы насладимся южной весной.
Звезды высыпают по небу, луна еще не показывалась, кое-где облака, и едва виден след зашедшего солнца. Кое-где видны острова, недалеко от нас гора, и на ней ночной огонек, пастух ли это или жилье на горе.
Пароход полон пассажиров всех наций, но не северян. Только я и брат — русские, много греков, много славян, черногорцы, едущие на заработки в Стамбул целыми семействами со всем имуществом: с тюфяками, перинами, подушками, коврами. Тут же распевали канарейки в большом количестве и, наконец, умолкли.
Черногорцы в своих неизмеримых шароварах, многие из них протянулись на тюфяках или коврах, кричит дитя, группы сошлись дружески, располагаясь на ночлег. В воздухе тишина. Фонарь на мачте — горит светло, его теплый свет скользнул по ближайшим снастям, осветив часть сложенного паруса, мачты и несколько веревок. На середине палубы, у машины, на ковре, поджав ноги, сидел турок в белой юбке, красной феске, с белым на ней платком, закинув руки за голову. По временам он курил, потом отводил плавно руку с огнем в сторону и громко пел. Песнь его печальная, как бы эпическая, напоминала мне малороссийские думы, концы ее были неопределенны. Подле него лежала фигура в кафтане, покрытая капюшоном. Напротив сидели двое и курили, слушая его, а по другую сторону сидела еще фигура.
Какая досада, что я не могу понять, о чем поет турок. Сколько раз я сожалел, что не знаю языков. Это все равно, что ездить глухому, чувство весьма неприятное. Если бы я был глух, примирился бы с этим, а то слышишь и не понимаешь.
Припоминаю дни, проведенные в Афинах, и меня берет то досада, то грусть, что не знаю языков, не знаю истории, и в то же время чувствую глубокое уважение к древним грекам и потребность основательно познакомиться с ними. Наслаждаюсь до пресыщения пластическим искусством, а мне казалось, что в душе моей нет более места для впечатлений…
Я отправился в Акрополь, который мне нравился как чрезвычайно живописная масса, но я не думал о греческом художестве и шел равнодушно. Но, увидя глыбы, целые массы развалин, куски, полные вкуса самого тонкого, я пришел в восторг, потом готов был сидеть целые недели среди этих великолепных развалин, в этом богатстве, которое мы невольно топчем ногами. Чувство восторга во мне возрастало по мере более внимательного осмотра, и я благоговел перед этой логикой, здоровой и ясной. Тут я в первый раз оценил греков, в первый раз понял греческую скульптуру, глядя на обломки мраморов. Тонкости знания и вкуса в их постройках навели меня на тонкости в скульптуре, линии в искусстве стали для меня животрепещущими — не то, что прежде, когда я сознавал их головой или принимал на веру с чужих слов. До такой простоты, смысла и изящества в архитектуре никто не доходил, и никто не чувствовал такой музыки в линиях скульптуры и совершенства форм, как греки,
Я был бесконечно благодарен Сергею Иванову {Сергей Иванов, архитектор, брат известного живописца Иванова, написавшего картину ‘Явление Христа народу’.}, с которым познакомился у нашего посланника Озерова и с которым ходил по Акрополю. Он посвятил меня в тайны и красоты греческой архитектуры, и потом, когда мы вернулись домой, он за обедом разговорился об искусстве и особенно о малороссийской архитектуре, и мы, гуляя по городу, проговорили с ним до утра.
Ночь темная, только звезды по небу да облака местами, пароход идет плавно, в виду гор, палуба освещается из кают. Один из пассажиров стоит у борта и курит, глядя на воду, двое ходят взад и вперед. Поющий голос турка умолк, и несколько их запели вместе, вроде наших деревенских ночных песен, кое-где виднелись огоньки от сигар, трубок и папирос. Многие уснули, повар возится на кухне, капитан ходит по мосту от колеса до колеса. Погода тихая, легкий ветер уносит далекими клубами черный дым, за рулем шумит вода и пенится от колес, шипя кругом парохода, а в этой пене рассыпаны звезды, мелькают искры, как светящиеся червячки в оврагах. За пеной — темной массой чернеет море, чайки не летают, и их не видно.
Дул попутный ветер, мы убавили пары и поставили парус.

Смирна. 6 марта/22 февраля.

Ночью начал крепчать ветер и укачивал пароход. Под утро он стих, а в полдень задул южный Широкко, как его здесь называют. Нас накренило — бок парохода обливался волной. За горячим туманом исчезли горы, лиловый воздух окружал нас, и солнце блестело на волнах. Многие пассажиры улеглись, чтобы менее чувствовать качку.
Берега были усеяны жильем. По берегу моря и склонам гор красиво раскинулась Смирна. Плоские крыши, минареты, белые дома — блестели на солнце. Трактиры здесь на восточный лад: все запущено, потолки протекают, плохим оказалось и помещение, которое отвели нам. Скоро пошел сильный дождь, гром загремел во всех концах, посыпал град. Настал вечер, все потемнело, море кидало волны под наши окна, заливая береговые кофейни, выстроенные над самой водой.

7 марта/23 февраля.

Мы долго стояли, прежде чем выйти в море. Смирна была вся перед нами густо застроенная, виднелись мечети, кладбище с кипарисами, а вдали, над городом, на вершине горы — массы старинной постройки времен Александра Македонского. По распоряжению капитана, матросы снимали верхние мачты в ожидании дурной погоды. Пароход был полон народа и представлял собою восточный базар. К общему неудовольствию (а к моему удовольствию) у нас оказалось более четырехсот турок — пилигримов, едущих в Мекку. Это был сброд всех покроев и всякого турецкого платья: халаты, куртки, кобеняки {Верхняя суконная накидка с видлогою, или капюшоном, надевающимся на голову, такая одежда называется в Малороссии кобеняком.}, чалмы всех цветов, тут были физиономии из Азиатской и Европейской Турции, фигуры толстые и худощавые. Все характерные лица, много красавцев и наконец, целое отделение женщин, помещенных под шатром на палубе первого класса, за недостатком места. Их отгородили от публики веревкой, укрепленной в стойки.
Один за другим входили по мостику с берега на палубу мусульмане, расстилали свои коврики, снимали туфли и молились. Мы совсем очутились в Азии. Из европейцев были один француз, два грека, брат и я, капитан и матросы.
Ночь мы простояли на якоре по случаю дурной погоды. На утро вышли в море, но тут поднялся сильный ветер. Дул опять Широкко.
Я не видел еще такой погоды. Ветер был теплый, приятный, но дул страшно сильно, и до такой степени увеличился, что мы едва могли повернуть назад, чтобы уйти в пристань. Небо сделалось желто-малиновое, вихрь поднимал волны пылью, снасти ревели и дрожали, пароход заливало так, что нос его не был виден, меня промочило с головы до ног, пароход шел совершенно на одной боку. Держась обеими руками за спуск в каюту, я показал проходящему капитану небо, любуясь картиной, и сказал, что мы хорошо сделали, вернувшись в пристань, а то теперь бы были не в состоянии повернуть пароход.
Капитан, наклонясь к моему уху, с серьезным лицом крикнул:
— Mais, c’est un vrai ouragan, mon cher! {Но это же настоящий ураган, друг мой! (фр.).}
Капитан после говорил, что он двадцать три года на море и только во второй раз видит такую погоду.
Небо теперь было совершенно лиловое, и желтоватое море казалось невелико, оно слилось водяною стеною с небом, вихрь взметал и нес пену, как снег в степи во время вьюги, вода была видна только близ нас, а кругом непроглядная водяная метель, которая накренила пароход, заливая пассажиров, и яростно ревела. Мачты и снасти стонали. Вот где учиться энергии жизни, вот где можно видеть силу природы и слушать ее могучие звуки!..
Природа, как ты хороша! В тебе одной я могу найти все, чего ищет душа моя, я невольно пою в объятиях твоих. Я чувствую прилив силы, когда свирепствует морская бездна, воет ветер, гроза разрывает тучи и могучие раскаты потрясают воздух. Ты же наполняешь грудь мою упоением и страстью, когда я сижу в тишине твоих лесов и слушаю свист соловьиный…
Мы бросили якорь в бухте Фотес. Солнце садилось и, белое, небольшое как луна, скрывалось по временам в тумане, на небе была мгла. Облаков не было, но знойный воздух и мгла не предвещали скорого успокоения бушующего урагана.
Близка полночь. Уже нет более урагана, но вдали слышен шум волн и рев ветра. На палубе все замерло, богомольцы спят. Сегодня дервиш не молится до бесчувствия. Свет из кают падал на пассажиров… Фонарь на мачте кое-где освещал снасти, другие выделялись на темном фоне ночи как черная паутина. В небе виднелся мягкий свет и одна звездочка. В бухте стояли черной, едва заметной массой, корабли, виднелись два-три огня, покачивало пароход. Море казалось темной массой. Я стоял у борта, опершись на перила, и смотрел, как от движения волн играли фосфорические искры, показываясь и пропадая. Сколько неизъяснимой прелести в этом движении воды, игр искр, тут понятны целые царства, целый мир поэзии и мифологии в этой морской бездне! Но какая теплая ночь… У нас теперь зима…

8 марта/24 февраля.

К утру погода изменилась, ветер стих. На пароходе прибавилось еще богомольцев, и мы покинули пристань, в которой спасались от урагана.
Солнце блестело, небо очистилось, еще видна была мгла, но скоро и та рассеялась. За нами следили стадом чайки и подбирали хлеб, который мы бросали им, стада диких уток проносились над водою, показалось веселое стадо дельфинов, которые ныряли и обгоняли друг друга, два из них пустились за пароходом, делая скачки из воды, и скоро нас обогнали. Турки спокойно расположились на палубе и, просохнув от непогоды и отдыхая от ветра, курили, некоторые молились.
Мы шли скоро. День перешел в ночь без сумерек. Небо усеяно миллиардами звезд и между ними несколько давно мне знакомых, одна из них, большая, светлая, светила ярче и отражалась в море широким мягким светом, без контура. Луны не было. Звездное небо было видно со всех сторон и мягко освещало море, которое еще колыхалось, после вчерашней бури, а ветер как бы устал и был едва заметен, мы чувствовали движение воздуха, легко выделяясь в полумраке. Многие из турок улеглись спать, другие курили, пользуясь чудной, теплой ночью, и огоньки их трубок виднелись во мраке. Небо и море были в гармонии и тишине, освещение было какое-то фосфорическое, неуловимая тайна была в этом свете, и искры от идущего парохода едва были видны, сливаясь с общим светом…
Глядя на мою любимую вечернюю звездочку — которую так часто я выжидал, с которой прощался, которая первая показывается и последняя исчезает, лобзая солнечный свет,— я вспоминал многое в своей жизни. Те же звезды меня покрывали, таже была поэзия в небе, когда я бывало шел на свидание с дивчиной мимо посеребренной луною вербы, проснувшаяся собака на меня лаяла, слышен был стук колес водяной мельницы, крик проснувшихся гусей, птицы в лесу, я чувствовал биение своего сердца, трепет во всех жилах… Да, но тогда я был не тот, был вольный казак. Сковала меня жизнь, не поется уже беззаботная песня, сжимается сердце, и думаю я о сыне, об Ольге, о своей жизни…
Все небо, все звезды передвинулись, одни спустились и потонули, другие стояли теперь над головой, две звездочки отражались в море, как в пруду. Не видно было горизонта, море сливалось с небом в тихий, мирный, дружный тон, полный таинственности и музыки. Ветер совершенно стих. Далеко виднеется за нами дым парохода, мы оставляем за собой белый, шипящий в искрах след.

9 марта/25 февраля.

Путешествие приносит пользу каждому, но не в одинаковой степени, смотря по его образованию и личным свойствам. Сидя постоянно взаперти, как в каземате в Петербурге, где видишь одну порчу, одну болезнь России, уже чувствуешь пользу путешествия, вырвавшись хотя бы и за несколько верст, в чухонскую деревню. Я вспомнить не могу без отвращения этого общего влечения на острова, это порождение столичного растления, развращенности и пустоты, этот пошлый отдых от служебных канцелярских занятий. Разрумяненные дачи, обсаженные нежными тепличными цветами, запертыми и укутанными на зиму и, наконец, этот пошлый архитектурный вкус, пародия вилл, иногда построенных случайно и по капризу какой-нибудь Мины Ивановны {Любовница министра двора Адлерберга при императоре Николае I.}.
Неизмеримо больше пользы, когда выедешь в глубь России. Тогда почувствуешь красоту природы, простор степей с волнующимися хлебами, почувствуешь всем сердцем любовь и участие к человечеству, к бедному крестьянину, трудящемуся до изнеможения и часто не имеющему хлеба и одежды. Здесь вы увидите целое сословие дармоедов, живущих чужим трудом, объедающих и обирающих бедные семейства рабов и купающихся в прихотях, разврате и роскоши. Как белка, бегая в колесе, заперта в клетке, так и крестьянин работает день и ночь в течение года и все-таки остается в нищете. Как не почувствовать холод в сердце, глядя на это, как не совестно носить имя христианина, принадлежа к дармоедам и кровопийцам. Такие картины должны зародить идею равенства.
С горем и болью в сердце, проезжая государство за государством, я жалею, что не могу воспользоваться жизнью, не могу беседовать с народом, но и в этом случае путешествие не бесполезно — пробуждается потребность изучения языков. С переменою места встречаешься с законами народов, вызванными необходимостью, видишь связь человечества, его постепенный неизбежный прогресс. Блестят, как метеоры, гении за гениями, освещая и облегчая ход культуры… и один за другим, непрерывной вереницей, следуют глупцы, ограниченные, упорные, себялюбивые, облеченные властью и тормозящие развитие.
Пока я видел только Россию и известную сторону жизни, во мне не зародилась потребность развивать самого себя. Но когда я увидел тюрьму, переполненную преступниками, целые народы в грязи, без образования — тогда я стал различать степень образования каждого человека.
Ужасно вспомнить лица заключенных преступников, видеть все признаки человека и в то же время видеть в них животных… По телу пробежала дрожь, я чувствовал, что сам могу дойти до того же скотского состояния и преступного разврата, дав волю плоти, дойти до убийства, дав волю запальчивости. Но даже не давая себе воли, стоит только раз, другой, не сдержать себя, и с каждым разом несдержанного увлечения будет слабеть доброе начало, будет труднее и труднее подняться и стряхнуть с себя всю эту грязь.
Омерзительно видеть человека, покрытого грязью, живущего только для утоления своих потребностей, держащего рабов для своих прихотей. Не менее омерзительно видеть этих турок, едущих на богомолье, сидящих без дела с трубками и кальянами во рту, мечтающих о купленных женах, содержимых под запорами для удовлетворения их скотских чувств. Кто хотя раз в жизни почувствовал, до какой степени нежна, деликатна, полна преданности женщина, тот невольно будет возмущен грубостью отношения к ней мусульман.
Вместе с негодованием на сложившуюся издавна жизнь востока во мне пробудилось желание образовать себя и возвыситься умственно и нравственно. На востоке более чем где-либо чувствуешь отвращение к эгоизму и разнузданности. Тут становится ясно, как каждый из нас, не сдерживая себя, мало-помалу может опуститься нравственно. Так, удаляясь от мира цивилизованного, где утонченность обращения и чистота вошли в жизнь европейца, и выехав на восток, вы мало-помалу сталкиваетесь с неряшеством, и вам приходится сначала мириться со всем этим, затем вы настолько свыкаетесь с окружающей обстановкой, что не замечаете ни порока, ни мерзости. Разве тот из нас, кто позволяет себе разврат, имея детей, и кто требует в то же время от жены верности и запирает ее из ревности — не хуже ли он мусульманина? Конечно, хуже, он эгоист и лицемер — и мы считаем его таким, а разврат мусульманина освящен Кораном.
Страсти таковы, что, не сдерживая их, вы невольно предаетесь им, и на вас нарастает такая кора страстей, что вы уже не в состоянии будете сбросить ее, и чтобы вернуться к правде и честности, нужен особенный удар судьбы и особенные условия.
Не сдерживая себя, человек до такой степени теряет волю и сознание, такие делает преступления, которых невозможно себе представить, и тогда всякое животное становится выше его. Я вспоминаю по этому поводу ужасающий случай разврата, о котором рассказал мне директор тюрьмы на острове Корфу, когда я осматривал с ним заключенных. Муж приобщил больную жену, сошелся с нею во время агонии, малолетнюю дочь свою растлил и потом совершил над ней еще худшее.
Страсть вполне овладевает человеком, если он не убьет ее в зародыше. Преступление не рождается внезапно, к нему подготовлена почва. Порок постоянно вкрадывается, обольщая и усыпляя. Человек падает не в тот момент, когда совершает действие, а уже тогда, когда мыслил нечисто, глядел нечисто, тут уже начало падения, при этом становятся ясны слова Христа ‘он уже прелюбодействует в мыслях своих’. Человек растет незаметно, лицо его меняется в чертах и выражении постепенно, он и падает незаметно, не только для других, но и для самого себя. Падая, он закрывает глаза, прячется от всех и себя, а потом, когда гром разразится над ним и он очнется, то увидит с ужасом, что еще один шаг — и он был бы в безвыходной бездне.
Пыль, нечистоту, блох также трудно стряхнуть с себя, как и преступления. Сначала почесываешься, а там и привыкнешь. Так, глядя иногда на какого-либо европейца, праздного и раздушенного, с изящными манерами, невольно находишь в нем внутреннее сходство с грязным эгоистом мусульманином, от которого он с презрением отворачивается, и он нередко хуже его. И такие люди жалки, достойны слез, от них должен удаляться молодой человек, как от чумы. Они опаснее неряхи турка.
Чем мы можем отличиться от животного? Обыкновенно отвечают — разумом. Да, но этого мало. Кроме разума нужны еще: сила воли над собою, благородство чувств, отсутствие эгоизма, любовь к ближнему до самопожертвования, чистота телесная и духовная, стыдливость, стремление к благу всего человечества, и для этого твердая готовность принести себя в жертву. Без этих качеств человек только пользуется названием человека, а в сущности он хуже и опаснее животного, потому что ни в каком животном нет того ума и хитрости, как у двурукого. Если человек не стремится к совершенствованию, к развитию хороших своих свойств, то он падает с каждым днем, начинает незаметно жить в преступлениях, как незаметно пользуется жизнью.
Что касается меня, то восток оказал на меня благодетельное влияние. У меня явилось желание себя переработать, и я молю Бога о даровании мне на это сил. Кроме того, восток пленил меня своими красками, пестротой и своими линиями.
Я убежден, что художнику, образовавшему себя в Европе, следует ехать на восток. Изучив тонкости европейских лиц, где страсти маскируются, он должен ехать на восток, чтобы изучать солнце более жаркое, природу, полную неги, пестроты и сочетания цветов, чтобы проследить и понять зарождение страстей и проявление их — без маски. Тут широкий простор для красок и психологии. Наблюдая любовь к деньгам цивилизованных европейцев, ему любопытно будет видеть ту же нескрываемую страсть в полудиком голяке-черногорце, которого коробит при виде золота, который вздыхает, глядя на мешки с деньгами, и жалеет, что у него отобрано оружие {При входе на пароход восточных пассажиров у них отбирается оружие. Я видел на пароходе черногорцев, которые не могли усидеть и не сдерживали своих восклицаний, смотря на сдаваемые на пароходе мешки с золотом.}. При этом становится понятным, что за деньги можно купить дикаря, что для денег он совершит все — воровство, грабеж, убийство.
Вот те мысли, которые бродили в моем уме, когда я сидел в каюте, вспоминал свою жизнь, свое путешествие и эту массу восточных людей.
Все, что я пишу, скучно, слабо, незрело. Но пусть эти бредни останутся мне под старость — как воспоминания прошлого.
Сегодня греческий священник самодовольно заявил мне, что он всегда ложится спать покойно. Приложив руку ко лбу, он говорит: ‘Господи, у меня нет жены’, к груди: ‘я не имею детей’, на правое плечо: ‘я никому не должен’, и на левое: ‘мне нечего дать’. По этому поводу у меня завязался с ним спор, я возразил, что у всякого человека есть что дать другому и что с такими мыслями человек не пойдет вперед. Если он нюхает душистый табак, то это уже признак, что он живет в угоду плоти, а если у него есть шуба {У моего собеседника, по обычаю всех восточных уроженцев, была хорошая шуба, и он путешествовал в ней.}, то он может отдать ее бедному. Между прочим, я доказывал ему, что так должен думать и поступать всякий христианин, а тем более священник, который обязан наделять других советами, как жить, и подкреплять каждого на трудном пути. Он начал расхваливать греческое духовенство, говоря, что их священники имеют много энергии, что они всегда стояли за христианство, первые подымали знамя на оборону религии и отечества. Против этого я не спорил, так как знал греческого священника Пападуку, который пошел против турок, пролил кровь и поэтому лишился права быть священником. Но все-таки священник должен идти на врагов не с мечом, а с крестом. Да и нам следовало бы действовать силой просвещения и словом.
Сегодня с утра сплошной туман, солнце светит, как из мешка, кругом море, без границ. Чайки не являлись, дельфины тоже, но, к общему удивлению, прилетели две изнеможенные птички и сели на мачту, одна около другой. Откуда они — неизвестно.
Разве берег недалек, или птички улетели с какого-либо корабля из неволи? Матрос влез на мачту и снял их, и они спокойно отдались ему в руки,
…Не так ли случается и с людьми — когда изнемогающий, усталый путник, покинутый в пустыне, не в силах противиться обирающему его врагу, или когда он делает последнее усилие и в отчаянии бросается вперед — не зная куда…
Не так ли юность, вырвавшись на свободу, летит куда-то, падает в изнеможении и отдается тому, кто ее берет…
Звезды едва были видны, с наступлением ночи сошла сильная роса, пароход летел, делая одиннадцать миль в час, он рассекал черную массу и водяные кристаллы сыпались кусками и искрами, а у кормы — море, освещенное фонарем, всплескивало легкими электрическими волнами — в пене была тьма искр.
Показался корабль, мы дали сигнал звонком, они осветили себя сильным огнем, и мы ясно видели снасти и паруса корабля, мы зажгли факел и в свою очередь осветили наш бегущий пароход, этим встреча кончилась. Корабль остался далеко за нами, стоя на месте по случаю отсутствия ветра.
Я сидел на корме у руля, обратясь лицом к морю. Фосфорический, шипящий след убегал вдаль, искры беспрерывно сыпались, волны фосфора переливались по сторонам и исчезали, ничто не развлекало и настраивало думы… небо едва виднелось. За мной рулевой, славянин, {На Австрийских пароходах все матросы славяне, нередко и капитаны.} напевал какую-то песню, и я невольно начал насвистывать и фантазировать. Я мечтал о море, об убегающих волнах, исчезающем следе, вспомнил Ольгу и сына, живо представил себе состояние ее души и, казалось, слышал, как она поет:
Де ж ты, милий, чернобривый,
Де ж ты …отзовися!
Як без тебе я горюю,
Приди, подывися!
Я дал ей петь эту песню и подхватил ее, сливаясь в аккорд одного чувства с нею:
Полетила б я до тебе,
Да крылец не маю…
Сохну, чахну я без тебе,
Всяк час помираю…
…Был хороший момент… душа унеслась туда, туда, далеко, но не надолго, я охладел, и думая о другом, начал насвистывать песню за песней.
Сидя по-восточному, облокотясь о перила кормы, слушая мои фантазии, красивый армянин ловил такт и в такт перебирал четки. Около него сидел грек тоже по-восточному и слушал меня, покуривая, рулевой перестал напевать и вновь запел, когда я кончил. Как много оказалось между нами общего, хотя все мы братья, но нет того чувства, которое следовало бы нам иметь, на которое указывает нам Христос и ученики его: ‘Братья, любите друг друга’. Вот знамя, которым побеждаются все страсти, зависть, вражда, и водворяется мир.
Долго я не мог заснуть. Мысли рождались за мыслями, пережитые воспоминания меня преследовали и пугали. Я не мог забыть страшной темницы на остров Корфу, с ее одиночным заключением и суровым безжалостным директором. Самое тяжелое, самое грустное чувство, горькое до слез, произвела на меня эта тюрьма.
Не могу забыть одного бритого и чрезвычайно интересного черепа. Природа дала этому человеку высокий полет, тонкую сметливость, изобретательный ум. Руки его по своей форме должны были принадлежать искусному механику, черты лица тонкие, острые и смелые. Не получив воспитания, натура его извратилась, лицо его приняло выражение хищной птицы, хищные, быстрые и проницательные глаза, пальцы как когти, были в беспрерывном движении, он все всматривался — это был орел в клетке. Вместо механика и полезного человека, он сделался страшным вором. В одну ночь он ограбил три церкви, которые отстояли одна от другой на значительном расстоянии. Все предполагали, что этот грабеж произвела целая шайка воров, так было много похищено и так были крепки запоры двойных железных дверей,— а это сделал он один маленьким гвоздем. Несколько дней тому назад его посадили в клетку.
Не могу забыть и другой физиономии, как бы прикрытой корой тупости. Это был то хищный тигр, ласковый, притворяющийся, жмурящийся, то бессмысленный идиот, наподобие ничего не выражающего чурбана. Он быстро менялся в лице от впечатлений, производимых на него нашим разговором. Сквозь какой-то наплыв одутловатости и вялости физиономия его выражала закоснение, ум, покрытый тиной, без движения и заросший, но в то же время ясно сквозила хитрость зверя, и не видно было ничего человеческого. Ему было только двадцать три года, В его бровях, в твердых очертаниях надбровных линий, в переломе носа, в упорном, темном взгляде — было видно упорство и решимость, иногда мелькала неприятная улыбка. В ответах своих он произносил только слова, словами он сознавал свое преступление, но сердце его молчало, это была не человеческая речь, а только животное издавало звуки.
С детства он был оставлен без присмотра, крал, и за воровство был посажен в тюрьму, и в этом доме распутства и всяких преступлений он заразился педерастией до того, что везде искал случая удовлетворения чудовищной страсти, забывал все, бросался на детей, на прохожих и одному из них в борьбе распорол живот.
Я верю, что страсть превращается в болезнь, от которой без постороннего содействия вылечиться нельзя. Страсть растет, как снежный ком, несущийся с горы, увеличивается по пути, разрушая целые селения. В страсти умолкает рассудок, человек перестает быть человеком, теряет признаки и свойства человеческие. Это животное или сумасшедший, т.е. больной.
Третий, особенно меня поразивший преступник, был преклонных лет, не хотел иметь дочерей, а только сыновей. Он умертвил двух своих дочерей в младенческом возрасте. Лицо его то улыбалось, то было задумчиво, глаза маленькие и бегающие, выражение лица — бессмысленное. Не сумасшедший ли он?
У него недурной голос и слух, и его заставляют петь во время церковной службы, но он иногда начинает петь, что вздумается, не слушая певчих, импровизирует и не хочет остановиться. Я полагаю, что он не может остановиться, что это не каприз его — а болезнь, что его надо лечить, а не наказывать. До сих пор он не сознается в преступлении, быть может, он и не помнит его.
Один раз в год он против обыкновения справляет естественную нужду за окно и непременно в полночь. Когда ему говорят, чтобы он этого не делал, он отвечает, что не может, что это невозможно, что он должен это делать.
Директор тюрьмы, обходя всех, был и у него, говорил с ним, и тот отвечал разумно, директор ушел, а я, притаившись за дверью, смотрел в скважину… все тихо… вдруг он закутался в три байковых одеяла, подпрыгнул несколько раз, присвистывая и кружась.
Не только он, но большинство заключенных здесь преступников сделали на меня впечатление людей сумасшедших и больных.
Четвертый, хромой, горбатый, маленький пожилой человек, также похож был на зверя. Он не представляет собою ничего выдающегося, так что каждый из нас, не владея собой, может дойти до такого же состояния. У него полное отсутствие воли над собой. Он сердится за все и на всех, бьет за малейшее слово, сказанное не по нем, при малейшем неудовольствии бьет кулаком, молотком, швыряет топором, ножом, камнем — чем попало. Разве и это не больной? Его нужно лечить, окружить добрыми, кроткими людьми, полными сострадания, чтобы успокоить и смягчить характер. Он навел на меня страх. Многих своих близких и знакомых я видел в нем. Задатки его безумия были и в них, и прежде всех я узнал в нем себя. Разве не случалось нам видеть припадки бешенства в детях, которые не помнят себя, кидаются с ножом, когда рассердятся. Сам я в детстве и ранней молодости бледнел, краснел, дрожал от злобы и бросался на окружающих с чем попало, не помня себя. Прошло время… работали надо мной окружающие, а еще более работал я сам над собой, ломал палки, которые были в руках, рвал на себе волосы, швырял шляпу с головы и едва не бился головой об стену, когда был доведен до раздражения, чтобы не броситься на того, кто довел меня до такого бешенства.
Этот несчастный сидел в тюрьме уже шесть лет, и от горячности его не излечили и не усмирили. Он уже получил некоторые облегчения {Облегчения состояли в том, что давали байковое одеяло, иногда два и три и кровать и выпускали с прочими гулять по двору и работать в мастерских. Тюрьма, о которой я пишу, в то время считалась образцовой. Одиночные камеры имели маленькие окна под потолком, без стекол, стены и пол, на котором спали, были каменные.} и ему дозволено было работать в мастерской. Но, провинившись, он был вновь посажен в одиночную камеру. Директор, придя к нему, сделал ему выговор, и, когда, повернувшись спиной, уходил, то несчастный горбун с разбега ударил его в спину. Вылетев от удара в коридор, директор вернулся к нему, показал ему часы и сказал, что за этот проступок он три года просидит здесь без всяких перемен, но если в эти три года будет вести себя хорошо, то в это самое число и в этот самый час и минуту ему опять будет сделано облегчение.
Ужасный директор и ужасное наказание. Жестокая и глупая система.
Насмотревшись на заключенных, на массу едущих со мной, я понял и убедился, что нравственное падение, симпатичные и дурные свойства человека более или менее рельефно отражаются на его внешности. Не подлежит сомнению, что жизнь каждого отпечаталась на нем и опытный наблюдатель безошибочно узнает, что мы, как дошли до настоящего и что возможно ожидать от нас в будущем.
У нас на пароходе было до пятисот мусульман. Все лица разные, но печать юга на всех. У всех видны следы чувственной жизни, неповоротливый ум, дикость и страстность. Вместе с этим почти у всех проглядывает фанатизм. Нега отпечаталась на каждом, рубахи с шитьем, куртки самых нежных цветов, европеец, отправляясь в дорогу, запасается мылом, бельем и порошком от насекомых, а турок запасается кальяном и везет его с собою и в Азию и Африку. Как тигра засадить в клетку, так каждого европейца трудно усадить на одном месте, но турок сидит трое суток, не двигаясь, встает только для молитвы, на этом месте он спит и курит. Вялость, дряблость мускульная, отсутствие энергии душевной — видны в каждом. В религии он фанатик, он ненавидит и презирает христиан. К его фанатизму прибавляется надежда на блаженство в раю, в седьмом небе, в кругу упоения женщинами. Ему легче оставаться в своей религии и пользоваться гаремом, чем подавлять в себе страсти, подчинять влечение разуму, прислушиваться к совести, следить за чистотою и непорочностью помыслов, выдерживать постоянное распинание плоти, проповедуемое христианством.
Магометанин весь виден в своей религии, он преисполнен плотью, и высокий строй души, строй христианского увлечения — до него не коснулся. Он живет, чтобы, хотя отчасти, пользоваться при жизни райскими наслаждениями. Он сидит, курит и видит две реки своего рая — молочную и медовую, всевозможные птицы услаждают его слух, красавицы его нежат, все является по его желанию — вот идеал, к которому он стремится.
Окруженный женами у фонтана, в довольстве, мусульманин любит Магомета, верит, что Магомет вместе с религией дал людям жизнь, полную наслаждений, и обещал после смерти еще большие прелести.
Между всеми восточными физиономиями, переполнившими пароход, особенно выделялась физиономия дервиша, выражающая какое-то отчуждение от мира. В его взгляде виден фанатизм до исступления и сознание своего ничтожества и неуверенность в себе. Когда он беседует с европейцем, он чувствует его превосходство, как дитя, которое говорит с взрослым человеком. Есть в нем и детская вера в какую-то им чувствуемую в себе силу, есть и шарлатанство. Нет человека, в котором преобладало бы одно качество — всегда их множество в нем.
Дервиш считает себя почти святым, таким считают его и другие. У него самодовольное чувство, которому поддается, и он верит в свою силу и заклинания. Так, например, он не расстается со своим кинжалом и верит в связь с ним. Связь эта действительно существует от привычки. Он подпрыгивает всегда с одинаковыми жестами, произносит одни и те же слова и верит, что они помогают ему. Ему удается удивлять других, собирать деньги, и все это с тем же кинжалом, с теми же загадочными словами и теми же жестами. Он верит в их силу и в связь своего счастья, своего существа с какою-то таинственною силою, которая его бережет и ему служит, другие говорят ему: святой, святой, и в нем утверждается вера в то, что он избранный, святой, ведь не могут же другие сделать то, что делает он…
У дервиша была безусловная вера в самого себя и в свою святость. Молитва его была необыкновенная, вдохновенная, но грубая. Он, сидя, поджавши ноги, раскачивался с боку на бок, издавая хриплые и неистовые горловые звуки, призывая Аллаха. При этом раскачивании и горловых звуках, когда движения и звуки учащались и усиливались, он приходил в забытье, ударяясь головою об пол, глаза таращились, взгляд блуждал, пена шла изо рта, и он падал в судорогах. Это была не подделка, не шарлатанство и не обман.
Я невольно припоминал знахарей, нянек и мамок, искренно верующих в свое нашептыванье, а также наших вертящихся и пророчествующих сектантов.
Дервиш ревел над нашей каютой каждое утро и каждый вечер с восходом и закатом солнца. Днем он приходил в разные классы пассажиров, показывая свои чудеса, на которые восточные люди смотрели с благоговением. Я ходил за ним, всматриваясь в его представления и, казалось, понял, в чем дело. Его кинжал, круглый с острым концом, с большой металлической шишкой на противоположном конце, был украшен блестящими цепочками и бубенчиками. Он весьма искусно действовал кинжалом, отводил глаза зрителям, которые невольно следили за блеском металла, и привлекал их внимание своей фигурой, глазами, прыжками, вскрикиваньями, хрипеньем, так что они не замечали его быстрого и ловкого приема, когда казалось, что он втыкал себе в живот этот кинжал.
Мне сделалось досадно видеть наглый обман, приводящий к признанию его святости. Когда дервиш пришел к нам на палубу в места 1-го класса и дерзко взглянул на нас, а за ним и сопровождающая его толпа, я не вытерпел, остановил его, попросил его показать чудо, еще раз внимательно всмотрелся в его ловкие приемы и смело сказал, что все это не доказывает его святости и что я могу сделать то же. Удивились все, озлобился дервиш, посмотрел на меня глазами, налитыми кровью, и передал свое оружие. Я взял его, как он, вскинул, взмахнул, повертел на воздухе и с размаха направил себе быстро в живот, удержав удар упором локтя в бедро и, пригнув грудь вперед, чтобы произвести именно то самое впечатление, которое производил дервиш. В этот момент меня ухватили сзади сильные руки за плечи и оттащили в сторону, а впереди меня стоял разъяренный дервиш, которого держал капитан и бывшие с ним люди за руки. Оказалось, что дервиш хотел ударить по шишке кинжала, чтобы всадить его мне в живот. Нас разняли, и слава дервиша — мною, неопытным фокусником, русским христианином — была попрана. Дервиш не унялся, подступил ко мне, и сказал, что он святой, что он бросится в море и не потонет. Я ответил, что и я брошусь и не потону, в уверенности, что мне не дадут потонуть и рассчитывая на свое искусство пловца.
— Ну, бросайся,— предложил дервиш.
— Бросайся прежде ты.
Он не бросился, капитан увел его, а меня начали успокаивать пассажиры и брат.

VIII. Африка — Александрия. В вагоне. Из Александрии в Каир. Каир. Пирамиды. Выезд из Александрии.

Александрия.

Рано утром я вышел на палубу. Был виден плоский белый африканский берег. Паломникам роздали оружие {После некоторых случаев кровавых ссор между пассажирами у всех восточных пассажиров отбирается оружие при входе на пароход и возвращается при высадке их на берег.}, все поднялось и теснилось к спуску. Негр на лодке подвез нас к берегу, где мы были встречены изодранными, полуголыми неграми и египтянами. На щегольских европейских экипажах сидели кучерами негры и арабы в синих и белых рубашках, с голыми ногами, в фесках и с бичами.
Меня поразила народная архитектура, которую тоже вытесняла чужеземщина. Неужели это неизбежно?
Мне понятно, что век идет вперед с каждым годом, что каждый народ вносит свою долю другому народу, входя с ним в сношения, но следует учиться, усваивать себе полезное, а не перенимать нелепое, а именно это мы видим на каждом шагу.
Физиономия Александрии делается бесхарактерною, город стал полуафриканский-полуевропейский. Характер востока сохранился в египетских кварталах в своеобразной архитектуре его, которая может доставить наслаждение, представляя новость для глаза и воображения, в ней видна свобода мысли, смысл и фантазия.
Об Александрии и Египте вообще было столько сказано, что я с моими ничтожными познаниями отказываюсь от серьезных описаний. Могу говорить только о том, что видел и чувствовал. Я проехал из Александрии в Каир и Мемфис к пирамидам и вернулся обратно в Александрию в течение двух-трех дней. Я не жил тут, а проехал, и потому мои заметки состоят только из пережитых тогда впечатлений, это необдуманные и неотделанные для печати строки. Если они и представляют интерес, то разве только своей индивидуальностью, как в жизни каждого живого существа ошибки становятся фактами и потому не исправляются — как не поправить прожитого. Итак, продолжаю свои заметки того времени.

По дороге в Каир.

Для нас, русских, Африка понятнее, чем для кого-либо из европейцев, как это ни кажется странным. Мы так далеки друг от друга. У нас христиане — тут мусульмане, у нас холодно — тут жарко, но тем не менее я вспомнил Россию в Африке.
Сходство на каждом шагу и во всем. Раскинулись степи и хутора, глаз отдыхает после гор, от которых даже при воспоминании я чувствую тесноту. Неизмеримые пашни, те же поля с хлебами, волнуемыми ветром, и над ними поют в небе жаворонки, в хлебах отщелкивают перепела. И здесь плавают в воздухе коршуны, в пальмовых рощах также кричат совы и вьют гнезда грачи, а через овраги перекинуты каменные полуразвалившиеся мосты, как в нашей южной степной Руси. По степям тянутся караваны, пасутся при дорогах верблюды и отдыхают, напоминая наши чумацкие таборы. Здесь такой же степной ветер и утренняя свежесть, и степи заносятся песком, как наши снегом.
Связь во всем и везде. Мороз уничтожает всякую жизнь на севере, а палящий зной — на юге. Ни там, ни тут не живут люди, нет растительности, как там превращается все в снег, так тут — в песок… и наши морозные северные пустыни — та же знойная Сахара.
Сходство юга с севером в воздухе, в местности, в растительности, в животных, в людях. Как они ни различны для глаза, но между ними тесная связь, звено выходит из звена, кольцо цепляется за кольцо, и образуется неразрывная цепь. Как первое кольцо соединено с последним, так все соединено в природе…
В то время как мысли эти пробегали в моей голове, паровоз свистел и летел, уничтожая расстояние, через Меридово озеро, через жаркие поля с хлебами, мимо хуторов в степи, мимо табунов, мимо первобытных сел и деревень, чуждых условных нелепостей цивилизации. Жаркий, знойный воздух охватил нас, все пряталось по домам, ижар, какмороз, гнал всех под крыши домов. Сотни тысяч уток летали нал историческим Меридовым озером.
…Сосна севера превращается в пину на юге, ель — в кипарис …. Север производит белых людей, юг — черных, альбиносы и негры. Везде связь и сходство среди бесконечного разнообразия.
Человек возвышается до ангела, до божества — и падает в бездну порока, доходит до состояния животного… А животное, возвышаясь ступенями выше и выше, доходит до человека. Те же постепенные переходы и превращения одного вида в другой в мире животных и растений…
Та же связь в нравах, языке и склонностях людей. Закон природы связывает все, как связано тело с душой. Та же непрерывная связь прошлого и настоящего существовала всегда, в истории мы видим повторение тех же явлений.
…Перед пашей также бегут скороходы, как бегали, бывало, перед нашими московскими царями. Здесь все еще продолжается торговля рабами {Я торговал невольника-негра, с руками в колодке, просили за него 250 руб. Негр был здоров, сложения крепкого и ему было 20 лет.}, которая уничтожается здесь, в России и в Америке, как уничтожилась в культурных странах Европы. Все стремится к единству, связь становится все теснее, в турке, который сидит с нами, слился запад с востоком от платья до манер, во дворце паши восточные обычаи слились с европейскою обстановкой.
Здесь я только понял вполне библейскую обстановку с кочующими стадами и одеждой. Глядя на теперешний быт, невольно мысли переносятся в далекое прошлое, и чувствуешь связь с давно минувшими веками.
У нас те же миражи во льдах, что в степях Африки… тот же ослепительный свет… Как север превращает длинные волосы альбиноса в шелк и белизну, так волосы негра коротки, жестки и курчавы. Отношение головы к телу негра и нубийца (нередко 1 к 8) выражается так же рельефно, как в нашем северянине (и к 5 1/2 и 6). Во взгляде наших русских та же меланхолия, что у негров, женщины так же несут тяжелый труд.
Таковая же связь в мире наук, в искусстве, в религии. От мифологии мы незаметно дошли до христианства: мысль, цепляясь одна, за другую, рождает новые и новые мысли, и все они связаны в общее целое, как Миры во вселенной…
…Всегда и везде, где уже был, а где существует до сих пор,— разврат владык и нравственное растление на востоке, в Египте, Риме. Целые народы в продолжение веков падают все ниже и ниже, начиная с многоженства и проституции и доходя до последней степени разврата и всяких пороков.
…У человека врожденная потребность к украшениям, и эта потребность есть начало чувства изящного. Сперва оно проявляется грубо: в прокалывании ушей для серег, вдевании колец в нос и губы, татуировке тела. Затем уже украшают жилище и доходят до художественных статуй, красивых зданий, картин, от первобытной песни доходят до симфоний. Каждый чувствует красоту, но достигнуть понимания красоты можно только разработкой этого чувства.
…Человечество ищет путей, теряет след, блуждает… и находит тот же след, ту же дорогу, которую оно прокладывало века назад.
Человек шаг за шагом дошел до идеи равенства, которая уже была усвоена человеком при первом пробуждении мысли. Но чтобы дойти до сознательного уважения личности, надо было пройти тяжелый путь рабства, борьбы и кровопролития. Путем борьбы доходим мы до прямого пути, и только в борьбе человек становится тверд, как закаленный булат. Так апостол Павел из язычника и гонителя христианства сделался самым мощным распространителем учения Христа…
В Африке я встречаю таких же муравьев, как и у нас, и также беспокоят меня мухи, как на Руси. Тот же овес, те же рожь и пшеница.
Сходства также много во всем, как и различий, но о различиях говорили все, а меня при этом поражает сходство, в Африке я узнаю Россию, в преступнике — праведника. И наоборот: между дервишем и нашими юродивыми много общего. Нередко встречал я Иоанна Многострадального, закопавшего себя в землю во избежание греха. Это тип человека податливого и с сильной волей, в котором так слились греховность с чистотою и слабость с твердостью.
Как ни различны между собой север и юг, полюсы и экватор, жизнь и смерть — они сливаются незаметно, как волны звука с безмолвием, как кит с атомами.
…Я вижу задатки иной будущности в физиономии негра, в строении черепа. Жизнь закаливает его терпением и трудом. Этот народ когда-нибудь выступит на сцену, дождавшись своей очереди.
Здесь, как у нас и везде, люди обоготворяют то, чего не понимают. Чувство разума говорит, что есть нечто превосходящее нас и перед чем мы бессильны, и это чувство, наводящее ужас на дикаря, велико и в человеке, дошедшим разумом, историей и опытом — до сознания своего ничтожества.
Всюду в народных понятиях много общего и даже в суевериях и приметах. Бедуины в Африке, как у нас цыгане, так же уважают дурачка в Александрии и считают его святым, как юродивого в Москве. Здесь так же, как и мы говорим: ‘он сказал правду — сейчас чихнул’ {Указано на это место в ‘Илиаде’ Гомера или в ‘Одиссее’. Не помню, где именно.}.
Усталость, упадок сил, обморок, сон, летаргия и смерть — схожи и родственны между собою.
Наш северянин, запертый более полугода в доме, в семье и уединении, видит перед собою смерть природы, ему понятно отчуждение от жизни, от удобств, к которым не приучила его суровая природа и жизнь трудовая. Ему свойственно все это, как свойственно человеку южному разлениться, потому что природа доставляет ему все без труда или с небольшим трудом. Тело его не закалено холодом и непогодой, глаза его наслаждаются природой, ее роскошью, его фантазия рисует ему рай в блаженстве плоти, в неге и довольстве. Но если он поймет учение Христа, признает пустоту роскоши, то он, как обращенный преступник, всею душою стремится к очищению себя, к одухотворению — ни нега, ни роскошь более не соблазнят его.
В человеке сливается ложь и правда, как солнце с тьмой, в нем две силы, добрая и злая, которые сливаются гармонически, как все в природе.
В Африке те же галки и также клюют падаль и прыгают боком, сторонясь от прохожего. Мальчишки так же смотрят на несущийся поезд и бегут вдогонку. И здесь плетутся паломники в Мекку, как богомольцы в Киев и Троицкую Лавру.
Повсюду я вижу преобладание сильного над слабым. Везде подчинение моде, обычаю, рутине.
Дервиш верит, что тот любимец Бога, которому дано более на земле. И как ему не верить, что магометане любимцы Божьи, когда им в удел дана благая часть, когда земля родит им два и три раза в год при меньшем труде, когда непогода не заставляет его укрываться в стены домов.
Он верит, что нас Бог карает, отправив в конец мира, где от холода люди и реки замерзают, птицы падают на лету и мозг стынет, где надо кутаться в звериные шкуры, строить особые жилища и рубить, жечь леса — чтобы в них согреться и спасти свою убогую жизнь. Он верит, что они народ избранный, а мы прокляты Богом.
Как много сходства, так много и различий. Что делается в одной стране, того не делается в другой: мусульманин сидел бы в тюрьме за многоженство, вор прославился бы за свое искусство у черкеса и т. д.
Душа душу чует, и между всеми ними существует связь, каждый из нас способен понять человека другого племени, и все должны слиться воедино. Сольются торговли, языки, религии, и человечество, дойдя до сознательного христианства, запоет в лад с природой стройный, хвалебный гимн.
Потребность ума — мыслить, воображения — увлекаться и создавать образы, тело стремится к наслаждению, мудрость уравновешивает все. Человек, глядя вдаль, как и в высоту, видит беспредельность, мысли исчезают в бесконечном пространстве. Пшеница, как и человек, родится из семени, размножается, питает других и превращается в ничто.
Везде та же гармония красок, как и гармония звуков. Мы видим те же конические шапки в архитектуре земляных деревень Египта, которые за тысячи лет изображены в барельефах, и такие же кувшины носят женщины на головах, какие мы видим на каменных сфинксах, те же лица и убор головы. Архитектура Египта так же характерна своею мрачной торжественностью и загадочностью, как нежащая стройная и изящная архитектура греков. Нет одинаковых капель воды, и у каждого дома, народа — свои особенности, свои взгляды и своя жизнь, которую он невольно проявляет миру. Подобно тому, как сон необходим, так и во время зимы природа совершает таинство отдохновения, чтобы вновь накормить нашу жизнь и вдохновить ее впечатлениями, так и каждому народу свойственно сойти со сцены и уступить место другим. Один за другим должны замирать племена, или же в них совершается брожение, обновленные новыми элементами, наэлектризованные новой силой, они опять выступают на сцену, вносят свою долю прогресса в жизнь человечества и окончательно исчезнут. Так человечество, в вечном круговороте набираясь сил друг от друга, идет вперед без конца, век воспитывает век. Человек пашет землю, косит бурьян, засевая пшеницей, далее он будет не косить, а полоть плевела и, наконец, жать чистый хлеб. Так и время улучшает жизнь нашу до бесконечности. Дикарю не думалось когда-либо создать сказочные пирамиды и дворцы, которые создали его потомки, равно и мы будем поражены теми чудесами, до которых дойдут после нас. Степной бедуин не видит далее своего горизонта, воображая за ним конец мира, и мы со всею гордостью нашего разума не видим далее своего горизонта. Миры несутся и кружатся без конца в беспредельном пространстве, так и человек жаждет знания, вечно ищет его, и эта сила стремления вдаль ручается за бесконечный ход человека вперед. Отнять у него это влечение — отнять жизнь.
Сделаться мусульманином значит жить назад, и мусульмане обратятся в христианство с большим трудом, чем язычники. Не трудно учить, а мудрено переучивать.
…Здесь то же, что в Риме, в Садоме, в Турции, на Кавказе и Персии. Одни причины рождают известные последствия, везде упадок нравственный и пресыщение повели к уничтожению энергии и извращению природы. Первое нравственное проявление чувства первобытных народов — семья, с упадком семейной жизни начался разврат. Я не был у народов диких, но уверен, что у них нет тех пороков, как у цивилизованных наций.
Как бы я желал видеть людей, которых не коснулась цивилизация, живущих просто, мирно и дружно в первобытной чистоте. Если бы туда отправилась истинно нравственная миссия для проповеди, как легко и глубоко там принялось бы христианство.
Братскою любовью умножится наша сила, братскою любовью мы поддержим и наставим друг друга, человечество разовьется скорее и быстро пойдет вперед.

Каир.

Из всех городов Востока Каир пока нравится мне более других. Бесчисленное множество улиц и переулков, в которых едва проезжаешь на осле, верблюды, живописные одежды, разнохарактерные физиономии всех цветов, дома один другого старее, причудливее — и все это в общей гармонии. Части города пропадают в садах, другие тянутся по рукавам Нила или стоят обнаженные на раскаленном солнечном зное. Базары и кофейни на каждом шагу, по улицам тянутся караваны, в кофейнях арабская музыка. Это город восточный от архитектуры до нравов, музыки и пр. Сады, полные ароматов душистых дерев и растений, нежат чувство. {Несмотря на то что Каир так мне нравился, я отказался принять выгодное здесь место русского консула. Хорош бы я был консул.}
Я посетил здесь монастырь безбрачных дервишей {Есть дервиши безбрачные и женатые — как и наше духовенство.}. В их мечетях развешены с уважением, как святыни, вериги, цепи, посохи, шапки и т.п. принадлежности дервишей, так же как и у нас в церквах — цепи, вериги и посохи юродивых. Все это представляет собою умерщвление плоти, преобладание духа и силу воли — что человечество всегда будет уважать. И тут, как у нас, армян, у греков и католиков, в употреблении четки при молитвах, пение и музыка при богослужении, как и во времена Моисея, существует у современных евреев, лютеран, у всех христиан, а также у идолопоклонников. Дервиши так же отпустили себе длинные волосы, как Христос и наше духовенство, они гостеприимны, проповедуют нищету, воздержание, питаются милостынею и проводят жизнь в странствовании, проповедуя свое учение, как миссионеры, Христос и апостолы. Осколок ли это христианства, искаженный магометанством, или что другое? Любопытно узнать историю возникновения дервишей. Они меня очень интересуют.
Вот и ночь накрыла нас. Звезды те же. Под ногами в ночной тишине мрачно катятся каналом воды Нила, кое-где вскрикивают и перелетают с ветки на ветку испуганные птицы, носятся по воздуху летучие мыши, и распевают, заливаясь, лягушки.
Оставив берег мрачного Нила и монастырь дервишей, мы на ослах поспешаем в Каир, под пальмами и южными деревьями, не видя ничего за темнотою, и погонщики наших ослов разгоняют встречных, бегут подле, подгоняя привычных животных. Ночью, при романическом освещении, я смотрел на пляску грязной, но молодой и красивой продажной танцовщицы золотисто-бронзового цвета.

Поездка к пирамидам.

Проснувшись рано утром, мы отправились в Мемфис, Сахару и к пирамидам, пробираясь бесконечными переулками Каира. Переправляясь через Нил под парусом, невольно припомнилась мне поездка Христа с апостолами по морю, вероятно, в такой же неуклюжей, бедной и грязной лодке. За лесом, далеко, в зное тонули пирамиды.
Я вспомнил южную Россию, и здесь по садам и рощам поют птички, щелкают в хлебах перепела… У дороги тот же репейник, степной ветер охватывает тело, но тут он дышит зноем, пасутся стада, плавают в воздухе коршуны, волнуются, уходя далеко-далеко, хлеба. Галки портят тут пальмовые рощи, как у нас дубовые. Слышу тот же крик журавлей, которых не видно. В дуплах кричат сычи, отдыхает караван, как кочующий табор. Тот же удод летит коленцами, распустив хохолок, и кричит на ветер, здесь та же кукушка, как и у нас.
И тут из старого села идет глубоко проезженная временем дорога, проходит полями и исчезает в степи. Такие же попадаются и здесь очеретовые (камышовые) плетни, как в Малороссии, смазанные глиной.
Время засыпало Сфинкса, пирамиды и целые селения. Теперь в Египте, как в Помпее, отрывают с трудом и за большие деньги постройки, дорожа каждой безделушкой, когда-нибудь и мы начнем отыскивать нашу народность, когда время занесет ее песком и пеплом. Тогда будут платить деньги и трудиться лишь бы добиться полноты от народной песни, найти обломок старой мельницы, лоскут полотенца или кусок божницы. У нас, как и в Египте, простынет след народной жизни, которая известна будет лишь сычам, мышам да совам, вылетающим, как теперь, у меня из-под ног.
Большие пространства на десятки верст, когда-то населенные, покрыты костями и черепами, которые заносятся песками. Наступит время, когда и русский мужик, как степной бедуин, поведет путешественника по руинам и будет рассказывать небылицы, как этот араб, объясняющий нам, что ‘до Магомета были на свете христиане, которые ничего не знали, что Бог превращал целые селения их в мумии за дурное слово и послал на землю Магомета’. {Из обломков и костей, как из земли, вырос араб, бежал к нам, махая руками. Он предложил брату купить найденную им золотую монету и получил за нее два наполеондора. При отдыхе, расследовав покупку, оказалось, что она фальшивая, но чрезвычайно хорошо подделана. Фабрикуются они в Англии и здесь легко сбываются доверчивым путешественникам.}
По пустыне проносился хотя легкий, но палящий самум и заносил все. Пока мы осматривали храм Аписа, усталые погонщики растянулись и заснули, как собаки, на песке, и были занесены, как и ослы наши, наполовину песком. Пока мы переходили от памятника к памятнику, след наш заметало песком, он исчезал почти в глазах наших.
Человек может чрезвычайно развить свою физическую силу, ловкость и выносливость. Нам кажется невероятным, чтобы араб мог бежать от раннего утра до ночи, при этом следует заметить, что у нас одному погонщику было шестьдесят, а другому двадцать два года, они отдохнули в песке на солнце, пока мы осматривали древности. Один из арабов, водивший нас внутри пирамиды, влез на самую вершину большой пирамиды в две минуты и тридцать секунд. Орел в это время парил над ним в зное солнечном.
Давно, давно, когда я еще учился географии и читал о смертоносных ветрах Сахары и ее раскаленном красном воздухе, об ее бесплодности и миражах, мне хотелось быть там и видеть ее. Нередко случается в жизни, что исполняются наши сильные желания совершенно неожиданно, так и теперь судьба привела меня сюда, и мне удалось видеть кусок этой знойной пустыни, этого песчаного моря.
Судьба сберегла меня и не привела испытать ужас гибели в этом раскаленном песчаном море. Но какая должна быть там поэтическая смерть!.. Погибать вдали от всех с желанием встретить последний прощальный взгляд и чувствовать последние удары умирающего сердца. Чувствовать совершенное изнеможение, когда нет капли воды, чтобы утолить жажду, слышать вдали рычание льва и лежать на раскаленной земле… Все тихо, исчезла вечерняя окраска неба, появились звезды, показался молодой месяц. Смерть в этом беспредельном пространстве, вдали от родины и всех милых сердцу… еще последний вздох, скатилась слеза, и смерть соединила меня с природой…
Однако все это пустые бредни и пора, несколько отдохнув, идти к пирамидам.
Семнадцать арабов, живущих у пирамид в надежде наживы от путешественников, окружили нас, и мы волей-неволей должны были отправиться с этой толпой внутрь пирамид. Духота, тьма, теснота, то боком, то ползком, то подталкиваемые или втаскиваемые на высоту и передаваемые от одного проводника другому, мимо каких-то глубоких колодцев мы попали наконец в комнату значительной величины, усталые и мокрые от пота.
Эти разбойники-проводники тут же потребовали платы, брат рассердился и хотел им грозить оружием, но я был хладнокровнее, советовал ему встать в угол, а сам встал в другой, револьверы были у нас в карманах. Но я тут же рассудил, что стрелять нельзя, так как у нас нет семнадцати зарядов и что не всякий выстрел будет смертелен, а они потушат огонь, и мы пропадем здесь, сброшенные в колодцы. Поэтому мы решили объявить им, что денег при нас нет, что они у драгомана, который остался внизу при ослах, и что там, по нашему приказу он уплатит каждому из них. Они согласились, и мы, и арабы успокоились, и тем же путем вышли из пирамиды.
Я предложил брату провести ночь на вершине пирамиды, чтобы полюбоваться заходом солнца, лунною ночью и восходом с этой громадной высоты, но проводник драгоман отговорил нас от этого, не ручаясь за гостеприимство степных бедуинов. Мы собрались в обратный путь, осмотреть развалины и сторожа пустыни — всем известного колоссального сфинкса. Когда мы готовы были отъехать, арабы вновь так дерзко к нам пристали, требуя добавочной платы, дергая то за плащ, то за руку, что брат почти потерял терпение, а я, обладая порядочной силой, схватил подступавшего нахала и отшвырнул его далеко от себя, затем сел на осла, вынул револьвер и пригрозил через переводчика, что буду стрелять в того, кто посмеет приблизиться. Взволнованные, мы отправились в обратный путь.
Мы простились с этой чудовищной горой — пирамидой и гигантом стариком — сфинксом, который, повернувшись задом к храмам и к песчаной пустыне, смотрит тысячелетия на свою соседку с грустной улыбкой, вспоминая день ее рождения, рост, торжественные и печальные века, превратность и пустоту людской жизни {Сфинкс, высеченный, как полагают в скале, стоит против Хеопсовой пирамиды, которой насчитывают уже 7000 лет, а сфинкс гораздо древнее ее.}.
Пирамиды уже едва были видны, утопая в знойных тонах.
Носящийся песок еще туманил низ неба, вечерние пары поднимались от земли, передний план, покрытый травой с желтыми цветами, темнел, и мы все более и более удалялись…
Мы въехали в деревню, как в раскаленную печь, собаки, точно такие и с таким же лаем, как в России, нас преследовали. Недалеко был пруд, окруженный рощей пальм, и из которого женщины черпали воду, теряясь в контурах. Тихо было в воде, и последний свет заката, сливаясь с ночной темнотой, отражался в пруду. На вершине рощи кричали грачи, усаживаясь по гнездам, как бывало в Павловске, моей отдаленной родине. Утихло все и скрылось вдали. Ночь покрыла нас, и мы скорою рысью плелись на ослах домой.
Подъезжая к городу, погонщик засветил фонарь, и его свет падал на ослов и частью на нас, освещая дорогу, прохожих и стены, ноги его мелькали, сходились, расходились на тени, гигантские тени наши падали то на деревья, то на стены домов.

Александрия и выезд оттуда на пароходе.

В Александрии мы пробыли недолго, поджидая парохода для отправки на нем Панаиотти с драгоманом Константино, которого здесь нанял брат для предстоящего нам путешествия в Бейрут. Служа путешествующим по Сирии и Палестине в течение тридцати лет, изучив все пути, тропинки и характер населения, Константино оказался для нас крайне необходимым. Что же касается Панаиотти, то следующий случай познакомил нас с ним. На пароходе по пути в Александрию между массой мусульман, отправляющихся в Мекку, мы заметили несколько греков, ехавших в Египет искать работы. В числе этих греков был 12-ти летний мальчик, очень скромный, робкий и услужливый, которого отец и мать отправили одного с острова Лемнос в Египет искать пропитания. Мы предложили ему остаться с нами, на что он охотно согласился, а отцу его было написано, откуда он может вытребовать сына, когда захочет {В Бейруте мы съехались, согласно условию, с Константино и Панаиотти, с которыми и сделали все путешествие. Брат взял на свое попечение Панаиотти, который обучился в Одессе и, кажется, впоследствии сделался купцом.}.
Я ходил по улицам, побывал за городом и на базаре, подмечая и зачерчивая, что представлялось любопытного. На базаре я невольно обратил внимание на собравшуюся массу народа. Пробравшись в середину толпы, я увидел следующее: полуголый семидесятилетний худощавый старик, в ветхой синей рубашке, ходил вокруг площадки и, кривляясь, кося глазами в разные стороны, ложился на землю и выделывал самые неприличные движения в такт дикого аккомпанемента дудки и барабана. Погонщик шел за ним, длинною плетью похлопывая и подстегивая старика. Толпа стояла, смотрела и смеялась, тут были и женщины с прикрытыми лицами по скромному обычаю, но они далеко нескромно потешались неприличным представлением.
Картина вполне восточная и характерная по освещению, одеждам, типам и психологии нравов.
Продолжая ходить по базару, я был удивлен видом мужчины, одетого женщиной, с подкрашенными бровями, глазами, и подрумяненного, который очень бойко шел, задевая некоторых и что-то говоря им. Драгоман объяснил, что это педераст, предлагающий себя желающим его. Наряд, фигура и предложение никого не удивляли… Картина опять восточная и характерная.
Зачерчивая на одной из улиц города оригинальную наружность дома, я обратил внимание на собравшуюся толпу около мечети. Из любопытства я хотел войти туда, но меня предупредили, что даже нельзя близко подойти к стенам этой мечети и отвели от окна с решеткой, куда я смотрел. Оказалось, что это мечеть дервишей ревунов, и что один из них, раскачиваясь, расколол себе голову в религиозном экстазе, и из головы сочился мозг.

IX. На пароходе из Александрии. Бейрут — Иерусалим.

На пароходе из Александрии.

Из Александрии мы с братом выехали в Бейрут на французском пароходе, который представлял все удобства. Тут было пианино, шкаф с книгами, на камине цветы, кормили нас гораздо лучше, чем на австрийских пароходах, все это очень приятно действовало на море, тем более что погода стояла прекрасная. Пассажиров в первом класс было очень немного: я, брат, банкир англичанин с женой, семилетним сыном и двумя дочерьми, из которых старшей было пятнадцать, а младшей девять лет. Кроме того, с нами ехал старый монах-иезуит.
Брат и я вообще туги на знакомство, а у меня, кроме того, отвращение к католическому духовенству, так что мы решили не знакомиться с иезуитом. Все мы сидели в каюте тихо и спокойно. Вскоре старшая дочь банкира села за пианино и начала разбирать этюды, а двое младших детей поместились около нас за столом и начали играть в карты. Отец их, рыжий и молчаливый, углубился в чтение книги, брат мой читал, а я сидел и наблюдал.
Почтенный патер-иезуит прошелся раза два по зале, подошел к пианино, и вежливо указал игравшей на сделанные ею ошибки, а затем сел возле нее и начал ей давать советы весьма любезно и с большим толком. Банкир продолжал читать, мать посмотрела и кивнула головой, не оставляя книгу. Тогда монах подошел к младшим детям, начал занимать их, показывая картами фокусы. К веселому хохоту детей присоединилась мать, и тогда разговор завязался общий, подошел отец, и знакомство было сделано. Только я и брат оставались верны своему намерению и держались в стороне.
Старика-иезуита сопровождали еще два монаха, также иезуиты {Все трое отправлялись на восток и потому отпустили себе бороды, зная, что бритые мужчины там не пользуются уважением.}. Один из них не сходил в каюту, расхаживая по палубе первого класса с молитвенником в руках и набожным выражением лица, и спускался в каюту только на ночь. Третий иезуит ехал во втором классе, посещая третий, где, без сомнения, не терял времени и был ловцом душ, как например, прислуги банкира и проч.
Любопытно было смотреть, как иезуит на палубе шел постоянно по направлению пути парохода и, дойдя до середины его, пятился задом к рулю, и так он двигался постоянно, не изменяя этой заученной ходьбы. Естественно, что нас стало одолевать любопытство, и брат готов был обратиться к св. отцу с вопросом, но я остановил его:
— Не спрашивай, я уверен, что все это проделывает патер именно для того, чтобы его спросили, и затем начнется знакомство… Мы выдержали и молча сидели на скамье, поглядывая на лицемера и заходящее солнце.
Мы сошли вниз, и я не вытерпел, заглянул в каюту святых отцов. Первое, что бросилось мне в глаза, были очень хорошо сделанные куклы, изображающие святых, одетые и разрисованные, с выражением молящихся в экстазе.
Возвратясь в зал первого класса, ярко освещенный лампами, мы застали старика-иезуита за пианино, он играл в четыре руки с дочерью, потом с матерью и наконец один сыграл превосходно сонату Бетховена и другие церковные пьесы. Мы долго слушали игру, потом пошли опять на палубу, и там музыка была хорошо слышна и особенно приятна в теплую южную ночь, при спокойном море. Это удовольствие было бы еще приятнее, если бы не было перед глазами того же ходящего, как маятник, с молитвенником иезуита.
Ночь прошла совершенно покойно и, проснувшись рано утром, мы вышли из каюты насладиться свежим воздухом, но св. отец был уже там и мерно ходил с той же книжкой, с лицом, обращенным к носу парохода, и назад, пятясь к рулю. Брат спросил его, почему он ходит так странно, не поворачиваясь.
— Я дал обет Господу по выздоровлении от тяжкой болезни сходить пешком в святые места и ко Гробу Спасителя, и вот я иду, не останавливаясь, и ни разу не повернулся спиною к Св. Иерусалиму.
Ответ достойный иезуита. Он действительно шел, делая по двадцати верст в час, и двигался с такою же скоростью, ночью предаваясь безмятежному сну в постели.
По приезде в Яффу вся компания высадилась, и мы продолжали путь в Бейрут.

Бейрут.

Приехав в Бейрут, где встретили нас Константине и Панаиотти, мы посетили русского весьма любезного консула Мухина, в семействе которого обедали и провели вечер. При всей своем любезности, консул, узнав, что мы собираемся в глубь Сирии и Палестины, не только отказался пересылать нам деньги и письма, но и помочь в чем-либо нашему путешествию. Он уговаривал нас отказаться от него, запугивал тем, что вновь могут обостриться наши отношения с Францией. Смешно и обидно было слушать это и видеть такую трусость. Брат все-таки решился исполнить задуманный план, а я, разумеется, был согласен ехать куда угодно с ним, и чем дальше, тем охотнее.
Брат приискал славянина, которому поручил заготовку угля для рейсов пароходства, и занялся делами ‘Общества Пароходства и Торговли’, а я ежедневно купался, пел с славянином песни и гулял по берегу.
Консул и его помощник рассказали нам случай, бывший здесь с семейством американского консула, что подтвердилось и рассказами других лиц. Он отправился на прогулку в горы, а в это время разбойники ограбили его дом, устроили пир, и, раздев его дочерей, заставили прислуживать себе. Чтобы наказать грабителей, Америка выслала военный пароход и потребовала примерного наказания и выдачи виновных, дав для того сроку несколько дней. Пушки были заряжены, и бомбардировка города должна была начаться, но за несколько часов до объявленного американцами срока, преступники (мнимые или настоящие) были пойманы и повешены.
А мы? А наш консул?!
Итак, мы отправились из Бейрута, не имея надежды на заступничество нашего правительства, так оно оказалось бессильным.

19/7 марта 1858 г. я писал моему отцу из Бейрута.

Постели наши в кисейных занавесках, пол покрыт циновкой и коврами, дверь выходит на открытую квадратную террасу во второй этаж, окно открыто, и слышен шум моря, пение птиц, распускаются деревья, запах весны, цветы. Вот тебе, любезный друг Папенька, комната, где мы теперь. Брат у консула, а я наслаждаюсь новыми для меня картинами.
Из Афин мы проехали в Смирну, оттуда в Александрию, где прожили недолго, съездили в Каир, Мемфис и Сахару — видели Сфинкса и пирамиды. Впечатлений так много, так много, что есть о чем рассказать, сидел бы с утра до вечера день, два и более, и говорил бы без конца. Все прелестно, все интересно и поучительно. По мере того как я вижу более и более, тем сильнее хочется видеть, так что эти летние путешествия меня утомляют, растравляя любопытство и не удовлетворяя ни души, ни разума. С детства я любил путешествие, мечтал о Робинзоне и т.п., и теперь моя душа жаждет этого.
Чем более езжу, тем более вижу нашу Россию, тем яснее становится мне вся история народов, я задумываюсь… и с жалостью чувствую свою незрелость и бессилие. Со многими недостатками нашими мирюсь, видя, что это удел всех народов, еще более возвышаются наши достоинства, яснее вижу, что нам нужно, вижу, что не так дурно у нас, как говорят, и что не только то и хорошо, что у нас. Короче, полагаю, что путешествие необходимо для каждого. Учась и путешествуя, человек начнет действовать в жизни с пользою и сознательно.
Теперь есть что рассказать про шквал. {Намек на то, что однажды в Петербурге я отправился на своей шлюпке под парусами на взморье, что делал всегда во время сильного ветра, и возвратился домой на третьи сутки, потерпев сильный шквал: братья постоянно ко мне приставали, чтобы я рассказал про шквал.} Однако же здесь мы совсем не потерпели от шквала, выжидая в гавани. В это же самое время, когда мы выдерживали ураган, в Черном море (т.е. в Красном) разбился английский пароход.
Мы часто меняем климат, переезжая с места на место: из Парижа, где было тепло — в Вену, где в горах была метель совершенно русская, оттуда в Корфу, где созревали апельсины, затем в Афины, Смирну и Сахару, где палящий знойный ветер, а теперь опять мы у снежных гор — и здесь значительная прохлада. Несмотря на эти быстрые перемены температуры, я и брат, благодаря Бога, здоровы. Серьезно рисовать или писать мне не удается, потому что мы вечно спешим. Приехав в Иерусалим, надеюсь, что там займусь и хотя что-либо напишу.
Тут так умно и упорно хлопочут иезуиты, что чудо. Они имеют большую силу и даже любимы на востоке, потому что открывают приюты, училища, бесплатно помогают бедным, конечно, по внешности добро, но сами всегда в барышах. Однако, приобретая арабов, они упускают из виду итальянцев, испанцев, французов, поселяя к себе ненависть и презрение.
Внеся чистоту религии, бескорыстие, правду, добро и терпение, любовь нелицемерную и братство, словом, открыв такую миссию, какими были миссии апостолов Христа, мы могли бы привлечь на свою сторону всех и принести человечеству пользу действительную и прочную. Наша обязанность, сознав идею Христианства, поставить ее поперек всем хитростям и пронырствам корыстолюбивого католического духовенства, которое свои политические действия прикрыло миссиями духовенства. Католичество укрепляется на восток по городам и побережью. Протестанты посылают свои миссии, которые состоят не только из духовных, но из мастеровых и рабочих. Англичане устраивают банки (их уже пять). Все движется, и все, я уверен, перессорятся между собою. Пусть они покажут востоку, как люди живут, т.е. как работают, как торгуют, какие у каждого из них недостатки, и тогда-то наша пропаганда, честная и чистая — явится во всей силе. Надо тебе сказать, что по всему востоку греки имеют дома, торговлю и проч., всюду выказывают дружеское расположение к нам и нелюбовь к англичанам, австрийцам, а также и к туркам — в Египте. Таким настроением мы могли бы воспользоваться и действовать.
Извини, пожалуйста, что я накидал одни вершки, но готов отстаивать каждую мысль, потому что уверен в том, что скоро и ясно развить сказанное можно только в разговоре, а не в письме, которому не было бы конца.
Прощай, любезный друг Папенька, целую тебя крепко. Завтра едем в Яффу, а потом в Иерусалим {Этого не случилось, мы отправились из Бейрута сухим путем в Иерусалим, что видно из последующих моих заметок и писем.}.
Твой сын Лев.
Братьев целую.

Бейрут. 20/8 марта.

Человечество идет вперед. От грубого идолопоклонства оно переходило в поэтическую мифологию, дошло до единства Божества, до бессмертия души. Явились Сократ, мученик за идею, Христос и апостолы, и люди различными путями идут к совершенству. Приняв христианство бессознательно, люди отвернулись от него, но социализм приблизил их к нему, и, признав равенство и братство, они опять пойдут к нему, но уже путем сознательным, обоготворяя идею христианства.
Каждое отдельное лицо, служа требованию века, способствует общему движению вперед. Христианство твердо скрепило семью, оно повелело охранять не только свою семью, но и каждого любить братскою любовью, жертвовать собой для блага общего. Оно повелело не только отдавать ближнему излишек, но делиться малым, отказаться от всего и, ради правды, оставить мать, отца, братьев, сестер, жену, детей, друзей, пожертвовать собой.
На таких принципах окрепнет мир. Тот встанет во главе века, кто, сознав это, будет везде проповедовать учение Христа, и не одним словом, а делом. Тот заслужит славу и поклонение человечества, кто будет сильно и смело проповедовать такое учение, прививать его, укоренять его в жизнь, не щадя себя. ‘На что и жизнь, если я не могу быть полезным’. {Слова Полуботка Петру. Конисский. ‘История Русов’.}
…Да благословит каждого Бог, да ниспошлет на него силу открыто проповедовать такую жизнь всем народам… Даруй им, Господь мой, силы, выдержать эту тяжелую ношу, даруй и мне, ничтожному…

Из Бейрута в Иерусалим.

Из Бейрута началось наше путешествие по дикой, исторической стране. {Мы отправились верхами с драгоманом Константино и Панаиотти, с палаткой и багажом на юг, вдоль морского берега на Сидон, Тир, Акру, Кайфу или Кармель, где свернули внутрь страны на Назарет, Джени, Наплюс и Иерусалим.} Впечатлений было так много, и так они скоро менялись, к тому же были так безотчетны, что я должен был ловить их на лету или оставить совершенно в одном слабом воспоминании. Тут, в этой стране, вставала в памяти священная история, все занимало меня, или, неудовлетворенный знаниями, я чувствовал в душе такую же пустоту, как пуста эта страна, эти бесплодные пустыни, заселенные дикими бедуинами да арабами, козами и шакалами.
Минутами вся эта ветхозаветная история исчезала и сжиралась из памяти плеском волн, вечным говором моря…
С жаром в христианской церкви я слушал молитву, эту поэтическую проповедь Христову на горе, от которой так и веет простотой, силой, божественным разумом, укором и утешением. Я видел обязательно и чувствовал в этой стране, как борются две силы — добро и зло, благовест с развратом и призывом муллы…
Вот я проезжаю мимо колодца, где араб, связав руки жены, кинул ее в воду, сел и выкурил трубку, пока она барахталась и показались пузыри… то опять вхожу в храм, тихий, покойный, где все молятся добро, искренно, с полным смирением, душа радуется и трепещет, слезы льются, и слышится пение:
‘Друг друга обнимем’…
По всей Сирии и Палестине душа перечувствует много, умный человек надумается вдоволь, для него многое станет ясным… но как быть, когда все забыто и в голове пустота… Грустное и жалкое состояние…
Путь наш был очарователен, и для памяти я отмечал его по карте. Ночевали мы постоянно в палатке, отправляя вперед людей со всей поклажей на место ночлега. Там разбивался шатер заблаговременно, приготовлялась пища прислуге, корм лошадям, а по приезде нашем Константино искусно жарил баранину и варил кофе. В дороге он всегда ехал впереди нас, вооруженный ружьем, пистолетами и саблей. Около палатки вбивались в землю железные колья, между ними протягивалась веревка, к которой привязывались лошади, прислуга располагалась возле них, а я с братом ночевал в палатке, на складных железных кроватях, около нас были складные столики. Все заботы лежали на обязанности Константино. Он заготовлял лошадей для нас, вьюков и прислуги, продовольствие для всех и корм животным, нанимал охрану, где было необходимо и проч.
Весь путь от Бейрута до Иерусалима возможен только для привычных лошадей, так как настоящих дорог не существует, а только тропинки, проложенные ступнями верблюдов и копытами лошадей. Тропинки шли по скалам и между скал в камнях, случалось зазевавшись, попасть в расселину и с трудом выбраться из нее, тропинки шли то вверх, то вниз, едва ли не с каждым шагом {Один мой знакомый, вспоминая о Сирийских дорогах, выразился о них: ‘Если бы пришлось идти, напр., со стола на стул, со стула на шкаф, потом на пол, то этот путь верно передал бы состояние путей Палестины’.}.
Дорога от Назарета к Иерусалиму была очень опасна, и нам пришлось охранять богомольцев, по их просьбе. В деревне Набати в нас швыряли камнями, которыми ранили двух паломников, но мы и тут отделались благополучно: перевязали пострадавшим раны и следовали далее. Впереди молодцевато ехал верхом хаджи Константино, в середине вереницы богомольцев — брат, а сзади — я. Изредка приходилось стрелять, чтобы попугать преследующих, которые скоро отставали. Мы были особенно осторожны, когда встречались повороты в ущельях.
…Нравилось мне это путешествие ночью, когда ежеминутно ожидаешь нападения какого-либо грабителя, и как музыкально раздавалось тогда завыванье, визг и плач гиен и шакалов…
Мы спешили в Иерусалим к началу дня и увидели его, освещенного восходящим солнцем. Здесь паломники в нас уже более не нуждались, мы слезли с лошадей, выстрелили на воздух, в виду приветствия святому городу, пали на колени и благодарили Бога, что нам привелось видеть знаменитый и святой город.

Иерусалим. 31/19 марта 1858.

В такое короткое время столько ощущений, рука останавливается от наплыва чувств и различных впечатлений. Как начать, с чего? Задаю себе вопрос, молчу и задумываюсь, вспоминая одно за другим…
Рассказ путешествия не труден. Море омывает коню ноги, сбивая его своими волнами, в которых несутся разбитые суда и раковины. Мы едем по песчаному берегу, один за другим мелькают восточные города, характерные по своей первобытности, высятся пальмы, жаркое солнце опалило нам лицо и руки. Далее следуют горы, камни, обрывы спускаются в морскую бездну, которая ревет и шумит, набегая водопадом, и разбивается в брызги и водяную пыль с шумом и треском о скалы, по склону которых мы пробираемся из Сирии в Палестину.
Мы поднимаемся выше и выше, море под ногами, видишь его, как птица с полета, и едва слышишь его гул и рев, с этой высоты даже буря кажется ничтожною. За горами следуют прелестные долины, ровные, как наши степи, в них покой и тишина, они как молитва праведника. Но здесь, как у нас татары в былые времена, рыскают разбойники с пиками и ружьями, на чудных конях, сделав себе притон у Фавора. Наездники съезжаются друг с другом, как богатыри в наших сказках, бьются, занимают луга… Несмело тянутся караваны паломников всех стран. Монастырь за монастырем цепляются по всей Сирии, подавая друг другу руки для распространения католичества… Болит не раз сердце за них и за нас…
Орлы по берегу моря, несчетное число пещер первобытных обитателей края, живо воскресают исторические воспоминания и ясно рисуются в воображении.
По ночам в горах плачут, как дети, шакалы и кричат сычи. Днем перед нами через лесок несутся стрелой легкие дикие козы, а за ними в погоню бегут шакалы, направляя добычу на засаду своих братьев.
Одним словом, впечатлений не оберешься. Я вынес из путешествия ту пользу, что осязал руками и ясно понял то, о чем мечтал бы век, и не видя, не уразумел бы.
Но гораздо труднее сказать что-либо о Иерусалиме. Я так близко подошел к нему, что не могу обнять его взглядом, попал в толпу, где кричит и спорит каждый, и не могу уловить нити их спора.
Конечно, всякий человек настроен особенно, когда едет в Иерусалим, сообразно мере своих понятий, но думаю, что Иерусалим встряхнет каждого. Кто думал видеть Иерусалим красивым, в садах, рощах, кипарисах и виноградниках, на основании Св. Писания и истории, тот задумается над этой пустотой, над этой голой необитаемой природой. Камень без земли, кругом — убогая растительность.
Чья душа печалилась о том, что святыня в неуважении,— того успокоят тысячи неугасимых огней, великолепие храма, тысячи лиц, полных христианского восторга, тысячи вздохов от полноты сердца, чистосердечные, самые откровенные слезы людей, которые соединились у гроба Господня со всех концов земли.
Кто нес издалека святыню сердца на гроб Христов, тот ее тут теряет, и кто ехал равнодушный — поражается неожиданно и преклонится перед святостью места.
Кто ехал, полный чистых помышлений и душевной тишины, с желанием откровенной беседы с Господом и излияния чувств в этом святом храме, тот смутится и онемеет… Храм обращен в ярмарку, продают кофе, курят кальян, и тут же турецкие офицеры в царских дверях, перед алтарем взвод солдат в фесках, с штыками и заряженными ружьями, плети, палки щелкают по головам христиан, служба идет нестройно, гнусливый напев греческих хоров раздирает слух, исчезает тишина души, нет покоя в ней и нет молитвы в сердце. Кто негодовал на владычество здесь турок, тот помирится с этим и увидит в этом особенный промысел Божий {В Иерусалимском храме и Вифлееме — нередко в храме случаются убийства врагов между собою: православных и католиков.}.
Если кто, благочестиво настроенный ночью, вспоминая молитву Христа в этот час, хотел бы пойти на то самое место, где Христос так пламенно молился… вихрем сносится этот духовный строй, исчезнут в сердце чистые чувства и воображение уносится за пляской, музыкой и песнями мусульман, которые несутся под окнами из улицы в улицу с выстрелами и криком {В этом году совпала наша страстная неделя с праздником мусульман.}.
Тот, кто был успокоен церковью как матерью, верил в ее чистоту и святость, тот будет возмущен кознями, распрями, пронырством духовенства, от спора разных наций храм без креста, купол не покрыт, колокольня не достроена. Любовь в мире заменена ссорами, драками и убийствам.
Кто находил опору в духовенстве, тот впадает в искушение, увидит полный его упадок. Тут и святые люди, и грех, который мы и вообразить не можем… В ночной тиши у гроба Господня — самые теплые сердечные раскаяния, молитвы и елей, и тут же полный разврат, блуд с кощунством и свальный грех {Об этом омерзительном грехе, постоянно повторяющемся между богомольцами, мне говорили сами богомольцы и духовные их отцы. При всем моем желании провести хотя одну ночь в храме Иерусалима я должен был отказаться.}.
Кто захочет, тот увидит себя, как в зеркале, в Иерусалиме. Здесь вся жизнь человеческая во всех ее проявлениях. У Гроба Господня соединено все скверное и все самое чистое,— так и в себе самом я вижу тот же храм Господень, та же тленность и вечность, та же чистота и смрад, свет и мрак. Во мне соединены самые высокие и чистые порывы и обращение к Богу, вылившееся чистыми словами, наряду с ничтожеством, отсутствием воли и всеми пороками. В нас, также как у Гроба Господня, соединились рай и ад.
В Иерусалиме совершаются богослужение всех народов. Иерусалим свят для всех: в храме служат греки, французы, итальянцы, армяне, копты, арабы, евреи и мусульмане. Здесь возносятся молитвы всех, и это же место поносится всеми. Никто так не молится пламенно Христу, как христианин, и никто более его так не ругается над ним.
Все чувствуют потребность призвания сил извне. Все стремятся к молитве: и когда мы звоним в колокола, призывая слушать чтение Евангелия, с минарета призывают на молитву мусульман, евреи плачут и рыдают у старых стен города.
Видно общее призвание сил свыше, и всякий ищет их извне.
Из Иерусалима я писал тогда моему отцу:
Сейчас мы получили от тебя письмо, любезный Папенька, от 6-го февраля. Ты меня благодарил за письмо из Парижа, в котором я извещал тебя о выезде нашем. Не знаю, получил ли ты после того мои письма, тоже короткие, в которых я извещал о нашем здоровье.
Душевно благодарю тебя за твои откровенные строки ко мне и, конечно, буду молиться за тебя здесь, у гроба Спасителя, как могу со всею теплотою, какая только найдется в моем порочном существе. В свою очередь прошу тебя не забывать меня в твоих теплых молитвах к Богу. Мы сегодня приобщались и мысленно поздравляем тебя и братьев с тем же. Говели мы в русской церкви, исповедовались у архиерея {Первый недавно определенный в Иерусалим архиерей наш Кирилл, при нем два монаха, бывшие офицеры Кавелин и Половцев. Кавелин — отец Леонид был впоследствии под Москвой архимандритом в Троицко-Сергиевской лавре.}. Он хороший человек и при нем двое достойных и образованных монахов.
Мы видели омовение ног. Я видел это в первый раз, и рад, что видел. Конечно, люди, ищущие везде и во всем дурное, найдут и здесь многое к порицанию, но не дай Бог, чтобы душа зашла в такие потемки.
Не всегда душа бывает так чиста, не всегда нас окружает тот покой и тишина, чтобы слова Евангелия были нами поняты как следует, со всей их простотой, силой и глубиной смысла. Нам надо что-либо более сильное, которое бы нас било, не давало дремать и быть равнодушными, и это мы находим здесь. Нам в Петербурге представить нельзя той картины, того впечатления и живого ощущения, которое здесь испытываешь. Сверху до низу, по крышам и куполам, на всех упорах и колонах, где казалось бы человек и уцепиться не может,— все покрыто народом, а птицы, видя у своих гнезд людей, носятся испуганные около них… Деревья покрыты, как плодами, зрителями. Тут все нации и люди со всех стран света, черные, белые, бронзовые видят на деле, в лице патриарха, заповедь Христову — Смирение. Он всем моет ноги и целует их. В эту минуту чувствуется еще сильнее и глубже Тайная Вечеря. Это смысл Христова учения осязательный и понятный для всех языков и народов.
Твой сын Лев.
Иосиф Васильевич думал побывать в Петербурге по делам сбора на церковь… Что делать, против желания, опять обращаюсь к тебе с просьбой о деньгах. Вышли мне с Иосифом Васильевичем в Париж сколько можешь, потому что у меня нет ничего, а в Париже будет нужда большая. Пересылать через банк — потеря огромная и досадная. Досадно обогащать Штиглица и Ротшильда.
Лев

X. Обитель св. Саввы.

13 апр./31 марта 1858. Иерусалим

Я начал писать дневник, когда мне было лет семнадцать, чтобы узнать себя и сознательно относиться к своим поступкам. Это заставило меня внимательно следить за собою, и этому, быть может, я обязан тем, что мое нравственное падение совершилось не так быстро, и я вижу свое падение.
После того, со дня сближения моего с Ольгой, я целый год писал дневник урывками, чтобы не забыть подробностей и иметь основание оправдать себя. К тому же во всем этом, даже в мелочах, я видел интерес жизненный и писал откровенно, горячо и правдиво, полагая, что кому-либо написанное мною может пригодиться как материал психологический.
Когда дневник мой вырос и в нем записано было много всяких впечатлений и наблюдений, тогда мне стало жаль его бросить. Но трудно вести дневник правильно, придерживаясь того времени, когда переживаешь впечатления. Записывать свои впечатления не трудно, так как для них найдутся слова и выражения, но не всегда на это есть возможность. Так в Палестине мне случалось заносить в записную книжку свои наблюдения, сидя верхом, под палящим солнцем, среди раскаленных камней, а тридцать глаз в это время смотрят и ждут, когда кончу писать, и конь ржет, стремясь к товарищам своим, и все недовольны задержкой. Испытав это раз, другой, я избегал таких остановок, которые тем неприятнее, когда тут есть кто-либо, который понимает, что пишутся заметки. Его душа в это время, может быть, настроена совсем прозаически, у него болит сидение, не в порядке желудок, потерты до крови от езды ноги, и ему смешны мои остановки для каких-то заметок, ему дико, откуда у меня взялись впечатления, когда тут ничего нет.
Жаль, что мы не можем жить, как бы хотелось, всегда есть помеха, а между тем и в самых ничтожных, но живых и искренних впечатлениях есть интерес. Поэтому их следует записывать и после, чтобы они совершенно не исчезли, хотя воспоминание уже не то, в них не будет такой свежести.
Я никогда не забуду то отрадное, живое и высокое чувство, которое охватило меня, когда я въехал в обитель Св. Саввы и остановился на одной из многих его площадок. В горах, в глуши, на обрыве стоит монастырь Св. Саввы. Нигде не видел я монастыря такого тихого, в котором забывается все мирское.
От Иерусалима до Иордана, гласит предание, пронеслась огненная река и уничтожила всякую растительность. Жар ее раскалил горы, раздвинул их и образовал крутые, скалистые берега. По обрывам поселились пустынники первых времен Христианства. Вся братия жила в горах. Звон колокола раз в неделю сзывал их на молитву. Тут, соединяясь дружно и тесно любовью братской, любовью, заповеданной Христом, они плакали, молились, убивались о грехах своих и просили помощи Божьей ‘да укрепит их в терпении на будущую неделю’. И так шла их жизнь до глубокой старости.
Тутже недалеко, на другом берегу лощины, тоже в пещере, жила, согласно преданию, мать Св. Саввы. Над обителью носится пара воронов и две пары коршунов — одна белая, а другая серая. Вороны едят с дикими кошками, дрозды поют с восхода до заката солнца, клюют из рук и садятся на плечи, по ночам на корм к обители подходят лисицы. А над обителью — небо, звезды и целые миллиарды миров. Ночью, как над покойником, слышно чтение монахов в церкви, служба идет два раза в ночь, тихо и мерно, поется протяжно и слышится у меня в ушах во время сна. Никогда утренняя заря не встречала братию спящею, с восходом солнца она уже была за работой. Впереди всех неизменно в продолжение сорока лет, трудится в рубище архимандрит Иоасаф, родом серб, подавая братии пример смирения, труда и добровольной нищеты. Тут же живет русский схимник, восьмидесятилетний Савва, который всегда впереди других на работе.
В обители растет одна пальма и дает финики без косточек {По преданию, ее посадил Св. Савва. Я ел эти финики, они действительно без косточек. Их собирают и хранят для раздачи бедным и странникам. Приют в обители для всех бесплатный, но женщины в него не допускаются.}. Иоасаф с трудом насадил лимоны, а Савва постоянно роет для братии колодцы. Скалы, раскаленные солнцем, сжигают всякую растительность. Вода в монастыре дождевая, и если нет дождей, нет и воды. Еще недавно Махмет-Алли уничтожил дань монастыря арабам, которые в числе ста пятидесяти человек получали по восьми хлебиков на каждого — ежедневно. Обитель до настоящего времени живет подаянием.
Жаль, что пишу эти строки здесь, а не в обители, теперь одно переживание того, что я испытал там. В голове Иордан с его недавними картинами, купанье в нем и Мертвом море… затем Ольга… мысль о ней не покидает меня.
Нигде в жизни я не встречал такой отрадной, святой тишины, как в обители, я готов был остаться здесь и жить до конца. Но нет у меня той силы, твердости и чистоты. Я живо помню обитель Св. Саввы. Всюду палящее солнце, полное уединение, я пробираюсь по тропинкам с опасностью жизни. Трудность пути меня не останавливает… вот цветок на камне… Чистый, свежий святой источник, как слова Христа — скромно протекает в тишине, живительный, обильный, он не иссякает, а переживает длинный ряд поколений {Согласно преданию, этот источник явился под горою в лощине, по молитве Св. Саввы.}.
Шатры бедуинов раскинуты невдалеке от обители, тут же верблюды и овцы… Когда-то по этой земле ходил Христос, и толпы внимали его учению, здесь были апостолы, жили первые христиане… Все забыто, все отжило…
Я шел по узкому пути обители, к церкви Св. Иоанна Златоуста и услышал пение… Мне встретился архимандрит, мы вместе вошли в церковь, устроенную в узкой пещере на обрыве скалы. Живопись на стенах пещеры пропала, видны были только ее признаки. На сердце моем лежит тяжесть. Мне было грустно, и я желал откровенной беседы, желал исповеди. Хотя с трудом, но мы объяснились, так как оба были славяне.
Я вышел из церкви с большим душевным спокойствием и твердостью. Вспомнить всего разговора не могу, но вот некоторые мысли, высказанные моим собеседником:
‘У арабов есть предание, что через два года Россия возьмет Иерусалим’.
‘Бог оставил эти места и поселился в России’.
‘Везде было проповедано учение Христа, но не везде принято’.
‘Многие, приняв христианство, исказили его, другие отпали от Христа’.
На связь мою с Ольгой он смотрел снисходительно, как философ или вернее — христианин. Он меня не укорял, снисходя к слабости, а простил, как Христос блудницу.
Когда я ему сказал, что женился бы, но боюсь огорчить отца, навлечь нарекания, насмешки на Ольгу, он так просто и разумно разрешил мои тяжелые сомнения. Мне стыдно стало за сказанную мною фразу. Я был перед ним, как слабый ребенок, и задумывался над мелочами. Об огорчениях он и не упомянул, а говоря о разнице сословий и понятий, он сразу решил вопрос:
‘Все люди равны. Почему Господь запретил кровосмешение? Чтобы люди соединялись не с родными, а с другими людьми — другими сословиями, разного состояния и понятий, и чтобы общество сливалось скорее в братство’.
‘Блаженны кроткие, смиренные сердцем’. ‘Господь награждает по достоинству, и близкий к нему — Иуда — отвергнут им за грех, а разбойник за смирение и кротость взят в царствие небесное’.
‘В дому Отца моего обителей много. Не по одежде судят, а Господь смотрит на меня, я есть кроток и смирен сердцем’. ‘Конец решает дело’. ‘Как серебро и золото, принимаются Господом миряне и монахи, но если серебро и золото фальшивы — его выкидывают’.’-Праведников много у Господа, но не все они одной величины и одного достоинства. Они не равного блеска, как звезды на небе. Но нет ближе к Господу, как Св. Антоний и Св. Иоанн Златоуст’.
Человек передает невольно свое чувство всему, до чего коснется. В первую ночь по приезде в обитель Св. Саввы меня поместили в небольшом шалаше из глины, у обрыва. Старик схимник Савва принес мне Четьи Минеи, я зажег свечу, которая в открытой пещере горела как в комнате. Много времени спустя опять пришел Савва и принес мне, чтобы укрыться, русский полушубок, подаренный ему русским купцом и я, прочтя житие Св. Антония, потушил свечу, но заснуть не мог.
Все спало кругом, тишина была полная, только иногда лай лисиц был слышен. Я тихо поднялся и тихо пошел по тропинке мимо палатки Саввы (тоже подарок паломника), и вижу свет в этой палатке, сквозь полотно сквозила фигура Саввы, на коленях перед столиком, на котором горела свеча перед крестом {Прощаясь со мной, добрый старик подарил мне этот крест, работы русского паломника, из иорданской вербы, которому молился Савва много лет. Крест и теперь у жены моей Ольги, над кроватью.}.
Вернувшись к себе в шалаш, я мало-помалу заснул. Ночью тихое, мирное благоговейное постукиванье в чугунную доску меня пробудило, но стук не был резкий, досадливый, а мирно будил, добро и молитвенно несся его звук, становился все более и более частым — братия поднималась на ночную молитву, и легкий звон колокола пел над обителью.
Невольно я вспоминал Москву, чванное барство, купечество, откупающее свои грехи, ее огромные колокола с изображениями царей и тщеславными надписями, гласящими — кто заказал, кто отливал, когда, во сколько пудов колокол и сколько в нем серебра…
Нет, не то было написано на билле (доске) обители Св. Саввы, призывающей на молитву — тут мирные, разумные слова Христа:
‘Приидите ко мне все труждающиеся и обременные, и аз упокою вы’.
Совсем иное постукивание в храм Гроба Господня в — Иерусалиме. Били тут в доску без толку, глупо, скучно, досадно, раздражая стукотней нервы.
По расчету нашему, с восходом солнца мы должны были выехать из обители к Мертвому морю, Иордану и Иерихону. Драгоман наш Константино объявил, что выехать невозможно, так как шейх сильно болен, а без него охрана сопровождать нас не может Призадумались мы. Дни брата были рассчитаны, уговор с шейхом сделан, а команда его едва ли согласится сидеть за стеной монастыря в ожидании выздоровления шейха. Я вышел из ворот — посмотреть больного. Он лежал на камнях в сильном жару, его томила жажда, губа его пересохли, он едва говорил, глаза помутились. Как быть? У меня мелькнула мысль обратиться к настоятелю, и затем явилось убеждение, что Иоасаф (которого я считал святым) должен его исцелить. Я отправился к Иоасафу, объяснил наше положение и сказал ему, чтобы он шел со мною к шейху и его исцелил, так как ему стоит только сказать с полною верою: ‘Встань и будь здоров’. Смиренно последовал за мною Иоасаф, подошел к больному и, внимательно всматриваясь в него, взял его за руку и сказал: ‘Будь здоров и с рассветом можешь ехать’. Я подтвердил шейху те же слова с полною верою в их силу. И что же… утром шейх был здоров, лошади стояли оседланными и мы, простясь с настоятелем, Саввой и монастырем, отправились в путь. Факт этот произвел на меня впечатление, и я вполне верил в чудотворное влияние чистой и верующей души настоятеля.

XI. По возвращении с Иордана, Иерихона и горы соблазна в Иерусалиме.

Иерусалим.

Я все более утверждаюсь в моей решимости жениться на Ольге. Простой, духовный, а не мирской, здравый и не зараженный предрассудками взгляд архимандрита Св. Саввы привел меня к этому решению. (Молю бога об одном, чтобы никакие пустословия меня не поколебали, слабого и ничтожного, чтобы Господь укрепил меня).
Много мыслей, сцен, психологических заметок, можно бы записать, да все это уже изгладилось из памяти, оставив за собой легкую, неуловимую зыбь, а теперь и чувства другие и впечатления… Мертвое море, пустыня, проводники, неожиданный случай с братом {Долина Иордана и Мертвое море лежат ниже уровня Средиземного моря, вся местность имеет климат тропический. Выкупавшись в Мертвом море, я сел на лошадь и отъехал довольно далеко, но, услыхав голос скачущего за мной бедуина, который кричал и махал рукою, я повернул коня назад и понесся к брату, которого увидел лежащим на земле от солнечного удара. Константине устроил над ним навес из бедуинских плащей на копьях, я дал ему нюхать одеколон, намочил темя и виски, и когда он пришел в чувство, мы посадили его на лошадь и, поддерживая с обеих сторон, доехали благополучно до Иордана. Тут, освежив его водой Иордана, мы положили поддерево, где он заснул, и затем поспешили к ночи к Иерихону.}, долина Иордана, где я в первый раз услышал здесь соловья, разбойники за Иорданом и гора, где сорок дней провел Христос в посте и молитве,— все это, конечно, пробудит самую сонливую натуру… но только пробудит… Что со мной? Сделался ли я лучше, увидя святыню и коснувшись ее? Выкупавшись в Иордане, окрестился ли я на новую жизнь? Но все то же бессилие и ничтожество, и я взял на душу только более ответственности, еще более почувствовал презрение к себе, а эти святыни, святее которых нет, не исправили меня… Грустно!
Обнаженная, высокая, вся в знойном солнце гора, которую избрал себе спаситель! Тут сцена искушения предстала мне ясно перед глазами и затронула сердце… но уже не воскресишь того сознания… Эта минута, вызванная местностью, святостью Того, который присутствует тут — прошла бесследно.
Мы расположились ночевать на кургане под Иерихоном. Ручеек опоясывал его, приходили женщины, наливали в меха воду, но скоро сумерки покрыли их и все вокруг нас. Гора Сорокадневная удалилась и терялась во мраке. Как мысль, как нечто необыкновенно грациозное и милое, носились светящиеся жучки с ветки на ветку, по травкам, над курганом и ручейком. Ночь покрыла всю долину, запели лягушки, и их неумолкаемое кваканье слилось в неуловимую мелодию, которая смолкала минутами. Все небо было усеяно звездами, оно еще светилось за горами, но без заревых красок — как будто перед рассветом.
Когда я вспоминаю все мною виденное, все прочувствованное и все те чувства, которые были прожиты, то забываю все мирское, и душа моя живет одною прелестью создания. Прежние чистые воспоминания промелькнули в моей душе, напомнив о себе, и отлетели без шума, уступив место теперешнему чувству… Не возвратить ни прежних дум, ни прежних чувств. Бывало, не насмотрятся мои глава на прелесть природы, на все, на все, что встречалось…
Душа рвется из тела и уносит его, не стоишь на месте от волнения и избытка духа… Не хотелось бы мне, Боже, умирать, хочется жить…
Боже, будь милостив ко мне, грешному, помилуй мя, Боже, по великой милости своей и по множеству щедрот твоих. Очисти беззаконие мое…
Боже, Ты, умерший на кресте за нас, умертви плотское мудрствование и спаси нас, Боже, Тебе видна душа моя… Моя душа слабая, ничтожная. Ты видишь, Боже мой, думал ли я когда, что для меня возможно такое нравственнее падение… Не желал ли я сделать все хорошо?..
Ты, Боже, видел мои чистые помышления, прости меня и помилуй ради моего ничтожества и немощи, помоги мне справиться с той ношей, которую я возложил себе на плечи…
Тебе, Боже, известно все, молю Тебя — помилуй меня! Все уже кончено. Дай мне только разум и силу исправить мой поступок и вразуми меня, вразуми Ольгу, чтобы из нее вышла хорошая мать и добрая жена, помощница мне в жизни… Дай Боже, чтоб дети наши шли путем слов Твоих и утешали нас. Велика, Боже молитва моя, велика просьба моя. Но исполни ее ради немощи моей, чтобы я не изнемог под тяжестью жизни.
…Собаки нередко лаяли… Небо становилось темнее, звезд все более и более, они обсыпали все небо. Вселенная торжественно глядела сама на себя, и взоры миров превратились в чувство. Мне казалось, что я слышу дыхание этой тьмы созданий Творца, все они восхваляли Его, и Его присутствие чувствовал и ничтожный цветок. Я утешал себя мыслью, что принадлежу вселенной и что я часть ее. Я чувствовал, как будто не было во мне тела, а дух, удаляюсь и тихо, плавно несусь в пространство.
Раздавшиеся плач шакалов, визг гиен и за ними в разных концах завывание и лай собак низводили меня вновь на землю. Стража наша спала — в шатрах тишина, костер наш догорал.
Я вошел в палатку, брат мой покойно спал.
Вспоминаю себя. Я хотел быть лирой, эхом впечатлений. Пусть жизнь моя будет песнью, пусть она поет, и грустит, и гуляет, пусть уносится в вихрь и возносится в небо. Да… Жизнь — песня дел наших. Поет она о ком и что ты дал себе воли, унесся, хотел петь, излить в песне грусть, величие души, ее борьбу, ее святость и чистоту помыслов и что же — запел похабщину, как мелочна и пошла твоя жизнь.

14/2 апреля.

В изображении Духа должна исчезать форма. Неприятно видеть изображение святого, у которого до обмана глаза передано платье, тело, кости, четки и т.д. Это все мелочи, плоть, и, глядя на это, только приковываются глаза к материальному.
Как мудры притчи, проповеди и послания — оставляют ли они по себе воспоминание об их форме? Так и в живописи, дух должен господствовать над формой.
Отделка рисунка, красота линий — это купание в изяществе, самонаслаждение. Эта любовь к форме — проявление не христианское, и этим путем духовное не передается. Аккорды и музыкальные переливы в духовном пении, услаждающие ухо,— материальны и неприличны в святой обители. Все это не свойственно ее духу, не проникает в души пустынников и истинных христиан. Пение мирное и разноголосое, настроенное общим христианским вдохновением было во сто крат лучше и духовнее сочинений знатоков музыки.
То же в живописи и в слове. Искусство в религии должно выражать дух, не оставляя плотского впечатления. Живопись не должна оставлять по себе никакого воспоминания о технике — ни дурного, ни хорошего, так и церковное пение должно действовать своею святостью и благоговением, восхищать и возносить в небо, к молитве, а не оставлять по себе впечатлений каких-то концертов, соло и аккордов.

15/3 апреля.

…Росли розы и простые цветы… Земля их родила. Росли они прекрасно кустом под солнечными лучами, и захотелось прохожему сорвать цветы, он влюбился в них. Сорвал, нюхает, любуется ими, а летний жар уже палит букет, и листья вянут. Желая долее ими любоваться и не бросить то, что полюбил и что услаждало его чувство, он скорее ставит их в стакан с водой. Комната тотчас наполняется ароматом, красивый букет оживил все, но надолго ли?
Зачем было рвать? Лучше было бы оставить цветы на родном кусту, в кругу своих, где их кормила мать-земля, а не стакан воды. Они бы жили свой век, питаясь свежим чистым воздухом, а теперь ….
Не так ли и я сделал с Ольгой? К тому же я не имел воды для ее освежения, а держал букет в горячих руках, любуясь им, и он завял…
Горе мне, горе мне. Бедная Ольга…
Жаль мне видеть эти розы, опошленные моею комнатой, но во сто раз еще грустнее вспоминать тебя, вырванную из родной почвы, оторванную от родни и подруг,— по увлечению. Сколько взято греха мною на душу. Сколько нанесено тебе горя и как глубока твоя грусть. Ты молчишь и блекнешь — как цветок. Не привить тебя вновь к кусту, не поможет тебе перемена воды. Ночь не покрыла тебя своим звездным небом, не усыпили тебя соловьи, не разбудила свежесть росы… душный, спертый воздух в четырех стенах, с грязным потолком, душит тебя. То был тогда последний день твоей жизни. Не удержали твои шипы и никакие препятствия. Тут выразилась моя любовь не к тебе, а к себе.
Лучшая судьба, которая ожидает тебя, та, что соберут твои лепестки и спрячут в книгу. Попадутся они на глаза — над ними задумаются… Быть может, освежит тебя чисто сердечная слеза, схватит за сердце совесть, ты мелькнешь вновь живым цветком со всею прелестью и ароматом… и только. Книгу закроют, и она будет стоять на полке.
И ночь твоя в кусту была ночь последняя, и день твой был день твоей смерти. Ты не живешь, а доживаешь.

17/5 апреля.

Здешний русский архиерей Кирилл, с которым я хорошо познакомился и у которого часто бываю, рассказал между множеством поучительных рассказов, следующее:
‘Молодой, хорошо образованный человек поступил лет двадцати двух в монастырь. Попал он к старцу почтенному, у которого пробыл долгое время. Старец был ему полезен, направил на истинный путь, установил его и вскоре умер. И вот пять лет чистой жизни молодого монаха обратили внимание начальства, и его назначили на должность, где он был независим.
Он почувствовал себя отличенным и радовался, что заслужил это и что Господь дал ему быть лучше других. И вот уже дьявол вселился в него, а за ним самолюбие и гордость. Дьявол вселяется всегда тихо и незаметно, подносит одуряющий напиток.
Далее у молодого человека явилось желание уделить другим своей чистоты и крепости в борьбе с жизнью. Захотелось ему вернуть заблудших, спасать погибающих, и он образовал около себя кружок, преимущественно из женщин.
Чем же это кончилось? Не было ни одного плотского греха, который бы он не сотворил с ними. Он достиг до последней черты, далее которой уже невозможно было идти. Затем он начал издеваться над Божеством — и вера его пропала. Критикуя Евангелие, он осуждал Христа, язык его не мог удерживаться от богохульства, от самых наглых ругательств над иконами, Св. Писанием и пр.
При таком нравственном падении мог ли он любить Христа и жить с ним в мире? Бес настолько овладел им, что сделал его своим орудием, чтобы отвратить людей от Христа. Думал ли он, что когда-нибудь дойдет до этого?..’
…Ольга, друг мой, не забывай Бога, у него проси помощи. Оставишь Бога, и Бог тебя оставит.
…Я вырвал тебя из родной почвы, захотел тобою наслаждаться, задумал тебя образовать и учить, и сам падал все ниже после каждой проповеди, и упал так, что не могу подняться. Чувствую, как велико мое падение, вижу грязь, в которой лежу, стыдно смотреть на других и на себя, и нет сил встать.
…Как могу я молится и смотреть в глаза Христу?
Только милость Господа может поддержать меня.
Молю тебя, Боже, поддержи меня и не дай совершенно погибнуть. Молю Тебя, спаси Ольгу и детей наших. Да не падет мой грех на них…
В минуты, когда я мечтал избавить тебя от соблазна, я увлекал тебя за собой в бездну греха. Всегда чистые чувства мешались с плотской страстью.
Привожу слова Иннокентия из его сочинения ‘Последние дни земной жизни Христа’.
‘Таково правосудие людей века. Думают, что все сделано с их стороны, между тем как не хотят сделать именно того, что должно. Все усилия Пилата к освобождению Иисуса Христа представляют жалкую борьбу своекорыстия с чувством долга. Видишь человека, который мучит себя, устремляется во все стороны, обращается с распутья на распутье, чтобы выйти из пропастей, в кои зашел добровольно, но не хочет возвратиться на путь правды, который лежит перед его очами и на который зовет совесть’.
Путь правды — есть путь Христов, Христос есть царь правды.
Может ли быть что-либо лучше этих слов в моем настоящем положении. Ольга является жертвой моих домогательств и моей настойчивости и обречена на мученичество.
Как в царской одежде, она в одежде барыни, в терновом венце супруги, избичеванная, разлученная с друзьями и родными, молча и смиренно ждет она своего приговора.
И я, как Пилат,— в нерешимости. Кричат кругом: ‘Распни, распни! …ты не друг будешь искусству и изменник ему’. Какжена Пилата, совесть просит не давать невинного в жертву безумных требований. Голос совести заглушён криком выгоды, и я, как Пилат, умываю руки для успокоения совести в знак того, что не повинен в крови праведника, и готовлю ей смертный приговор, ищу выхода и не иду путем правды…
‘Таково правосудие людей века. Думают, что все сделано с их стороны, между тем как не хотят сделать именно того, что должно’.
Подписать приговор Ольге — все равно, что отдать ее на смех, оплевание и бичевание толпы. Мое участие в ней тогда, когда она будет на кресте, то же, что губка с желчью, подносимая воинами Спасителю. Только жениться — будет путь христианский и путь правды. Все остальные дороги будут только распутья. Пока в Пилате происходила борьба, он возбуждал к себе сожаление, но с умытием рук чувство сожаления превращается в негодование.
Мой грех чернее греха Пилата. Для Пилата Христос был постороннее лицо, и Пилат не был просвещен светом религии Христа.
А я?.. Пилат произносил приговор телу и не грешил против Св. Духа. Я же развращаю и гублю душу, согрешаю против Св. Духа, который Господь вдохнул в человека.
И так может ли успокоить мою душу какое бы то ни было материальное обеспечение Ольги, которое предлагают близкие мне люди, чтобы разъединить нас. Ясно, что оно только избавит ее от нужды, но тело и душа будут загублены. Помещение Ольги в магазин и всякое такое устройство — будут только заводить глубже и глубже в лабиринт. Этими распутьями дойдешь только до большего мрака, падешь в такую трущобу, где не будешь уже слышать голоса с праведного пути, и состояние души будет безнадежно.
Я вижу, что Господь еще раз открыл мне свет, разогнав тучу над моей головой. Еще раз я познал путь свой. Дай мне, Боже, тихой, покойной и твердой воли Твоей святой, с которой Ты переносил свои мучения. Претерпев до конца, и я, по Твоему обету, найду в душе мир и покой.
Верю я, Господи, в то, что в искушениях, как в огне, закаляется и крепнет человек. Верю, что Ты попускаешь искушение не свыше сил наших. Верю, что, идя в Господе, можно дойти до истины и правды, и никаким другим путем. ‘Обнаживший меч от меча погибнет’. Верю, что всякое дело, всякий идущий должен держаться за Тебя, и без Тебя, Боже, все даже добрые начинания пропадут. ‘Аще не Господь созиждет дом сей, всуе трудится зиждущий’.
Прожив до двадцати пяти лет, я укреплялся, почувствовал силу, надеялся на нее, и от силы погиб, мечтал, увлекался, горел желанием сделать добро, но надеялся не на Тебя, Господи, а на свое умение, понимание, и то, что я считал добрым делом, привело меня к гибели, светлый источник обратился в нечистоты. Шел я путем милосердия и любви — дошел до жестокости и душевного разлада. Шел путем целомудрия — дошел до разврата. Вижу, что Ты один всесилен, Твой только путь есть путь правдивый. В своем раскаянии вижу Твое к себе милосердие, вижу, что, кто забудет Бога, того забудет Бог, кто оставит Бога — того и Бог оставит.

XII. Выезд из Иерусалима через Самарию.

20/8 апреля 1858.

Почему, глядя в последний раз на Иерусалим, меня взяла дрожь и сжалось сердце, слезы выступили на глаза… Разве это моя родина или я долго жил здесь? Что связало меня с этим местом? Нет, Иерусалим не моя родина, и я не долго жил тут… Но здесь прикосновение мое к Господу отогнало дух сомнения и зла. Здесь родились у меня мысли в Боге, здесь решилась судьба моя, и посетило меня святое чувство раскаяния, я почувствовал сети дьявола и протянул руки Господу. Тут я почувствовал свое ничтожество и необходимость молитвы, я понял, что только от Бога и Богом все творится доброе, что без Бога не будет ничего.
Вот я вижу в когтях у коршуна птичку. Он несется с нею. Не душа ли это человека в когтях дьявола?..
Солнце исчезает, голубизна глубокая, бесконечная покрылась облаком, и тучи носятся по небу, заслонив все. Всю окрестность затуманило, и чувствуешь пронизывающую сырость, кое-когда проглянет небо… Не лицо ли это прежде невинное… Бывают и в нем светлые минуты. Когда порок отступает — черные думы рассеются, как тучи гонимые ветром, проглянет, точно солнце, первобытная, чистая душа человека.
Туча, налетавшая с шумом, с грозой и громом, не так опасна для души, можно от нее укрыться… Заволакивающая мгла опаснее.
Мало-помалу, незаметно пороки охватывают душу, без шуму, без грозы, но верно и надолго завладевают ею, а там наступит осень и за нею зима — смерть души.
Какая здесь таинственная ночь! Лунная ночь, весной, в долине Сихема. Еще носятся клятвы верности, проклятья неверным и ‘Да будет’ Левитов… Здесь в воздухе чувствуешь присутствие Христа, слышится разговор Его с самаритянкой.
Ручей клокочет и нашептывает. Вдали шумит вода или ветер в ущелье. Запах свежей цветущей зелени, распускающихся лимонов и померанцев, кваканье и нежные трели лягушек, жалкий стон сычей и зловещей смех филинов… Отдаленный лай собак напоминает о жизни людей, но чарующий свет луны окрашивает все, то слабея, то усиливаясь от набегающих облаков. Душа человека сливается с запахом цветов, с криками птиц, с журчанием воды и все более и более отрывается от земли.
…Невольно, блуждая здесь над берегом, я переношусь мыслью в Линовицу… к пруду, к тополям и к вербам, купающимся в воде. Я хожу обнявшись как будто с Ольгой, уже не дивчиной, а матерью и моей женой. Дети спят. Наш разговор тих и мирен, я наслаждаюсь — и совесть моя покойна.
Все соединилось в долине Сихема, чтобы усладить глаза: мягкие, таинственные тени, аромат цветов, свет очаровательной луны в облаках.
Облака быстро исчезли — открылось звездное небо и защелкали соловьи.
Наши поэты мне представились соловьями. Соловьи — те же поэты. Страсть охватила их и создала эти свисты, трели, щелканье, эту песню соловья.
Соловей, согретый воздухом весны, оживает и проникается страстью, сначала щелкает, скоро весь обращается в страсть, томится, не спит ни дни, ни ночи, поет и свищет — он спел для всего, он весь страсть и песня.
Пройдет страсть, и уже не поется песня, наступит постоянное лето, сменив весну.
Та же страсть зажигает поэтов… Они, как соловьи, везде ищут наслаждения, не спят ночей, также слепы, свистят и поют, увлекая людей своей песнью. Но это песня плоти — песня соловья — не более… Жаворонок более глубокий поэт, хотя не такой жгучий. Он постояннее, песня его возвышенней, вызвана чувством более чистым. Его пленяет природа, он уносится на небо все выше и выше, поет звонче и звонче, глядя на мир, и падает в объятия земли, созданной небом. Жаворонок поет с весны до осени, он не изменяет природе и верен ей. Он поет каждый день, с жаром и любовью, природа ему изменяет, а не он природе, и весной вновь встречает ее с тою же любовью и с тем же постоянством.
Тупость людей не понимает этой песни вечной, свободной, чистой, жизнерадостной. Они, для услаждения своего слуха, берут певца и сажают его в клетку, заменив ею бесконечность мира и наделив его кустиком травы вместо простора степей. Кукушка на меня наводит поэтическое чувство. Она не зажигает во мне страсти, эта вечная бездомница вселяет в душу тоску и грусть.
Но тоска, грусть, любовь, все эти проявления чувств как бы они не были тонки и неуловимы — не более как песни плоти, песни страстей. Это не светлые, вознесшиеся до неба, до божественности, песни светлой и непорочной души Дамаскина или всемогущее слово Христа, перед которым все материальное ничто.
Слово разработано более всех искусств. Есть еще остатки великих произведений в музыке, пении первых христиан, но мы уничтожаем их, заглушая своими пошлыми, ничтожными плотскими аккордами. Песни гостиных смешали мы с пением святых молитв, пренебрегли святыней, возносящей душу к Богу, и приковали молитву к условным пошлым музыкальным правилам.
Пел Давид, вдохновенный своим искренним слиянием с Богом, его псалмы пел Христос с Апостолами, пели и первые христиане… Но это было не наше пение…
Никакие науки и никакое знание не родят поэтов. Никакие искусственные аккорды, фуги, соло не могут внушить чистой и святой молитвы.

XIII. Через Самарию в Галилею. Ездрилонская долина.

Фавор.

Какая непримиримая ненависть здешнего магометанского населения к христианам. В каждой деревне, через которую мы проезжали, нас злобно ругали разбойниками (гаурами), плевали в нас и бросали камнями, особенною ненавистью отличалось население Сихема (Наблус), где камни швыряли в нас не только руками, но даже из пращей, делали это малые ребята, подростки, а отцы подзадоривали их, стоя за ними. К счастью, удары попадали редко и слабо, но надо было иметь терпение, чтобы переносить такую травлю, и если бы, разгорячась, мы пролили хотя каплю крови, то доставили бы удовольствие местному населению — они бы бросились на нас и растерзали. Мы уговорились только пугать, налетая на толпу, и стреляли на воздух, при этом народ разбегался, а мы продолжали путь, сопровождаемые камнями.
К вечеру мы поднялись по отлогой горе в Самарию (Севастию), где значительное количество прокаженных окружило наш шатер, прося милостыню, вид их был жалок и безобразен, прикосновение опасно. Осмотрев некоторые древности и священные свитки и не купив ни одной из предлагаемых нам монет сомнительного достоинства, мы направились в Назарет через Ездрилонскую равнину.
Вид долины восхитительный, с ее степным простором, свежей травой и виднеющимися сквозь знойную мглу очертаниями гор. Во время путешествия я часто отставал или уезжал вперед на значительное расстояние, чтобы любоваться видами и мечтать в одиночестве.
Мы были предупреждены, что в этой долине бродят разбойники, и знали о недавнем случае ограбления дочиста англичанина. Я ехал один на значительном расстоянии от моих спутников, имея в виду, что местность совершенно ровная и, следовательно, мы можем не терять друг друга из виду. Кроме того, мне хотелось испытать ощущение жуткой встречи. Длиннейшие с хвостами копья и длинные ружья бедуинов, так же как и сабли их, меня не пугали, мой небольшой, с сильным боем револьвер был надежным оружием, чтобы остановить смельчаков. К тому же этот дикий народ храбр и нагл с трусами или беззащитными, но понимает, что европеец не отдаст своей жизни даром.
Я любовался издали на чудного серого жеребца под шейхом, ехавшим прямо на меня, другого коня, такого же красавца, он держал в поводу. Сопровождал его верхом бедуин, держа также в руке повод запасного коня. Так в былое время по нашим южным степям разъезжали неутомимые запорожцы и татары, меняя под собою лошадей, и этим способом пролетали невероятные пространства.
Шейх гордо подъехал ко мне и стал поперек дороги, его спутник остановился за ним. Мы всматривались друг в друга. Шейх протянул руку и потребовал ‘бахчиш’, я показал на револьвер и отвечал ‘ма-фиш’. Храбрец сразу смекнул свое бессилие, увидав скакавших ко мне брата, драгомана, англичанина и Панаиотти. Сверкнув глазами и с бранью круто повернув коней, бедуины помчались далее и скоро скрылись в степной дали.
Мы со своей стороны продолжали путь в прежнем порядке, я опять ехал далеко впереди. Но вот показался вдали тянущийся как нить журавлей караван бедуинов, блеянье овец и коз, ржание лошадей, крик верблюдов, гул людского говора, плач детей приближались. Душа моя и глаза наслаждались: передо мной была живая картина библейских пастырей.
Подъехал брат и наши спутники. Мы расположились на траве, любуясь живописностью проходящего каравана, типами лиц, мужчин и женщин, голыми ребятишками, и приятельски побеседовали с двумя арабами, присевшими к нам, которым мы предложили папиросы. Это была перекочевка значительного табора с выеденного и вытоптанного места на сочную траву и новое приволье. Караван исчезал, постепенно удаляясь от нас, звуки его замирали и, едва слышные, напоминали далеко несущийся с неба крик журавлей.
Яснее очерчивался Фавор, и мы направились к Назарету.
Мы прибыли в знакомый уже нам Назарет, переночевав там, отправились рано утром на Фавор. Прелестная и живописная гора Преображения, покрытая лесом, стояла одиноко в долине, населенной кочевыми бедуинами и гнездящимися в пещерах разбойниками.
Подъем на гору был довольно затруднителен. К удовольствию нашему, мы застали живущих там двух монахов, из которых старейшему, Савве, девяносто лет, а другому под шестьдесят.
Савва был колоссального роста и богатырского сложения с длинными волосами на голове и такой же густой бородой, седой как лунь. Его открытое лицо, с голубыми детскими, бодрыми и умными глазами, производило чарующее впечатление. Родом серб, он в юности своей неоднократно видел во сне местность и гору, которые влекли его к себе. Оставя дом, он ушел из Турции в Палестину с твердою верою в предопределение и поселился в Иерусалиме, где прожил немало лет, но, когда ему привелось отправиться в Назарет и он увидел Фавор, то узнал, что эта та самая местность и та самая гора, которая манила его к себе в сновидениях юности. С этого времени он поселился тут и, живя подаянием, сберегал пожертвования, задумав собирать деньги на постройку храма на этой горе, где некогда стоял храм крестоносцев.
В прежние годы в пещеры заходили львы. Не раз, когда монахи сидели в развалинах древнего храма, лев своим ревом давал знать им о своем приближении, и товарищ Саввы, в то время еще совсем юный, бледнел и трепетал от страха, несмотря на указание старца на волю Божию. Рассказывая нам этот случай, старик от души смеялся над малодушием монаха. Первое время своего одинокого водворения на Фаворе Савве жилось нелегко. На горе нет воды, и ему приходилось идти за нею в Назарет, а на такое утомительное путешествие уходил целый день, кроме того, приходилось уставать от тяжелого подъема на гору. Воду он сберегал и за нею ходил раз в неделю, но когда собрал деньги, то купил мула, и на нем привозил воду и хлеб уже два раза в неделю.
Слухи о благочестивом пустыннике, поселившемся в одиночестве на Фаворе, распространились между местными христианами, а с этим вместе стали поступать к нему значительные пожертвования.
Однажды к нему явился начальник разбойничьей шайки с товарищами, которого он называл ‘Балшой балдуин’ {Савва старался говорить, насколько мог, по-русски. ‘Балшой балдуин’ значило — главный шейх бедуинской разбойничьей шайки.}, ухватил его за горло и, приставив кинжал, потребовал деньги. Взяли разбойники у того старика все, что было им собрано, и сверх отняли у него мула. Бедному Савве вновь пришлось ходить пешком в Назарет за водой и хлебом.
В скором времени ‘Балшой балдуин’ вновь явился к нему с товарищами, они пали к его ногам и просили прощения, называя его ‘Богом’, над чем и теперь, рассказывая нам, старик хохотал до слез. Разбойники привели ему обратно мула, возвратили взятые деньги и, кроме того, принесли свои пожертвования. Оказалось, что с того дня, как они старика ограбили, их не оставляли бедствия: скот их начал падать, дети умирали, жены стали болеть — и на них всех напал страх. Савва их простил, принял свое добро и их пожертвования, а затем бедствия прекратились и разбойники, вполне уверившись, что он Бог, с того времени приходят к нему, в ноги кланяются и оберегают его.
Старик рассказывал нам эту историю так просто и так детски смеялся над глупостью и суеверием разбойников, что я и брат неудержимо смеялись с ним.
Когда нам пришлось возвращаться в Назарет, а переезд этот был опасен, добрый старик проводил нас с горы до долины и посоветовал на полпути отдохнуть под большим деревом, где всегда отдыхает он, так как там мы будем в совершенной безопасности от разбойников, которые не смеют коснуться кого-либо под священым деревом Фаворского Бога. Мы так и сделали. Но продолжая дальнейший путь, мы встретили бродячих бедуинов, из которых один был красавец негр, Голиаф с виду. Он смотрел на нас, как зверь, облизываясь, и говорил что-то товарищам, держа руку на ятагане.
Переводчик сообщил, что этот негодяй выражает досаду, что мы вооружены и что нельзя воспользоваться лакомым куском.
Как я счастлив, что привелось мне встретиться в жизни с тремя замечательными праведниками. В обители Саввы с настоятелем Иосафом и нашим русским схимником Саввой, а теперь на Фаворе с пустынником тоже Саввой. Меня особенно поражало их сходство в выражении глаз, одинаково ясных, веселых и добродушных, в которых, как в зеркале, отражалась их душа. Доброта и снисходительность у всех трех были настолько же безграничны, как твердость убеждений, верное и неуклонное следование по избранному пути жизни. Какая противоположность с нетерпимостью, изуверством, ненавистью и злобой раскольников к нам, ‘гдепотникам’, и нашего духовенства к сектантам. Что общего между ними, бесхитростными и скромными святыми детьми, смиренными старцами, всепрощающими подвижниками, этими восприемниками великого учения Христа,— с надменным и лицемерным духовенством, Святым Синодом и безгрешным Папой во главе.

XIV. Назарет. Тивериада. В пути к истокам Иордана.

I. Назарет.

Перед глазами Назарет — мирный, бедный… Луна высоко над нами почти над головой посеребрила облака. Вдали засветилась мечеть разноцветными фонарями, доносятся крики мусульман {У них был праздник Айрам-Байрам.}, лай собак. Здесь тихо, покойно и отрадно, слышны лишь стоны сычей.
Любимые места Христа: Назарет, Фавор, гора Элеонская, пустыня на горе Сорокадневной. Иоанн Креститель тоже любил пустыни и уединение, места дикие, не развлекающие духа. Пустынники и отшельники первых веков христианства отыскивали их. Но не то чувство руководило впоследствии строителями монастырей, которые выбирали места красивые, изобилующие лесами, рыбной ловлей и пастбищами. В таком монастыре нет отрешений от мирских удовольствий, является лицемерная религиозность и нравственный упадок.
…Затихло все… Далеко, высоко стоит молодая луна в серебристом небе, звезды померкли от ее света. В воздухе запах померанцев, лимонов, свежей цветущей травы, слышны отдаленные звуки, дерзкие огни сверкают на минарете…

28/15 апреля.

В католическом монастыре показывают дом Марии и место, где именно явился ангел, влетевший в окно, а также в храме колонну, о которой писали многие и которая меня нисколько не удивила, так как изображение Благовещения и головы Христа не стоят тех похвал, какими они пользуются. Тут же, в Назарете, показывают дом, где работал Иосиф (зачем ему, бедняку, было иметь два дома?), и камень, служивший трапезой Христу с учениками, указывая на который Христос будто бы сказал Петру: ‘Ты еси камень и на камени сем созижду церковь мою и врата ада не одолеют ее’.
Невежество и нахальство здешних босоногих служителей папы этим не ограничилось: нас подвели к стене, на которой висел лист бумаги в раме под стеклом с обещанием от святого отца прощения грехов на год тому, кто три раза прочтет на этом месте ‘Отче наш’. Написано было это на трех языках.
При этом невольно вспоминается кощунство католического духовенства, его наглость, пронырство и слепота. Незадолго до нашего отъезда из Иерусалима католический патриарх (как его там называют католики) иезуит дал прощение грехов на всю жизнь паломникам, бывшим тогда у него в Иерусалиме. Не буду хвалить и греческого духовенства, хотя путь их различный, но у обоих цель одинаковая — эгоистический захват страны для своего обогащения. Первые ведут свое дело тоньше, а вторые грубее, но те и другие притесняют и разоряют православное арабское население и его скромное духовенство.

II.

Покидая Назарет и простившись с почтенной хранительницей чистоты и порядка здешней православной церкви {Ее имя и проч. см. в письме брата к отцу [письма сгорели в Погорельцах в 1905 г. во время разгрома. С.Б.].}, мы отправились к Тивериадскому озеру и остановились в красивой местности, вспоминая сказанную тут Христом нагорную проповедь.
Спустившись с отлогой и с мягкими очертаниями горной возвышенности, мы подъехали к Тивериадскому озеру и на самом берегу его раскинули свой шатер. По случаю недомогания брата, мы прожили тут двое суток. Я с англичанином съездили к целебному горячему источнику, куда со времен Христа стекаются арабы-христиане, евреи, магометане и степные бедуины, которые купаются с хлопаньем в ладоши и восторженными вскрикиваньями.
К шатру нашему подходило немало евреев из Полтавской, Черниговской и других южных губерний с предложениями услуг, и мы, воспользовавшись случаем, дали перечинить нашу одежду, порвавшуюся в дороге. Все эти евреи были недовольны жизнью в России и переселились на свою священную землю.
Мы едем дальше, любуясь видами этой исторической местности, мечтаем о давнем прошлом, предстоящем путешествии и о возвращении каждого из нас к себе — все в разные стороны.

III.

1-го мая.

На пути встретилось тенистое могучее дерево, вокруг которого обвился виноград — это муж и жена. Дерево было прекрасно. В жару укрывались под ним стада, семейства, и вот грациозно, как змей, обвила его лоза, она родит пышные грозди, все любуются ею.
Год от году виноград растет, подымается, оплетая дерево. Год от году дерево теряет лист, являются сухие сучья, и, наконец… где его сила, его поэзия? Нет ее, нет!
Дерево уже засохло, стоит без жизни и служит только опорой лозе, по которой она вьется. Лоза подошла к стволу ничтожная, но милая, стройная, обвилась, прижалась, вьется и целует его, рожая, истощила все силы, уничтожила жизнь тенистого дерева…
Потом!.. потом видит лоза, что дерево без красы, идет к другому… сушить и его.
Кто знает Россию, того не удивит ни гостеприимство, ни разбои, ни отказ в ночлеге. Его не удивят горы, пески, реки, хлебные долины, пастбища, караваны и кочующие бедуины. Не удивит его и разнообразие религий, верований и сект, подвижничество и греховность. Не удивит разнообразие жилищ и одежд.
Но Россия удивит чужестранца. Его удивит ее пространство, разнообразие народов, обычаев, нравов, климата, местности, языка, религий, езда на оленях и собаках, непроходимые леса, бесконечные тундры, льды, озера, озера как море…
Молодость как цвет — отцветет, это день жизни — зашло солнце, прошел день, и не вернешь его. Молодость — как чистая студеная вода колодца — если загрязнить ее, то она теряет всякую цену.
Знакомство с юностью заманчиво, как аромат цветов, и опаснее его. Совесть похожа на тень пролетающей птицы, на шорох приближающегося врага, если ты прислушаешься ухом к земле, то примешь против врага меры.
Грех заманчив, яд его усыпляет как опиум, он в наслаждении и всюду окружает тебя и, захватив, уносит в темную бездну плавно, покойно, увлекательно, и ты как во сне несешься над землей.
Быстрое падение с шумом и болью — милость Божия. Три пути в жизни: один путь светлый, блестящий — по нему не иди, не дойдешь, другой — грязный, порочный, по которому не ходи, один над бездной, а другой ведет к ней. Иди путем разумным и смиренным, путем средним, этот путь благой. С каждым шагом по этому пути на душе становится светлее и легче, он приведет к истине и правде. Но не мечтай о том, что будет, а смотри под ноги.
Кто жил разумно и в дружбе с совестью, тому смерть отдых… Пролетела саранча с шумом и зловонием, но оставила массу яиц… Грех прожорлив и плодлив — как саранча.
Слово праведника тихо и благодатно, как источник в пустыне, подобно тому как ручей служит указанием пути и, орошая пески, делает их плодоносными, так и слово праведника размягчает и приводит к покаянию черствую и грешную душу.
Покаяние перед смертью — что жатва перед зимой: что осталось, то пропало. Земля мрачна, сыра, прозаична, идти за светом людским то же, что бежать за светящейся мошкой. Песни поэтов — кваканье лягушек, которые сидят в грязи и поют. Печаль и раздумье уносят в небо, как темная, летняя звездная ночь…
Слился бы с небом, и нет ничего отрадного на земле…

XV. Баниас — исток Иордана. Приезд в Дамаск.

3-го мая.

Солнце встало недавно, небо кругом его серебристо, но его не видать за оливой.
Дальние горы легкой, но довольно резкой линией выделяются по небу. Свет солнца скользнул по их верхушкам, ближняя гора, дикая, в кустах и глыбах каменных, покрытая деревьями, окрашена темнее, ниже ее долина осветилась свежим утренним солнцем. Листья тополя дрожат, шелковицы сквозят, как липа, выглядывают освещенные кончики трав, цветов. Все это так свежо! Зелень весенняя …
Внизу, в глубине, с шумом пробегает поток, за ним развалины, заросшие всякой дичью и освещенные утренним солнцем. Козы ползут и прыгают по горам, скрываясь от крика пастуха. Рощи олив поросли в долине, перешли за поток, и в ней мы укрылись со своими шатрами.
Лошади едят богатую пишу, гремят на них бубенчики, свистят мило в оливах птички. Воздух заметно теплеет, но не чувствуется свежести утра.
Кругом горы, рощи, леса — дикие фиги, оливы, лавры, всевозможные деревья, хмель вьется и висит в обрывах. По земле цветы без счета, вся эта растительность спускается с гор вместе с ключами, ручьями и потоками, которые, разливаясь и орошая пастбища диких кочевьев, сливаются в реки и несутся в Иордан…
Иордан хорош везде, хороши его деревья, купающиеся в берегах, его извилины, шум и влага среди палящего зноя, когда видишь с обеих сторон горы, залитые солнцем. Воды Иордана составляют роскошь и богатство в этой местности, где ценят всякий ничтожный ключ, где лужей пользуются, пьют из нее воду и поят стадо. Но чтоб оценить вполне Иордан, надо видеть его блеснувшим во многих местах, проехать с устья его до истоков, до гор, из которых он родился.
Вы переезжаете тысячи ручьев и речек, из которых одна другой лучше. Все эти ключи, реки, потоки несутся и бегут из снегов, сочатся из горных трещин, струятся тихо по лугам и камешкам, образуют потоки, ревут и шумят, с брызгами и пеной несутся по обрывам и ущельям в долину Иордана.
Сколько прелести здесь и что за растительность! Всевозможные деревья Сирии и Палестины собрались к источникам Иордана. Берега их засыпаны цветами, обвиты плющом и хмелем, убраны красивыми кустами, все в цвету олеандров, которые растут деревьями.
Могучие потоки с ревом и шумом несутся в диких утесах, быстро бегут речки, нашептывая внятную речь страсти, все это уносится вперед и превращается в Иордан. Широким сильным потоком идет Иордан по долине, несет рыбу, свежую чудную воду, пробежал одно озеро, ворвавшись и забрав из него воду, понесся далее, налетел на другое еще большее озеро, искупался в нем, понесся еще далее, далее… и пропал со своим богатством в Мертвом море.
Все, что бежит в Мертвое море, все, что коснулось его, пропадает и умирает. Оно мертвит все, стоит тихое, мертвое в горах, в зное, уничтожая всякую жизнь. Так жизнь сливается со смертью.
Степь, зной, буйволы в воде, шатры бедуинов сплетены из тростника и расположены в порядке с крошечными переулками, которые я вижу в первый раз. Этот табор новость для меня — он раскинулся, как городок, и оберегается собаками.
…Мысли бегут, как волны по колосьям, поднятые ветром. Горы в облаках, и сквозь влажный туман видно местами солнце. Облака повисли на вершинах.
…Когда остаешься один, в глуши, в лесу или в ущелье гор, тем более в обители Св. Саввы, где все напоминает о Боге, невольно мало-помалу покидают суетные мысли. Слыша только отдаленный ветер за горами, разум начинает беседовать с душой. Обязанности и долг человека сознаются яснее, толки людей, их разговор кажутся пустыми и не имеют никакой цены. Необходимо удаляться от людского шума, который втягивает в свой водоворот и выражает своими вредными испарениями, одно спасение — уединение.
Уединение наводит на размышление, на скорбь и слезы о потерянной жизни. Среди людей нет молитвы, все мешает беседе с собою, тогда как тут… меня окружают немые камни, я слышу только посвистывание птиц и жужжанье мошек. Все немо и молчит, душа говорит откровенно и свободно, ей полный простор…
Как эти глыбы и утесы, нависло над каждым из нас общество и готово, как они, задавить нас своим гнетом.
Грустные мысли приходят мне в голову о русском народе. Его наивная безнравственность и пьянство, растление высшего слоя, жалкое состояла духовенств, рано или поздно приведут его к гибели.
Выехав с рассветом, мы сделали последний привал, расположились между гор, в полянке, где позавтракали, попасли и напоили лошадей, и я набросил небольшой эскиз этого места.
До Дамаска оставалось часов шесть езды, и только что мы въехали в долину из-за гор, как я почувствовал знакомый острый запах цветущих олив. Вся долина была ровная и напоминала крымскую степь, по обеим сторонам ее в отдалении тянулись волнистые горные хребты. К вечеру мы въезжали в город, лавируя в его узких улицах, застроенных высокими невзрачными, без окон, домами. Все фасады были обращены внутрь дворов. Наконец мы остановились у высокой и глухой стены перед небольшою дверью, слезли с коней и чуть не ощупью вошли в темные сени. Удивился я скромному выбору Константино для нашего помещения, но когда отворилась дверь во двор, я был поражен роскошной растительностью, фонтаном и красотой всего здания. Мы расположились очень удобно, я в одной комнате, брат — в другой, между нами была очень просторная третья комната с тремя стенами, вместо четвертой стены была арка прелестной формы, обращенная к фонтану, который освежал воздух. Просторный и красивый свод прикрывал комнату сверху, мраморные ступени вели во двор.

XVI. Дамаск.

Внешний вид домов Дамаска не дает о них никакого понятия. Снаружи они из земли, а внутри чистота, мрамор, свежесть растений, цветы, богатство, всего избыток, роскошь.
Откуда этот характер архитектуры? Не от желания ли скрыть свой достаток от алчности властей?
Комната, в которой я теперь, размера среднего, как в длину, так в ширину и высоту, и для жизни здоровая. Пол из разноцветных мраморов, мозаиковый, красивый. Откуда мрамор? Принесла ли доставка его пользу народу, работа мозаиковая медленная, не вызванная необходимостью, едва ли выгодна труженикам… Деньги и труд не могли ли быть употреблены с большей пользой? Жизнь, необходимые потребности создают характер архитектуры. В жилищах, общественных зданиях, дворцах и храмах проявляется жизнь народа и отдельной личности. В моей комнате стены снизу мраморные, повыше — деревянные, в узорах. Золото, зелень, киноварь, серебро, цветы, пейзажи и слова Корана замысловато убрали всю комнату и потолок. Неизвестно, насколько такое изобилие украшений, такая бесконечная работа послужили средством, чтобы доставить существование семьям работавших здесь художников. Что заставило так украсить эту комнату, доброе ли побуждение помочь рабочим или просто прихоть избалованного богача? Но следует ли поощрять подобные работы, которые только нежат глаз и незаметно растлевают душу как рабочего, так и того, кому работают, и кто же пользуется всем этим? Слова Корана соответствуют ли тому, что здесь происходит в комнате?
Вообразите себе, что эта комната христианина, а не мусульманина и что на стенах написаны слова Христа, а не Магомета… И тогда эта архитектура и убранство комнаты — неуместны… Роскошные ковры, роскошные диваны, каждая надпись, каждое слово Его — укор и обличение. Следовательно, архитектура христианская не может иметь ничего общего с мусульманством.
Архитектура христианская распадается на создание храмов и жилых строений. Но то и другое должно соответствовать понятиям христианства. Строитель должен удовлетворять этому требованию, углубиться в эту задачу, а не думать только о наглядной красоте.
Религия языческая ясно проявилась в жилищах и храмах, также как и христианство. Купол как свод небесный соединил молящихся христиан под одну кровлю и уравнял всех. Изображения святых настраивают на размышления об их жизни и располагают к молитве, сцены из жизни Христа, изображенные в картинах, напоминают о Нем. Самые линии архитектуры унеслись в небо, как молитва. Но сколько существует храмов, которые, совсем не соответствуют своему назначению. Чтобы проверить это, представим себе Христа, вошедшего в храм, и его впечатление… Сколько пустоты и мелочей, какое жалкое непонимание Его учения, сколько кощунства, святотатства и тщеславия в изображениях художников, и как мало святого чувства. Самая постройка церквей как часто только плод пустой фантазии, тщеславия владык и изворотливости высшего духовенства.
Святость церковной архитектуры заметно исчезает. В нашей столице Исаакиевский собор не вселяет в душу благоговения. Это многомиллионное здание, созданное тщеславием верховной власти, бездарное в архитектурном отношении, облепленное бронзой, украшенное громадными изображениями священных сюжетов по стенам, которых в темноте нельзя видеть, обставленное статуями,— совсем не соответствует своему назначению.
То же в столице Франции, в Париже, церковь Магдалины — совершенно языческое здание, и даже нет на нем креста. Внутри его над престолом живопись колоссальных размеров изображает Папу, Наполеона и Христа, ведущих между собою разговор. {В Швейцарии в […] изображено в нише над престолом в церкви совещание Бога Отца, Сына и Лойолы, основателя ордена иезуитов.} Самая служба кощунство. Когда епископ совершает таинство причащения, несколько диаконов с огромными кадильницами с огнем и душистыми курениями, на саженных цепях с блестками и бубенчиками образуют вокруг его головы сияние с ловкостью фокусников.
Христианскую церковь может выстроить только тот архитектор, который проникнут духом христианства, и никогда лицемер, даже самый искусный, такого храма не выстроит. Искренней веры не подделаешь знанием техники и никого не обманешь, ханжу не смешают с подвижником во Христе.
То же можно сказать и о жилых зданиях, которые утратили всякий отпечаток христианского духа. Есть даже такая надпись над подъездом Михайловского Дворца: ‘Дому сему подобает святыня Господня в долготу дней’ {Церкви — в Петербурге на Моховой св. Семионы и Анны, а в Москве на Покровке — увенчаны коронами вместо крестов.}.
Горе, бедность, труд и терпение — еще сохранили святость жизни, и в настоящее время архитектура христиан проявляется только в жилищах поселян.
Пустая роскошь, нега и прихоть не должны существовать в архитектуре христиан. В домах следует позаботиться об оздоровлении их, проведении воды и облегчении работы прислуге, а талант, знание и вкус строителя скажутся в разумном расположении и линиях здания. Всякое украшение должно быть осмысленно, и тогда не будет ни роскоши, ни бедности в постройке. Надпись слов Христовых, святое изображение будут напоминать о долге, о цели жизни. Искусство, вместо пустых украшений, осмыслит и оживит эти немые стены.

XVII. В Дамаске.

Дамаск. 1858 г. 7-е мая.

По-видимому, европейские товары, архитектура и музыка вытесняют восточные. Здесь все заражается европеизмом, говорят, что в Константинополе почти исчезла национальность. Многого будет жаль, мы внесем свое на восток, не взяв отсюда того, что было бы пригодно. Художник мог бы найти, что почерпнуть для себя в архитектуре, музыканту следовало бы воспользоваться восточной своеобразной музыкой, и еще немало найдется особенностей, которых можно позаимствовать.
Мне чрезвычайно нравится восточная музыка. Я слышал ее в Смирне, Александрии, Каире, Бейруте, Иерусалиме и наконец в Дамаске. В ней много чувства, много смысла и есть приятная негромкая гармония. Мотивы песен поразительно напоминают малороссийские думы, но в них нет такой энергии и силы. Песни бедуинов в горах дики и вполне соответствуют их характеру и местности. Песни хором от времени до времени смолкают и поются одним певцом, или только слышны звуки цимбал или какого-либо другого инструмента, и голосов не слышно. Вообще музыка востока чувственна и нежит ухо. Восточная грязь, дикость народа и пр., наконец, непривычка слышать и понимать новые звуки послужили поводом к мнению, что музыка востока ничтожна, но я вижу в ней непочатые сокровища.
Здешние дома, улицы, кофейни и бани всегда прекрасно задуманы и устроены, но всегда грязны. Следует эту неряшливость забыть и отыскивать то хорошее, что скрывается под нею. Так под рубищем и грязью многие не способны видеть совершенство форм красавицы.
Если бы мы воспользовались кофейнями востока и устроили у себя что-либо подобное, но улучшенное. Доведенное до возможного совершенства — было бы недурно.
Почти везде здешние кофейни (которых очень много) отличаются простотой, это стойки с навесами, иногда тростниковыми, иногда и без навесов. Туда, как в церковь, собираются все, исключая женщин, нищие и богатые занимают места бесплатно, кому где придется. Все курят или пьют кофе, молчат и слушают песни. Воздух освежается, так как ему свободный доступ в полуоткрытый навес, а песни… что это за песни… их могли бы петь и у нас.
Вот школа для народа — и тут же, чтобы привлечь его к образованию, устроены комедии из кукол с сюжетами религиозными или домашней жизни. То же можно ввести и у нас для народа, и тогда от старого до малого все будут учиться. Такие праздники паны и землевладельцы должны были бы устраивать для местных крестьян. Этим можно улучшить народную нравственность, распространить любовь к правде и любовь к отечеству, следовало бы также перенять у востока рассказчиков, каких случалось мне встречать в кофейнях и на улицах, этих импровизаторов-бандуристов, преемников Гомера.
За рассказом и пением следовал иногда речитатив, потом гармония из нескольких инструментов, эта же гармония разрослась у нас в сложный оркестр, и загремела музыка могучими звуками в блестящих и изящных наших залах, освещенных до ослепления. Но это уже не то, не наивная народная мелодия, вразумительная для слушателей,— в гром звуков затерялась простота и живая мысль. Для нас все здесь поразительно, хотя бы эта ближайшая от нас кофейня. Стоит на берегу быстрой речки, выстроил ее дервиш, т.е. духовное лицо, и могила святого подвижника тут же в кофейне. Дождался он того, чего хотел — разливаются песни нежные и страстные над его могилой, поют о любви, о женщинах, все предвкушают удовольствие рая, в котором наслаждается теперь его святая душа {Теперь здесь пост — Рамазан, поэтому ночью не спят, а гуляют и поют.}.
Один начинает запевать голосом мягким и приятным: ‘Ночь, ночь, ночь… Моя ночь, моя ночь…’ И долго после того играют гусли. Все молча курят кальян, дым несется струями, везде развешаны сотни разноцветных фонарей, освещающих покойным светом фонтан, могилу дервиша, слышится течение реки, шорох в кустах, свежесть ночная охватывает вас.
Он поет опять: ‘Ночь, моя ночь, моя ночь… как хорошо в эту ночь быть не одному, а с другом и т.д.’. {Около меня сидел переводчик, со слов которого я буквально записывал.} Его любовь изливается, их двое, они сошлись и оба наслаждаются ночью…
Музыка опять переливается мягкими звуками, слышны только гусли, и все в дыму и звуках молча курят, воображение их в гареме, в свиданиях и страстном шепоте, в воспоминаниях молодости… Все возрасты и все состояния сошлись тут и наслаждаются…
Страстные песни неуместны у нас в посту во время говенья, и пусть монахи не строят кофеен, но если бы собрались под одну кровлю нищие и господа, богачи и бедняки, и услышали бы горькие, раздирающие сердце звуки бедняка, таскающегося по свету за куском хлеба, услышали бы его песню ‘Нема в свити правды…’ {Песня кобзаря Остапа — моего друга.}, то не было бы это вредно слушателям. Понеслись бы и другие народные песни в назидание всем, раздавались бы плач и горе сирот: ‘Що люди не роблят, та хорошо ходят, а я роблю дбаю и ничего не маю’ {Народная песня. Люди не работают и ни в чем не нуждаются, а я работаю, все в дом несу и во всем нужду терплю. Вот смысл песни.}. Досталось бы и панам, и непокорным детям, вспомнились бы славные дела предков, богатырские подвиги вольных отцов, пелись бы и псалмы Господу, словом, всякий вынес бы из этого пользу.
Пусть музыка завладеет слухом, пусть строители созидают обширное здание с постоянным и обильным притоком чистого воздуха, удобное для всех. Пусть живописцы представят подвиги предков для глаз и памяти детям, а поэты, скорбя о жизни народа, прочувствует ее и выльют свой плач, правдивый и грустный, перед всеми, и пусть прольют слезы и слушатели. Всем принесет пользу такая кофейня, все будут рваться туда, и это не развратит народ. Теперь искусство онемело, раздробилось, потеряло свою дорогу, а когда-то шло истинным путем и достигло высокого значения. Искусство тем именно и сильно, что незаметно и всецело овладевает человеком. От ребенка до дряхлого старца, на всех оно производит известное впечатление, со всяким говорит, и речь его понятна каждому.

8-го мая.

Мы сегодня продолжали осматривать городские дома. Вечером были у Сераскира {Турецкий сановник, командующий войсками. Нас было трое: я, брат и присоединившийся к нам при выезде из Иерусалима англичанин. За каждым из нас стояло четыре слуги.}. Это человек, получивший образование в Вене, живший в Европе, следовательно, не дикий турок, а турок до известной степени цивилизованный. Адъютант его, англичанин, вероятно, служит у него из денежного или политического интереса.
Под окнами этого европейца-турка жгут ночью ароматы, освещая вход, играет военная музыка. Бесчисленная прислуга подавала нам трубки, чубуки которых были украшены бриллиантами, конфекты, варенье, кофе, шербеты, несчастные рабы глядели в глаза повелителя и в наши карманы, ожидая подачки. Адъютант Сераскира англичанин-мусульманин не выразил ни удивления, ни удовольствия, увидя земляка {Нашего спутника.}, и встреча их была ни горяча, ни холодна.
Несмотря на парадную обстановку, окружавшую Сераскира, могущество его было весьма сомнительно в стране. Когда мы рассказали ему, что по всему нашему пути, в каждой деревне, через которые мы проезжали, в нас бросали каменьями, плевали и ругали, что даже в Дамаске мы были встречены каменьями, то Сераскир наивно сознался, что он бессилен сделать что-либо. При этом он добавил, что когда ему приходится совершать поездки в глубь страны, то жители на него нападают, и он иначе не ездит, как со значительным войском и двумя пушками, так как жители внутри страны не признают над собою владычества турок.
Затем я с братом и англичанином были у паши, перед которым секретарь его работал, стоя на коленях, а сам паша сидел на диване поджав ноги. Мы узнали после, что паша этот враг христиан.
Вечером мы навестили Абе-дель-Кадера. Помещение его было очень просто. Встретил нас высокий, стройный, сильно сложенный и вежливый негр. Комната, куда мы вошли, была просторная. На диван сидел по восточному Абе-дель-Кадер и курил кальян, в огромном камине был разведен огонь и варился кофе, тут же горел факел и сальная свеча, около камина стояли две мощные фигуры арабов. Абе-дель-Кадер был в алжирском плаще, его фигура и его голова были типичны, выражение лица умное и энергичное. Поселившись в Дамаске, он получает восемьдесят или сто тысяч франков ежегодно от Франции, следит за всем, интересуется всем. Алжирцы имеют с ним постоянное сообщение, собираются в его доме и заискивают в нем. Он спрашивал о Шамиле и очень интересуется его положением. Между ними постоянные сношения…
Мы были также на празднике перед свадьбой у православных арабов. Какая тут чепуха и путаница. Христианство сливается с магометанством, песни поют и магометане и христиане, и все воспевают страсть и любовь.
‘Ночь, ночь, ночь, моя ночь, моя ночь.
Как приятно быть с милой’…
Одна за другой поют песни о любви и страсти, и также, как у нас в Малороссии во время свадьбы, так и тут поются песни грубо-циничные. Молодой в этой песне сначала восхищается красотой женщины, потом просит ее лечь с ним…
Идет ли это к такому серьезному событию в семействе? Такое ли должно быть христианское приготовление к свадьбе и таинству церковному?
…Любовь везде одна, и тут, как у всех народов, говорится о страдании в песне, и такая песня по своей задушевности подходит к такому важному событию в жизни, как свадьба:
Тот не жил, кто не любил,
Кто не любил, тот как дерево,
Не знает жизни…
Я жил, я любил и страдал…
Я полюбил и должен был
Покинуть милую.
Три года я скитался…
Но всюду она была со мною.
Ночью, когда я измученный засыпал,
Она была передо мною…
Я морил себя трудом, ничто не помогало,
Я не спал ночей, и лишь только задремлю — вижу ее,
Мне нет от нее покоя.
. . . . . . . . . . . . .
Пусть этот месяц, проходя над землею…
Принесет мне весть о милой,
Пусть поведает ей мое горе,
Пусть расскажет, как растерзана душа моя.
. . . . . . . . . . . . .
Да, я жил… потому что любил… *
* Точки означают остановки певца, а целая строчка точек — длинные паузы во время пения.
Я вполне доволен нашим помещением в Дамаске. Прохладно, удобно и красиво. Говорят, что здесь когда-то жил знаменитый Магомед-Али.
…Магометанин напоминает юношу в Евангелии, который не может расстаться с богатством, чтобы идти за Христом. Те из них, которые получили европейское образование и остались верными мусульманами, не дошли до высших понятий, разнеженные и соблазненные плотскою жизнью. Легко ли отказаться от роскоши, удобства и прихотей, от гарема в семьдесят жен и жизни с ними, исполненной наслаждений! {Мы видели прогуливающихся женщин гарема, сопровождаемых вооруженными евнухами, и которые пожирали мужчин глазами. Владелец гарема богат, и потому едва ли не считается святым, так как бог облагодетельствовал его и наделил всем. Мы осматривали гарем владельца, он старик лет семидесяти, жены его были спрятаны в это время.}
Голос совести хотя и говорит против всего этого — но слабо, воспоминание и чувства плотские увлекают сильнее этого едва внятного лепета. Но христианину, который достиг до высокого сознания своих обязанностей, трудно отбросить их и упасть до жизни магометанина… Жалки люди, дошедшие до такого нравственного падения, большей частью это жертвы неверия, равнодушия и небрежного воспитания. Жалкие, несчастные жертвы.
…Мы сами, которые чувствуем это, и я, который пишет эти строки, на краю, быть может, того же нравственного упадка. Я понимаю это, грушу об этом и, однако… могу ли вполне ручаться за себя?
В Париже все настраивает на жизнь легкую, фразистую, вежливую, словом, пустую, приятную жизнь гостиных, научает умению занять собеседника вздором и перебрасываться фразами. Лондон научает жизни практической, жизни для прибыли и наживы. Италия — мир искусств — переносит вас в идеальный мир красоты линий и форм, своеобразная жизнь востока также наложила на все свою печать.
Воздух, наполненный ароматами, прохлада, покой на роскошном диване располагает к лени, струи бьющего фонтана и плеск воды, стекающей в его бассейн, нежат слух, взгляд, блуждая, видит только роскошные узоры и ничего духовного, запах померанцев и роз раздражает, и в воображении, в струях одуряющего кальяна, проносятся картины гаремной жизни. Женщины, покрытые с головы до ног, как запрещенный плод, подстрекают любопытство, перед вами полунагие танцовщицы, которые манят вас, соблазнительно изгибаясь и дрожа в порыве сладострастия… сердце бьется, и вы неудержимо стремитесь в объятия видения… Вы мысленно наслаждаетесь, вы магометанин в раю, в седьмом небе, в упоении… {Вот несколько мест, взятых мною из Корана:
XXXV — 3. Добродетельным сады Эдема. Они войдут туда и украсятся золотыми браслетами и жемчужинами, их одежды там будут шелковые.
XXXVI — 55, 56, 57. Обитатели рая предадутся восторгам радости. В беседе своих жен они отдохнут в тени, удобно сидя на креслах. У них будут плоды, у них будет все, чего они спросят.
XXXVII — 47. У них будут девы с скромным взглядом, с большими черными глазами и цветом, подобным тщательно сбереженным яйцам страуса (т.е. самый нежный телесный цвет).
XVII — 16, 17. Источники, вода которых никогда не испортится, источники молока, вкус которых никогда не изменится, источники вина, утешение для тех которые напьются. Источники чистого меда, разного рода плоды и т.д.
V — 56, 70, 72. Там будут молодые девы со скромными взглядами, которых никогда не касался человек. Там будут добрые красивые женщины, девушки с большими черными глазами.}
Легко ли здесь обречь себя на добровольное лишение, на нищету, на борьбу со страстями, на умерщвление плоти? Сколько надо для этого чистоты, твердости и духовности. Магометане — это эпикурейцы, и с ненавистью к другим. Истинные христиане стойки, но с любовью к брату, терпимостью и смирением, облагороженные и очищенные.
Кто не силен в Боге, не провел жизнь в борьбе со страстями, не закалил себя… тот стоит здесь на опасной ступени. Восточное отношение к пороку, всеобщее влечение к сластолюбию, легко могут оттолкнуть его от строгости христианского учения, увлечь как поток, и утопить в пучине неги и праздности. Не вернется он к христианству, не объявит он войны своим страстям — обессиленный, он не выдержит напора растлевающего соблазна.
Но истинному верующему христианину полезно пожить на востоке.
Здесь он почувствует всю пагубу порока, окрепнет душою, достигнет нравственной чистоты и святости, пронесется метеором во мраке, озарит светом тьму, и встанет он смело против врагов, и будет защищать слабейших от нечистых помыслов, от презренной жизни.
Обряд имеет большое значение для исполняющего его с верой, возвышает и укрепляет его и неотразимо действует на толпу. Пусть этот англичанин, адъютант Сераскира, не верит в Магомета, но, поставленный на видное место, он не спит ночей во время Рамазана, снимает туфли, вступая в мечеть, молится для обряда, потому что должен покориться обычаю… Но какая жалкая роль… Может ли быть что-либо высокое и чистое в его душе?.
Эти мысли еще более утверждают меня в исполнении обряда женитьбы, и молю Бога, чтобы он дал мне силы жить по словам Его.
На востоке вся жизнь, все помышления и прежде всего больное, праздное, пустое и разнеженное воображение направлены на утоление плоти. Ту женщину считают счастливою, которую купит богатый, богатство составляется, чтобы содержать гарем и увеличить число жен до сотни и более. Женщины живут взаперти, ссорятся между собой и думают только о любви, дети у них на втором плане, а для отцов они не имеют никакого значения… Это ли семейная жизнь?
…Чувствую свое нравственное падение среди такой жизни, всю слабость, и готов кинуться в поток, который меня увлекает. Говорю, думаю о том, чтоб утвердить себя в правилах истинной веры, но тут же готов заключить в свои объятия шестнадцатилетнюю девушку, засмотреться на эту, вырвавшуюся для наслаждений, полунагую танцовщицу. Кровь приливает к голове, пробегает дрожь, не знаю, что делать с собою… не в силах устоять и выдержать борьбу…
…А ночь востока? Темное, теплое небо, усеянное миллиардами звезд разных величин и разнообразного блеска, раскинулось над утопающим в садах городом. Минарет светится висящими в воздухе огнями, муэдзин звонко, мягко и печально поет, и голос его несется далеко в ночной упоительной тишине, несется в решетчатые окна гаремов, в сады, где свист соловьев {В Дамаске, как и в других восточных городах, нет экипажей, и потому в ночной тишине можно вполне наслаждаться и голосом муэдзина и соловьями. Там нет отвратительного дребезжанья развинченных дрожек и стука несущихся по мостовой экипажей.} сливается с опьяняющими ароматами. Все взывает к богу наслаждений и его пророку Магомету, все молят о земном блаженстве…
… Во дворе тишина. Мозаика волшебно играет при свете фонаря, легкий ветерок, насыщенный запахом цветов, проносится в ночном воздухе, кое-где в решетчатых окнах огоньки, по двору шаркнули туфли, фонтан льется, золотые рыбки спят… Пальма роскошно опустила свои листья, кипарис не дрогнет, мрачно и таинственно стоит он, густой и темный, поднимая свои ветви к небу…
‘Ночь, моя ночь, моя ночь, моя ночь… как хорошо с милой’…
Тени падают по мраморному мозаичному полу двора, свет, теплый и таинственный, кое-где играет в деревьях, переливаясь и исчезая.
Дом мусульманина и монастырь Св. Саввы рельефно рисуют дух и цели двух религий. Там, в дикой, неприступной каменной пустыне, человек убил в душе все плотское, обратил ее в песнопение, в славословие Господа, в молитву денную и ночную, предал забвению все удовольствия мира, здесь, в доме мусульманина, вся его обстановка, все помышления обратились и сосредоточились на том, чтобы уподобить свою жизнь раю, устроить рай в доме своем…
…Звезды мерцают в небе. Тихо и однообразно журчат струи фонтанов, выступы и колонны осветились полусветом фонаря. Вьющиеся цветы и виноград унеслись к небу и пропали в полной темноте легко и грациозно.
К утру наступила прохлада, но поднялось солнце, и стало жарко, как у нас в зной, в июле, в полдень. Дамаск с минаретами широко раскинулся и потонул в садах. Зной палит, туман смешался с зноем и стоял на горизонте, застилая горы, которых почти теперь не видно…
Проснулся дом, загорелось солнцем здание, ярко блестели мраморы на полу и мозаиках, золотом залиты огромные лимонные и апельсинные деревья, грациозно висят грозди винограда, переплетаясь с сука на сук, с колонны на колонну, золотые рыбки всплывали на поверхность бассейнов, ровно и тихо журчат струйки фонтанов, прохлаждая жар юга.
Скоро все залилось солнцем, тени короткие, почти отвесные, видны только внизу, еще сильнее палит зной, птички прилетают одна за другой к фонтану, петух пропел полдень.
Редко, очень редко… возношусь я своей порочной молитвой к небу. Его величие, его темное звездное пространство, невольно заставляет обратиться к нему, за звездами уносится мысль далее и далее…
Но как редко порочная душа способна чувствовать отраду и прелесть молитвы! Земля, плоть, тянут вниз, приковывают к пороку, мысли черные, думы прикованы к земле, не уносятся чистой песнью к Господу… плоть одолевает голову и сердце.
Таково наше ничтожество. От сознания до дела далеко. Сознаю многое и не делаю ничего. Во мраке блуждает душа, к шороху прислушивается ухо, и вечно чудятся нежные свиданья, вечно бьется сердце и в раздражении плоть.
Мгновенно настроенный остановишься, прочтешь молитву… и каждое слово уносит от жизни, говорят уста, мыслят с ними ум и сердце, чувствует прелесть слов, всю простоту, чистоту и глубину их. Но далеко дела от молитвы… о чем сегодня прошу, то завтра забуду, и с каждым днем нарушаю заповедь Господа.

XVIII. По дороге из Дамаска. Ливанские горы.

Ночь застала нас за городом, такая же чудная, тихая и покойная.
Внутри палатки был огонь, который просвечивал через полотно палатки, большой восточный коленкоровый фонарь висел во дворе, разливая свет, как будто месяц восходящий, красные угольки светились в походной кухне, весь наш багаж сложен во дворе, который невольно напомнил мне Малороссию. Дом мазанный, как малороссийская хата, длинный, с плоской крышей, как в Галиции, козочка блеяла как ребенок, слышен был топот лошадиных ног за плетнем и звонки на мулах. Высокие тополи выделялись на темном фоне неба, а небо… тихое и покойное, раскинулось над всем, звезды рассыпались миллиардами, горели и светились в необъятном пространстве. В канаве журчал бегущий мирно ручей, гора виднелась вдали… деревня вся была разделена плетнями и сельской дорогой. Не было ни минарета, ни мозаик, бедность и убожество — каку нас, но к этому, недружелюбие и дикость. Теперь все спало, недоставало только для полной картины песен малороссийских, свиданий дивчат с парубками.
Тишина, вдали лают по временам собаки, а около нас, у самой палатки, пасутся козы.
Нам предстоит завтра переезд через Ливанские горы к кедрам, а там в Балбек и далее.
Настало утро. Запели петухи, заблеяло, замычало стадо. Солнце выкатилось и опалило землю.
Днем вихрь в горах. Мы проезжаем сады, цветущие у рек, поляны, в скалах среди диких утесов виднеются остатки древних пустынь христианских, далее водопад, а вот и журавли потянулись по небу.
Часто человек бьется, как волна в горной реке, и стоит все на одном месте.
Мысли путаются, как корни дерев. Настойчивостью человек так же сильно и упорно пробивается в жизни, как деревья сквозь скалы, не остановит их быстрота реки, масса воды — растение ползет по дну, пускает корни.
Страсть, как река у истока: вначале она едва заметна, затем бежит быстрее, ворочает камни, пробивает путь чрез все преграды, низвергается водопадами со скал, несется с неудержимою силою. Любовь, как источник, оживляет скалы и, как солнце, согревает все. Горные льды тают, ущелья становятся теплее. Душа холодного человека смягчается.
С горы на гору, с долины в долину спускаемся мы под звуки бедуинских песен. Солнце палит, несмотря на горы.
Как голос любимой женщины, как песня матери, давно умершей, грустная и унылая, далекая и таинственная, загробная, раздалось кукованье зозули {По-малороссийски кукушка.} у гор Ливанских. Сколько это кукованье навевает чувства и мыслей! Родной кров и роща, жар и пора любви… и за ними песни.
Ну, зозуля, закуй, сколько лет мне жить?
Раз, два, три, еще, еще, еще… Много, много, довольно…
…Когда лежит на сердце печаль, когда грустные думы в голове сменяют одна другую, тогда ни погода, ни блестящее солнце, ни путешествие не развеселит душу. Тоска обнимает и охватывает сердце, оно надрывается… и ничто не мило.
Опять ночь сменила день, опять на минарете жалобно прокричал муэдзин. Окрестность покрылась мраком, снежный Ливанский хребет утопал в сероватой мгле, темной массой рисовались развалины греческого храма, и опять небо — но что за небо! — покрыло все эти горы и долину. Звезды рассыпались без счету.
Серо, тихо, пусто. По всему пространству разбросаны обрубленные деревья. Всюду камень, мелкий и крупный, из-за него не видно земли, кругом пустыня… Последняя убогая сакля бедных ободранцев осталась далеко за нами с бесхвостым петухом. В лощинах и долинах — снега, а над ними — высокий хребет Ливанский в снегу.
Проехав еще, мы поместились ночлегом у подошвы хребта. Горная пустыня, ветер, небо так близко… На склоне горы виднелись три-четыре убогих женщины в лохмотьях… Под самой горой течет ручей, принимая в себя потоки с оттаивающих снегов. Все они с вершин бегут на общую беседу, сливаются в общее дружное и могучее течение.
Ветер несется по долине. Слышен тихий говор бегущей воды. У подошвы цветут фиалки, раскинулись оливы и орешник, над ними земля поднимается в гору обнаженная, выше — скалы стеной, а еще выше туманятся за снегом снежные вершины.
Для пустыни, для уединения, поста и молитвы не найти лучшего места — пусто и кругом широкий простор.
Человек стоит на распутье со дня своего рождения. Он идет вверх или вниз, в небо или тянет к земле. Каждое пожертвование, каждое усмирение плоти, снисхождение к другому, становит его на ступень выше, поднимает к небу.
Но с каждым утолением страсти и похоти, с лишним стаканом вина, лишней ложкой пищи, с пустым словом — мы идем вниз. Чем выше, тем труднее, чем ниже — тем идем мы легче и быстрее.
Человек, который не идет путем чистым, путем правды, любви и добра, опаснее зверя и ниже животного. Лукавый и хитрый, он употребляет свой ум во вред другим. Пользуясь доверием, неразвитостью и религиозностью масс, он создал систематический грабеж государства и церкви. Свое знание, свой талант, он употребляет на развращение масс, сколько порочных мыслей породили произведения его искусства и творчества. Мысли неслись быстрее ветра, росли, менялись к худшему, заражали тысячи душ, которые, в свою очередь, развратили других, из поколения в поколение, из века в век.
Заехав в глушь на восток, ты собою представляешь воплощение идеи своего общества. В тебе видят мусульмане и язычники — идею Христа. Его учение, плод Его семени, и что же, своими поступками ты совращаешь других с истинного пути, отказом в милостыне ты одобрил жестокосердие, бранью — укрепил вражду, которая и без тебя в них сильна. Каждым словом и действием ты распространяешь зло, неправильные понятия.
Все пороки близки один к другому, хотя мы не замечаем этого, все от одного корня, все плод одного дерева. Все они сплелись, как сети невода, и опутали человечество, как рыбу.
…Легкое, светлое и прозрачное небо над нами. Горы тонут в ночном свете, теряясь вдали, делаясь неясными вблизи. Кругом камни… несвязные мысли бродят в голове… Огни горят по горам, в саклях засветились входы. Небесный свод надвинулся от одного хребта к другому, с одной стороны звезды выходили из-за вершины горы и заходили за другую. Вода шумела внизу. Палатка светилась теплым светом внутри, проводники-арабы скоро развели костер, и он пылал, освещая наши шатры и жующих мулов. Через этот хребет нам придется завтра переезжать к вековым кедрам.
Одни лошади стояли в профиль, другие в ракурсе, дым светлыми клубами разлетался в воздух, арабы курили кальян и напевали, бедуинское копье нашего шейха пересекало контуры.
Мы поднимались в гору зигзагами, караван отстал, впереди шел местный проводник — араб, лошади останавливались и отдыхали. Держась за гриву лошади, мы карабкались на гору, ветер и по временам вихрь гулял по вершинам на просторе. Это наша погода, нам знакомый холод. Мы запели ‘Не белы снега’… Оглянувшись назад, мы увидел, что озеро, мимо которого мы ехали, исчезло, горы слились внизу в холмистую равнину, над нами возвышался другой снежный хребет, а за ним вдали просвечивала снежная вершина Хеврона.
Мы поднимались все выше в гору по тропинке, протоптанной по снегу, дохнул холодный воздух, нависла глыба снежная, как у нас после метели.
Поднявшись еще выше, мы очутились на вершине Ливанского хребта.
Какая прелесть, вот картина… только кистью можно передать ее, и еще каким надо быть мастером! Слова не в силах пересказать общего мгновенного впечатления, гармонии красок, колоссальности размеров и перспективы.
На горизонте облака. Они слились с небом, подступают ближе и ближе клубами густыми и бурными, они колышутся, как волны океана, у нас под ногами, над ними — голубое чистое небо. Густые облака нависли над горами. Горы, всех красок и тонов, энергическими контурами то подступали ближе, то пропадали в синеватой дали, из которой выступает неправильная скала и пересекается слева снежною белою горою. Картина становится еще мрачнее и грознее. От этой картины не оторваться… Ниже, направо, на голой массе снега темнеет островок — это Ливанские кедры, которые воспевал Давид. Издали они кажутся кустиками.
Мы спускались снежными долинами, веяло зимней свежестью. Конь проваливался в снегу и выпрыгивал, из-под снега текли ручьи, у камней росли фиалки. Пролетела ласточка — и ни одного звериного следа.
На пяти холмах расположились кедры. Они здесь необыкновенно грандиозны, раскинулись пластами, слоями протянулись их мрачные ветви. Века стоят эти кедры, выросли какими-то букетами, кустами, а каждый сук их представляет собою огромное дерево. Окружил их высокий снежный хребет. Это вековые борцы, потерявшие руки-сучья в снежных буранах, метелях и ураганах. Имена всех наций вырезаны на кедрах… Но скоро и этого жалкого остатка не будет. Погода и люди истребят их, уцелеет одно воспоминание, название их будет только в псалмах.
Мы прожили двое суток под этими кедрами, возле жалкой часовни арабов-христиан.
И при солнце было холодно, а когда оно исчезло в золотых и пурпуровых облаках и только багровело в облачных клубах, пар пошел от дыхания, стало холодно, как у нас зимой под весну, когда непогода. Ароматические костры из библейских кедров пылали, арабы нам пели:
Могила, могила, могила…
Веревки шатра освещались огнем костра, освещались кедры на темном небе, тени падали на убогую часовню.
Плач была эта песня арабов, а не пение, плач самый горький, рыдание, надрывающее сердце, похожее на плач и причитание в Малороссии над умершею матерью или братом. Те же неудержимые слезы и замиранье:
Я ходил всю ночь… Я ходил всю ночь…
И не знаю, где его найти.
Я перешел горы, я перешел пустыни.
И не знаю где я…
Если бы я и знал, что смерть найду в пути,
Я все же пойду искать ее…
Раньше, чем смерть меня застигнет,
Я ее сыщу*.
. . . . . . . . . . . . .
Могила, могила, могила, могила…
Если бы ты была в моей власти,
Я соединился бы с тобой, с твоим прахом,
Моею любовью. Пусть земля засыпает обоих,
Глаза мои не оторвутся от тебя,
Вся моя жизнь тут, в могиле.
. . . . . . . . . . . . .
Кто идет, тебя поминаем,
Твоя краса всех заставляет вздыхать,
Твой прах успокаивается их вздохами,
Ты утешаешься их жалостью…
А я, несчастный, потерял тебя.
Потерял с тобою все…
. . . . . . . . . . . . .
Мой плач, мои слезы и вопли
Не поднимут тебя из могилы.
Пусть любовь моя и прах мой
Соединятся с тобой **.
* Переводчик объяснил мне, что красавица лишила себя жизни. И вот ее друг, разыскивая ее, нашел только ее могилу. Точки обозначают более длинные и более короткие паузы певца.
** Он убился. Замечание переводчика.
Приятный голос певца и слова певца меня интересовали, я просил повторить ее, слушал и записывал. Так записал я еще две следующие песни:
Любовь ушла от меня далеко,
И вернулась ко мне вновь,
Я не сплю ночей, думы не дают мне покоя.
Счастье пошло по всему свету…
Но отошло от меня… рассердясь на меня,
Счастье рассорилось с любовью.
И нет сил их мне примирить.
Халини, твой рот — источник медовый,
Губы твои как роза…
Волосы твои раскинулись по спине твоей.
Халини… дай свободу своему рабу…
Царица всех дев — Халини…
Нет у меня слов описать тебя…
. . . . . . . . . . . . .
О мой Боже, о мой Боже, я благодарю Тебя,
Что Ты сердце этого человека
Сделал рабом любви моей.
Создатель великий, мой Господь Бог,
Ты создал нас, Тобою мы любим друг друга,
Ты же, великий мой Господь,
Дай нам средства уплатить за женитьбу.
. . . . . . . . . . . . .
Вернись, вернись моя надежда,
Плачь мое сердце, плачь…
Слова любви, как звон колокола,
Носятся всюду… и вечно заставляют меня плакать…
Кто было то божество, что родило ее.
Ты дочь шейха всех арабов.
Мои слезы льются безостановочно,
Обилие их смочит сухую землю под пашню.
И смысл и голос этой третьей и последней песни особенно интересны своей дикостью. Эта наивная, грубая песня высказывает и передает ясно здешнюю жизнь и нравы.
Верблюды, верблюды, мои верблюды.
Идите, надо пройти эту равнину, мои верблюды.
Там мы найдем хорошую траву и дадим есть вдоволь.
Раскинем шатры, где проходят караваны,
Вы будете есть… а мы красть, мои верблюды…
Перед нами зима, мои верблюды.
Зимой надо согреться, мои верблюды.
Когда я найду, чем обогатиться,
То согреюсь сам и согрею вас, мои верблюды.
Едва был виден свет на месте, где зашло солнце, и на этом фоне рисовались погнутые, слоями расположенные сучья и мрачные ветви кедра.
Облака, ходившие под вечер по вершине хребта, опустились и закрыли нас. Ветер носился по кедровой роще с шумом и особенным свистом, это не наш шум лиственного леса, это не шум сосен и елей, у которых иглы и сучья перпендикулярны ветру — а на кедрах они параллельны. Это совершенно наш зимний ветер на вербах в лесу с опавшими листьями. Ночь была бурная, мрачная, холодная… Массы облаков с дождем, снегом и крупой окружали нас. То посеет дождь мелкий, как из сита, то крупнее, то падают редкие крупные капли. Ветер замирал несколько раз вдали, стихал настолько, что могла гореть свеча в палатке, и только слышен был его шум в горах, и снова налетал вихрь, лил дождем и сыпал крупой. Все было в облаках, которые носились и убегали.
Но мое описание жалко, как эти иглы кедра, взятые на память. Это тень предмета, одно воспоминание…
Настало утро. Сыро, мокро, падают капли тумана. Облако так заслонило кедры, что виден только ближайший из них, а следующий за ним обозначается однотонной массой, как видение. Стволы других дерев едва проглядывают, а вершины их теряются в облачной массе. В часовне виднелся огонь, курился кальян… Забыт храм Божий ради плоти…
У костра в часовне стоят три жестяных кофейника, четвертый валяется на земле. Свод держится на кедровых столбах, вокруг часовни разбросаны кедровые поленья, обрубки, разбитые глиняные кувшины, наши дорожные вьюки и посуда. Бедный престол, почти развалившийся, на нем стоит маленькое распятие со знаком францисканского ордена. Длинные ружья маронитов прислонены к стене, и они тут же рубят кедровые палки нашему спутнику англичанину, четыре полузакрытые женщины стоят около, тихо переговариваясь между собой. Скромный серебристый свет падает в часовню сквозь расселину стены, освещает кальян, покинутый арабом, камни, неровную землю, будочку для исповеди и старые деревянные подсвечники на престоле. В растворенную дверь видны кедры. Весь потолок сложен из обрубков. Дым костра рвался в окно развалившейся часовни. Вот храм Божий, располагающий к молитве.

XIX. Дорога от кедров в Бейрут.

Раскололись, раздвинулись горы, кипарисы стояли вдали колоннами, облака неслись над долиной и пропастями, закрывая части гор и скал. Реки шумели внизу между каменьями и утесами, орлы пролетали в воздухе, носясь в облаках. Мы ехали по обрыву гор над деревнями, полями, облаками и орлами. В камнях по дороге попадались группы из трех-пяти горцев в ободранных одеждах с ружьями: тут у них теперь война.
Слышны были внизу ружейные выстрелы то с одной, то с другой стороны и кое-где в долине, из-за кустов и камней показывался дымок после выстрела. Чтобы не попасть под пули, мы, по страшной крутизне, без троп, спустились в обход. У деревни, через которую нам приходилось ехать, мы были встречены вооруженными горцами, которые, сделав нам несколько вопросов, пропустили в деревню.
Деревня была довольно значительная, с католическою церковью. Почти все мужское население было на перестрелке. На площади собрался народ и внимательно слушал босоногого монаха францисканца, распоряжавшегося военными действиями {О, Св. Франциск Ассизский — это твои последователи! Какое извращение его учения!}.
Мы расположились близ площади для завтрака, и при расспросах о нашей религии, как апостол Петр от Христа, отреклись от православия, перекрестившись по-католически, и признали святость римского папы {Население было католическое и вело войну с православными арабами.}.
Отдохнув немного, мы отправились далее… К вечеру загорелось солнце плоским шаром и заходило в море, которого не было видно. С колокольным звоном мы приехали в православную деревню Кисьбу (Кисьба). Все население сошлось, плоская крыша церкви была покрыта народом, на домах был также народ. Нас встретили здесь дружелюбно как единоверцев и русских.
Сады из маслин, фиг и винограда тянулись далеко-далеко от деревни. За ними равнина как степь, а там горы.
Клочки темных облаков носились по светлому фону неба, звезд было не так много, молодой месяц серпом рисовался в прозрачном воздухе, виден был его круг. Ночь, местность, напоминали мне Киев.
По просьбе православного арабского архиерея мы заехали к нему. Жилище его было весьма бедное, и сам он одет почти в рубище. Он говорил, что друзы постоянно преследуют здешних православных и что за последние восемь лет они убили в церкви и сожгли в ней более четырехсот человек. Нынешнюю заутреню Св. Воскресения он не мог служить в г. Хаспия, потому что друзы угрожали новой резней. Нет им защиты ни от кого. Турки с православных берут двойной сбор против арабов, с католиков ничего не берут, и вся надежда здешнего православного населения на помощь русских. Арабский архиерей наивно просил нас сообщить их бедственное положение могущественному Московскому царю {В 1008 г. Халиф Египетский Аль-Гакем-Бьялуд-Аллар приказал разрушить храм Гроба Господня потому, что до него дошли слухи, что христиане посредством шнурков, вымазанных маслом и серой, низводят огонь, уверяя народ, что это огонь небесный. Этот же халиф выставлял себя соперником Христа и приказал отдавать себе Божеские почести. Друзы (племя близ Бейрута) до сих пор признают его воплощенным Богом. Религия друзов неизвестна. Одни говорят, что даже их женщины не имеют о ней понятия, другие — что знают ее только избранные из женщин, третьи — что друзы поклоняются теленку, развратничают в храме и пр. Однако никто не знал и не мог сказать мне ничего положительного о религиозных верованиях друзов.}.
В шуме ветра в горах, в развалинах на скале, шелест деревьев от дуба до платана, кипариса, шелковицы, маслины, в тростнике — слышен целый стройный оркестр. Много в нем силы, но это не более как песня, музыка чувственная и при этом стройная и успокаивающая, это не рев, не плач, стон и вопль мощного моря, которое носится, стонет и бьется, охватывая все существо человека. Нет конца, нет предела этому плачу. Оно ушло под самый горизонт, как будто какая-то надежда — мелькнет пароход или парусное судно… Но как слаба и ничтожна эта надежда, которая стоит на волне и носится по ветру.
Что за сила и прелесть в этом вечном неугомонном говоре моря? Волны его бьют о берег, теряясь в песке и разлетаясь в пыль о камни, пылью несутся с гребней волн его брызги на землю. Стоит молодой месяц, близ него три звездочки над горизонтом, ярче других горит одна. Свет, фосфорический, серебристый, таинственный, под луной скользнул по морю. Темные камни выделяются из воды, город рисуется правильными четырехугольными темными массами, по траве ползают тысячи фосфорических червяков, в небе горят звезды… По небу носятся тучки, налетят, набегут на молодой месяц, покроют его, как вуалью, закроют сильнее — и картина становится мрачнее, но тучи осветит месяц и смягчит мрачность картины.
…Не тебе, молодой месяц, поверено так много тайн, нет, не тебе. Ты слишком юн, чтобы делить с нами наши думы страстные. Ты наводишь на мысли блуждающие, легкие, неполные, как ты сам.
…А вот скоро взойдет луна полная, теплая, нагая, как женщина без покрывала, роскошная и опытная. Она покровительница влюбленных, она бросит глубокую тень на пару сидящих в овраге, спрячет свет свой за тучу, чтобы скрыть идущего на свидание. В угоду ей налетит ветер, зашумит в деревьях, смутит прохожего, услышавшего шепот любовников, и развеет этот шепот. Она свидетельница самых важных моментов в жизни человека, при ней сидели и думали, и она затронула душу влюбленных, покрыла ее облаком, затуманила, вдохнула страсть, нашептала соблазн, очаровала своим волшебством… И с нами она сделала так, мы обезумели, глядя на нее, и пели к ней песни любви…
Совсем не то скажет луна душе чистой. Полная луна напомнит ей раннее детство, прогулку по саду с крестной матерью-старушкой, скромный деревенский домик, рассказ из священной истории….. Она же заставляет душу нашу рыдать о грехах своих, вызовет тени умерших родных, плачущих, просящих нас жить праведно и молиться… При ней душа наша молится горькими слезами, плачет о своей порочной, бесполезной жизни…
…Помилуй меня, Боже. Очисти душу мою…

XX. Из Бейрута в Константинополь и Вену.

Обогнув Палестину от Бейрута до Кармеля в Иудее, мы вернулись к Тивергадскому озеру через Баниас, Дамаск и Ливанские горы и остановились в Бальбеке, где любовались грандиозными и красивыми развалинами храма Гелиогобала. Здесь я набросил масляными красками эскиз араба с верблюдом и взял на память кусок от колонны храма. Таких каменных колонн было четыре, из них остался небольшой обломок, камень из породы кварца цвета моря, когда оно бывает зеленое. Из Бальбека мы вернулись берегом моря в Бейрут с северной стороны. Тут, простившись с нашим спутником англичанином {Один англичанин отстал в Иерусалиме от своих товарищей по болезни и просил нас взять его с собою. С ним мы сделали путешествие к Тивериадскому озеру и далее до Бейрута. На Бальбеке он очень вежливо попросили меня дозволить ему снять копию с моего эскиза и исполнил ее весьма недурно. Я собрал у него сведения относительно принятия английского подданства и цены на проезд в Америку, куда предполагал переселиться с Ольгой и детьми. Все это было сообщено им со знанием дела и охотно. Он житель Ливерпуля, кончил курс в Университете и предполагал поступить в духовное звание.}, мы сели на пароход и отправились в Кипр, Родос, Смирну и Константинополь. Из Константинополя брат проехал черев Одессу в Петербург, а я, оставшись дня два в Константинополе, отправился Черным морем на Дунай в Вену и Париж.
С тех пор прошло много лет, память может изменить мне, и потому для точности рассказа, чтобы передать вполне то впечатлении и состояние духа, в котором я был в то время, привожу выдержки из своего уцелевшего дневника.

Константинополь, 18/30 мая 1858.

Господи, дай мне силы опять работать над собою, как в дни ранней юности. Я сдерживал себя тогда, умерял, владел своей плотью. Хотя бы вернулась во мне прежняя душевная ясность и строгость к себе. Я не говорю о детстве, когда моя молитва была так чиста и слезы умиления текли обильно с мыслью о Тебе. Быть может, за это, Боже, Ты и берег меня так долго от греховного падения.
Со сладостью и теплотою молитвы пропала и сладость жизни и покой душевный… Время от времени пробуждалась душа, раскаяние охватывало меня, но я не в силах был бороться с собою.
Теперь, когда я остаюсь один и только слышу шум своей крови в пустой комнате, когда в окнах мрак и весь дом спит, я вспоминаю прошлое. Опять детство передо мною, опять мать, любимая тетка Тикована, умершие сестры, брат, смотрят на меня, и я молю Тебя, Боже: Спаси их усопшие души. Даруй мне силу идти путем слов Твоих…
…Это сатанинское кружение дервишей, вся эта процессия и моление с начала до конца приводят меня в ужас. Я вижу ясно, что здесь толпой завладел сатана и смеется над Тобой, Господи! Но он сам погубит и изобличит себя и скоро прольется свет Твой на все эти народы, подвластные сатане…
Прости и нас Боже, мы все, и я первый, только именем христиане. Мы отступники от Христа, покорные слуги того же сатаны, как и магометане. Мы только не кружимся, как дервиши, но тоже, повторяя святое имя Твое, не лучше их и только успокаиваем себя тем, что мы последователи Христа.
Мы размножаем бурьян человечества и не позволяем очищать его от вредной поросли, мы, кичась названием христиан, поклоняемся деньгам, кумиру прибыли, любуемся собой и обоготворяем свою негодную личность. Нет в ней места для мысли о Тебе, Господи. Это дом сатаны вместо Твоего храма…
Пошли, Боже, силу искупления в покаянии, слезах и молитве, даруй силу сбросить и очистить проказу, заражающую наше поколение, наших собственных жен, детей и каждого, к кому мы прикоснемся. Опали меня святым огнем Твоим, Боже, и даруй мне силу достигнуть душевной чистоты и святости и сохранить ее до конца.
Мы всюду вносим заразу, все заражаем собою, всех отталкиваем своею корыстью и развратом. Мы, вместе с мусульманами и язычниками, сеем своею жизнью разврат и корысть. Нет в нас братской любви, которую Ты заповедал нам, Боже, и ученики Твои. Друг другу глядим мы в карман, очи смотрят не на небо, не плачут о грехах своих, а приводят к греху и соблазну.
Умилосердись над нами, Боже, отгони бесов, в нас вселившихся и овладевших нами и ругающихся над твоим творением! Каждый год садится мне на плечи новой тяжестью, все более белеет голова моя и увеличиваются морщины, каждый лишний час напоминает, что время прошло, что его не вернешь, что смерть за плечами, и нет сил измениться и очиститься… Страсти опутали тело, я путаюсь в них и чувствую свое полное бессилие…

21 мая/2 июня.

Выехав в среду из Константинополя на австрийском пароходе, я прибыл на следующий день в десятом часу утра в Варну. Пароход шел днем по 8 1/2 миль, а когда начало смеркаться, то вдвое медленнее и так шел до утра. Подъезжая к Дунаю, мы взяли лоцмана. Вход в Дунай трудный: семь разломанных судов виднелись разбросанные на мелях.
Тут много наших беглых малороссов. Встречаются красные рубахи и русые бородки. Народ, нажив копейку на свободе, пьет и щеголяет, вместо наших полосатых синих или просто белых штанов, носят шаровары из мебельного ситца с крупными цветами, у некоторых соломенные шляпы. Сюда приезжают и купчики наши, прицениться, скупить или продать товар.
На берегу пилят лес, виднеется хатка со старой крышей, а далее дома, похожие на руссов, и небольшие лавки, берег плоский, покрытый очеретом, летают чайки, в траве у огорода стоит лошадь, виднеется маленькая деревянная церковь, крытая тентом — все это имеет вид нашего уездного городка. Судов на реке масса, между ними военные суда австрийцев, французов, англичан и турок, наших нет. Ход по Дунаю не труден в эту пору, позже, когда спадает вода, труднее — откроются мели и пороги.
Перед Тульчей наш пароход едва не погиб. Мы прошли от австрийского буксирного парохода, который тащил за собою судно, не далее как на ладонь. Капитан даже бросил рупор с досады. За Тульчей видны батареи турецкие и лесок прибрежный, из которого мы бомбардировали Тульчу.
Прекрасные берега Дуная, особенно хороши после бесплодных гор и отсутствия зелени, везде простор, камыши шевелятся и говорят с Дунаем, вид широкий — вспоминаются русские картины. Здесь, как у нас на шоссе, по берегу бредет мужик в красной рубахе в высокой московской шляпе с толстой женой. Наши переселенцы живут в довольстве, нас не любят, но не любят и турок как нехристей. К туркам идти на службу не хотят, русских у себя принимают с хлебом-солью, но разговора с ними не ведут из недоверия.
Между собой живут не дружно: малороссы особо и русские особо. Малороссы, впрочем, сближаются с русскими, но староверы не любят малороссов и даже доносят на них туркам из ненависти, турки их грабят, староверы отбивают у них силою суда с рыбой и всячески притесняют их. Малороссы решились однажды истребить староверов, и каждого из них, который попадется им в руки, без разговора бросали в Дунай, привязав камень на шею. Один молодец побросал так пятнадцать человек. Теперь это случается редко. Есть тут еще и старые запорожцы, которые плачут, когда поют о матери своей — Сечи.
Я слышал все это от одного из русских беглецов, с которым ехал и дорогой разболтался.
Дунай становится все лучше и лучше. Торжественно, живописно бежит он среди лугов и гор. Журавли носятся над степями, соловьи поют в лесах, утки летают, виднеются вышки топографов. Кто делает съемку — свои или чужие? Но вообще по Дунаю плавание свободное — для австрийцев.
Пеликаны летают над водой, распустив крылья, отражаясь в воде и концами крыльев задевая воду. Луга чудные, скота вдоволь, деревни расположены по берегу. Правый берег крутой, виднеются курганы — могилы давно отжившего народа, кочевья которого протянулись здесь по всем равнинам и степям к востоку и северу. Песнями и привольем веет от этих курганов. Запаса сена в стогах без конца. Деревни, как казачьи села, тянутся по берегу, хатки, сады, запах растений, но видны и минареты, с которых зовут на поклонение лжепророку. На островах соловьи начинают петь в одно время с возгласами муэдзинов — когда кончается день и ложатся сумерки. Соловьиные песни навевают на душу воспоминание о былых днях, о днях закатившейся беззаботной молодости, о поре страстей, напоминают о новых обязанностях. Но сердце уже не горит страстью, а с соловьем и муэдзином возносишь молитвы к Господу и просишь у Него сил на новый путь жизни.
За Орсовой Дунай изменяется. Его степи и луга исчезли. Вода бьет в порогах, на том и другом берегу высокие горы поднялись стенами, покрытыми лесом, и стеснили Дунай своими скалами, над вершинами их носятся стаями орлы.
За Белгородом — где Дунай поворачивает и углубляется в Венгрию, покинув Сербию и границы Турции,— прекрасный рогатый скот и много церквей, которые напоминают наши села. После нескольких часов пути за Орсову кончились пороги, кончились и крутые скалы и горы с лесами, спускающимися к самой воде. Местность уже не такая дикая, более отлогая, хотя и гористая, забелели каменные колокольни, большие села с садами раскинулись по берегу. Далее виднеется дом в густой зелени, вероятно — усадьба помещика, и стоят, уносясь вверх, тополи, за ними хатки, луга, небольшие домики, как у наших панов. Стада в лугах, у воды или в воде, вербы протянулись вереницей по лугу, а солнце поднялось высоко, посеребрило и горы, и зелень, утренний туман смягчил всю картину, блеск солнца на хатках и церквах, и освежил воздух. Из камыша виднеется шалаш на берегу, около него лодки одним концом лежат на берегу, а другим в воде. Стоит тележка распряженная, подле нее гнедые лошади помахивают хвостами, а на оглоблях развешено рядно.
Здесь люди всевозможнейших религий: католики, евреи, униаты, православные и протестанты. Церкви имеют отпечаток этой смеси религий: кирка или костел и к нему пристроена наша колокольня.
Но вот виднеются темные леса за лугами, более высокие, густые по равнинам, как у нас на Руси, далеко не святой, но могучей. Множество земляков, таких, как у нас, всюду рассеялось здесь, им также все кажется тесно: ищут воли и простора, стремятся развить свою жизнь. Верится невольно в светлую стихийную силу русского народа, когда прислушиваешься к тому, что говорят о нас в придунайских землях. Одни опасаются захвата и насилия, другие боятся нас как сокрушителей магометанства, третьи ждут как избавителей от рабства, как покровителей христианства. Вот наше призвание. Христианство не на словах, а в жизни, мир и свобода — вот наше знамя.
Два дуба {Лодка, выдолбленная из дуба. Такие лодки были в старину у казаков и ныне нередко встречаются в Малороссии.} стоят на воде, рогожа на одном из них, сети развешены на палках у берега близ воды, рыбаки спят, раскинувшись под тенью. Мелкая и густая зелень растет на берегу. Слышны соловьи, и мы, идя пароходом, измеряем лотом глубину. Желтые цветочки по берегу. Вербы и осокоры у берега, старые деревья валяются в воде, ветви верб повисли в Дунай, тень стоит под самыми деревами, солнце над головой, перекликаются птицы. Свищет иволга, распевают, заливаются трелями и щелкают соловьи, весна, прелесть… Все мы думаем о лучшем и желаем дружбы с нашими братьями славянами. Все мечтаем о ней, и мечты, и песни, и поэзия — те же у всего славянского племени… Теперь настает и у нас весна…
Христиане живут во всех частях света, под экватором и во льдах, в пустынях и горах. Но христиане ли на деле? Христианами ли живут они? Грустно сказать, но далеко еще человечеству до этого названия. Мы, называясь христианами, перестали понимать христианство. Служение церкви обратилось в служение и жертвоприношение языческое. Чтение Евангелия для нас лишено интереса, мы глухи, равнодушны к Его смыслу… Семя Христа пало на место каменистое.
Лицемеры, самозванцы, хвастуны, мы кощунствуем над Христом, издеваемся над его Его учением, успокаиваем не свою совесть, а себя, свой слабый разум тем, что крещены водой и духом, что ходим в церковь.
Власть светская выше духовной и повелевает ею, духовенство потеряло всякое значение, потому что потеряло чистоту, заражено корыстью и пьянством. А духовенство католическое? Это воплощенное лицемерие только морочит человечество и под личиной правды и бескорыстия уничтожило последние лучи христианства на Западе.
…Мне представляется церковь Христа чистой и святой, со связанными руками, как Св. Себастьян. Дьявол в виде папы, в тиаре, с жезлом, окруженный темными сподвижниками, рассылает их в виде католических монашеских орденов по всей земле, к правителям и капиталистам, к невинности и чистоте, чтобы с помощью всяких соблазнов запутать в свои сети Христову церковь… Но Господь хранит ее.
Не попусти, Господи, сокруши врагов, разнеси прахом тьму и ложь… Да возрадуются верные торжеству света, и да прославим имя Господа нашего. От Каина и до нас мир наполнен завистью и ложью. Всеми путями, всеми средствами тьма вселяется в человечество и мы, слабые и малодушные, подчиняемся соблазну. От Давида до кобзаря Остапа мы поем ту же песню:
‘Нет в свете правды, не найти правды…’*
‘От гордости нечестного томится бедный…
Восстань, Господь, вознеси руку Твою, не забудь угнетенных…’**
‘Тебе передает себя бедный, сироте Ты помощник…’***
‘Хто по правде судить, то того карают, Ахто не по правди, того уважают…’****
* Из песни кобзаря Остапа.
** Псалом IX — ст. 23, 33.
*** Псалом IX — ст. 35.
**** Песня Остапа о правде.
Настала последняя ночь, чудная, звездная, тихая. Я сидел на носу, пароход шел покойно, разрезал воду. Млечный путь был густо засыпан мелкими звездами, вода была так тиха, что в ней отражалось небо со звездами. У берегов кое-где горели костры.
Неприятно перейти от этой ночи, от этого простора в общую каюту П-го класса, где храпят и спят более тридцати человек, но делать нечего — пора на покой.
Как из омута, из тяжелого загаженного воздуха каюты выбежал я утром на палубу. Солнце окрасило все — барки, мельницы на воде, рощи, шинки…
…Христос показал нам пример праведной жизни, показал, как надо готовиться на подвиг. Тридцать лет готовился Христос к подвигу, три года проповедовал, оставляя глубокий по себе след. Показал он, как надо править и владеть собою при воздании почестей, при гонении, при оскорблениях, истязаниях и самой смерти. Чем более испытывал Он мучений, тем более дух Его возносился к Богу и сливался с Отцом, ничто не силах было разорвать этой связи и подавить Его святой воли.
По Дунаю хаты крыты соломой и камышом, и крыши стриженные, как в Малороссии. Вся местность напоминает наши степи, но тут горы, которых нет у нас. На берегу виднеются овчарни, табуны, гуси, запасы хлебов, толоки, пасутся волы — круторогие, рослые, красивые, сильные, зеленеют виноградники, которых Бог знает почему у нас не разводят. Здесь и железные дороги и хорошие пути сообщения, которых у нас тоже нет. Шоссе, усаженное тополями и белыми акациями, пересекает землю в разных направлениях.
В среду 28 мая /10 июня, в семь часов вечера, приехал я в Вену. Ее не узнаешь. Хороший парк, вал срыт, чисто, людно, но тем не менее я не знаю и не видал городов хуже и отвратительнее Вены и Петербурга. Щеголеватое нахальство и наглый расфранченный разврат неприятно действуют на меня.
В Вене я прочел брошюру ‘О сельском Духовенстве’ (Лейпциг, 1858) и понял, почему наше духовенство в таком упадке. Брошюра эта доставила мне большое удовольствие своей правдой и теплотой сердечной, но удовольствие грустное. Желательно, чтобы брошюра эта проникла в Россию и чтобы там прочли ее с пользой.
…Судьба моя и Ольги — как каждого из нас — сложилась под влиянием прежнего воспитания и прежней жизни. Что сделало воспитание из меня? Жизнь в корпусах развила грубость, жестокость и разврат, отсутствие горячего участия в моем воспитании родных родила холодность к ним и безутешное горе о потери матери. Сердце мое разрывалось и болезненно билось, не зная ласки. Мысли и чувства мои не вызывали участия отца и братьев, и поэтому между нами была только родственная связь, но не горячая и сердечная, какой жаждала душа моя… Все устроилось так, чтобы охладить семейную жизнь, получить омерзение к службе, развить эгоизм. Остался слабый отголосок детской веры, чтобы молиться и думать о душе своей. Холодность, эгоизм, лень от бестолкового учения, распущенность овладели мной, и я вышел на борьбу с жизнью невооруженный…
Что могу я сказать об Ольге, матери и воспитательнице детей моих? Что она могла получить от отца и семьи? Лишившись ребенком матери, насмотрелась она с раннего детства на пьяную мачеху, на раздоры в семье, на пьяного брата, развратное панство. Неученая, без всякого умственного развития, умея только вышивать узоры, она попала ко мне в неопытные руки, которые из нее не могут вылепить ничего хорошего.
И вот два получеловека соединились, живут в разврате и родили сына. Несчастное дитя, что тебя ожидает? При всем желании сделать из тебя все хорошее способны ли мы на это? Все зависит от нашего собственного перевоспитания, мы тогда только хорошо воспитаем детей, когда сами с Божьей помощью себя изменим, когда в состоянии будем переродиться, это не легко, а без этого мы не сделаем ничего…
Время от времени мы падаем нравственно, встаем, плачем и глубоко скорбим и задумываемся. Среди моря окружающего нас разврата мы захлебываемся в нем, и должны благодарить Господа, если он вразумит нас, даст силы одуматься, но скоро мы падем опять… и что тогда ожидает нас?
Ни я, ни Ольга не знаем будущности и не в состоянии сказать себе ничего положительного, мы стоим на краю пропасти с ребенком на руках, и судьба его зависит от нас…
Зародился он под деревьями, под звездами, в порывах страсти, в огне мечтаний и любви, в песнях и грусти, на радость и горе.
Кормился он в разврате, сосал молоко развращенное. Зараженный воздух, атмосфера громадного города на него веяла, он ею дышал, в ней вырастал, если что его спасет в жизни — то только горячая молитва матери и отца при его первом крике.
Так складывается наша жизнь, зависит от каждого нашего шага, от каждой мысли, и мы, беззаботные, падшие, развращенные всеми мерзостями мира, заражаем детей наших. И они растут, не имея подобия Божия, растут, в свою очередь развращают мир и ведут борьбу против Христа и его учения.
В Вене я пробыл короткое время, так как торопился к Ольге и ребенку. Меня вытребовали во французское посольство, где вымерили мой рост и записали приметы, конечно, из боязни нового покушения на французского императора. Я простился со своим старым знакомым, священником нашего посольства в Вене Раевским, и выехал в Париж.

XXI. Возвращение в Париж.

1858, июнь.

В Парижской таможне у меня перевернули все, даже осмотрели дорожный мешок и карманы. При этом взыскали большую пошлину за арабский бурнус, который я привез для Ольги, и за бурнус, в котором я путешествовал на востоке, за подержанный плащ бедуинский, феску и пр. Особенный эффект произвели пистолеты, которые таможенные с ужасом вытащили из чемодана и расспросили, с какою целью они у меня, их конфисковали и предоставили мне право получить их обратно от префекта полиции. Но я, конечно, не пошел к нему, и пистолеты там остались. Все эти таможенные крысы и полицейские были похожи своими хищными глазами и тараканьими усами на своего императора.
Ольга меня в этот день не ожидала, мы горячо и сердечно обнялись, Юрочка узнал меня, хотя я загорел, как бедуин. Бедняжка Ольга ждала моего возвращения и верила, что я не покину ее. Теперь я узнал, что ее дважды посетил приятель графа де Бальмена его сосед и товарищ по полку помещик М. Закревский, чтобы сообщить де Бальмену, в каком положении найдет ее. Поддержки Ольга без меня не имела ни в нашем священнике, ни в его жене. Оба действовали умно и хитро и, прикрываясь участием и желанием ей добра, старались охладить ее безграничную любовь и веру в меня, обещали устроить ее будущность замужеством. Ольга изнемогала и переносила все безропотно, горе было глубоко и терзало ее сердце, отрадой ей был ребенок. Заботы о хозяйстве, уроки французского языка и арифметики отвлекали ее грустные мысли, в горячих молитвах она находила себе поддержку и утешение.
Мало-помалу жизнь наша пошла по-прежнему, и мои занятия живописью возобновились.
Несмотря на то что я до этого жил в Париже, он вновь поразил меня многолюдством, множеством экипажей, пустотою жизни, вечным шумом, бестолковой роскошью. Стеганные штофные потолки и стены, щегольские экипажи, сытые, убранные в серебро и позолоту лошади, роскошные рестораны, избыток денег — и рядом нищета и смерть от голода. Видя все это и рабочего, трудящегося под солнечным зноем и в непогоду с утра до вечера, невольно приходишь в негодование, и являются невеселые мысли.
Городские строения протянулись до горизонта во все стороны, все заселено, дома поднялись вверх в пять, шесть и семь этажей, одни купаются в роскоши, прихотях и разврате, другие утопают в нищете, слезах и горе — всего тут насмотришься…
…Когда бы мы жили по словам Христа и помнили хотя бы одну молитву Господню, старались ее исполнить — было бы совсем другое!
Отче наш, пусть святится имя Твое на земле. Пусть придет царство Твое, а не мрака и неправды… Пусть каждый имеет в сердце своем Тебя, пусть любовь и добро горит и светится в каждом сердце… А здесь?.. на тысячу едва ли есть четыре человека таких, которые идут путем, Тобою указанным.
Да будет воля Твоя на земле, а не насилие, грабеж и хищничество. Ты каждого наделил своими благами, каждый мог бы существовать, жить духом и помогать немощным.
Едет в кружевах и блондах больная дама, с бледным лицом. Казалось бы, ей следовало думать о другом, а не с улыбкой прогуливаться по Елисейским полям шагом в блестящей коляске, на чудесных лошадях и с роскошной прислугой, одну ее везут две лошади, два лакея при ней, щегольской кучер, и у нее тысячный экипаж. Невольно берет досада и зависть бедного работника, который натер себе на руках мозоли, таская камни для постройки, копая землю под солнцем — у него восемь детей, жена и мать. Трудятся и они, и едва существуют. Ему недостает средств прокормить их, берет его раздумье, как изменить положение, берет его ненависть на сытых и богатых. И вот один присоединяется к другому, и их уже десятки тысяч, они вооружаются, и кровь льется по щиколотку в Париже — резня, убийство, грабеж…
Дьявол посеял зло и ненависть в народе. Если бы в народе была религия, если бы в сердцах людей достаточных была любовь и помнили бы они учение Христа о любви к ближнему, то могло ли дойти до вражды и кровопролития? О, Господи, да приидет царство Твое!
…Хлеб наш насущный дай нам на этот день.
Если бы мы ели только по необходимости, а не из чревоугодия, не служили брюху, не позволяли себе столько безумных трат! Сколько мы проедаем денег! Мы едим до пресыщения, отнимая крохи от голодных. Если бы думали только о насущном хлебе, а не о штофной и шелковой обивке мебели, о нарядах, вине и пр. — деньги разошлись бы в народ. Не было бы нищеты и избытка. И вот, только выполняя молитву Христа, мы избежали бы кровопролития, грабежа, хищничества и других пороков.
Остави нам долги наши. Нам дана жизнь, нам даны руки для работы, ноги, разум, голос, а что мы сделали для Тебя, нарушаем заповеди Твои. Прости нам, как и мы прощаем должникам нашим,— но что их долги перед нашим долгом Тебе, Господи…
Не введи нас во искушение. Ты всесилен. У нас нет сил бороться с искушением, которое подносит нам лукавый… избави нас от лукавого. И тогда вся жизнь человечества изменилась бы и все слилось бы в единый гимн Господу, слово Творца и довольство царили бы на земле, и не было бы ни войны, ни разврата. Тогда шла бы жизнь покойно, утешал и укреплял бы один другого в беде и горе.

25 июня 1858, Париж.

Много я путешествовал, много видел, и много перебродило во мне мыслей. Сколько раз сознавал я все свое ничтожество, самонадеянность и жалел о жалкой своей участи и неудавшейся жизни. Куда ни приеду, вижу, что не дозрел, не дорос до понимания чужой жизни. Я уже достиг того возраста, где для человека открывается широкая разумная деятельность, с определенною целью, к ней я готовился 30 лет, и что же? Нет ни знания, ни достаточного ума и силы воли, ни чистоты нравственной, ни высоты духовной…
Проехав по Дунаю, насмотревшись на многое, я часто вспоминаю нашу бедную Россию. Ее судьба, особенно в настоящее время, занимает каждого, не только русского… Я думаю, что когда вернусь, то не узнаю Россию, столько будет в ней перемен: освободятся крестьяне волей или неволей и разбогатеют, администрация изменится к лучшему, проведут дороги, заведут школы… Не думаю также, чтобы народ остался таким, каким я его знал и каким я его любил…
Нужда и горе отрывают от земли, возносят дух к Богу… Не было у нашего народа где отвести душу и никого, кто бы его утешил, усладил его горький час, все было ему чуждо, от панов до попа, он пел, молился горячими, кровавыми слезами из века в век, из поколения в поколение, но и при своей горькой, тяжелой жизни он был отрадой для меня. А теперь, при новых условиях жизни, с европейской цивилизацией, дух прибыли и эгоизма может овладеть нашим народом, наполнить его душу. Но довольно, все эти мысли, мечты невеселые ложатся камнем на сердце.
Под звуки разгульной, веселой музыки, ночных бальных танцев, треска ракет и света бенгальских огней я уснул на диване. Ночью проснулся раза два, три… Париж спал… Горели огни по улицам, луна светила…
Солнце поднялось из-за города, осветило и окрасило крыши домов. Дом инвалидов, Марсово поле, готические церкви, Пантеон вдали, здание всемирной выставки, трубы заводов и верхушки садов…
На улицах появились блузники, но к дому, который строится против нас, еще не собрались каменщики. Я иду на работу далеко, в другой конец Парижа. Дворник наш еще спит, за него метет лестницу нанятая им старуха, проснулись птички в клетке у нас под воротами. Не светел им мир, не радостна им жизнь. Каждое утро они оплакивают свою неволю, это жалоба, а не песня, а мы, на потеху себе, увлеченные извращенным чувством, угодничеством себе, своей прихоти, засадили птичек в клетку, отняли у них все дорогое и утешаем себя тем, что покупаем для них семя, сахар и травку. Такова и наша судьба. Наши песни — также песни слез, горя и тяжелого сознания своего бессилия, и нас кормят в жизни сахаром, отняв все и лишив свободы.
Утро свежее. Тени дерев далеко легли по земле и переломились на домах и набережной. Встречаются носильщики с хлебом, тележки с молоком и блузники, блузники по всем улицам, во всех направлениях бесконечного Парижа. Мне всегда казалось, что много здесь работы каменщикам, но рано поутру я увидел их в невероятном количестве. Это целое население, бедное, недовольное, невоздержное. В эту же пору меняются караулы, и поэтому везде движение солдат по улицам.
Бежит и извивается Сена, двадцать семь мостов перекинулись через нее, где грациозно и легко, где мощно. Река красиво убрана в чистые и прекрасные берега, но вода мутная и зловонная.
Шпицы церквей и собор Notre Dame виднеются в синеве с острова, куда пробираюсь я…
Внешность обманчива, первое впечатление ошибочно, не глубоко и безотчетно. Судить по первому впечатлению то же, что посмотреть на цветок, его понюхать и сделать о нем заключение. Но этого недостаточно. Надо его разрезать, рассмотреть, изучить, собрать семена, приготовить почву, посадить, проследить всю его жизнь, чтобы составить о нем верное понятие. По-видимому и здесь, в Париже, все хорошо, чинно, чисто, изящно, работники как будто сыты и поют, даже веселы… Однако Париж не таков в действительности, в нем отразилась его история, многолетняя борьба, торжество и упадок, одни здания воздвигаются, другие пустеют и сохраняются как памятники старины.
Обман действует на народ, как танец дервишей, как проделки фокусника. Остатки свободы хранятся на потеху или в назидание — пусть тешится глаз. Это только развалины свободы и, глядя на них, сжимается сердце, приходится стиснуть зубы и молчать. В отчаянии останавливаешься на той мысли, что люди свыкаются с позором и ничтожеством, мирятся с неволей, тупеют и валятся, как разбитый колокол…
Мрачно выступает дворец Тюильри: все изменилось в нем. Когда-то Людовик Филипп хотел прибавить полоску земли вокруг дворца для прогулки своему семейству, поднялся шум, крик, угрозы… Теперь половину сада загородили, часовых поставили, прибили билеты с надписями ‘ход сюда публике воспрещается’. Работников заняли, и все молчат. Наполеон III делает с народом, что хочет. Сотни каменщиков и землекопов столпились у Тюильри, но забор заперт, и все ждут минуты, когда дощатые ворота отворятся. Быть может, за забором войско уходит в подземельные ходы, которые тянутся под дворцом и Парижем? Или ждут дня, чтобы толпа раздробилась и затерялась среди приверженцев и рабов императора? Пока я не видел в эту раннюю пору дня ни одной шляпы, кроме моей да конюхов Наполеона, и еще шляпы иезуита, который пробирается рано утром в черном платье с Евангелием в руках куда-то и на какое-то дело…
Разве это свобода?.. Ни свободы уму, ни свободы в жизни, ни свободы духу. Все сковано, все задавлено насилием, хитростью и нуждой.
Это столица сатаны, царство тьмы, а не света христианского — и где его искать? В Иерусалиме?.. Но и там разврат, издевание над Христом. Гибнет человечество…
Везде в Париже сооружают новые здания и перестраивают старые: Лувр, императорская библиотека, центр Парижа заставлен лесами, кварталы бедных, нищих и неимущих в осаде у имущих и зажиточных. Все в руках эгоизма, вся здешняя цивилизация проникнута чувством охранения власти и жадной прибыли. Честно ли это, разумно ли? Где свобода? Какая сила влечет сюда все?
Бедняк идет на работу. Он издалека торопится в столицу, бросая семью или таща ее с собою, рассчитывая на плату за труд.
Людей достаточных тянет сюда мрачная сила, тут они окончательно развращаются, живя плотью, брюхом, болтовней, угодничеством сильному и набиванием кошельков темными путями.
Работник, изнемогая от труда, ищет сил в вине, отдыха в гульбе, сначала крепясь, а потом забывая семью и себя, тратит, не считая, деньги на пустяки, гибнет в разврате. Половина заработанных денег остается в руках хозяев, опять его заманивают на другую работу — и он в той же нужде.
Каждое утро десятки тысяч полицейских в фуражках, которые днем меняются на шляпы, двигаются по улицам, многие с револьверами, кистенями и все при шпагах.
Этим ли путем пойдет человечество? Оно не идет, а бредет, спотыкаясь, это жмурки, ребячество и глупость вместе.
Контрасты сходятся. В роскоши вспоминаешь бедность, в бедности мечтаешь о роскоши. Сидя у камина за двойными рамами в окнах, за вечерним чаем, мы любим слушать метель, мечтать и рассказывать о разных несчастиях, постигших людей в поле в такое время. В Париже вспоминается обитель Св. Саввы, где бьют в доску ночью и днем, месяц за месяцем, год за годом, и где тринадцать столетий продолжают так призывать к труду и молитве произвольно несущих нищету. Там в обители смирение, любовь и молитва, тут — гордость, эгоизм и кощунство, там братство — тут рабство и деспотизм. Спят покойным сном отшельники на досках и камне, здесь бессонница и томление под балдахином, на пружинных тюфяках, на шелковых подушках.
В святой обители птицы слетаются к человеку, дрозды и коршуны прилетают к окнам, садятся на плечо, едят из рук, лисицы сбегаются на корм, хищные звери делаются ручными, а тут, в Париже, люди дичатся людей, бегут от встречного. Там готовы отдать последний кусок, чтобы накормить голодного, говорят без боязни правду, здесь готовы обобрать родного отца, детей, жену, родных, грабят нищего, чтобы разбогатеть, сберегая золото и не думая о помощи нуждающимся. Здесь мудрствование и суета, сооружение Вавилонской башни, там — простота, разум и покой. Здесь тьма, ложь и насилие, там — правда, свет и всепрощение.
Опять слышу стук молотком, и ломка, сломали целый квартал.
И вот я добрел до старого города, которому остается жить недолго, и там по грязной лестнице поднялся в мастерскую. Множество художников сидит за мольбертами — они заготовляют краски. Бьет шесть часов, и с боем их натурщик скидает рубаху, берет палку, отыскивает след мела на платформе и становится позировать.
Мало-помалу сходятся ученики, начинается пустая болтовня, редко остроумная, а всегда циничная. Хохот, смех, шутки…
‘Et bien, M-r le Suisse n’est-il pas encore morte?..’ {Ну что, господин швейцарец все еще не умер? (фр.).}
Это замечание относится к хозяину мастерской, бывшему натурщику, лет восьмидесяти, который помнил еще первую революцию.
Скоро старик показался в дверях сеней, возвращаясь с рынка, с двумя большими букетами розовых гвоздик. Прижав их обеими руками к сердцу и улыбаясь, закатив глаза к небу, он принял позу влюбленного. Шутки, остроты и смех не прекращаются во все время работы… Жалкая, бедная жизнь! пустая, развратная болтовня…
В полдень, в зной, укрытый зонтиком, я возвращаюсь из мастерской в свою семью, в пятый этаж. Юрка опять плачет, Ольга, усталая, садится за учение. Другую половину дня я занят чтением запрещенных в России книг.
Наступает вечер, садится солнце, Господь посылает ночь, отдых, прохлада сменяет солнечный жар, и люд Парижа, в бесчисленном множестве экипажей, производит фонарями движущуюся иллюминацию, шныряя без цели то в Булонский лес, то в Jardine de Fleurs.
…В нашей церкви идет всенощная…
Над Парижем нависли пары, из паров выплывает плоская и расползшаяся в ширину луна, как раскаленное ядро. Медленно, торжественно и покойно всходит она по небу. Париж, его суета и шум становятся еще глупее и ничтожнее, все эти огни теряют силу, глаза каждого глядят на луну… она поднимается выше и глядит глубоко, серебристо, таинственно, осветив облачко над собою.
Небо стало темно, пропали в ночной тиши и полумраке, в этом волшебстве, контуры Парижа, скрыла ночь его горизонт, стушевала церкви, фабрики, дома. Париж стал темным морем, по которому мелькают огоньки, местами разливается слабый огненный свет фонаря, падая таинственно, мягко и живописно на стену соседнего дома, на которой большими линиями отражались металлические спайки его стекол.
Но все газовое освещение улиц, миллионы фонарей, залитые светом магазины тонули во мраке зданий, теряясь и уничтожаясь под светом Божьего светила, пышного и великолепного. Замолкло все, суета и глупость уничтожены этой ночью, этим гимном природы.
Луна смотрела так великолепно, так просто, так поэтично. Она напоминала законы вселенной, атом нашего мира… а таких лун, таких миров — бесчисленное множество…
Луна плыла, плыла вверх, мало-помалу смолкала неразумная, опьяняющая, одуряющая жизнь Парижа, смолкала музыка, взлетали последние ракеты.
Слышался лай собак, огни бледнели, луна стояла торжественно над головой, освещая землю тихо, мирно и покойно…

XXII. Рождение дочери. 1858.

Мы ждали появления на свет другого ребенка, и я нанял квартиру двумя этажами ниже, в том же доме, с платой не 240, а 360 франков в год. Ольге не приходилось больше подниматься так высоко по крутой винтовой лестнице для прогулки с Юрочкой и ежедневной ходьбы на рынок. Квартира была уже не такая душная и с окнами на улицу. Можно было рассчитывать, что роды в Париже, при лучших условиях не будут так тяжелы, как в Швейцарии.
Создана ли жизнь для мира, или мир для жизни? Родившееся существо должно ли само служить миру… или мир должен служить этой единице?
Надо вооружиться терпением и укреплять себя словами малороссийской песни:
Ой, чого мени журытыся,
Хиба у мене мали диты?
Одно не ходыть, друге не говорыть,
Третье не умие сидиты.
Вот еще день, который оставит неизгладимый след в душе… Или пережитое, как все на свете, сгладится, сотрется?.. Это глубокое, грустное чувства исчезнет, растает, как снег со снежных гор?
Ночь с 24 на 25 июля (6 на 7 августа) Ольга провела несколько спокойнее других ночей, Юрий спал. Поутру боль усилилась, начала повторяться каждый пять минут — очевидно, приближались роды. Я ждал их через две недели, основываясь на словах доктора, директора детской больницы, старичка с орденом Legion d’honneur, который принимал детей у жены русского священника и был нам рекомендован.
Я отправил Юрку с няней гулять, взял знакомую прачку на подмогу, послал ее за доктором, другую прислугу отправил за акушеркой, но никто не приходил. Я оставался один с больной и ждал появления ребенка каждую минуту. В квартире, кроме нас, не было ни единой души.
В ожидании прихода кого-либо я оставил двери отпертыми… в стенах раздавались только крики последних мучительных болей. Ольга лежала в забытьи, ничего к родам не было готово. Еще крик, ужасный крик с визгом, кровь, и показалась головка. Я вынул дитя.
Ольга была в изнеможении, дитя кричало…
Кто-то вошел, я прикрыл Ольгу и ребенка одеялом и торопливо вышел в переднюю. Руки мои с засученными рукавами рубашки были в крови, я был без пиджака и растерянный встретил входившую женщину. Это была жена скульптора, жившего в нижнем этаже. Молодая женщина, увидя меня в таком виде, вскрикнула в ужасе, закрыв лицо руками: ‘Le monsieur russe a tue sa femme! {Русский господин убил свою жену! (фр.).}’ — и убежала. Жильцы начали заглядывать, я запер дверь. Ольга и ребенок были покойны. Вскоре приехал доктор-старичок, не ожидавший, что дело обойдется без него.
Итак, родилась у меня дочь Елена. Да будет над нею благословение Божие! Еще новая тягость, новые заботы в жизни, которые требуют серьезного размышления, чистоты нравственной и теплоты сердечной… Но где взять все это? В душе пустота, ничтожество…
Вот тебе, Юрий, сестра, береги, люби ее. Бедная моя Ольга, много тебе надо силы, терпения и опытности, чтобы воспитать дочь!.. Ни она, ни я ничего не дадим ей. Молю Бога. Он, один Он не оставить беспомощного ребенка, поддержит своей силой и мудростью, а на нас надежда плоха…
И жизнь моя с рождением второго ребенка стала еще серьезнее и мрачнее… Господи… дай сил…
Париж — вавилонское столпотворение. Едва ли встретишь здесь человека, верующего горячо и чисто. Увеселение, гульба, музыка и празднества ежедневные. Фейерверки, иллюминации, сожжение денег и нищета народная, кругом обман, грабеж, кощунство и разврат под платьем духовенства, при перебирании четок на исповеди. Немало мог бы я привести слышанных мною здесь рассказов о духовниках, развращающих во время исповеди невинных девушек и детей, но стоит ли говорить об этом?
Тысячи, десятки и сотни тысяч огней осветили Париж. Народ в тесноте толпится на улицах, несутся мимо сотни экипажей. Елисейские поля блестят во мраке от огней газа, открытые груди, развратные, двусмысленные песни, полупьяный народ, нагие, нехудожественные статуи. Дети растут в этой заразительной атмосфере, в этом дьявольском лицемерном маскараде человечества, среди оргий этих диких непрерывных празднеств…
А природа спит, ночь глубокая… тишина на небе, плывет земля в общем течении миров… Неужели нет никакого дела у этих сотен и тысяч людей, нет семьи, забот, нет горя… Или жизнь их обратилась в праздность, или живут они для одного веселья, чтобы жить и наслаждаться плотью? Жалкая жизнь. Жалкие люди. Стоят ли они того, эти атомы, эти крохи мира, чтобы принадлежать к гармоническому, мудрому мирозданию и считаться венцом творения?
Придет смерть… заглянет спокойно и неумолимо в очи… все поднимется со дна души, мучительно заговорит совесть — но поздно. Плачем, раскаянием не возвратим прошлого, не умрем спокойно. Если человек напьется с горя или радости или проиграется в игорном доме, то это своего рода увлечение, более или менее понятное для меня, пьяный проспится, проигравшийся, быть может, задумывается над своею жизнью, будет осмотрительнее в будущем… Но это не разврат сознательный, охвативший душу и тело человека, не имеющий ничего общего с пустословием, ненасытной жаждой ко всякого рода наслаждениям всей этой нарядной, праздной толпы, жизнь которой проходит так глупо, мелочно и так ничтожно.

Август 1858.

Еще гуляние, еще празднество, веселое, шумное, блестящее и увлекательное. Мне говорила m-me Doir, что это торжество во имя Богоматери было когда-то устроено Наполеоном I.
Нет тут ничего святого. В квартале у меня, в отдаленном переулке, и тут задвигался народ к главным улицам города на ночное гуляние. Над Парижем зарево. Церковь осветилась фонарями. Дом инвалидов, школа политехническая — все ярко освещено: ракеты взлетают на воздух, триумфальные ворота обвились огненной чертой, вензель императора и его жены и орел горят в воздухе. Вензеля во множестве красуются всюду.
Сколько денег стоит все это. Вместо помощи бедным, сколько денег брошено в огонь на пустое удовольствие, глупое тщеславие…
По углам перекрестков стоят часовые с заряженными ружьями, полиция расхаживает группами, маршируют вооруженные караулы по три человека, солдаты на каждом шагу. Нет экипажей — пешая толпа…
Разноцветные фонари повисли гирляндами по Елисейским полям. Раздаются звуки арфы, скрипки, гитары и пр., играют странствующие музыканты — беднота… Вот горбатый карлик — несчастный, и тут же целые оркестры музыки. Кругом фонтаны, цветы, люстры, масса гуляющих, патрули, часовые… Душе тесно в этой духоте, среди этого пустого, бессмысленного говора и шума, душа рвется отсюда, в беспредельное пространство безоблачного неба….. А там, какая чудная тишина… Луна спокойно смотрит на землю и своим поэтическим освещением уничтожает и опошливает этот дорогостоящий, давно задуманный праздник.
Целые семейства с грудными детьми на руках и в колясочках теснятся в этой глупой, бесцельной суете.
Отчего так не весело на этом веселье, так не нравится мне это торжество?..
Луна побагровела, затуманилась от блеска сотен тысяч огней. Все помыслы толпы заняты ракетами, грандиозным фейерверком, бенгальскими огнями. Все в каком-то одурелом состоянии. Становится грустно и больно сжимается сердце при мысли о том, чем кончится вся эта комедия.
Я вернулся домой. Дети спали, утомленная мать — тоже. Удрученный празднеством, я не мог успокоиться.
…Занималось утро. Запели кое-где петухи. Пахнуло свежестью. Небо светлело и солнце пышно всходило над Парижем, над этим морем жизни… Взошло и встретилось с печальными остатками иллюминации — жалкого празднества людского. Осветились обгорелые леса, загрязненные церкви, еще в воздухе был слышен запах масла, копоти, догорали вензеля Наполеона. Париж был как заснувший под утро пьяница, захваченный пышным утром. Природа встретилась с мелочным пустым празднеством, мудрость с суетой.
Налегла грозовая туча и с нею ураган. Летят листья с дерев, пыль на улицах, все бегут, несутся, сломанные ветви — все сиро. Подуло свежестью, гремит гром за блеском молнии, а Юрочка мой кричит, плачет и рвется на бурю, на ветер, как на игрушку. Так будет ему рваться на бурю жизни, которая рано или поздно столкнет и сомнет его, и чем раньше будет ломка, тем лучше.
Горька жизнь… Хочется работать, а надо сидеть да кормить Юрку, смотреть за Ольгой, за прислугой, сводить счеты, записывать белье. Все приносить в жертву чести, долгу… грустишь и задумываешься. Но есть ли честь и долг? Не мы ли сами создали себе эти жертвенники, на которые приносим все? Я приносил бы жертвы спокойно и твердо, если бы верил, что будет награда в будущем, какое-либо утешение, что есть смысл приносить жертвы. Но в сердце нет веры, в голове твердого сознания… и горько и больно за себя, жизнь становится тяжелее с каждым ударом маятника.
…Прощай, молодость, и прощай, мечты, мысли, занятия… все поглощено домашними счетами, да криком детей, ни что не греет, холодно… сердце каменеет. Чувствую, что я стал раздражителен, потерял всякую энергию, окунувшись в семейную жизнь. Тяжела эта жизнь, это омут, мрачная бездна, полная всяких букашек, которые все вместе превращаются в страшного дракона, который мучит меня, гнет во все стороны и доведет до могилы изуродованного…
Что со мною? Не смею даже выговорить того, что происходит, страшно за себя, за все, что окружает меня… Что мне делать? Как научиться терпению, приучить себя к семейной жизни. За ребенком смотреть не умею… Душа рвется… сойду с ума или лопнет мое сердце…
Так заканчивается мой дневник. Дальнейшая моя жизнь в Париже живо воскресает в моей памяти по письмам, которые я писал тогда отцу, а также по письмам брата моего Владимира, которые я привожу в следующей главе.

XXIII. Париж — от сентября 1858 по октябрь 1860 года

1858 год, 19/7 сентября. Париж.

Извини меня, любезный друг Папенька, что так долго ничего не писал. Не скажу, чтобы рассеянность мешала, а так, всего немножко. Твое письмо и вслед за ним, недели через три, деньги, я получил. Благодарю тебя много, много раз. С удовольствием я узнал от Иосифа Васильевича о тебе два факта: 1-ый, что ты бодр, здоров и свеж умом и духом, что года не побороли тебя, 2-ой, что ты отказался от участия в откупах. Горжусь тобою. Это мне так было отрадно слышать, что и передать не могу. В этом видна твоя бодрость и свежесть духа, любовь к России. Да сохранит Господь твое здоровье и силы на многие годы. Далее о том, что думаю, что чувствую — всего не перескажешь, много грустного, безотрадного. Молю Господа, чтоб вразумил и укрепил государя, чтобы дал терпение всем нам и народу русскому, чтоб уразумел и увидел государь истинный, правдивый свет и чтобы властью своею уничтожил тьму… {Было получено известие о намерении Государя освободить крестьян из крепостной зависимости.}
Я работаю старательно. Занятия свои в мастерской художников кончил и опять у Глеза. Я им очень доволен. В настоящее время пишу малороссиянку и Рождество Христово. По окончании, надеюсь, послать к вам в Питер, на продажу. Жаль, что трех небольших картин ты не увидишь, которые я пересылаю через брата Николая к Галагану {Помнится, что на одной картине был изображен вечер, на другой ночь, на третьей лошадь, на которой сидят вороны,— последнюю картину я повторил и подарил священнику Иосифу Васильевичу.}.
Иосиф Васильевич очень жалел, что не был у тебя в Павловске, он ездил только в Орел, куда приехала к нему его мать с братом. Говорят, Виктор {Виктор Антонович Арцимович, муж моей сестры.} расстроен здоровьем, не запустил бы он болезни…
Жизнь моя течет изо дня в день однообразно, монотонно, без тревог, в работе с утра до вечера, а потому понятие что рассказать мне тебе — нечего. Молю Бога, чтобы дал мне сил, а тебе здоровья и всем нам сил трудиться в правде и истине.
Был здесь из наших общих знакомых Н. А. Жеребцов. Я с ним не виделся, говорить мне с ним нечего, хотя он писал о художниках и работает сам, но из него ничего путного не вышло, хвастовства много, болтливости тоже, а дела никакого, разве по откупам в пользу его свидетельствуют полновесные цифры. Признаюсь, таких встреч я избегаю, не за тем я приехал в Париж, чтоб беседовать с откупщиками-художниками. Несколько приятных вечеров я провел у кн. Георгия Львова, от которого я узнал о Катеньке Львовой {Княжна Екатерина Владимировна Львова, дочь моей тетушки княгини Львовой, вышедшая замуж за родного брата кн. Григория Григорьевича Гагарина.} — дай Бог ей счастья в новой жизни.
Прощай, любезный друг, целую тебя и прошу твоей молитвы.
Твой сын Лев.
Получив деньги от отца, я бросил квартиру в улице Chemin de Versaille и поселился в Rue Vougirarde, 119, близ Инвалидного бульвара, недалеко от Люксембургского сада, в Латинском квартале, в доме учителя своего Глеза. Квартира была в нижнем этаже, а при ней маленький садик, который одним концом своим упирался в улицу. В этом же доме жил сам Глез с семейством и тут же у него была мастерская, в которой занимался я, он и его сын. За квартиру я платил 900 франков в год, что составляло по курсу 270 руб. без отопления и освещения. Глезу я платил 60 франков в месяц, кроме того, приходилось платить 20 франков в месяц за уроки Ольги французскому языку.

10 октября /28 сентября 1858, Париж

Любезный друг Папенька, я получил твое письме от 15 сентября, в котором ты извещаешь меня о том, что съездил в Павловку, что поправился здоровьем и едешь в Москву. Что же, Виктор назначен, по-видимому, губернатором в Калугу? Как ты нашел Анненьку {Жена Виктора Антоновича Арцимовича, моя сестра.} и ее детей, братьев Алексея и Николая Подчасского, Курбатовых и Львовых? {Подчасский — брат двоюродный моей матери, Петр Александрович Курбатов, женатый на сестре моей матери Елизавете и кн. Влад. Влад. Львов, женатый тоже на сестре моей матери.} Приятно было бы узнать, что вы все здоровы.
Я не писал тебе о посланных тобою барашковых шкурках потому, что тогда еще не получил их, они были с книгами Иосифа Васильевича в пути. Всякое даяние благо, и я доволен шкурками, потому что — тепло. Как идет жизнь братьев? Кто где находится и куда они собираются? Ты меня спрашиваешь о моих планах на будущее. Я намерен проработать еще у Глеза до осени 1859 года, потом хочу ехать в Голландию, Лондон, Мюнхен, хотелось бы уже после этого ехать в Рим и Италию, а там увижу, что будет дальше. Мои занятия у Глеза по-прежнему идут довольно успешно. Мы вполне довольны друг другом. Кроме учителя я нашел в нем хорошего человека, который меня любит. Я было немного простудился, не пришел к нему три дня, и вот на третий день, после обеда, слышу ко мне звонок, и Глез влетает с сыном {Сын Глеза теперь известный художник. [Позднейшая приписка].} узнать, что со мною, здоров ли я и пр. Мы с сыном Глеза также приятели. Мне чрезвычайно приятно видеть обоих Глезов вместе, это как два друга, самых откровенных, хотя сыну 19 лет, отцу 53. В настоящее время я здоров и занят, пишу несколько картин, пока одна сохнет — пишу другую. Две тебе известны: ‘Рождество Христово’ и ‘Явление ангелов пастухам’. Третья картина — ‘Малороссиянка, входящая в сени’, а затем еще написал я небольшую картину ‘Ночь’. Иосиф Васильевич и жена его от души тебе кланяются. Еще раз повторяю тебе, что жизнь моя замкнутая и рассказывать тебе нечего, да я и не знаю ничего. По вечерам у нас появляется комета, все на нее смотрят за несколько грошей в телескоп на улице — больше нет никаких развлечений. Затем целую тебя крепко. Благодарю Бога, что дал тебе здоровья, и еще прошу Господа, дать тебе спокойствие духа, чтобы занятия твои шли покойно, разумно и честно, как всегда, и люди неправдою не возмущали твоих дней…
Прощай, целую тебя и братьев. Знакомым поклоны.
Твой сын Лев.
В это время брат Владимир опять приехал в Париж по делам Новосельского, и в письме от 24/11 Ноября 1858 года писал обо мне отцу {Письмо это по смерти отца в 1865 г. было найдено в его бумагах.}:
‘Левиньку я нашел здесь в более утешительном состоянии, чем ожидал. Был у него в мастерской, виделся с его профессором, видел и начатые им работы на дому. Успехи он сделал очень большие. Глез им очень доволен и непременно хочет выставить две его картины: ‘Малороссиянку входящую с работы в хату’ и ‘Рождество Христово’ — на здешней выставке, а Левинька хочет, если время Питерской выставки не сойдется с здешней, отправить свои картины отсюда в Питер на выставку. Первая из них, хотя показывает большой успех и по себе недурна, но далеко не так мне нравится, как вторая, в которой чрезвычайно много простоты, естественности, оригинальности, теплоты и чувства религиозного. Словом, нынешнее свидание с ним производит впечатление чрезвычайно приятное’.
Брат Владимир провел в Париже немного времени и, заметив, что я имею довольно прохладное пальто, выслал мне из Лондона теплое из толстого английского драпа, которое я потом не одну зиму носил заграницей и не одну осень в России.
В этот приезд моего доброго, великодушного друга и брата у меня был с ним разговор, вследствие которого я разрешил ему сообщить отцу, когда найдет это более удобным, о моем семейном положении, о котором он до этого времени не знал. Сам я не решался извещать об этом отца и избегал каких-либо подробностей, касающихся моей личной жизни, как видно из следующих писем:

Париж, 1-е декабря нов. стиля 1858.

Благодарю тебя, любезный друг Папенька, за письмо в день моего рождения. Грустно мне было отвечать на твой запрос о моем возвращении, но ответить следовало. Узнаю тебя в твоем письме, всегда покорного долгу и твердого. Как тебе, так и мне хочется с тобою видеться, но пока надо учиться, итак ушло много лет. Сколько стоит мне труда приобрести технику живописи, чтобы высказать то, что хочется. Вот мне уже тридцать лет, я прожил половину жизни — а еще учусь грамоте. Выучусь ли? Когда? Скоро ли начну говорить не заикаясь и не отыскивая слов в лексиконе.
В Питере я был. Академию прошел и убедился, что эта школа не только недостаточная, но и вредная. Она вредна своею апатиею, своею мертвящею силою, сонливостью, отсутствием мысли, жизни. Вне академии у меня также все не клеилось: я решительно не мог с пользой пристать к кому-либо и решился учиться один, в деревне, но наконец и это учение стало мне тяжело без наставника. В мои годы трудно найти учителя, я нашел его в Париже и должен его держаться. Я знаю, что, сбившись с пути теперь, уже не найду его, знаю, что в России пока ничего не сделаю, художество мое охладится, я окоченею, а тогда… уверен, что ты первый не захотел бы видеть меня в таком жалком положении. Старого не вернешь. Надо было мне учиться в детстве тому, чему учусь теперь. Грустно тебе, грустно и мне, но что делать? а не учиться не могу. На что и жизнь, если нельзя жить духовно. Теперь отдыхает мое сердце и оживает мой дух. Надо работать, работать, а завтра будет то, что Бог даст.
Итак, я убежден, что поступаю как следует и, следовательно, и с твоего благословения, этим я себя успокаиваю, и это придаст мне твердость. Верь, что занятия не забава, мне уже тридцать лет, жизнь уносит меня и вниз и вверх, а я все не выпускаю карандаша из рук и не встаю со школьной скамьи.
Иногда так станет пасмурно кругом, так скучно, и так безнадежно заволакивает горизонт, что опускаются руки…
Но прочь эти грустные впечатления, за работу. Ты мне пример: работать и подчинять себя правде и долгу, с этим, да с крестом — вперед.
Целую братьев. Очень рад за Ипполита Ивановича {Ипполит Иванович Подчасский, о котором я уже говорил, женился на овдовевшей Потемкиной, рожденной княжне Трубецкой, от которой имел сына Льва.} — желаю ему счастья, признаюсь, удивил он меня.
Еще несколько слов по поводу нашего свидания. Если бы, не дай Бог, ты был нездоров, то прошу уведомить меня по телеграфу, через несколько часов я буду знать, а через несколько дней буду у тебя, но молю Бога, чтобы этого не случилось.
В настоящее время я все работаю у Глеза. Одна из моих картин приближается к концу, другая почти на половине, третья — небольшая — тоже скоро будет окончена. Все три думаю выставить здесь, это будет мне хорошая наука.
Володенька теперь в Лондоне, жду его на днях сюда, впрочем, из Лондона он, вероятно, сам тебе напишет.
Благодарю Александра Васильевича Устинова за память, а также и Ивана Петровича Бунина. Дай Бог им здоровья, а Круневича {Круневич — доктор-поляк, сосланный в Оренбургский край. В.А. Перовский взял его с собою в поход и затем он состоял при В. А. до его смерти, после которой Александр II сделал Круневича лейб-медиком.} я не знаю — его поклон, видно, относится к Володеньке.
Прощай, целую тебя и молю Бога о твоем здоровье.
Твой сын Лев.
Я посылал через тебя письмо Алеше Толстому — отправлено ли ему?

Париж, 1 января / 20 декабря 1859.

Любезный друг Папенька, от всей души желаю тебе с новым годом лучшего счастья, спокойствия духа и здоровья.
Дни мои по-прежнему идут — как часы, что сегодня — то завтра, что завтра — то послезавтра. Пока все благополучно, работы двигаются вперед, занятиями я доволен и делаю успехи, это меня утешает и обнадеживает. Быть может, лет пять еще усиленной работы, и я встану на ноги — пора! Тогда я буду в состоянии высказывать в живописи свои мысли и чувства, от которых иногда нет покоя. А быть может, и то время уйдет — я опоздал здесь, как везде, и останется один грустный и безотрадный труд. Я в Париже пока живу не без пользы, и даже с большей пользой, чем ты полагаешь. Проживая в болотном и туманном Питере, я прозябал, и ожил, выехав в малороссийские степи, дохнув воздухом Черного моря, слившись с жизнью народа, запев с ним одну песню. Все это пробудило во мне человеческие стороны, душа рвется высказаться, творить…
До этого у меня не было сил, я едва ходил, я был ребенком, не умевшим объяснить того, что желал. Академия мне силы дать не могла, сгнивая сама на своем ветхом основании. Заграничное воспитание мне было необходимо. Случайно и счастливо я попал к Глезу, который, как оператор, открыл мне глава, снял наросшие бельма. Теперь я счастлив, особенно еще тем, что день в неделю отделяю на занятия у Лагорио. Меня радует, что мало-помалу наши художники съезжаются в Париж, где их спесь спадает невольно. Становясь на одну доску с тысячами художников, они начинают видеть свое ничтожество и работают с большим разбором. В настоящее время я кончил ‘Малороссиянку’, ‘Ночь’ (фантазия), один пейзаж, и пишу еще два пейзажа: ‘Поход стрелкового полка’ и ‘Рождество Христово’. Желаю одного — продолжать свои занятия и работать с полным спокойствием.
Брат Владимир не знаю где, а потому пересылаю ему письмо через тебя. Иосиф Васильевич и жена его здоровы и передают тебе от души желание всякого счастья и здоровья.
Теперь скажу тебе, хотя это и скучно и неприятно, что мне нужны деньги. Со временем, надеюсь жить иначе, а пока… без твоей помощи существовать не могу. При получении денег я всегда порчу себе кровь, меня берет досада, что не только я обираю мужиков, но еще при этом наживаются банкиры, которые и без того сыты по горло и утопают в довольстве.
Итак, любезный друг Папенька, остаюсь в надежде, что ты пришлешь мне денег и известие о себе. Целую тебя крепко и еще раз желаю всякого счастья. До другого письма.
Твой сын Лев.
Средства мои были скудны. Кроме восьмисот рублей, получаемых от отца в год, других средств у меня в жизни не было. По курсу восемьсот рублей составляли 2700 франков {В это время наш рубль упал в цене и франк стоил не 25, а 30 к.}. Из них я платил за квартиру в год 900 франков. Глезу 60 франков в месяц, за уроки Ольги 20, няньке 30 франков, да еще приходилось тратить около 150 франков в год на натурщиков, натурщиц, краски, кисти и холсты — итого 1890 франков.
Таким образом, из 2700 фр. у меня оставалось 810 франков на еду, отопление, освещение, прачку, докторов, одежду и пр., т.е. 240 рублей. Пища наша была самая скудная, иногда бульон, суп из хлеба с кореньями, картофель, дюжина устриц (10 су), артишоки, а вместо чаю — шоколад по утрам на воде с молоком.
Последствием такого питания оказалось мало-помалу отсутствие аппетита, чего ни я, ни Ольга не замечали, и мирились с этою жизнью. Но священник Иосиф Васильевич и доктор находили необходимым, чтобы мы переменили наш образ жизни и для восстановления сил и отдыха отправились к морю на лето, к тому же доктор и предсказывал плохой исход. Приходилось покориться и последовать их совету.
Художники французы указали мне небольшой, тихий городок Veules в Нормандии на берегу моря и недорогой для жизни, так как, по их словам, туда съезжались на морские купания люди неприхотливые и небогатые, актеры и художники.
Я решил предварительно познакомиться с этим местом и не откладывая взял с собой небольшой сак с бельем и палку, сел в вагон и отправился в Руан, а оттуда дилижансом в Veules. Осмотрев городок, раскинутый на самом берегу моря, который мне очень понравился, я надеялся отыскать для себя подходящее помещение. Квартиры отдавались в лето за триста, четыреста франков, и хотя я сам находил, что недорого, но не в состоянии был платить и этой суммы. Поэтому, расспросив у жителей, какие есть деревни в окрестностях, я отправился попытать счастья в более уединенном, хотя и менее удобном месте.
Я пошел по указанной мне тропинке вдоль крутого берега океана. Наступал март месяц, погода была прелестная, и я шел, с удовольствием вдыхая в себя чистый воздух полей и любуясь цветом океана, его беспредельностью и набегавшими волнами, которые с гулом ударялись о скалистый берег.
Первая деревня, попавшаяся мне на пути, была Sotteville-sur-mer. Дорога шла через деревню, окруженную небольшим земляным валом, на котором росли вековые деревья, из чего я заключил, что деревня очень старинная. Жилища крестьян напоминали Малороссию, но дома были гораздо длиннее и выше, крыши крутые, крытые соломою и заросшие мхом, стены обмазаны желтой глиной и иногда выбелены.
Проходя мимо одного здания, я увидел добродушного, гладко выбритого пожилого крестьянина, в вязанном белом колпаке на голове, синей блузе и деревянных башмаках, стоявшего за низенькими воротами, на которые он опирался обеими локтями. На его поклон я ответил поклоном и спросил, могу ли у кого-либо нанять себе помещение на лето.
— Господин, у меня есть помещение, не угодно ли посмотреть? — ответил он.
Странно, подумал я, наткнулся на первого попавшегося на глаза человека, и у него нашлась тотчас для меня квартира. Я было заподозрил, что попаду в руки мошенника, но, взглянув еще раз на добродушную физиономию хозяина, спокойно отправился с ним за ворота в его двор.
— Но, господин, я должен вас предупредить, что сдаю не по месяцам, а на три года, сколько времени вы проживете, три или более — до меня не касается. Кроме того, при найме надо уплатить деньги за год вперед.
Фу ты, черт знает что за формальности, подумал я с досадой, повернул спину и ушел. Дом снаружи мне понравился, он был в садике, крыша высокая и прочная, хотя и старая, соломенная, по крыше расстилался виноград, теперь еще без листьев, но летом обещал быть очень живописным украшением жилища. Добродушная физиономия старика, его добрый голос, простота и вежливость сильно располагали меня в его пользу. Я вернулся назад, он продолжал стоять в прежней позе.
— Как вас зовут,— спросил я.— Jean Berville, monsieur.
— Ну, Jean Berville, покажите мне ваше помещение, которое вы отдаете…
Это был отдельный дом, состоявший из трех комнат и кухни — размеры комнат и кухни были совсем достаточны. Средняя маленькая комната против сеней разъединяла две больших, в одной из них был камин, из другой большой комнаты были двери в кухню, тоже очень большую с огромным камином и вертелом хотя бы для целого барана. За кухней была кладовая и лестница на чердак с голубятней. В садике под окнами были кусты из роз, клумбы для цветов и два грушевых дерева, по забору и каменным столбам ворот сплошной сетью тянулись ветви shevre-feuille. За садиком был двор хозяина, покрытый травой и фруктовыми деревьями. К дому прилегал другой домик того же хозяина — каменный, состоящий из одной большой комнаты, под соломенной крышей, за этим домом и двором была пахотная земля хозяина, смежная с другими крестьянскими землями и каменоломнями. Все пространство от улицы до пашни и два домика сдавались вместе с фруктовыми деревьями и виноградом. Помещение оказалось для меня удобное и приятное.
— А сколько, господин Бервиль, стоит все это помещение в год, и могу ли я, в случае надобности своей, сдать его другому? Может быть, мне и не захочется жить тут три года.
— Разумеется, господин, сдать все это кому-либо вы можете, ежели тот, кому вы передадите помещение, согласен будет принять на себя наше с вами условие.
Задумался я над этим и ушел. Но, пройдя недалеко, вернулся, подумав, что следует спросить о цене.
— Господин Бервиль, а сколько стоит это помещение?
— Все помещение, которое вы видели с двориком и садиком, стоит по 110 франков в год, что составляет 330 франков в три года.
‘Ах, как дешево!’ — подумал я.
— Ну, хорошо, любезный Бервиль, я согласен…
— Очень рад этому, господин. Надо теперь пойти совершить формальное условие у мэра, он должен быть дома.
— Послушайте, я этого не умею и не люблю иметь дело с властями.
— Но, господин, это очень просто и скоро будет сделано, вас не задержит…
Мы отправились к мэру, который жил недалеко и, выслушав нас, взял кусок бумаги, на котором написал условие, а я уплатил за год вперед и нанял помещение на три года. Вся процедура продолжалась не более полчаса.
Так устроился наем нашей дачи на берегу океана на три года за 330 франков. Я просил Бервиля похлопотать о приобретении толстой, простой рядины, из которой хотел сшить большие широкие мешки и набить их морской травой, в виде тюфяков, чтобы иметь покойные турецкие диваны для всех нас и наших друзей. Мебели в обоих домах не было никакой, пришлось сколотить несколько деревянных столов, стульев и табуреток и купить в Париже обои для оклейки комнат.
Так все и устроилось. Дочь Бервиля весьма немолодая, неумная и богомольная девушка, служила нам нянькой и кухаркой. Комнаты оклеивали мы сами: Ольга, я, Бервиль и его сын. Весною, когда еще никто не переезжал из Парижа на летний сезон, мы уже устроились в Нормандии в нанятом доме. На берегу океана мы поставили себе тесовую ‘Cabine’, с двумя отделениями для раздеванья — мне и Ольге, и поручили таможенному сторожу оберегать ее от желающих пользоваться ею, а ключ взяли себе. Так устроилась наша жизнь вполне хорошо, в полном уединении.
Ольге и деткам очень понравилось наше новое жилье и люди. По совету парижского доктора мы много гуляли по берегу, и действительно, запах морской воды, воздух океана и полей мало-помалу восстановили наши силы и аппетит. Мы жили мирно и дружно с крестьянами Sottevill’Н, и ничто не нарушало нашего душевного спокойствия.
К этому времени выяснилось отношение отца к моему семейному положению, о котором сообщил ему брат Владимир, и кончилась довольно длинная и неприятная переписка. Переписка эта началась зимой, продолжалась несколько месяцев, все родные были против моего брака с Ольгой, и много мне стоило труда, чтобы убедить отца в необходимости этого. Наконец летом, в июне, когда уже мы были в Нормандии, отец написал мне письмо с формальным согласием на наш брак. Считаю нелишним привести целиком всю переписку мою с отцом по этому поводу.

8 марта/24 февраля 1859 года.

Любезный друг Папенька… ты ждешь от меня давно письма. Но, увы, я слишком измучен, чтобы отвечать тебе. Я просто болен. Болезнь моя — изнеможение, потеря сил… И для меня и для семейства моего я бы желал пользоваться морским воздухом и морскими купаньями, вот теперь я один у океана, думаю об отыскании квартиры для переселения. День за день утомляюсь и жду возврата сил, ноги мои отнимаются, руки как бревна. Не пугайся, мой друг, причина этому еще русский мороз, когда-то подействовавший на мои ноги, и к этому прибавилось общее недомогание.
Давно я не говорил с тобой откровенно… Очень давно, начиная с того времени, когда я был ребенком, а потом юношей. Что говорить о причинах нашей неоткровенности, кроме грусти и боли сердца, такая беседа не принесет ничего. Мы были с тобой разъединены духовно. Мы шли разными путями. Ребенком меня вывезли из Павловки, и с того дня я потерял все, вечно уединялся, плакал о нашей детской, о Тиковане, об аллеях нашего сада, о них я мечтал от малолетнего корпуса до двадцати лет, когда, приехав в Павловку, опять дохнул воздухом родины… Мое сердце жаждало теплой любви, откровенной дружбы, поцелуев и объятий матери, сердечного горячего участия, снисхождения… Скучная, крутая школа варварских корпусов и побои не могли меня привлечь и привели к полному разрыву с тобой и братьями.
Далее… но далее история слишком длинная и безотрадная… Твоя строгость и моя наивность, которая считалась глупостью, не могли идти вместе. Я раскаивался в откровенности, когда она проявлялась, и сделался скрытным. Прости меня, я говорю, не упрекая тебя, всему причина — воспитание каждого из нас, наш темперамент и пр., но говорю и напоминаю об этом для уяснения наших отношений. Ты знаешь теперь, почему я молчал и не открывал тебе своего сердца. Доброе письмо твое, чувство теплой любви, твое искреннее участие и беспокойство едва не вызвали во мне полной исповеди. Но последним своим письмом ты рассеял все сомнения, и речь моя готова литься потоком, и тем охотнее, что вполне сознаю грусть отца, когда дети с ним не откровенны, да еще и в серьезных переломах своей жизни. Отныне исполняю твою просьбу, буду всегда во всем совершенно откровенен с верным моим другом — отцом. Силы мои изменяют мне — дай отдохнуть, чтобы продолжать свою исповедь.
Я думаю, что брат Владимир все рассказал тебе. Добавлю со своей стороны, что я был вынужден поступить так, а не иначе, никто не поддержал меня, и вместо помощи мне под ноги подкатывали бревна. Я устал от всего этого, еще одно препятствие — и я дойду до полного изнеможения.
Толки, сплетни, общее мнение — я презираю, они для меня не существуют. За правду я готов порвать связь со всеми и даже с тобой. Меня этому учил Христос и ты, а я буду учить этому своих детей. Будем говорить прямой речью, душевным словом.
Я бы хотел, чтобы ты, братья и друзья расчищали мне путь, помогли идти, а не читали сухих нравоучений, представляя каким-то идеалом развитие моего таланта. Не требуйте от меня, чтобы я порвал связь с матерью моих детей, помогите мне соединить долг отца и художника, я не могу оставить за собой укор и плач, с упреками совести и смущенным духом не сделаю никогда ничего путного. Можно жертвовать собой, а не кем-либо. Впрочем, в последнее время этот важный вопрос моей жизни брат Владимир понял яснее и теплее других. Я прошу ко мне сердечного участия, а не холодного оскорбительного анализа.
Теперь ты видишь, что причиной моего молчания были наши отношения. Во мне не было недостатка откровенности или любви к тебе. Теперь же, побуждаемый обстоятельствами, я сам захотел тебе сказать все, и разговор брата Владимира с тобой, конечно, был с моего согласия.
Он вероятно тебе говорил и о качествах Ольги?..
Я убежден, что знаю Ольгу более чем кто-либо. Я жил с нею изо дня в день с 1858 года. Понятия о ней других слишком поверхностны. Меня могут упрекнуть в пристрастии, но только в том смысле, что я ее вижу хуже, чем она есть, отношусь к ней без снисхождения вследствие нетерпения, так как она мать моих детей, часть меня самого, которую я берегу больше себя.
От природы она очень добра, умна как все женщины, т.е. настолько, чтобы быть хорошей матерью семейства и верным другом отца своих детей, религиозна. Все хорошее ей дала природа и ранние годы жизни у родителей.
Воспитание ее имело два периода: первый состоял из ее пребывания в панском доме — а какого рода это воспитание, ты сам знаешь. Это влияние самое пагубное, самое отвратительное, какое только где-либо существует.
Второй период начался с ее знакомства со мною. Третий наступит в будущем и зависит от влияния всех вас…
Со дня нашего знакомства я обращался с нею, как с равной. Это ее поставило на известную высоту, но это же и побуждало ее иногда как бы выказывать другим, что она мне ровня. Причиной тому было ее ложное положение, которое и заставляло ее держать себя так именно при других. Я нахожу все это вполне естественным и простительным, особенно в женщине девятнадцати лет, без образования, при исключительных условиях нашего сближения. В этом видно неумение управлять собой и желание возвысить себя в глазах других, а такое стремление даже нравственно.
Ее упрекают в том, что она недостаточно ценит меня. Я сам тому причиной. Я всегда уничтожал в ней это чувство, баловал ее, объяснял свое баловство долгом, а не какой-то жертвой. Если же надо ее поставить надлежащим образом с этой стороны, то это обязанность Иосифа Васильевича, братьев, теперь, пожалуй, и твоя, но уже никак не моя.
Ты знаешь, что я живу с ней как с женой. Да, я связан с нею сознанием своей вины перед нею и детьми. Всякая связь лотерея, а я давно знаю ее. Правда, в ней нет образования, но это лучше, чем образование наизнанку, как у большей части девушек нашего общества. В девятнадцать лет они уже об образовании своем и не думают, а набивают свои головы всяким вздором, а Ольга в девятнадцать лет учится и желает учиться.
Приложив к ней разумное попечение и средства, можно из нее сделать что-либо вполне хорошее, а если явится желание толковать об искусстве, мечтать, уносясь в небо, в даль, то не нужна жена — а люди избранные, которые составляют редкость. Светские дамы — моя антипатия, это уродство.
Без увлечения, спокойно, тихо говорю тебе, что я связан с Ольгой как с женой, для женитьбы не достает твоего благословения. Я не вижу другого конца и не желаю. Не могу себе представить, что будет с нею, с детьми и со мной при других условиях. Это необходимо для окончания нравственного образования Ольги и детей, для ее положения перед другими и будущности всех нас.
Наши средства как для материальной, так и духовной жизни стеснены. И ей, и мне надо учиться, для обоих это крайняя необходимость, а средства не позволяют. Как могут идти наши занятия теперь, при тесном, неудобном помещении. Я не могу дома спокойно составить и простого счета, а тут еще всякие мелочные хлопоты и заботы.
Как при этих условиях идти нравственно вперед. Для этого нужен полный покой и материальное обеспечение, а мы буквально ели четырнадцать месяцев чуть ли не один картофель, да раз в неделю мясо, мерзли зимой, а летом жили под раскаленной крышей, ходили в тряпье. Теперь Ольга кормит ребенка, всякий день я делаю десять верст, и еще ночью мы вместе нянчим детей, не спим… мясо необходимо при такой жизни, а оно дорого…
Вот теперь ты видишь, что за жизнь у нас, сколько суеты и усталости — как не угореть, не прийти в отчаяние?.. Чувствую, что нравственно падаю все ниже и ниже… Где же тут мечтать о том, чтобы посвятить себя искусству, когда думаешь о том, как существовать с семьей, да усталый нянчишь на руках детей по ночам. Верь, пробиваются не раз слезы и у нее, и у меня. Неужели ты думаешь, мне легко принимать от тебя деньги? Что делать, заработать сам еще не умею, а так жить, и совесть и разум говорят, что гадко, поневоле опускаются руки.
Делаешь напрасно усилия, рвешься вперед, а воз ни с места, судьба впрягла в тяжелое ярмо, вот мое положение… Или тащить и надорваться, или же отказаться от учения, отдыха и лечения, сидеть в тесной конуре, самому учить других при своем невежестве, тосковать и мириться с судьбою…
Итак, любезный друг, по моему глубокому убеждению, я должен жениться — потому нужны в течение трех лет усиленные средства, чтобы окончить наше образование, которое только и может устроить мое положение. Необходимо материальное обеспечение, гораздо большее, чем теперь. Как это сделать? Не знаю. Что будет далее? Не знаю… Знаю одно, что наше положение самое тяжелое и оно является помехой, отравляет жизнь мне, Ольге и детям.
Жду твоего отцовского и дружеского снисхождения и участия.
Твой сын Лев.
Пиши мне в посольство на имя Иосифа Васильевича, он и жена его очень тебе кланяются. Он очень занят построением новой церкви. Деньги я получил — спасибо. Сейчас принесли письмо от братьев Алексея и Владимира. Поздравляю тебя со свадьбой Алексея, желаю тебе видеть молодых счастливыми.

Париж. 30/17 марта 1859.

Любезный друг Папенька. Спешу благодарить тебя за деньги и письмо, которое для меня больше денег. Это мой покой, от этого зависят мои занятия, жизнь наша, здоровье и счастье. Мы задыхались в нужде. Но меня тревожит твое положение. Покоен ли ты? Не огорчил ли я тебя? Ты много обо мне думаешь. Пожалуйста, береги себя для моего и своего спокойствия.
Первое, что сообщу тебе, что мое семействе здорово, хотя с маленькими приключениями. Девочке, которой 7 месяцев, обожгла нянька ручку утюгом, очень сильно, и несчастный ребенок сильно страдает, тем более что у нее прорываются зубки. Мать истомлена работой и детьми, но все-таки учится. У мальчика прошла лихорадка. Я работаю в церкви на стене (восковою живописью) для Глеза, и это меня чрезвычайно занимает. Мы расписываем предел. {Глезу заказан был предел во имя Св. Иоанна Богослова в церкви St. Sulpices.} Я слушаю орган, пение, мысленно уносясь в другой мир. Я уже приготовил двадцать две фигуры, из которых задние натуральной величины. Кроме того, думаю написать большую картину ‘Сеятель’, или ‘Богатому трудно попасть в Царствие небесное’. Что же касается двух картин, которые я отправил на выставку, то еще о судьбе их мне ничего неизвестно, т.е. не знаю — приняты они, или нет.
Письмо (в ответ на твое от 24 января) я послал тебе, и, вероятно, теперь ты уже его получил. Спешу послать тебе о себе новости и еще раз благодарю, верь, что вполне ценю твое самопожертвование и твой поступок высокоблагородный, отеческий и христианский.
Целую тебя много раз. Будь здоров.
Твой сын Лев.
Неужели все еще надо писать тебе такой длинный адрес? Носятся слухи, что просвещение у нас на Руси двигается вперед и дошло до того, что дома в Петербурге уже под номерами. Признаюсь, был бы рад писать адрес короче, чтобы не терять на это по четверти часа.
Мой адрес: Иосифу Васильевичу в Rue de Barri, 12

5 июня 1859, Париж.

Вместо 2 мая, когда я собирался отвечать тебе, любезный друг Папенька, я отвечаю почти месяцем позже. Извини меня.
Очень понимаю и сознаю твое беспокойство, но сам я был не спокойнее за тебя все это время. Собирался писать раз пять и промедлил до сего дня. Но и в настоящее время пишу тебе хотя и с полною охотою говорить с тобою, но с болью в сердце.
Я получил письма братьев, а вслед за ними и твое, и, признаюсь, был встревожен ими до глубины души. Я готов был кинуться в Россию, но, не доверяя своему первому влечению, решил не спешить с этим и обдумать свое положение. Я был слишком смущен и не мог спокойно обсудить содержание писем, которые должны были перевернуть всю мою жизнь и которые вырывали у меня с корнем все для меня дорогое. Я пошатнулся тем более, что мне протягивали руку помощи вы все и, как будто сговорясь, обратились ко мне все с одною мыслью от слова до слова.
Эта единая мысль и одно желание всех вас смутило меня до дна души и до головной боли.
Вы меня не поняли и превратно истолковали мои слова. Вы коснулись вопроса, которой меня волновал три года, был мною пережит, я его выстрадал, а потому отвечать покойно я не мог, находясь в раздражении беспокойства. Но вы могли догадываться о состоянии моего духа и почему я поступаю так, а не иначе. Но если я оскорбил тебя письмом, прости, сто раз прошу: прости меня! Мы начали разговор, который не следовало бы начинать, но если начали, то он не мог кончиться спокойно и приятно. Если бы не ты, твердый, благоразумный и любящий нас отец, то я продолжал бы молчать или говорить не все, но это был ты, я слишком уважаю тебя и верю в тебя. Наконец, ты сам вызвал мое душевное и откровенное слово, ты обвинил меня в неоткровенности и осыпал упреками. Мне надо было ответить, и я не мог дать ответа, прикрытого фразами. В этом высказалась моя любовь, уважение к тебе и уверенность в твою благоразумную твердость и снисхождение ко мне. Вы же все и особенно братья приняли это за холодность и обиду. Но я сердечно люблю тебя и глубоко уважаю, и особенно ценю твое доброе ко мне расположение.
Подробный разбор твоего письма и братьев кончился бы неприятнее для нас, и вышло бы не письмо, а целая брошюра. Поэтому выпускаю все подробности, все ваши обвинения и приведу только некоторые доказательства, из которых вы увидите, что я поступал правильно. Правильных понятий и действий я всегда искал, хотя ты и упрекал меня в противном, вследствие именно этого искания истины я поступал так, а не иначе, и не придавал никакой цены общественному мнению. При общем нашем желании и даже потребности быть откровенными друг с другом, я не вижу этого в твоем письме, хотя ожидал с твоей стороны полной откровенности, откровенности ясной, доведенной до конца, а не фраз, вполовину только сказанных, которые я могу не понять или понять не так как следует. Объясни, что значат твои слова: ‘Ты покрыл всю жизнь свою в прошедшем и в настоящем — мрачными, грязными красками… опачкал твое поистине очень доброе сердце, и был причиною, что ты упал, как падают многие, но не умел: и сам встать, и поднять осторожно увлеченную твоим падением… Ты совершенно отделился от нас’. Наконец, ты называешь все мое положение ‘превратным здравому смыслу’.
Очищать свою жизнь ‘от грязных красок’ я и не могу — она не представляется мне такою в моем сознании. Я желал бы, чтобы ты определил яснее: чем я испачкал мое сердце и как надо было поднять Ольгу? Я считаю главной задачей моей жизни поднять Ольгу, и для достижения этой цели я пожертвовал собою.
Далее ты говоришь, ‘что прежде был ближе к благословению меня’, а теперь: I) ‘ты не надеешься, что чрез это только может последовать для меня счастье в будущем’ и что 2) ‘ты не уверен, что я и она достаточно готовы и к составлению семейного счастья, и к исполнению важных, родительских обязанностей’.
Конечно, от одного благословенья счастлив не будешь и одно благословение еще не приносит счастья — мы это видим кругом. Возможно также, что я буду плохим семьянином, но я, как и каждый из нас, не могу ручаться заранее за счастье в будущем, но надеюсь и иду к этому. Что же касается до родительских обязанностей моих, то не забывай, я их выполняю уже три года, и в этом меня не укорит моя совесть. Я знаю, что был совершенно не приготовлен к семейной жизни и потому упал духом и силами, но поэтому собственно и надо смотреть на меня снисходительнее. Я указываю тебе кругом и спрашиваю: неужели все, вступая в брак, были более готовы, нежели я? Наконец, ты просто сомневаешься: здраво ли я обдумал все, прося твоего благословения. Затем ты предлагаешь мне разные вопросы, на которые буду отвечать последовательно.
1) ‘Если мы возведем ее в качестве твоей жены, то будет ли она действительно счастлива?’
На вопрос ‘Будет ли она действительно счастлива?’ могу только ответить: кто может это знать? Можно ли это предвидеть наверняка, и в чем заключается счастье? В настоящем деле я, конечно, могу предугадывать еще вернее других, но скажу, что все зависит от того, как повести дело, прежде всего для ее спокойствия и счастья необходимо, чтобы она была моей законной женой и законной матерью своих детей. Затем следует вопрос, составит ли она счастье детей и мое счастье?
Признаюсь, я счастья ищу, но это не главная цель моей жизни, я ищу выполнения долга, и в этом уже самая большая доля моего счастья. Что касается счастья детей, то были бы они только счастливы в настоящем, а думать о будущем нечего. Кто детям своим не желает счастья? Но как его достигнуть, когда мы и себя не умеем сделать счастливыми… Для них уже счастье в том, если они могут открыто признавать своего отца и мать и жить с ними.
2) Ты спрашиваешь: ‘Не будет ли новое положение, к которому она не приготовлена стеснять ее в обществе твоего круга’.
Круг моего общества — люди без предрассудков, без рутины, я ищу общества умных, благородных и добрых людей. Это общество ее не стеснит, а разовьет и, поняв ее, будет к ней снисходительно.
3) ‘Не будет ли она роптать на свою судьбу’? На это отвечу, что тут нет места ропоту, и ропот был бы безрассудством. Чем прочнее удастся мне устроить ее, чем более мы выполним что следует по совести и по нашему долгу, тем более надежды, что роптать не будем. Не тогда люди ропщут, когда, выбиваясь из сил, делают все, что могут, а наоборот, затем остается только покориться судьбе.
4) Ты пишешь: ‘В настоящее время вас связывают дети, а не будь их, ты прилепился бы к прямой цели твоего путешествия, к художеству, и нисколько не помышлял бы о женитьбе’.
Конечно. Не только я, но и все на свете живут, смотря по обстоятельствам, и поступают так или иначе. Одного связали дети, другого расчет, того любовь, а меня и дети, и любовь, и долг. Дело сделано, и просьба моя состояла в том, чтобы ты дал свое согласие в узаконении тобою моих отношений перед церковью и обществом и чтобы ты облегчил нам жизнь и из щекотливого обидного положения вывел и Ольгу, и детей, и меня — своим благословением. Наконец, я прошу, чтобы этим ты скрепил наши взаимные обязанности. Иначе вести дело я признаю невозможным, но для того, чтобы ‘экипаж,— как ты говоришь,— катился по колее’, надо просто сгладить колею, об этом-то я и хлопочу и для этого она и учится, шлифуется насколько возможно. Эта работа не делается вдруг и без усилий, сам ты знаешь, что для этого нужно время и благоприятные условия. Вот почему ей полезно путешествие.
Но как ты меня тронул своею любовью к Ольге и моим детям! Это была лучшая минута моей жизни. Я был счастлив и за тебя и за себя.
5) Напрасно ты думаешь, ‘что я сам предвижу несообразность и тягость этой свадьбы’. Нет. Я сознаю только одно: что мне надо работать над собой и над Ольгой, образовать ее и себя, и тогда, надеюсь, что жизнь наша будет хороша. У нее есть полное желание сделать все, что я считаю нужным, и к этому ее побуждает любовь ко мне, дети, наконец, пробудившаяся потребность себя образовать и быть лучше и развитее во всех чувствах и понятиях для пользы семьи.
6) Меня удивляет, что ты, зная меня, мог думать, что ‘я желаю совершить только обряд женитьбы’, и, как ты говоришь: ‘все остальное затем возложить прямо на тебя, братьев, друзей и Иосифа Васильевича’.
Ты совсем превратно понял мои слова. Я откровенно заявил, какие нахожу в ней дурные наклонности и, не полагаясь на свои силы, сказал, что рассчитываю на вашу помощь и влияние, т.е. тебя, братьев и Иосифа Васильевича — тем более что нахожусь в фальшивом к ней отношении и каждое мое слово может быть иначе перетолковано. Я прямо возлагал на тебя и братьев единственно эту нравственную работу, а не всю, как ты говоришь. Мне необходим был для Ольги авторитет всех вас, моих добрых, честных и разумных родных и друзей. Я имел полное право заявить вам об этом, и это не должно было ни удивить вас, ни причинить вам неудовольствие. Повторяю еще раз с полной уверенностью, с полным спокойствием те же слова, что ты приводишь из моего письма: ‘Да, вы должны очистить мне путь и помочь мне соединить долг отца и художника’. В этом я вижу только доказательство нашей взаимной любви и дружбы. Я доказываю это тем, что обращаюсь к вам, а вы могли бы доказать свою любовь и дружбу ко мне тем, что протянули бы мне руку помощи, взяв на себя часть труда и забот, а именно дружественной и родственной опеки над моим семейством и мною. Не понимаю, как можно было вывести такое заключение из моего письма, что ‘я ничего не хочу делать для счастья моего и их матери’. Ты же, обвинив меня в этом, еще предлагаешь обидный вопрос ‘да подумал ли я, для чего же я хочу жениться?’.
7) Наконец, ты заключаешь из моих слов, что я полагаю, будто бы ‘достаточно будет с моей стороны, ежели дам ей только мое имя’. Я не только не думаю так, но убежден, что эта мысль может войти в голову только глупцу и подлецу.
Сколько мог ответить на твое письмо, я ответил, а теперь позволь мне еще высказать тебе следующее:
а) Твое письмо полно родительского чувства, добро и благородно. Оно меня сильно тронуло, особенно молитва о моих детях и Ольге и теплое участие к ним.
б) Иначе ответить на твое обвинение в неоткровенности я не мог, и прошу еще раз прощения, если оскорбил тебя, и прошу также объяснить себе мой ответ не иначе как полною откровенностью, дошедшею до грубости.
в) Будь покоен, жизнь моя порукой за меня и ответ мой на твое обвинение. Если бы ты вникнул в нее подробнее, то увидел бы, люблю ли я свою семью и настолько ли беззаботен, что хочу только совершить формальный обряд, а затем все свалить с своих плеч на тебя и братьев. Я всегда думал и думаю, что лучше умереть под тяжестью долга, чем отшвырнуть его от себя, а тем более взвалить тягость на других, и потому еще раз прошу тебя: не тревожься за меня в этом отношении и успокойся.
Отвечу еще на один вопрос. Вы не признаете меня художником, говорите, что пора понять, что из меня ничего важного не будет, что пора бросить это и прекратить напрасную трату денег. Но позвольте спросить Вас: вправе ли вы произнести такой приговор? Я полагаю, что нет. Не из самолюбия говорю это — нет, у меня его очень немного, благодаря Богу, но поистине думаю, что вы не правы. В этом деле надо было бы спросить мнение художников. Вы убедились в неспособности моей на том основании, что до тридцати лет я не прославился, не удивляю и не восхищаю публики. Но я начал поздно, и где и как начал? Можно говорить о живописи, можно сказать, что такой-то мне нравится или не нравится, но произнести приговор над художником, оторвать его от работы, нарушить спокойствие духа и все существо его — слишком большая смелость. Вы просто испугались моей бедности и хотели меня взять на хлеба, но отгоняю я от себя это искушение и словами Христа отвечу: ‘Не хлебом единым живет человек! ‘ Положим, что я никогда не достигну славы, что мои занятия бесполезны и я, покупая холст, отнимаю кусок мяса у моего семейства — но иначе я не могу жить. Я работаю не для славы, не для барыша — это потребность моего духа, моя жизнь. Как отнять это у себя, как изгнать эту жгучую жажду? Разве тот, кто пишет — пишет для славы? Разве цель его быть звездою, греметь в свете и т.п. вздор?.. Нет и еще раз нет. Это просто потребность души. Лишить себя этого я не могу, это значило бы — лишить себя жизни, все равно что перестать читать, любить, мыслить… И Ольга, несмотря на все свое необразование, скорее согласна питаться одним картофелем, ходить в одном платье, чем видеть меня иным. Вот почему я отказываюсь от вашего предложения ехать в деревню и поселиться там. Я хочу работать, а Ольге надо учиться.
Извини, но мне кажется сомнительным этот вызов, вы не просто зовете меня в Россию, а с тайным умыслом — разлучить нас. Поэтому и письмо твое мне показалось неоткровенным, хотя оно и проникнуто добрым отцовским чувством, и чуть ли не в каждой фразе твоего письма проглядывает тайное нежелание моей женитьбы. Но ведь я уже давно женат, женат по совести и имею двух детей, поэтому ваше тайное нежелание формального брака удивляет меня.
Быть может, ты и себе самому не высказал вслух это нежелание, оно осталось на дне души, но все твои мысли ясно показывают, что ты отыскиваешь точку, на которую бы мог встать, чтобы отговорить меня от женитьбы. Наконец, этот вызов в Россию еще более утверждает меня в моем мнении.
Я того убеждения, что натуры не переделаешь. Можно замедлить ход событий, можно намеренно погубить себя угаром или иным способом, но переделать себя невозможно, из Льва Жемчужникова не сделаюсь Бурачком или Бланком {Две несимпатичные для меня личности, которые я встречал у отца. Я жажду занятий, живу в духовной работе над собой, стремлюсь идти вперед и развиваться. Хочу развить эту духовную потребность и в Ольге, и в детях… И всего этого теперь надеюсь достигнуть, но только здесь, а не в Мглинском хуторе {Хутор, доставшийся нам по наследству от матери.}. Я знаю, что ожидает меня в хуторе. Пять-шесть свиданий в год с близкими моему сердцу не излечат меня, этого противоядия будет недостаточно против чумного зараженного воздуха русской провинции, и этот воздух меня удушит без пользы кому бы то ни было. Нет, я туда ехать теперь — не могу, моя натура этого не вынесет. Еще раз прошу вас, мои друзья, помогите мне, а не топите в омуте, я уже захлебываюсь при одной мысли об этом.
Наконец, любезный друг, помогай мне деньгами, сколько можешь, хотя совсем не помогай, но я еще хочу и жить, и дышать духовно, и учиться. Год жизни здесь равен трем годам в Петербурге, если не больше, а о прозябании в хуторе и говорить нечего. Идти на службу — я еще менее могу, к этому я просто имею отвращение и задыхаюсь, думая об этом.
Еще раз повторяю, что хочу быть семьянином и художником, т.е. тем, что я есть. Еще раз прошу твоего благословенья, чтобы узаконить мою теперешнюю жизнь, без укора Ольге и детям, наконец, прошу еще несколько лет помощи. Присылай мне денег, хотя бы столько, сколько посылал до сих пор.
Не стану распространяться более, люблю всех вас, благодарю за то, что все вы писали мне и думали обо мне, но я не согласен на такое окончание дела, которое вы придумали для меня. Хочу работать, учиться, идти вперед, хотя и придется терпеть с семейством нужду, и еще раз крепко целую тебя за твою сердечную молитву обо мне, Ольге и детях. Еще раз называю себя счастливым, что имею такого честного и доброго отца, и уверен, что, желая мне счастья, ты не обвинишь меня за отказ исполнить ваше желание и поймешь, что счастье мое именно в том, чтобы удовлетворять своим духовным потребностям. Теперь отступлю от этого вопроса и скажу, что в настоящее время я и семья в Нормандии, у берега моря, где пользуемся хорошей дешевой пищей и воздухом. Я нанял дом с садиком на три года. Здоровье мое лучше, но часто чувствую полный упадок сил, надеюсь, что морское купанье поправит меня. Целую тебя и прошу не забывать нас в твоих добрых молитвах.
Твой сын Лев.
Ольга целует твою руку Детки здоровы, у девочки показались зубки. Письма прошу отсылать по-прежнему Иосифу Васильевичу с передачей мне… Еще раз прошу тебя, от всей души, простить меня за долгое молчание.
Перечитывая свое письмо, вижу в нем много недоконченного, отрывочного, даже болезненного, но, право, переписывать вновь не в силах. Целую тебя еще раз {Письмо это, доставшееся мне после смерти отца, как видно из его собственноручной пометки, было получено им семнадцатого июня 1859 года. На нем пометка такая: ‘отвечал 26 июня 1859 года и дал окончательное свое согласие’. Письмо это было послано отцом незапечатанное к Иосифу Васильевичу.}.

23/11 июля 1859 года.

Любезный друг, с трепетом сердца и радостью я получил письмо твое. Прямее, благороднее — ответить было нельзя. Благодарю тебя от всей души за такое ко мне сердечное и любящее расположение. Крепко тебя за это обнимаю и целую. 13 июля — бусурманского и 30-го июня нашего моему сыну Георгию минуло два года, а бусурманского 7 августа минет Елене год. Поздравляю тебя с новым внуком, а сестру и Виктора — с наследником. Знаешь ли, что скажу тебе, это уже давно у меня на сердце, не удивись… Не знаю твоих дел, но какие бы они не были, я бы рад был, чтобы ты их оставил и приехал ко мне. Право, это тебя оживит и займет, и я несказанно буду рад видеть дедушку моих деток. От этого будет большая польза моей семье, т.е. мне, Ольге и деткам. Квартира у меня теперь новая и в ней комнатка тебе будет отдельная, потолкуем, погуляем, наговоримся вдоволь. Свадьбу я думаю отложить до весны.
Теперь скажу об Иосифе Васильевиче. Ты долго ждал от него ответа, но оказалось, что я невольная причина его молчания. Я несколько раз передавал ему твое нетерпение получить от него какие-либо известия, но оказалось, что он не находил удобным писать тебе, и ты увидишь почему. В последний раз, когда я приезжал дня на три в Париж, Иосиф Васильевич просил меня передать тебе следующее: ‘Скажите Михаилу Николаевичу, что я не хотел встать между сыном и отцом’. Теперь я ему напишу — я совершенно одобряю его решение и тем более рад, что решил он это сам без моего совета, рад тем более, что вся честь этого принадлежит ему самому и одному.
Я вполне ценю, высоко ценю, твое благородное решение, прямо человеческое, прямо христианское, не под страхом людского мнения, решение разумное и свободное.
Теперь, любезный друг Папенька, буду отвечать тебе на твои вопросы, на которые еще не отвечал. Две мои картины, первая — ‘Малороссийская девушка, входящая в сени’ и вторая — ‘Рождество Христово’, обе были на выставке. Об успехе их нечего сказать. Они так незначительны, что привлекать внимание публики не могли, тем более что картин было три тысячи. В одном маленьком журнале меня даже хвалили. Картины были приняты без просьбы, без всякого знакомства, это также для меня не пустяки, тем более что шесть тысяч картин было не принято, т.е. забраковано. Я сам чувствую свой успех, занимаясь у Глеза, и не хочу пока бросать его, еще рано. Не забудь, что я, как молодое растение (хоть и не молодое), пересаженное на другую почву в совершенно другие условия, и Глез мне необходим как подпора, без которой растение может вырасти кривое. У меня покупали одну картину, но я не продал: во-первых, чтобы продать ее дороже (и для этого отправляю ее в Россию), во-вторых, мне хотелось бы чтобы ты, братья и Толстой увидели ее. Вы вспомните меня, глядя на мои картины, и мысленно поговорите со мной. Я действительно перестал работать в церкви восковою живописью, так как исполнил все, что требовалось от меня, и кроме того простудился в сырости и слег было в постель, да кашлял с неделю.
Посылаю в том же конверте письмо Алеше Толстому (который писал мне из Погорелец), с просьбою отправить ему, ибо полагаю, что так оно дойдет к нему скорее и вернее.
Ольга целует твои руки и просит ее беречь и любить, а также благодарит за твою святую, теплую любовь к ее детям. Детки здоровы благодаря деревне, хорошей пище и воздуху.
Крепко тебя целую и прошу перецеловать братьев и сказать Алексею, чтобы берег свою жену в такую важную пору ее жизни.
Твой Лев

2 октября/19 сентября 1859 года.

Любезный друг Папенька. Как твое здоровье? Я давно писал тебе, но не имею от тебя письма, а потому и молчал, не зная, где ты и куда писать. Сейчас узнал от Иосифа Васильевича, что ты вернулся из Ельца и что, кажется, был не совсем здоров. Как теперь? Здоров ли? Ну что крестьяне? Как ты провел там время? Трудно тебе, я думаю, было одному в деревне. Признаюсь, что, судя по всем известиям, которые доходят до нас, я ожидаю, что будет на Руси переворот кровавый. Дай Бог, чтоб этого не случилось и чтобы я ошибался, но пока уверен в этом. Как-то все идет в разладе: дают свободу, а заставляют пить водку, да и многое другое происходит, что вам, конечно, известно лучше нашего, хотя и то правда, что, подойдя близко к зданию, его не разглядишь. Я побаивался за твою поездку, боялся, чтобы не поднялся вихрь, когда ты там, и не захватил бы тебя. Но, славу Богу, ты вернулся в Питер, а теперь тебя беспокоят твои богадельни… ради Бога береги себя.
Я начинаю серьезно работать, так как мне нужна научная подготовка, а потому нынешний год не надеюсь написать картины для продажи. Пока у меня стоят две готовые картины, и будут принадлежать тому, кто за них заплатит.
Прилагаю письмо свое к брату Владимиру, которое ты и передашь ему.
Дети мои здоровы, Ольга значительно изменилась к лучшему, и этим много меня успокаивает, принимается как следует за хозяйство, учится еще с большей охотой. Прощай, любезный друг папенька. Прошу тебя поцеловать братьев и кланяться всем меня помнящим. Будь здоров, Ольга целует твои руки и очень просит полюбить ее.
Твой сын Лев.
Недавно мой знакомый получил деньги из России по почте золотом, и это оказалось выгоднее, чем другие способы пересылки. Говорю это для будущего случая.

Париж, 10 марта /26 февраля 1860 г.

Любезный друг Папенька. Благодарю тебя от всей души за доброе родительское письмо. Ольга тебя целует и тронута всегда до слез твоею искреннею любовью и добрыми советами. Детки наши здоровы, несмотря на нынешнюю крутую зиму. Еще месяц, и я уеду в деревню к морю, которое так люблю и которое меня так исцелило. Работы мои идут к концу, и летом вновь буду заниматься этюдами и запасаться здоровьем. Занятия Ольги идут успешно. Она ведет уже все хозяйство, читает и пишет по-русски (хотя еще не знаменито) читает и пишет по-французски изрядно, учится арифметике и немного географии. Надеюсь, что при желании скоро выучится всему необходимому. В настоящее время она сошлась довольно близко с женою Крузе, что помимо развлечения ей может быть отчасти полезно, тем более что это очень добрая женщина, прекрасная жена и мать. Вообще надеюсь, что самое трудное для нас время прошло. Как твое здоровье? Я часто с Ольгой вспоминаю о тебе.
Мне бы очень хотелось тебя обнять и с тобою побеседовать, и если будут лишние деньги приеду один, но когда это будет… Прощай, любезный друг, целуем тебя крепко. Желаем, тебе еще прожить много много лет нам на пользу и утешение.
Лев.
Я живу от Николеньки верст за пять, вижусь не всякий день, а потому и письмо твое иногда пролежит день-другой прежде чем получу его, а потому лучше, если ты будешь писать прямо на мое имя письма, относящиеся ко мне. Адрес мой: Paris — 119, Rue de Vaugirarde. {В это время брат мой Николай с А. Толстым, Софьей Андреевной, ее племянником и племянницей приехали в Париж и остановились очень далеко от меня: Rue Shateaubriand.} Прошу об оном передать и Володеньке. Целую брата Алексея, его жену и детей, сестру с Виктором и проч. Прошу передать от меня дружеский поклон Устинову. {На этом письме отмечено отцом: ‘Первое письмо после свадьбы’.}
Венчание наше происходило 5 февраля 1860 года в Парижской посольской церкви, шаферами были брат Николай и А. Толстой, а свидетелями — М. О. Крузе, Софья Андреевна Миллер и Анна Ефимовна, жена священника И. В. Васильева. Церковь для публики была закрыта.

Париж, 31/18 марта 1860 г.

Любезный друг. Пишу тебе не в особенно хорошем расположении духа. Ольга уже пять дней в постели и ничего не ест, она сильно простудилась. Кроме простуды у нее обнаружилась болезнь, которая уже давно накоплялась. Ее щекотливое положение, боязнь потерять меня, тоска по родине и родным часто ее доводили до слез, а к этому еще физический и умственный труд истощал ее. Многое тревожило ее восприимчивую живую натуру, и я давно уже опасался за нее, даже боялся, чтобы она не впала в чахотку. У нее начала болеть грудь. Женитьба, казалось, бы могла излечить ее — и действительно успокоила ее, но ненадолго. Она очень часто грустит о том, что ‘меня занапастила’… Доктор Тест (гомеопат и знаменитость) сказал, что у нее поражено левое легкое, но немного и что это можно поправить, но советовал очень беречься. Я боюсь, чтоб к этой простуде не присоединилась нравственная болезнь и не охватила бы ее всю, а потом еще последствия первой беременности и первых родов…
Сообщу тебе, любезный друг Папенька, в следующем письме о дальнейшем ходе болезни. Дети мои очень милы и тем еще более растравляют сердце и мне, и матери. Впрочем, не думай, чтоб я терял в присутствии больной бодрость духа, нет, мне хотелось только отвести душу в беседе с тобой.
Прощай. Мы целуем тебя крепко. Поверь, что и Ольга, и я умеем ценить твою чистую родительскую и высокочеловеческую любовь к нам. Ольга часто вспоминает тебя, что меня чрезвычайно радует. Будь здоров. Мы тебя крепко обнимаем и горячо желаем тебе долгого века и спокойствия.
Твой сын Лев.
Я получил письмо от брата Алексея с гомеопатическими приписками брата Александра и Анненьки, и все письмо — едва более конфетного билетика. Но спасибо им и за это. Я кругом виноват, что не отвечал до сего времени. На днях напишу всем.

31 июня/18 мая 1860 года.

Любезный друг Папенька. Прости, что не писал тебе так долго.
Я могу писать когда покоен, а это время я был сильно встревожен болезнью Ольги, и кроме того отвлекали меня занятия, отъезд брата Николая, Алеши Толстого, Софьи Андреевны {Софья Андреевна Миллер, будущая жена А.Толстого.} и приезд великой княгини Марии Николаевны, у которой стоят теперь мои картины. Благодарю тебя много раз, что уплатил за мое платье Шармеру, я этого долга не забыл, но решительно не в состояния был расплатиться, хотя знаю, что для тебя триста рублей большие деньги. Все-таки мне легче иметь счеты с тобою, чем с портным. Я был вчера у С. А. Юрьевича и очень рад был видеть старика. Быть может, еще будем жить по соседству в Нормандии. Он меня просит там поискать ему летнее помещение.
Затем, любезный друг Папенька, я хотел бы с тобой поговорить о детках. Я было думал их куда-нибудь приписать в подданство Англии, Швейцарии или России и прошу твоего совета. Мне говорили, что дети мои вследствие женитьбы моей уже законные по какому-то новому закону. Пожалуйста, объясни и научи меня. Мне и Ольге так хочется быть среди вас, так мы чувствуем эту потребность, к тому так малы наши средства для продолжения моей жизни заграницей, что мы порешили будущей весной ехать в Россию и поселиться хотя бы в Павловке с братьями Владимиром и Алексеем или где и как придется. Думал вырастить детей на свободе и накопить денег на их воспитание и уплату долгов. Но это неисполнимая мечта. Собраться вдруг мы также не в состоянии, так как обзавелись уже хозяйством, которое следует распродать, хотя бы дешево, а также хочется еще поучиться и для этого провести зиму в Париже. Если будет возможно, то напишу картины к будущему апрелю для здешней выставки и, устроив все дела, думаем весной перебраться в Россию. У меня мебель недурна, быть может, ты посоветуешь ее отправить в любезное отечество, как делают многие. У меня есть еще книги и эстампы, которые боюсь вести с собой, чтобы не иметь дела с таможней, квартальными и пр. Не прислать ли все это тебе? Прошу тебя поцеловать за нас обоих брата Алексея и жену его, и передай им нашу благодарность за письмо и любовь их.
В настоящее время я занялся гравированием на меди крепкой водкой, и результаты удовлетворительны — при случае перешлю тебе мои опыты. Прощай, любезный друг, целую тебя, Ольга целует тебя тоже от всей души и молит Бога, чтоб продлил тебе жизнь.
Твой сын Лев.
Нижеследующее письмо без числа писано из Нормандии, и по отметке на нем отца, получено им 30 июля (старого стиля) 1860 г.
Любезный друг Папенька, как давно я не писал тебе, прости меня. Думаю и думаю о тебе, говорим с Ольгой о тебе каждый день, но не писал потому, что был занят то тем, то другим. Знаю, что это не оправдание, но что же делать — повинную голову с плеч не рубят…
Вскоре, а именно через два дня после того, что я писал тебе о своем намерении ехать в Россию, мы получили от тебя письмо с тем же советом. Итак, наш выезд решен, но весною, не раньше. Теперь мы живем у моря в Нормандии, хотя погода скверная и мы жестоко обманулись, рассчитывая на летнее тепло, но еще не теряем надежды, хотя бы на один курс морского купанья.
Привез сюда две картины, чтобы окончить их, но решительно ничего не рисую, кроме безделиц. На воздухе работать нет никакой возможности. Великая княгиня Мария Николаевна купила у меня ‘Малороссийскую девушку’ за тысячу франков, а граф Уваров ‘Рождество Христово’ тоже за тысячу франков, хотя я от него еще не получил их. Несмотря на эту помощь сижу без денег и очень буду рад, если ты пришлешь мне сколько возможно, тем более что, рассчитывая на выезд, должен купить здесь некоторые вещи для себя и Ольги. Эту зиму я надеюсь окончить три или четыре картины, выставить их в апреле, осмотреть выставку, окончательно укрепиться в гравировании острой водкой и тогда — с Богом в дорогу на родные поля, на родные песни. Тогда мы и будем жить, где Бог и ты укажете, будем продолжать учиться, работать для деток, чтобы им было с чем прожить свободно век свой. Не надеюсь на продажу своих будущих картин здесь, в Париже (я их, быть может, продам в Питере, где думаю выставить их), а пока придется просить тебя, чтобы ты дал мне больше денег на следующий год в счет будущего, и я расплачусь с тобой при житье моем в деревне. Теперь еще раз спрашиваю тебя, не надо ли чего-нибудь купить тебе из заграницы или кому из братьев? Этим случаем надо воспользоваться. Многие высылают отсюда мебель, и она с провозом обходится дешевле Петербургской. Не надо ли чего Анниньке, деткам, Алешиной жене? Если что надо, пусть пишут подробно, тотчас вышлем, а что и сами привезем. У меня мебели немного, но для маленького домика в деревне — очень годится, не взять ли ее с собой?
Прощай, любезный друг Папенька, целуем тебя крепко. Часто я вспоминаю аллею в Павловке, и мне представляется, как вечером гуляю по ней, и луна светит мне то справа, то слева, вспоминаю грачей и много давно минувшее.
Ольга учится и крепко тебя целует и надеется на тебя. Дети мои очень милы и, слава Богу, здоровы. Я воображаю, как вам теперь весело всем вместе. Дай Бог веселья и здоровья.
Целуем всех. Братьев крепко обнимаю.
Твой сын Лев.
Глез говорил мне, что имеет случай получить очень хорошее вино и очень дешево из своей родины, как белое, так и красное. Не хочешь ли ты выписать для себя?
12 июля нового стиля я отпраздновал день рождения Юрки, ему теперь три года, 25 июля Лене будет два года.

1 августа / 20 июля 1860 года.

Любезный друг Папенька, грустно очень было мне прочитать, что ты заболел, хотя благодаря Богу поправился. Право, тебе давно пора прекратить свои курьерские разъезды и хлопоты по хозяйству, все это тебя волнует {В Павловке у отца был небольшой удар, вследствие чего он задумал сделать раздел имения, к чему и приступил.}, кроме того, я думаю, что полезно было бы тебе возить с собой маленькую гомеопатическую аптечку, и в этом случае Aconitum (борец) избавил бы тебя от кровопускания. Речь крестьян тронула меня до слез, лучшей награды тебе быть не может. Пересылаю твое письмо и Виктора к брату Николаю в Англию, а сам собираюсь в дорогу. Лето у нас не похоже на лето: такого холода не припомнят старики, и мы почти не купаемся. Я работаю, если справлюсь с деньгами, тотчас выеду. Если денег мне не достанет, то уведомлю тебя через несколько дней и буду просить о высылке их в счет будущего, нам хотелось бы застать тебя и всех наших в Павловке. Как теперь твое здоровье? Да хранит тебя Бог. Будь покоен и не езди в Питер, если слухи верны — и там сибирская язва. Очень мы рады будем видеть всех вас. Прощай, береги себя, Ольга тебя крепко целует, детки мои здоровы и веселы. Обнимаю братьев и желаю им счастья и здоровья. До следующего письма. Твой сын Лев

3 августа/22 июля 1860 г.

Итак, любезный друг Папенька, я еду к вам. Денег у меня нет, Уваров еще не выслал, а которые были, прожиты. На продажу мебели и пр. рассчитывать нельзя — все это уйдет на уплату квартиры и жалованье прислуге. Мебель здесь покупается дешево, но еще дешевле продается, поэтому денег на проезд я жду от тебя, любезный друг, и не от кого другого. Я полагаю, что надо иметь не менее 4000 франков, ибо у меня нет платья, у Ольги и деток тоже. Делать это на дороге или в Питере — еще дороже. Следует купить все и заказать здесь, тем более что думаем надолго поселиться в деревне, где одеться еще затруднительнее. Я бы очень рад был съехаться с тобою в Павловке, но ежели нельзя, то как и где тебе будет угодно. Как только ты вышлешь деньги, то я через две недели буду в дороге, это самое позднее и, пожалуй, встретимся в Питере, потом еду в Калугу {Где Виктор Антонович Арцимович, женатый на моей сестре, был в то время губернатором.} и Павловку. Обо всем этом ты мне напишешь как можно точнее. Извини, что тревожу тебя деньгами, знаю, что в деревне тебе самому нужно, но как быть, рассчитаемся, когда свидимся и, быть может, занимать денег более не буду при дешевизне деревенской жизни. Что касается великой княгини Марии Николаевны, то, по слухам, она должна скоро приехать сюда, впрочем, нельзя сказать наверно, они меняют маршрут по фантазии, и дорога им везде свободна. Если же она будет в Париже, тотчас буду у нее с тем, чтобы поговорить о детях.
Не предполагая, что будет такое небывалое лето, я очень жалею, что не выехал весною, тогда мог бы провести лето с вами. Я давно писал тебе, что рассчитывал пробыть за границей еще много лет, обстоятельно заняться живописью в Париже, Дюссельдорфе, Лондоне, затем проехать в Бельгию, Берлин, Мюнхен, Италию и Испанию и тогда только возвратиться в Россию со спокойной совестью. Думал я, что средств моих и уменья хватило бы на все это, но я ошибся, а оставаться один лишний год в Париже нет смысла. Все равно курса не кончу, а только расстрою себя, придется опять переносить всякие лишения без большой пользы. Эта причина, да потом твое уже не крепкое здоровье, желание дать Ольге более свободного времени на развитие себя чтением и надежда составить хотя небольшой капитал деткам побудили меня не откладывать более моего приезда в Россию. Теперь дай Бог устроить нам жизнь в достатке и покое. Буду работать в тишине для семьи, и это поддержит мои силы в будущей, предстоящей мне жизни. Жду, любезный друг, твоего совета.
Целуем тебя и братьев. Где Володенька? Что он делает? Детки мои здоровы. Ольга крепко тебя целует. Прощай, обнимаю тебя еще раз.
Твой сын Лев

20/7 августа 1860, Париж.

Любезный друг Папенька. Теперь мы готовы к выезду. Все лето мы работали с Ольгой и учились. Погода была отвратительная, про зиму говорить нечего. У нас здесь с начала весны до настоящего дня каждый день без солнца и льет то мелкий осенний дождь, облегая все небо серою тучею, то пронесется гроза, и вот, кажется, за нею явится солнце, но ничуть не бывало — опять все тот же мелкий, холодный, осенний дождь. Лета мы не видали. Я купался всего три раза, больше не было возможности, Ольга купалась один раз, и все мы болели. Юрочка лежал в постели, у Лены был круп, и я из Нормандии по выздоровлении деток бежал. Здесь, в Париже, погода также дурная, фрукты, которые здесь так хороши, водянисты, виноград кисел, а, следовательно, и вино будет дорого, хлеб уже вздорожал, говядина почти недоступна. Вот еще побудительная причина не оставаться здесь на зиму. Итак, прошу еще раз поторопиться высылкою денег, чтобы мы могли выехать возможно скорее, и еще раз прошу написать подробно, где свидимся и куда мы поедем на жительство.
Здесь чрезвычайно хорош корм скота, я сделал запас различных семян для деревни, которые хочу испробовать и, надеюсь, с успехом. Одни для обмена на посев озимый, хотя это рискованно, боюсь, чтобы не было поздно, но делать нечего. Земля нужна пшеничная или овсяная, и на первый раз, так как посев поздний, надо выбрать кусок земли близ жилья, в затишье, для защиты от непогоды.
Прощай, любезный друг, будь здоров. Да хранить тебя Господь, Ольга и я тебя целуем от всей души.
Твой сын Лев

26/13 августа, Париж.

Любезный друг Папенька. Вчера вечером получил письмо твое из которого вижу, что ты еще не получал моего, которым я уведомлял тебя о своем окончательном решении ехать в Россию и поселиться в деревне, полагаю, что письмо это застанет тебя в Калуге у Анниньки и Виктора. Теперь остаюсь в Париже, как на станции, устраиваю на днях аукцион и продаю все. Выручка эта будет не велика и едва хватит на уплату кое-каких долгов — не более. Потом сделаем себе необходимее платье и белье, и по получении от тебя денег тотчас отправимся в дорогу. Словом, твое письмо решит день нашего выезда. Нынешняя зима здесь будет дороже прошлогодней по случаю неурожая. Цена на хлеб и на мясо уже повысилась, виноград почти пропал, зерно прорастает от ежедневных дождей, и только местами поздняя пшеница может быть хороша, если наступающая осень будет не осенью, а летом. На юге Франции время было теплое и урожай хороший, но это не поправит дело. Нам, живущим на небольшие средства, пришлось бы плохо зимою и не до спокойной работы, а потому мы рвемся домой. Благодаря Богу, детки мои выздоровели, а у моря болели изо дня в день. Нас очень беспокоят твои приливы к голове. Я принадлежу к той категории людей, которая против всех сильных средств, а тем более против кровопускания, которое не ведет к добру. Кровь надо успокоить, а не выцеживать, что ослабляет организм и заставляет кровь обращаться неправильно, приливы обыкновенно вновь повторяются и даже усиливаются, но говорить об этом бесполезно издалека, нужна серьезная помощь и лечение гомеопатическое.
Итак, до свидания и, вероятно, в Питере, куда тебя, пожалуй, опять потянет служба. Оба мы крепко тебя любим и крепко целуем, желая тебе здоровья и счастья. Обнимаю тебя.
Остаюсь твой сын Лев

Париж, 26/13 сентября 1860 г.

Очень рад, любезный друг Папенька, что получил наконец от тебя известие и что, благодаря Богу, ты здоров. Немудрено, что доктор Канцлер не верит в гомеопатию, какой же аллопат решится лишить себя заработка, места, почести, сознает свои заблуждения? Но не об этом речь. Когда хорошего гомеопата нет, можно обратиться и к Канцлеру, тем более что ты так давно и хорошо его знаешь, а пока для предупреждения приливов принимай Aconitum, когда начинается припадок, и я думаю, что, поступая так, обойдешься без аллопатических опытов.
Теперь поговорим о предстоящей нам будущности. Мне очень прискорбно, что план мой рушится и я не могу для экономии жить в деревне. Узнав из твоего письма, что Павловский дом перестраивается, что брат Алексей с женою намерены жить там, я полагал, что печи и все в исправности, и потому не ожидал, что нам придется жить в городе. Теперь же я думаю распорядиться так: поселиться на зиму в Питере, близ тебя в каком-либо семействе иностранцев на всем готовом, прожить так зиму, и с ранней весной отправиться в деревню на многие годы. Поэтому ежели кто-либо из наших общих приятелей, знающих Васильевский остров, как напр. Устинов, найдет для нас пригодную квартиру, то мы тотчас можем занять ее. Почему ты советуешь ехать на Варшаву и Москву? Я предполагал ехать на Берлин, Кенигсберг, Вильну и Питер с пересадкой на первой станции Варшавской жел. дороги, которая, говорят, открыта от Виль-ны, или же выехать к Динабургу. Впрочем, соберу справки еще точнее. Что касается денежных счетов, то все это очень просто, и мы переговорим при свидании. Теперь прощай, любезный друг. До свидания. Как-то встретит нас любезное отечество на своей границе? Будь здоров и береги себя, Ольга целует тебя от всего сердца, со своей стороны я благодарю за любовь и внимание к Ольге и деткам, которые, благодаря Богу, здоровы. Устинову передай мой поцелуй и всем поклон.
Твой сын Лев.
Денег еще я не получил. О здоровье Юрьевича {Старый и слепой генерал-адъютант, состоявший в детстве императора Александра II при нем. В молодости, служа в артиллерии, он находился под начальством моего отца.} извещу в следующем письме.

Париж, 2 октября/20 сентября 1860 года

Ровно на десятый день, как ты писал, любезный друг папенька, я получил двести золотых, как я благодарю тебя — не умею сказать. Всякий раз я рад и за себя и за то, что не дал поживиться на свой скудный счет жирным банкирам. Я недавно от души посмеялся, зайдя с товарищем к Ротшильду за получением 25,000 франков. Это было в еврейский праздник, и для такой малой суммы даже не решились беспокоить такого царька, как Ротшильд. Служащий у Ротшильда сказал, что не только для гр. Кушелева, но для Наполеона беспокоить Ротшильда в праздник не решится, и что, быть может, завтра поутру можно будет доложить, но он не уварен в этом.
Мы на выезде. Чемоданы укладываются, и в субботу или воскресенье (сегодня вторник), надеюсь выехать. Здоровье Ольги плохо, хотя еще не так плохо, чтоб пугаться, но есть о чем беспокоиться. Она целует тебя и рада видеть. Я целую тебя много раз. Желаю здоровья и долгого века на наше счастье и утешение. Передай поклон Устинову. Скоро будем сидеть вместе за столом. Если будешь писать тотчас, то пиши в Берлин Poste restante, дня через два или три пиши в Кенигсберг. Целую тебя еще раз.
Лев

XXIV. Через 40 лет.

I.

Да, прошло 40 лет со времени моего возвращения в Россию. Я сижу у себя в кабинете в Погорельцах, смотрю на портреты, свои эскизы и живо вспоминаю родных, друзей, свое прошлое. Особенно приятно вспоминается жизнь в Швейцарии, Париже и Нормандии, среди чужого, простого и доброго народа. И в Швейцарии, и Нормандии со слезами нас провожали простые люди, и слезы невольно текли у нас.
Мы не дожили трех лет в Нормандской деревне у Бервиля, предоставив ему право сдать помещение наше кому захочет, и отдали ему все, что там было нами устроено. Старик Бервиль с доброй дочерью Марией (нашей нянькой и стряпухой), другая его дочь, пожилые крестьяне Ватеманы, муж и жена, проводили нас в Veules и усадили в дилижанс. Мы расцеловались с ними и, дружески простившись, уехали в Париж.
Кроме всей прелести жизни у океана с его дыханием, приливами и отливами, живописностью села, я вспоминаю жирного простодушного фермера, у которого случалось отдохнуть и пить сидр, а также старушку-аристократку с умными глазами и красивыми руками, спасшуюся от гильотины во время первой революции, всегда сидящую в вольтеровском кресле — единственной вещи, сохранившейся от ее состояния. Она жила в скромной хатке и пользовалась общим уважением. Вспоминаю наши поездки в St. Valeri, в Гавр и Диепп и купанье в океане.
Помню, однажды поздно вечером, вернее ночью, часов около двенадцати, мы вздумали ехать на другой день в Дьепп, а для устройства этой прогулки я решил обратиться к знакомому крестьянину Ватеману, чтобы нанять у него лошадей. Жил он на противоположном конце большого села. По глубокой дороге между валами, заросшими сплошь старыми высокими деревьями, в безлунную и темную ночь, я шел, никого не встречая, и ни одна собака по дороге не бросалась с лаем на меня, как бывало в России. Отворив низенькую и маленькую калитку, ведущую к зажиточному Ватеману, я вошел во двор и направился к дому. Сени были закрыты деревянной вертушкой в дверях, которые я легко отворил, направо была дверь, ведущая в комнату Ватемана. Я постучал.
— Кто там?
— Это я, m-re Leone (меня так называли здесь).
— Войдите, дверь не заперта.
Слышно было, как Ватеман чиркнул спичкой, чтобы зажечь свечу. Я повернул ручку двери и вошел.
Старики лежали в двуспальной, под балдахином, кровати. Он был в белом колпаке, она в чепчике и чистой кофте, зажженная свеча горела на стуле у изголовья. Добрые и приятные лица выражали испуг. Затем следовал вопрос, не случилось ли что.
— Нет, ничего, благодарю вас. Но дело в том, что мы задумали ехать завтра утром в Дьепп, можете ли вы дать нам лошадей?
— О да, конечно, я всегда рад служить вам. Утром в шесть часов лошади будут у вас.
— Прекрасно. Приезжайте с вашей женой. Я буду готов, со мной поедет жена моя.
В назначенный час с грохотом подъехала к нашим воротам большая нормандская телега в виде ящика с высокими четырьмя стенками, из которых задняя отворялась и служила дверкой. Телега была с огромными колесами и рессорами, и впряжена в пару высоких здоровых лошадей с лисьими хвостами на лбах, сбруя была с бубенчиками. Ватеман в чистенькой белой рубашке, синей блузе, соломенной с широкими полями шляпе, с бичом в руках весело поздоровался с нами.
— Ну что, m-re Leone — видите, как я исправен…
Жена его в чистеньком платье и чепце сидела в телеге, как и он, на стуле. Мы тоже спросили себе два стула, третий приставили к отворяющейся дверке, влезли на стул и вступили на просторную платформу телеги. Уселись мы со смехом, поручив наших детей Бервилю и его дочери.
Осторожно, но бойко Ватеман повез нас по гладкому шоссе, ласково разговаривая с лошадьми, и часа через два или три мы приехали в Дьепп…
Мы осмотрели город, условились с Ватеманами обедать в гостинице за общим столом и отправились купаться.
Ольга выкупалась и вернулась в гостиницу, а я, по своему обыкновению, продолжал купаться, плавание мое, как всегда, продолжалось час или полтора. Я уплыл далеко, волны были небольшие, и меня забавляли дельфины. От времени до времени я замечал издали лодку, которая, по-видимому, приближалась ко мне. Признаюсь, на ум пришла мне недобрая мысль, что пока я в воде, мои часы, деньги, платье и белье украдет товарищ этого лодочника, а он меня пришибет веслом, и дело кончится скверно…
— Что это вы следите за мной,— крикнул я лодочнику.
— Вы сударь, уплыли очень далеко, а я морская полиция, и счел своею обязанностью не выпускать вас из виду.
Выйдя на берег, я нашел мои вещи на месте, и отправился в гостиницу, где мы все пообедали с большим аппетитом.
Невольно вспоминаю я и другой случай со мною, во время купания в Петергофе. Уплыл я с пароходной пристани далеко. Был август, и хотя погода хорошая, но далеко не летняя, и волны были весьма порядочные. Мне хотелось подплыть к тому месту, где стояли военные суда, влезть на видневшуюся плавучую бочку, отдохнуть и вернуться. Любопытного народу собралось на берегу множество — думали я пропал, так как за волнами меня не было видно. Наконец я доплыл до стоянки судов, но взобраться на огромную крутую бочку, держащуюся за якорь цепями, унизанную железными обручами с большими шапками гвоздей, да еще во время волнения было не легко. Усевшись на бочку, вижу, что мимо меня должен пройти пароход. На пароходе ехал великий князь Константин Николаевич, рассматривал меня в бинокль и проехал мимо, при этом сильно раскачало бочку. Слезать с бочки оказалось еще труднее, но я слез и благополучно приплыл к пристани, где был встречен рукоплесканиями зрителей. Проделка моя кончилась благополучно, но и в голову никому не пришло послать за мной лодку, хотя я мог пропасть в этой грязной финской луже…
В Дьеппе нам больше делать было нечего, и мы решили вернуться домой. Едем по дороге и видим двух жандармов верхами, которые взглянули на нас внимательно и что-то записали в книжку,
— Что это они делают?..
— Видите, m-re Leone, они разъезжают по дорогам и отмечают номер, который должен находиться на каждом экипаже, час, в котором они его встретили, а также экипаж, у которого вечером не зажжены фонари. Это хорошо, что они соблюдают порядок…
Подъезжая к нашему саду, мы заметили какую-то тревогу и, расспросив, узнали, что недалеко от нашего дома пожар. Ватеман погнал лошадей, действительно в деревне горел один дом, и встреченные нами жандармы уже были тут и распоряжались тушением огня.
Я невольно подумал, что не обидно здесь платить полиции и морской и сухопутной.
Вспоминаю еще случай с полицией, доказывающий пользу ее существования для охраны населения.
В Париже, при разъезде из театра, один господин сел в карету не торгуясь, так как на фиакрах вывешена такса, сказал куда его везти, захлопнул дверку кареты и задремал. Полицейский его разбудил, карета стояла на месте.
— Вы приказали ехать туда-то? — спросил он господина.— Да…
— Как же ты заехал сюда? — сказал полицейский, обратясь к извозчику, сел на козлы и велел ему повернуть домой, по указанному адресу.
Оказалось, что ехавший господин был иностранец, и это заметил полицейский по выговору его, когда он сказал свой адрес, садясь в карету. Извозчик повернул экипаж не в ту сторону, полицейский отправился за ним и остановил карету при выезде за город.
Другой случай был следующий: работник в блузе вышел утром из триумфальных ворот и отправился по дороге в Булонский лес. Полицейскому, как обнаружилось при разбирательстве дела на суде, этот блузник показался подозрительным по своему мрачному и недовольному лицу, и он решил следить за ним, передал его другому полицейскому, тот третьему, и так до вечера. Блузник целый день бродил по Булонскому лесу и сел в глухом месте на скамью. Когда мимо его проходил какой-то старик, то он ударил его камнем по голове, от чего прохожий упал, потеряв сознание. Тогда блузник сорвал с него часы, начал шарить в карманах, и в эту же минуту был схвачен двумя полицейскими.
Старик был на суде с повязанной головой, на столе лежали часы и камень.
Найденные мертвые тела выставляются в Париже за стеклом в так называемом ‘морге’ {Дом на берегу Сены, куда складывали неизвестных людей, найденных мертвыми. Они лежали на мраморных досках голые, и по ним струилась вода, их платья и вещи висели около них. Мертвые были отделены от публики стеклянной стеной.}, мимо которого я ходил ежедневно в мастерскую, где работал. Проходившая публика заглядывала туда, в числе зрителей всегда были переодетые полицейские для наблюдения, и им нередко случалось, по выражению лица, арестовывать убийц, которых тянуло взглянуть на свою жертву.
По приезде в Париж брат мой Николай и Алексей Толстой поселились у Триумфальной арки в улице Шатобриан. Я жил тогда близ Люксембургского сада, в Rue Vougirard, и между нами расстояние было верст пять. Почти ежедневно, по окончании работы, я отправлялся к ним и нередко просиживал до поздней ночи.
Однажды, возвращаясь домой часу во втором ночи, по обычаю пешком, я прошел Елисейские поля, мост через Сену и направился через Инвалидную площадь диагонально к Инвалидному бульвару. В то время Инвалидная площадь была засажена деревьями правильными рядами и перекрещивалась вдоль и поперек двумя улицами, освещенными фонарями, но остающиеся стороны этой огромной площади были без фонарей. Время года было зимнее, то же, что наша глубокая осень, моросил мелкий дождь. В середине мрачного неосвещенного пространства площади я увидел две фигуры, спрятавшиеся за деревьями, между которыми мне приходилось идти. У меня мелькнула мысль, не повернуть ли назад, тишина была полная, не слышно было ни стука экипажей, ни человеческих шагов, да стало совестно самого себя, никогда еще и ни перед чем я не трусил и не обращался в бегство. Я надел на руку casse-tete и направился между ними, частью довольный случаю испытать свои силы и уверенный в себе. Почти поравнявшись с деревьями, откуда ожидал нападения, и приготовившись ударить того, кто приблизится, я был удивлен вопросом, подступивших ко мне таинственных фигур. ‘Ah, c’est voux monsieur l’tranger. Passez, monsieur’ {Ах, это вы, господин иностранец. Проходите! (фр.).},— сказали они и отдали честь, приложив руки к козырькам кепи. Оказалось, что это двое полицейских.
Не подлежит сомнению, что они кого-то ждали, и, по-видимому, знали всех проходящих, так как узнали меня среди темной, ненастной зимней ночи.
После этого случая я всегда шел спокойно в темные ночи и в каком угодно часу, совершенно уверенный, что приду благополучно домой.
Между тем французы ненавидели полицию, и с негодованием говорили мне о ней, предупреждая, что и дворники агенты полиции, что полиция знает, в котором часу и куда выйдешь из дому. Я отвечал, что это неприятно и опасно для них, возмущенных коварством и насильным захватом власти Наполеоном, людям, негодующим на его правление, а мне, иностранцу, нечего бояться полиции, так как все это меня не касается, и я лично очень доволен полицейской опекой.
Живо помню я и нашу столичную Петербургскую полицию того времени, для которой были выстроены маленькие домики. За черту своего участка будочник не трогался, хотя бы в нескольких саженях от него резали человека. Дверь домика стоит открытая, а там, у печи, толстая баба ухватом высаживает горшок со щами, запах которых разносится далеко, будочник в своей дурацкой фуражке, со средневековой алебардой, в серой мешковатой и грязной шинели, сидя на скамейке у будки, бывало, крепко спит, пригретый весенним солнцем, с котом на коленях, который тоже спит {В моем собрании рисунков, находящихся теперь у И. Н. Терещенко есть такой набросок, сделанный с натуры.}, а кругом будки развешено его и бабье белье…
Такая же разница и между заграничной и нашей почтой. Я купил однажды в Дьеппе веревочные купальные туфли, за которые заплатил всего один франк, но когда приехал домой (в деревню Sotteville), увидел, что обе туфли на правую ногу, приходилось их бросить или выждать, что кто-нибудь отправится в Дьепп, чтобы переменить туфлю. Дело устроилось очень просто: хозяин мой привязал к туфле записку, в которой объяснил в чем дело, написал адрес магазина, и в таком виде вручил туфлю почтальону, а на следующий день я уже получил туфлю на другую ногу. За границей нет также никаких хлопот с отправкой и получением денег. Видно, еще не доросли мы до западных удобств сообщения, как и до очень многого другого.
Денег платим мы в России много и ничего не имеем. Дорог нет, помощи больным почти никакой, везде воровство, взятки… поджоги и убийства повторяются беспрестанно, а виновные не разыскиваются, дела не кончаются годами, бесконечное писание, неуважение личности, неуважение чужой собственности. Общий хаос и безначалие, общая погоня за жалованием и орденами.
Но довольно бесполезно волновать свою кровь. Перейду опять к воспоминаниям о заграничной жизни, не отказываясь от надежды, что двадцатое столетие внесет нечто новое и более разумное в нашу жизнь.

II.

Говоря о Нормандии и времени моего там пребывания, я невольно вспоминаю многое, что касается этой жизни. Перед отъездом в 1859 году из Парижа я отправил две мои картины на выставку с дворником дома и, сделав это распоряжение, уехал в Нормандию, где получил газету от Глеза, в которой меня хвалили и было сказано, что ‘из работ моих, особенно из картины ‘Рождество Христово’, видно, что я внимательно изучал Рембранта’. Такой отзыв мне был приятен, потому что я тогда действительно усиленно изучал Рембранта. В это же время я получил письмо из какой-то редакции, в которой предложили мне выслать ей 200 франков и что за эту сумму с обеих моих картин будут сделаны гравюры и помещены во французском и немецком журналах. Я был возмущен таким предложением и бросил письмо в камин, не отвечая на него, так покупается слава, похвала и популярность некоторыми художниками.
Меня поразило, что в числе 6000 картин, забракованных жюри, были картины русских художников, удостоенных нашей Академий первой золотой медали и отправленных ею на казенный счет за границу. Это обстоятельство заставило меня ближе всматриваться в технику русских художников, которая действительно отличалась своею рутиною от энергичной и свободной техники иностранных художников.
Я приезжал на выставку из Нормандии три раза, и посещения эти принесли мне большую пользу. Видеть свою работу у себя в комнате или в мастерской далеко не то, что видеть себя перед публикой, среди трех тысяч художников разного направления и с различными приемами для выражения своей мысли или чувства. Никакая критика не научит художника так ясно и вразумительно, как критика собственных глаз, анализ своей собственной работы, в которую он вложил душу, все свое умение. Ему важно также видеть свою работу среди массы различных мыслителей, художников и поэтов.
В одну из таких поездок в Париж, когда я спокойно занят был разбором своих и чужих картин, получил я от Ольги письмо с просьбой приехать скорее и избавить ее от докучливого кюре и его друзей.
Я знал, что католическое духовенство под скромной маской нагло и настойчиво добивается своей цели, и поэтому держался с местным кюре на известном расстоянии, несмотря на его любезные поклоны,— но знакомства не избежал.
Все жители деревни были к нам очень внимательны и любили наших детей. Бывало Юрочка, еще совсем крошка, выйдет из дому и забредет к кому-нибудь из соседей, везде его с любовью встретят, приголубят, с ним гуляют и принесут его к нам, веселого, с добрым личиком. Но особенно ласкал его кюре и наша бонна кухарка, дочь хозяина, Мари, искренно преданная католической церкви и ее попам.
Однажды я встал на утренней заре, когда еще все спали. И, сидя на земле, сажал цветы около стен дома, чтобы сделать сюрприз Ольге и деткам. Слышу, кто-то спрашивает меня вкрадчивым голосом: ‘Месье, вы, кажется, очень любите цветы?’
Я оглянулся — за забором нашего садика стоял кюре и, сняв с поклоном свою широкую шляпу, вступил со мною в разговор, заявил, что он также любитель цветов, и предложил подарить мне очень редкий дорогой цветок. ‘Взамен вы можете также подарить цветок,— добавил он,— я считаю такую мену очень выгодной для обеих сторон и всегда держусь такой системы. Но, месье, извините, я вижу, что вы не так садите эти цветы, простите за замечание, и позвольте мне показать вам, как нужно садить’.
Делать было нечего, пришлось его попросить войти в калитку. Мы раскланялись и вежливо протянули друг другу руку. Кюре оказался знающим садовником и достиг своей цели — познакомился со мной.
Мне не раз случалось видеть рано утром несколько кюре, которые сходились с разных сторон и вели между собою беседу в поле. Встречи их были очень аккуратны, в известные дни и часы.
Кюре познакомился с нами ближе: ласкал Юрочку, выучил нас играть в домино, присылал нам цветы, виноград, фрукты, а с наступлением сумерек мы получали от него за сходную цену вино, которое тайно приносил благочестивый наш хозяин. Вино моложе десяти лет кюре признавал негодным. У него, как и у всех католических священников, жила родственница, которая занималась хозяйством. Он был среднего роста, довольно тучный, краснощекий, губки толстенькие и розовенькие, с приятной улыбкой, ручки пухленькие, голос мягкий и вкрадчивый в разговоре, а в церкви, когда он произносил ‘Dominus Vobiscom’, громкий и внушительный. Относительно разговора о религии он был осторожен, но сообщил нам, что поджидает епископа, служба которого весьма торжественна и интересна, и что народ его любит. Но об епископе говорила с особенным увлечением Мари, и с благоговейным чувством распространялся о нем наш хозяин Бервиль. Получив письмо от Ольги, я должен был покинуть Париж и приехать в Sotteville. Ольга встретила меня рассказом, что кюре привел к ей сперва одного, потом другого, третьего и до пяти католических попов. Когда приехал епископ, то добрая, но глупая нянька Мари представила епископу моих детей, и он их благословил при всем народе. Утром, когда Ольга еще не выходила из комнаты, кюре, не стесняясь, сидел в другой комнате, ожидая ее появления, с другим кюре, и один из них брал мою гармонь-флейту и играл на ней до прихода Ольги, и все они надоедали ей постоянными разговорами о религии. Я, конечно, прекратил эти посещения, хотя и не отказался от тайной покупки десятилетнего вина, но этим и ограничились все мои дальнейшая сношения с кюре.
Общий характер народа в Нормандии произвел на меня хорошее впечатление, но суеверие и тут было довольно сильно: верили в колдовство, заговоры и т.п. — хотя меньше, чем в России.
В Sotteville, например, был крестьянин, который славился умением заговаривать ожог. Случилось, что он заболел, а я ему помог каким-то лекарством, и этим заслужил его расположение. В благодарность он сообщил мне свой секрет, зная, что я скоро уеду в Россию и, следовательно, не отниму у него заработка и уважения, с каким относятся простые люди к человеку, обладающему тайной, которая другому недоступна. Он мне продиктовал заговор против ожога, и я с точностью записал следующее: ‘Надо дохнуть во всю длину ожога и потом говорить […] {Пропуск в тексте. — Пимеч. ред.} (три раза делают то же). До этого не надо, чтобы клали лекарство, а после этих слов кладут вату или повязку и держат, не снимая. Затем нужно прочесть три раза ‘Отче наш’ и сказать […]’.

III.

…Да, прошло уже сорок лет с тех пор, как я возвратился в Россию. Вспоминаю это время и объясняю свое тогдашнее душевное состояние событиями, которые перевернули всю мою жизнь. Переписка моя с отцом, хотя и вполне искренняя, не передает того нравственного брожения, какое происходило во мне. Есть такие стороны у человека, которые он скрывает от другого, уважая его личность, не желая оскорбить его или огорчить без всякой пользы для себя. Но когда эта уважаемая и любимая личность совершенно иных взглядов и убеждений, то не может быть полной откровенности, и вы избегаете разговоров, которые могут быть неприятны ей и причинить страдание.
Таково было мое положение в Париже после возвращения с востока. До поездки своей на восток я был вполне верующим. Но в своих мыслях, бродивших во время путешествия, я уже замечал их несостоятельность и боялся критики разума.
Однажды по возвращении в Париж я сидел и читал статью Герцена, честный и логический образ мыслей которого я уважал. В статье своей Герцен коснулся сотворения мира. Не помню, где была напечатана эта статья, краткая и сильная, читая ее, я несколько раз останавливался, вдумывался и, стараясь опровергнуть автора, тайно соглашался с ним. Мне казалось нечестным, и я считал трусостью уклоняться от анализа, и этот анализ привел меня к тому, что я беспощадно отбросил то, чему верил с детства, но точки опоры у меня не было, и почвы под собою я не чувствовал. Неизвестность моего бытия, всего меня окружающего охватила меня непроницаемым туманом и долго томила меня.
Я перестал верить в Божественное происхождение Христа и святую Троицу, в Божественность Библии и Евангелия, в Божественное создание Саваофом мира в шесть дней и отдых его в седьмой от труда и т.д., словом, отрешился совершенно от всего того, что с рождения внушено было мне верою родителей, окружающими и законоучителями. Но мало-помалу я почувствовал себя хорошо, трезво взглянул на все, и так продолжаю себя чувствовать до сих пор и люблю природу не менее прежнего.
Относительно учения Христа, я не знаю и не могу себе представить ничего лучшего и более высокого, желал бы исполнять его заповеди и желаю это другим. Я люблю личность Христа, верю в бессмертие духа и тела. Все дурное, как и хорошее, развивается — пускает корни, меняется, но не исчезает бесследно. То же и с телом нашим, и тело и дух бессмертны, вечно были, есть и будут.
Придя к такому убеждению, я не мог и не считал себя вправе внушать детям своим отброшенные верования и навязывать что-либо. Я желал предоставить им самим развить свой взгляд и свою философию, по мере их развития.
Приехав с востока, я с полною верою облил иорданскою водою Юрочку, Ольгу и Лену, но вскоре после рождения Лены я перестал верить, поэтому так долго не крестил детей в церкви. Я крестил их, уступив настояниям брата Владимира, Иосифа Васильевича и других близких мне людей. {Юрочка крещен в нашей церкви, когда ему был год и пять месяцев, Лена — пяти месяцев, оба девятнадцатого декабря 1858 года. Юрочка голенький бегал по церкви.}
Я считал рутиной и отсутствием здраваго смысла поддерживать взгляд общества на религию, и потому считал своим долгом указывать жене тот вред, который происходит от навязывания детям принятых понятий, парализующих разум и свободу мышления, я не мог действовать в своем семействе против своих убеждений и гнать детей в круг верующих людей, из которого выделился. Против меня были брат Владимир и Иосиф Васильевич, и горячо обвиняли меня в насилии над детьми, в навязывании им своих личных понятий. Но какое значение могло иметь мое единичное влияние против влияния целого общества, целой массы людей, целых государств с их церквами, соборами, крестными ходами, монастырями, книгами и пр.
Ни Юрию, ни Леночке я не указывал на образа, которых у нас не было, ни на Боженьку, создавшего все и дающего нам хлеб, и, отвергая рутинные объяснения, не давал сам ничего, сознавая, что и дать ничего не могу, и считал честным сознаться в этом. Я считал своим долгом не делать другому того, чего себе не желаешь, помогать каждому чем и как умеешь и трудиться по мере сил, и старался внушить все это моей семье.
Однако обстоятельства сложились так, что пришлось мне против своих убеждений обвенчаться и окрестить детей, так как неисполнение этих обрядов, кроме оскорблений близких мне, влекло за собой большие неудобства не только в моей жизни, но Ольги и детей. Общество, как и государство, за неподчинение его законам преследует непокорных и мстит им. Нужны тысячелетия, чтобы люди отрешились от навязанных с детства рутинных понятий и развивались независимо от них.
Другая драма происходила в моей душе по случаю вызова меня отцом в Россию. Отец, указывая на свою старость, положительно отказывался управлять хозяйством после легкого удара, случившегося с ним в Павловке.
У меня на весах с одной стороны лежала задача быть художником во что бы то ни стало, хотя бы ценой всяких лишений, которые пришлось бы выносить не только мне, но жене и детям. С другой стороны, обязанность, долг чести, принцип нравственный — заставляли меня оберегать детей ни в чем не повинных и обеспечить их будущность. Конечно, обязанности перед детьми взяли верх над эгоизмом, и я, не докончив начатые картины {Картины были следующие: ‘Летящая ночь’, ‘Нормандская торговка рыбой’, ‘Явление ангелов пастухам’, ‘Умирающий бедняк смотрит на несущуюся перед ним жизнь’ ‘Поход стрелков’, ‘Покинутая’, ‘Путешествие в степи Египта’, ‘Бандурист на могиле’ и проч. Выставка была уже близка, Глез, Жером, Амон и другие советовали кончить, оставалось сделать несколько ударов в ‘Бандуристе’ и ‘Летящей ночи’. Но я уже был не в силах приняться за кисть.}, бросил их в один день и час, решившись оставить художество и сделаться свинопасом, запереть себя от духовного соблазна в деревню, чтобы сколачивать средства для жизни жене и детям.
В душе была страшная драма. Я почти не ел и не пил, молчал несколько дней, бродя по городу, давили грудь мою подступившие рыдания, и я решил как можно скорее выехать из Парижа.

IV.

На границе нас бесцеремонно осмотрела русская таможня.
Тут же мы увидели знакомую картину: арестантов в кандалах, тут же ободранные нищие просили милостыню, евреи налетели с предложениями услуг и пр. Таможенные чиновники с официальными, холодными и пошлыми лицами и жандармы дополняли общую картину — все это произвело на нас до того угнетающее впечатление, что, вступив на границу своего отечества, оба мы, сидя в дилижансе, молчали, и неудержимые слезы текли из глаз. Тяжело было возвращаться в родной край: такую резкую черту провела жизнь за границей между нами и Россией.
— Папа, мама,— отозвались наши дети,— о чем вы плачете?
— Так, мои милые друзья, от радости, что скоро приедем к себе…
Ехавший в другом отделении дилижанса француз, переехав границу, почувствовал себя развязнее. Это был гувернер, везущий мальчика из-за границы, недовольный медленной ездой, он обратился к кондуктору: ‘M-re le Conducteur! M-re le Conducteur! прикажите скорей, профорней лошади, а не то я буду вас по зубах! Ви слишите? а не то по зубах!’

V.

… Да, прошло сорок лет со времени моего возвращения из-за границы …
Как много пережито! Целая вереница людей проносится перед глазами… одни, верные себе и твердые, честно прожили всю жизнь, другие менялись, одни работали над собой и совершенствовались, другие мельчали, тускли, блеск их пропадал. Проносятся дети, юноши, молодые и старые, без шума, со взглядом добрым, чистым или грустным. Проносятся родные, друзья, знакомые, несутся с ними воспоминания о них…
Так, в деревне, за двойными рамами, окруженный тем, что мне дорого, сидя в старинных вольтеровских креслах и глядя в сад, теряющий жизнь, на осыпающиеся листья, я люблю беседовать со всеми вами, мои милые исчезнувшие, но незабытые друзья.
Всех чаще представляются мне отец и брат Владимир, они почти говорят со мною, но в их взоре что-то неземное…
…Как они были хороши на земле. Если взвесить все, вспомнить тогдашние условия моей жизни — тогда только можно вполне понять, сколько проявил отец мой душевного мужества и доброты относительно женитьбы моей на Ольге. Его положение, светские связи — и Ольга, беглая, крепостная, законная жена его сына… Надо помнить, что тогда еще были крепостные, и, принимая к себе в семейство мою Ольгу, отец как бы брал на себя ответственность за укрывательство беглой, но он всем пренебрег, искренно обняв ее как дочь свою, и детей моих как своих родных внучат. Как искренно, как горячо и как добро брат Владимир содействовал нашему сближению с отцом. Никогда у отца не было тени попрека или холодного взгляда на Ольгу — он играл с внучатами и искренно полюбил их мать.
Как счастлив я, что с такою любовью, грустью и теплотою вспоминаю дорогих моему сердцу отца и брата. Глубоко сожалею, сожалею до боли сердца, что не был ни у того, ни у другого при их кончине, и с особенной болью вспоминаю кончину брата, на чужой стороне, вдали от всех нас.

VI.

Возвратясь в Россию, я встретился с отцом добро и дружески. Остановился я, как и предполагал, на Васильевском острове, в гостинице Кайзера в 13 линии, потом отыскал скромную квартиру в 11 линии, против квартиры отца, от которого нам приносил повар Яков завтрак, и к отцу ходили мы ежедневно обедать. Брат Владимир жил в то время у отца, занимаясь делами Черноморского пароходного общества.
Он посоветовал мне подать просьбу Государю через Комиссию прошений об узаконении моих детей. Отец ни слова об этом мне не сказал, но, полагаю, что брат говорил с ним. Я согласился и написал прошение, брат его сгладил, я переписал и отправил. Князь Голицын меня пригласил в присутствие.
— Вы сын Михаила Николаевича?
— Да.
— Потрудитесь прошение переписать… В таком виде его подать нельзя, и Государь может отказать. Что такое вы, и какие ваши заслуги? Какое право имеете вы обращаться к Государю и просить сделать для вас то, на что нет закона и что можно сделать только вследствие особых заслуг. Попросите милости у Государя, во имя заслуг вашего батюшки…
— Князь, я прошение назад не возьму и прошу подать его Государю. Я прошу Государя дозволить мне исправить мой поступок и смягчить закон для неповинных детей моих, но просить во имя заслуг отца — я не желаю.
— Вы говорили с вашим батюшкой?
— Нет, не говорил.
Я раскланялся и вышел.
20 июня 1861 года я получил от статс-секретаря по принятию прошений пакет, привезенный придворным лакеем в красной ливрее, за No 5189, адресованный на мое имя. Распечатав, я прочел бумагу на официальном бланке следующего содержания:
Милостивый Государь,
Лев Михайлович.
Всеподданнейшее прошение Ваше, об узаконении сына Георгия и дочери Елены, я имел счастье докладывать Государю Императору вместе с собранными сведениями, и Его Императорскому Величеству благоугодно было Всемилостивейшие дозволить упомянутым детям Вашим принять фамилию Вашу и вступить во все права и преимущества, по роду и наследию законным детям принадлежащие, к исполнению каковой высочайшей воли сделано вместе с сим распоряжение.
Приятным долгом считаю уведомить Вас, Милостивый Государь, о сей монаршей милости, возвращаю при сем три свидетельства.
Примите уверение в совершенном моем почтении,
Князь Александр Голицын
Прилагаемые три свидетельства, о которых говорится, были:
I) Свидетельство Парижской посольской церкви о моем бракосочетании 5 февраля 1860 года с Ольгою,
II) о рождении в 1857 г. сына Георгия, крещенного в Римской вере и присоединенного по обряду православной церкви 12 декабря 1858 года и
III) о рождении июля 25-го 1858 г. дочери Елены, крещенной 12 Декабря того же года.

VII.

Так кончилась моя Одиссея. Остается мне от глубины души благодарить доброго и человеколюбивого Государя, имя которого не умрет и будет сиять среди имен русских императоров: за уничтожение рабства, за суд гласный и равный для всех, за уничтожение позорных откупов, за дарование прав земству, за общую для всех сословий воинскую повинность и проч., за проведение железных дорог, за снятие запрещения и разрешение ездить в Европу. Да будет вечная благодарная память Царю Освободителю! Да послужит его мученическая смерть вечным позором виновникам в безвинной смерти этого императора-человека!..

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
(1860 — 1870 гг.)

I. Появление журнала ‘Основа’. Воспоминания о Т.Г. Шевченко, его смерть и погребение.

Приехал я из Парижа в Петербург осенью 1860-го года с женою и детьми и остановился с ними на Васильевском Острове, в 13-й линии близ набережной большой Невы. Из близких знакомых, знавших историю моей женитьбы, находился тогда в городе один П.А. Кулиш, посетивший меня в Париже, к которому я и отправился на другой день по приезде. Он же сообщил мне тогда о пробуждении духовной жизни между выдающимися и горячими украинскими патриотами, во главе которых стояли Н. И. Костомаров, вернувшийся из ссылки Т. Г. Шевченко, В. М. Белозерский и другие.
Сочувствующих этому движению было немало и в самой Малороссии, что послужило поводом к изданию малороссийского журнала ‘Основа’. Нашлись и великороссы, желавшие помочь этой затее не только трудом, но и капиталом, как богатый костромской помещик Н. И. Катенин, дядя Н. А. Белозерской (жены В. М. Белозерского). К участию в ‘Основе’ привлекли и меня, причислив к малороссам, как искреннего поклонника милого края. Кулиш обещал меня перезнакомить со всеми, начиная с Шевченко, но Шевченко предупредил Кулиша и, узнав мой адрес, сам поспешил навестить меня. Его простая, добрая и детская натура была до того чувствительна к пустой, когда-то оказанной ему услуге, и чуткость его была так безошибочна, что он, не дожидаясь моего посещения, явился к нам и познакомился. Знакомство это было до того своеобразно, что считаю нелишним рассказать о нем тем, которые не читали этого в марте месяце ‘Основы’ 1861 года. Если же кто и прочел, то, вероятно, не прочь будет прочесть опять, чтобы еще раз вспомнить этот ясный, светлый и святой образ мученика-бандуриста, этого гения малороссийского слова.
Меня не было дома, а жена, уложив детей спать, так как было уже 11-ть часов вечера, разделась и тоже легла в постель. В это время послышался тихий стук в дверь, раз, другой, третий. Жена, уверенная, что это я, вскочила с постели, набросила на себя шубку и отворила дверь. Перед нею стоял Шевченко, в своей бараньей шапке и овчиной шубе, каким его знала не только она, но и дети мои, по имеющемуся у нас в Париже портрету {По просьбе Кулиша, мною были заказаны первому в Париже литографу Муильрону с фотографий портреты Кулиша, Костомарова и Шевченко, прекрасно выполненные, которые ныне составляют чрезвычайную редкость.}. Жена моя, такая же поклонница произведений Шевченко, как и я, и также скорбевшая о его мучениях в неволе, встретилась с ним радостно, как с родным — они обнялись и расцеловались. Когда я возвратился домой, то застал их сидящих в креслах рядом и занятых дружеской беседой. Конечно, и со мною встреча этого прекрасного человека была братская, мы смотрели друг на друга, и слезы радости и горя были у нас на глазах.
Со мною познакомился заочно Т. Г. в ссылке своей, из рассказов М. М. Лазаревского и по статье Кулиша, прочитанной им во 2-м томе ‘Записок о Южной Руси’, изданной в 1857 году. Читая эту статью, Шевченко в Дневнике своем 10-го Ноября 1857 года написал: ‘Какой милый оригинал должен быть этот Л. Жемчужников! Как бы я счастлив был увидеть человека, который так искренно, нелицемерно полюбил мой родной языки мою прекрасную, бедную родину’ {‘Основа’, март месяц, с. 33.}. Вслед за тем в письме своем к Кулишу от 5-го декабря он пишет: ‘Що це за дивный, чудный чоловьяга Л. Жемчужников. Поцелуй его за мене, як побачиш’ {‘Основа’, 1862-го, март.}.
Как это лестно было мне прочесть и как Шевченко отгадал душою, что я действительно глубоко полюбил и милый язык его родной, и бедную его родину. Жаль, что не знал он тогда, как сердце мое болело годами за него и как я упивался его правдивым горячим и музыкальным словом.
Вскоре после моего первого свидания с Т. Г. я переехал в 11-ю линию Васильевского Острова, чтобы жить ближе к отцу, кроме того, отсюда мне удобно было посещать Шевченко в Академии Художеств, Лазаревского, поселившегося против Академии, и Костомарова в его квартире на 9-й линии.
У Костомарова каждый вторник собиралась гости, и я каждый раз заставал там Шевченко, который большую часть вечера просиживал с милой и умной старушкой, матерью Костомарова. По понедельникам мы встречались с Шевченко у В. М. Белозерского, тогда уже редактора зародившегося журнала ‘Основа’. У Белозерского собиралось очень многочисленное и весьма разнообразное общество, которое соединял интерес появления нового журнала, его направление и силы. Из посетителей я могу назвать, кроме Шевченко, Кулиша и Костомарова,— Кухаренко {Приятель Шевченко, писатель и командир Черноморских казаков. Убитый горцами тогда то. [Яков Герасимович Кухаренко погиб в сентябре 1862 г. — Примеч. ред.]}, Симонова {Писавший под именем Номиса и по смерти завещавший значительный капитал на училище в гор. Нежине. Сын той ‘бабушки’, о которой я говорил в части 3 [гл. XXI].}, Чернышевского, Катенина, Лазаревского, Тургенева, Тиблена, Анненкова, Кавелина и проч. и проч. При этом всегда бывало много молодежи. Образованная хозяйка, Надежда Александровна, и муж ее вели дело с тонким тактом, и этим давали возможность каждому найти себе соответствующий кружок и чувствовать себя свободным, как у себя дома.
Нередко посещал и меня Шевченко и интересовался моими художественными работами, а из гравюр серьезно и с большой похвалой отнесся к моей ‘Покинутой’. Он подробно расспрашивал меня о гравировальных лаках и с удовольствием принял их несколько кусков от меня в подарок, но, к сожалению, не успел воспользоваться ими. Не раз говорил он мне о своем желании поселиться на крутом берегу Днепра, чертил план задуманного им поселка, и предлагал мне устроить покупку куска земли рядом с ним. В это время также его сильно занимал вопрос о грамотности народа, книжках для него, и он написал прекрасно составленный букварь.
Шевченко любил напевать малороссийские песни, пел с большим чувством, все более и более углубляясь в смысл, от него же я слышал сложившуюся в народе пародию на акафисты, в которой осмеяны пороки и лицемерие представителей духовного сана. Шевченко, всегда чистый и правдивый, на мой вопрос, откуда эта пародия отвечал, что слышал ее еще в детстве своем и что тут нет ни одного слова им вставленного.
Не раз слышал я порицания Шевченко за его пьянство, и мне приходилось отвечать то же, что сказал Н. И. Костомаров: ‘Я никогда не видел его в нетрезвом виде’.
Знакомство мое с Т. Г. было, к моему глубокому сожалению, непродолжительно, так как я приехал в Петербург в октябре 1860 года, а в феврале 1861 его уже не стало. Судьбою он лишен был отрады дожить до манифеста об освобождении крестьян. До манифеста он не дожил несколько дней.
Умер Шевченко 26-го февраля. {Не дождавшись нескольких дней до обнародования Манифеста 19-го февраля. [Манифест был опубликован 5 марта 1861. — Примеч. ред.]} Хотя мы знали о неминуемой для него скорой смерти, но известье это электрической искрой пробежало во всех, и невыразимая грусть охватила сердца наши. Я утешал себя тем, что видел и знал Шевченко, что видели и знали его моя жена и дети.
Похороны Шевченко выходили из ряда обыкновенных. Отпевание происходило в церкви Академии Художеств, и по окончании панихиды вышел вперед и стал лицом к покойнику П. А. Кулиш и сказал речь на малороссийском языке о значении поэта, за ним говорил Н. И. Костомаров и на польском языке — Хорошевский. {Желающие познакомиться с этими речами и речами, говоренными на кладбище, могут прочесть их в мартовской книге ‘Основы’ за 1861 год.}
Редакция ‘Основы’ пригласила меня написать для следующего номера журнала о смерти и погребении поэта. Статья эта была послана мною в редакцию, но помещена была несколько охлажденная цензором, и потому не лишним считаю возобновить ее теперь в первоначальном виде, по рукописи того времени, сохранившейся у меня.

Воспоминание о Шевченко, его смерть и погребение.

Ох и рад же б я, дитя мое,
До тебе встаты, тоби порядок дати,
Та сира могила двери залегла,
Оконечка заклепила.
(свадебная сиротская песня)

…Не стало Шевченко… умер наш батька.
Смерть разлучила нас навсегда… Прибавилась еще одна несчастная жертва, преждевременно погибшая от безобразного склада нашей жизни…
Минулися мои слезы,
Не рвеця, не плаче,
Поточене старе серце —
И очи не бачать.
Тарас Шевченко родился посреди степей Днепровских, и там с молоком матери всосал любовь к родине, ее преданья, ее поэтические песни. Грустная песнь носилась в убогой хате, качалась убогая коляска, мать прерывала пение… и горячие, сердечные слезы капали на его лицо, мать брала на руки повитого в лохмотья и плелась с ним на панщину, в зной и ненастье.
Подрастая, он слушал уже казацкие песни и рассказы старого деда — современника, а быть может, сподвижника гайдамака, который выводил перед его глазами кровавые сцены, полные ужаса и отваги.
Все закаливало эту душу. Жизнь его от рождения была наполнена то горем, то драмой, то поэзией. Житейские бедствия были для него не слухом, а действительностью: нищета и жалкая доля преследовали по пятам и его и все, что было ему близко. Поэтическая и действительная жизнь народа нераздельно отпечатлевалась на его душе.
Светлая и беспорочная душа поэта возбудила к себе полное сочувствие, но любовь и дружба к нему жестоко были прерваны…
Оторванный от родины и семейства, заброшенный далеко от друзей, в глуши безотрадной пустыни, он одиноко изнывал, не имея духу взглянуть на свою страшную долю. Так протекло десять длинных, бесконечных лет, десять лет жизни поэта. Эти десять лет были заживо могилой, со всею разлагающею своею силой.
Шевченко никогда не говорил о своих страданиях. Иногда, высказывая какой-либо смешной эпизод из своей тогдашней жизни, он был жалок, лицо его омрачалось гнусными воспоминаниями, которые оскорбляли человека и ставили его в минуты падения ниже животного.
Гробовая сырость, мрак и духота могилы в тех годах его мученичества.
Не достает мужества читать его дневник. Ужаснее, глуше, безотраднее нельзя себе ничего представить. Какое надо иметь доброе, чистое сердце, чтобы не упасть и выдержать до конца. Как не умер он в этой убийственной пытке, долгой, равнодушной. Мучения его своею продолжительностью были ужаснее и возмутительнее всех мучений, которым подвергались герои Украины. В продолжение десяти лет его умерщвляли, душили, он захлебывался в грязи.
…Читатели известного письма Шевченко {В ‘Народном чтении’ No 18.} чувствовали только малую долю безотрадного его существования, едва могли понять, почему он не может рассказывать о себе, но, взяв в руки дневник страдальца, они поймут причину его молчания. {По смерти Шевченко Дневник был передан мне М.М. Лазаревским для прочтения первому, до меня его не читал никто, но интересовались все, и потому мне было желательно дать читателям ‘Основы’ некоторое о нем понятие.} Болит грудь, щемит сердце при чтении каждого слова, запекшегося кровью, и я прерывал чтение этих безотрадных страниц. Строки дневника вызывают стон, вздохи, требуется перерыв, отдых сердцу, спирает в горле дыханье… И это еще наиболее отрадные дни Шевченковой ссылки, когда надежда избавления от пытки уже озарила казарменную могилу. Что ж было прежде, когда теперь страница за страницей, строка за строкой — только глухой стон, идущее из глубины сердца безотрадное горе… Нигде и тени малейшей радости, все та же могила… слово за словом — только терзание, нет воздуха, одно и безжалостное людское мучение…
Возмутительна, грустна, безотрадна была жизнь Шевченко в ссылке. Избавление радовало его, но как мучительно оно досталось ему. Какие тоскливые месяцы протекали, день за день, час за часом, пока пришла официальная бумага об его прощении. Бессонница гнала его вокруг укрепления, он метался, мучимый и терзаемый нетерпением. Куда деваться от окружающего его смрада, пошлости, мерзости и бесчувственности. Письма друга растравляли его нетерпение, он собирал в котомку сухари, приготовлялся в дорогу, а его, уже прощенного, все еще гоняли то на работу, то на строевую службу или смотр рьяного батальонного командира. Он плакал, слушая песню несчастного земляка-сослуживца, пел сам, просиживал с рассвета до полудня на скале, выглядывал на горизонте пароход с почтой… Увы… ничего не было. Убитый, изнеможенный, падал он под любимую вербу — но и сон его не успокаивал. Ему грезились то родина, то друзья, он просыпался… солдатская шинель была на нем, в виду — казарма. Нередко во сне его душил кошмар — снились смотры, безнравственные офицеры, товарищи, сосланные за душегубство.
След дикаря-киргиза на песке, чириканье воробьев и прилетающих ласточек, да медный друг — чайник, отвлекали от снедающей тоски, вызывали призрак жизни, облегчали в этой песчаной пустыне. Уединение было для него величайшею отрадой и милостью, дозволенной ему только в последний месяц, тогда он чувствовал себя счастливее, не видя гнусного грязного человечества. Но не потревожим его свежего праха еще горшими воспоминаниями.
‘Невсепуще горе’ не изменило его, он остался чист сердцем, он был вполне человек — во всем значении этого слова. Поэт, гражданин, живописец, гравер, певец — он везде шел честно и разумно.
Эти дарования совместились в нем столько же на отраду и отдых в тяжелой жизни, сколько и на горчайшее сознание своего безотрадного существования. У другого в жизни можно сосчитать дни горя, у него — счастливые дни.
Для Шевченко настали светлые минуты, когда, после десятилетней разлуки, он свиделся с друзьями, с родными, с родиной.
Нежная, теплая душа его была благодарна каждому любящему его.
Благодарность за участие не покидала его никогда. Обвиняемый некоторыми в неблагодарности, он был глубоко огорчен этой клеветой.
В оправдание свое он писал: ‘…пригрезилось, что я освобожден от крепостного состояния и воспитан на счет Царя, и в знак благодарности нарисовал карикатуру своего благодетеля. Так пускай, дескать, казнится, неблагодарный. Откуда эта нелепая басня — не знаю. Знаю только, что она мне недешево обошлась. Надо думать, что басня эта сплелась на конфирмации, где в заключение приговора сказано: ‘Строжайше запретить писать и рисовать’.
За мою заочную любовь к нему Шевченко прислал мне благодарность в Париж через Лазаревского и Кулиша и выслал свой портрет. По возвращении моем в Петербург он пришел ко мне с братскими объятиями, бывал нередко, ласкал детей, приходил ночью и без церемонии будил, желая насмотреться. ‘Какя рад, что вижу вас и ваше семейство’,— говорил он. Дети мои, которых он прежде никогда не видел, трогали его до слез, называя по имени с первого свиданья: они знали его по портрету, висевшему у меня на стене в Париже. Мы с первых же слов были с ним одна семья.
Не время сближает людей, а взаимное сочувствие. Пользуясь этим, я позволил себе высказать Тарасу Григорьевичу все мое опасение за дальнейшую судьбу его и развернул перед ним его будущее, еще мрачнейшие дни. Слезы навернулись на глазах его, он утер их и тихо проговорил: ‘Правда, крий Боже! крий Боже!’
Шевченко чувствовал на себе влияние долгого отчуждения от живой жизни, уносившейся вперед по пути прогресса. Он сильно чувствовал свою искалеченность.
Шевченко был схоронен, как жених, по родному обычаю. Любимая шапка со стежкой лежала под головой. Гроб его был покрыт, по казацкому обычаю, широким красным покрывалом. Бесконечная масса публики провожала его. Могила Шевченко была на Смоленском кладбище, на том самом месте, где иногда сиживал и задумывался покойник. Он даже рисовал это место.
Прощай, мой дорогой. Как теперь вижу тебя — с опущенною вниз головою, руки в кармане, глаза всегда грустные…
Выпущенный на волю, Шевченко, потеряв терпение, не дожидаясь парохода, в наемной лодке переехал Каспийское море и не смыкал глаз до Астрахани, где отдохнул в какой-то конуре. Отсюда он отправился на пароходе по Волге и был успокоен дружеским, человеческим приемом публики, от которого давно отвык. В своем дневнике он писал: ‘Все так дружески просты, так внимательны, что я от избытка восторга не знаю, что с собою делать, и, разумеется, только бегаю взад и вперед по палубе, как школьник, вырвавшийся из школы.
Теперь только я сознаю отвратительное влияние десяти лет и такой быстрый и неожиданный контраст мне не дает еще войти в себя. Простое человеческое обращение со мною теперь мне кажется чем-то сверхъестественным, невероятным’.
Душа его была сильно встревожена, знакомые мотивы, малейшее чувство — потрясали его до глубины души. Три ночи на пароходе вольноотпущенный буфетчик играл на дурной скрипке, и Шевченко заслушивался его скорбных, волнующих звуков и писал: ‘Три ночи этот вольноотпущенный чудотворец безвозмездно возносит мою душу к Творцу вечной красоты пленительными звуками своей скрипицы. Из этого инструмента он извлекает волшебные звуки, в особенности в мазурках Шопена. Я не наслушаюсь этих общеславянских, сердечно, глубоко — унылых песен. Благодарю тебя, крепостного Паганини. Благодарю тебя, мой случайный, мой благородный. Из твоей бедной скрипки вылетают стоны поруганной крепостной души и изливаются в один потерянный, мрачный, глубокий стон миллионов крепостных душ. Скоро ли долетят эти пронзительные вопли до твоего уха, наш праведный, неумолимый Боже’.
…Не удалось Тарасу дождаться того радостного дня, когда цепи рабства распались, когда все эти миллионы вздохнули свободнее.
Что прибавить ко всему сказанному? Не одни малороссы, но и великороссы, поляки и другие славяне оплакали Шевченко. Оценка частью сделана, но полная всесторонняя оценка великого поэта-художника — дело будущего и требует серьезного и долгого труда.
…Шевченко был живая песнь… живая скорбь и плач. Он босыми ногами прошел по колючему терну, весь гнет века пал на его голову и в нем проявился, покоя не было этому вдовиному сыну {Т.е. сыну Малороссии, осиротевшей вдовы.}. Вся жизнь его была тяжелою цепью, поносным ярмом, ‘не ударом обуха раздавили его, а тупая деревянная пила ежечасно терзала его’. Но и тогда он возносился духом, пробуждал, поддерживал и укреплял в каждом — то песнью, то словом, то собственною жизнью — правду и безграничную любовь к сирым.
Выйдя из простого народа, он не отворачивался от нищеты и сермяги — нет, напротив. Он и нас повернул лицом к народу и заставил полюбить его и сочувствовать его скорби. Своим примером он указывал нам чистоту слова, чистоту мысли и чистоту жизни, укреплял в нас твердость духа и веру в непоколебимость вечной правды.
…Как художник (в прямом смысле) он заслужил себе доброе и честное имя. И на этой дороге он был один из первых, обратившихся к народным мотивам. Я напомню его давний труд ‘Живописная Украина’, потом множество других рисунков и особенно ‘Блудный сын’. В народном искусстве никто не высказался так серьезно. В то время как другие художники искали идиллических сюжетов, изображали мирный уголок, свадьбу, ярмарку и т.п., его дух волновался, страдал, и выливался горькими слезами, и в нем проявилось беспокойное негодование, залитое желчью. {К сожалению, его работы для ‘Живописной Украины’: ‘Сцены из малороссийской жизни’, ‘Казарменная песнь’ и ‘Блудный сын’ — до сего времени публике неизвестны.}
…Некоторые упрекают Шевченко, как поэта, в однообразии. Упрек этот несправедлив и легкомыслен. Его поэзия — отголосок жизни и скорби народа, однообразный настолько, насколько была однообразна его печальная жизнь. Он слишком был близок этой бездольной голоте. Горе и стон народа всегда отзывались в нем. Душа его, разодранная, смятая железной рукой, нашла себе одно созвучие, одно подобие — народ… Мог ли он, глядя на землю, где ‘правдою торгуют’, где ‘людей запрягают в тяжки ярма, орут лихо, лихом засевают’, где он, ‘молве окаянный день и ночь плакав на распутьях велелюдных, не видимый и не знаемый’,— мог ли он петь, что-либо другое? Слова его замирали на устах,— вырывались одни рыдания.
Я не бачу щасливаго
Все плаче, все гине.
И рад бы я сховатыся,
Але де не знаю.
Скризь неправда, де не гляну,
Скризь Господа лають.
Серце въяне, засихае,
Замерзають слезы…
И втомивсь я одинокий
На самий дорози.
Отаке-то, не здывуйте,
Що ворономъ крячу
Хмара сонце заступила,
Я свита не бачу.
…Жизнь Шевченко, вся, от начала до конца, есть песня печальная, великохудожественная. Вырванный из народа, он представляет собою самый поэтический его отголосок.
Добрый до наивности, простодушный, любящий, он был при этом тверд и силен духом — как идеал его народа. Самые предсмертные муки не вырвали у него ни единого стона из груди. И тогда, когда он подавлял в самом себе мучительные физические и нравственные боли, в нем достало власти над собой, чтобы с улыбкой выговорить ‘спасиби’ — тем, которые вспомнили об нем вдали, на родине, прислав ему телеграмму с пожеланиями скорейшего выздоровления.
…Жизнь свою Шевченко отдал народу всецело, до смерти стоял у него на страже. Он стремился избавить народ от нелепого тупоумия, ратовал против грозящего ему письменного извращенного с умыслом просвещения и отдавал ему свою трудовую копейку. Он был сила, сплавившая нас с народом. С какой радостью он встретил первую ‘Граматку’ Кулиша. ‘Этот первый свободный луч света, могущий проникнуть в сдавленную крепостную голову’…
…Замолкли уста… Смерть холодом легла на разумное широкое чело. Несчастие тешилось над ним. Развитие его послужило ему для горшего уразумения своего печального положения…
Разрушенный силою, он отнят от нас. Кто наследует его чудную песнь?.. Молчание и пустота… Засыпана могила. Занесена снегом.
… Вокруг тебя все могилы и две детские могилки подле… бедные, без венков, без крестов…
Прощай, Тарас, прощай, добрый и неповинный мученик.
1862
Мы дорожили каждым словом поэта при жизни, теперь — это святой долг каждого. Пусть каждый припомнит что-нибудь — все теперь дорого. Пусть каждый послужит листком для его венка. Теперь время собирать его многозначащее жизнеописание. От него мы уже ничего не услышим. Он с собой унес многое, чего не доставало у него силы рассказать.
Заховаю змию люту
Коло свого серця,
Щобъ вороги не бачили,
Як лихо смиетця…
Нема вороги у могилы….Нет и не должно их быть. Не от кого скрывать печальных дней Шевченко. Не к издеванию они послужат, а к славе и чести человека.
После смерти Шевченко в ‘Основе’ печатались его стихи и ‘Дневник’. По поводу стихотворения ‘Невольник’ я тогда же написал в виде письма редактору статью следующего содержания, которая почему-то не была напечатана и которую считаю нелишним поместить здесь.

Письмо к редактору ‘Основы’.

Поэма Т. Г. Шевченко ‘Невольник’, помещенная в IV книге ‘Основы’, мне давно известна. За сохранение в целом виде ‘Невольника’ должны принести благодарность А.И. Лизогубу, а равно и многих других произведений Шевченко, замечательных по глубоко грустной и задушевной вылившейся в них тоски, как например: ‘Чого мини тяжко, чего мини нудно’, ‘Наймочки’, ‘Псалмы’, ‘Чигирин’ и проч.
В просвещенном и радушном семействе Лизогубов не раз находил себе приют горемычный странствующей кобзарь Тарас Григорьевич.
‘Невольник’ был написан бессмертным поэтом в 1846 году, в селе Марьинском и подписан 16-м октябрем. Поэма эта ходила по рукам два года, быть может, приготовленная к печати и оставшаяся у автора для внимательного последнего просмотра автором, и была известна тогда под названием ‘Слепый’. Но дал ли это название сам Шевченко или так прозвана поэма читающей публикой — не знаю.
Убийственная участь, постигшая Т. Гр., была причиною того, что многие его начатые и конченные произведения, по-видимому, пропали бесследно. Правда, рукописи тщательно собирались людьми сочувствующими Т. Гр. и его поэзии, но едва ли собрано все. Шевченко сам, в жизненном хаосе, забыл многое из того, что писал. Я думаю, это потому, что одно из лучших его произведений ‘Пустка’, сохраненная его друзьями, была им совершенно забыта. Я слышал от М.С. Щепкина, который рассказывал мне, что, когда он говорил с Шевченко про ‘Пустку’, то автор решительно не помнил ее.
Судьба, жестоко скомкавшая Т. Г., оставила на нем след своей нецеремонной лапы. От ударов судьбы Т. Г. превратился в развалину. Это была развалина прекрасной самобытной личности — красота и гений, разрушенные тупоумием и злобой. Эта развалина была грозной уликой безграничной и бессмысленной силы. Развалина в 48 лет!
Человек развивается под влиянием атмосферы и почвы. Стойкость воли, ясность разума, чуткость слабеют постепенно и исчезают под гнетом тяжелой судьбы, человеком овладевает отчаяние, и, чтобы забыться, он ищет исхода в вине и самоубийстве. Шевченко начал сомневаться в достоинстве своих работ, измученный и битый в течение десяти лет, он состарился и начал — как Тициан на склоне жизни — поправлять свои произведения, забывая аксиому, что произведение, вылившееся искренно в известный момент, не повторится, как первая любовь. Вообще такого рода поправки, по прошествии целого периода жизни, да еще после таких потрясений, которые ослабили, состарили и расшатали все существо человека, не могут быть плодотворны для произведения, вылившегося у человека здорового, полного сил, в минуты вдохновения и творчества. Сердце уже источено, рука нетверда, нет огня. Так певец берет инструмент и поет вновь давно знакомую и любимую песню, но пение уже не то. Нет смелости, закатилось солнце, осень, волосы седы, ‘зубивь нема’, как сказал мой друг бандурист Остап, вспомнив свое пение в молодых годах.
По моему разумению, поэма ‘Невольник’ (или ‘Слепый’, как звали прежде) — спета вновь поэтом. Песня та же, да другой ее тон, от первой песни до ее повторенья прошла целая жизнь, которая отразилась в стихах — как в голосе певца. Некоторые находили, что разница не велика, что поправки небольшие — может быть, и так, но нет уже прежней свежести. В ‘Невольнике’ Т. Г. рисует, а в ‘Слепом» события сами выступают перед глазами и увлекают вас, вы участвуете в действии, не замечая рассказа.
Я знаю ‘Слепого’ в том виде, в каком я получил его от А. И. Лизогуба. Для психологии и художественного анализа поучительно вникнуть в разницу этих двух поэм. В ‘Слепом’ я вижу молодость, кипучую кровь, вдохновение воспламенило душу поэта, и безыскусственный рассказ выливается горячим словом и передает живыми красками события. В ‘Невольнике’ нередко факты переданы в повествовательной форме, и от них веет холодом.

‘Все иде, все минае’.

…Так минуло и то время. Прошло более сорока лет со смерти Тар. Григ. Шевченко.
Недолго умерший поэт ждал исполнение своего завещания. Он был вынут из могилы столичного болотного кладбища и торжественно перевезен в Украину. В Киеве, с речами и проповедями, был встречен гроб народом, доставлен с почетом на гористый берег Днепра, на то самое место, где поэт мечтал поселиться. Не чужим песком засыпали его очи, а родной землей, которую народ, старый и малый, парни и девчата, носили шапками, сподницами и пригоршнями насыпали на могилу над батькой Тарасом, громадный курган, который и теперь говорит проезжающим по Днепру, что здесь покоится прах любимого поэта. На кургане возвышается громадный чугунный крест, и около кургана построена хата для сторожа, наблюдающего за этой одинокой могилой. Так исполнилось завещание поэта:
Як умру, то поховайте
Мене на могили,
Серед степу широкого,
На Вкраини милій,
Щобь ланы широкополи,
И Днипро, и Кручи
Були выдни, було чуты,
Якъ реве ревучий…
О Тарасе Григорьевиче Шевченко со времени его смерти много было писано в различных газетах, журналах, брошюрах и книгах как в Малороссии, Галиции, так и в России. Самое полное и правдивое о нем сказание написано А. Я. Конисским, на малороссийском языке изданное во Львове. {Кроме его женитьбы, правдивый рассказ о женитьбе помещен сыном Н.Я. Макарова.} Все писавшие о поэте отдали дань удивления его поэтическому таланту и выразили сочувствие его злополучной жизни.
Прошло более сорока лет со дня смерти Шевченко, и образовавшаяся в память его тогда ‘Громада’ превратилась в Общество его имени для вспомоществования нуждающимся уроженцам Южной России, получающим образование в высших учебных заведениях Петербурга. Общество разрешено Правительством и имеет свой устав. В Галиции также существует научно-литературное Общество имени Шевченко. Так исчезают предрассудки и чистый воздух освежает тяжелую затхлую атмосферу.
Я не сомневаюсь, что недалеко то время, когда в котором-либо из Украинских городов поставят памятник Шевченко, этому поэту-мученику и человеку, у которого не было ‘зерна неправды за собой’. Хотелось бы мне, чтобы поэт был изображен в народной рубахе и шароварах, шапка и кобеняк лежат подле, а в руках его бандура, и пусть она будет сделана так, чтобы при движении воздуха струны издавали звуки.
…О Господи, да придет царствие Твое, Царство правды, любви и добра.
1903

II. П.А. Кулиш.

Говоря об ‘Основе’, невольно является потребность сказать что-либо о деятельном ее сотруднике и близком мне тогда П. А. Кулише.
Из моих ‘Воспоминаний прежних лет’, напечатанных в ‘Вестнике Европы 1900 года’, сказано о нем мало. Умный и трудолюбивый казак, добившись высшего образования, он проложил себе почетную дорогу к кафедре, и Киевский университет отправил его за границу. Но до границы он не доехал, был арестован вместе с Белозерским, Костомаровым, Гулаком и Шевченко, посажен в крепость, а затем сослан на житье в Тулу, без права выезда.
В ссылке Кулиш, только что женившейся на сестре В. М. Белозерского, зарабатывал средства к существованию печатанием статей и этнографического материала в различных журналах, но подписывал свои работы чужим именем. То были малороссийские исторические думы, собранные в последовательном порядке, история Украины и проч. В начале пятидесятых годов ему дозволено было приехать в Петербург, а затем и жить тут, чему способствовали тогда еще молодые и симпатичные люди А. Н. Маркевич и Н. Я. Макаров благодаря своему родству с добрыми стариками членами Государственного Совета Александром и Демьяном Васильевичами Кочубеями. В это самое время познакомился я с П. А. Кулишем.
П. А., пользуясь дозволением писать и печатать под своим именем, вскоре издал свой капитальный труд ‘Записки о Южной Руси’ в двух томах и исторические романы ‘Чорна Рада’ и ‘Михайло Чернышенко’.
Мое сближение с Кулишом становилось все теснее и сердечнее, я встретил в нем полное сочувствие к моим первым юношеским трудам при изучении истории и этнографии южнорусского края.
Я увлекался народной поэзией, восторгался стихами Шевченко и, изучая жизнь народа, скорбел душой, глядя на страдания угнетенных крепостных и безграничную власть и произвол помещиков. Шевченко в то время был в ссылке, и бывало, когда доходили до нас какие-либо вести или стихи этого бедняги, мы восхищались поэзией загнанного, но не задавленного народного Кобзаря и глубоко жалели его.
С прощеным Шевченко, но все еще томившимся в казармах у Каспийского моря, Кулиш находился в дружеской переписке, высылал ему свои сочинения и пользовался искренним сочувствием добродушного открытого сердца Шевченко.
Встреча этих двух друзей была теплая и радостная, они постоянно видались, посещая друг друга, или встречаясь у Белозерских и Костомарова.
На похоронах Шевченко Кулиш первый выступил в храме по окончании отпевания с речью, в которой, высоко ставя значение умершего, называл его великим самобытным народным поэтом.
В стихотворении своем, написанном в память друга, которое Кулиш озаглавил ‘Брату Тарасову — на той свет’, он говорит:
Заставсь я без тебе
Круглим сиротою.
Що жь мини чините.
Як у свете жити,
Щобъ души живой
Не занапастити.
Речи Кулиша лились щедро не только на похоронах, но при проводах тала Шевченко из Петербурга в Малороссию, говорил он также при поминках в Петербурге в ‘Громаде’, когда собралось до семидесяти человек по случаю годовщины смерти Т. Г. и где было менее малороссов, чем других славянских национальностей. Кулиш называл Шевченко ‘нашим батькой Тарасом, знаменитым нашим Кобзарем, который, с его самобытным умом и талантом, с глубоким чувством, с победоносною силою слова, так дорог каждому представителю какой бы ни было народности’.
Но впоследствии П. А. Кулиш охладел к своему другу и почитаемому им таланту, к своему ‘брату и батьке Кобзарю’ и даже печатно резко выразился о нем в своей книге ‘Воссоединение Руси’. Поглощенный делами, я не сразу узнал об этом, потому что с 1862 года не жил в Петербурге, и после этого при переселении моем (в 1870 году) в Москву еще виделся с Кулишом и его женой, которые всегда навещали меня и мою семью проездом из Петербурга в Малороссию через Москву.
Наконец узнал я из частных разговоров и прочел в печати о грубом, недобром и, главное, нечестном отзыве П. А. о Шевченко, отзыве настолько возмутительном, что Костомаров и другие возражали резко Кулишу и осуждали его. Я был глубоко возмущен и огорчен недостойным поступком П.А., который осмелился назвать Шевченко ‘Пьяной Музой’. Я был в таком негодовании, что просил передать П. А. К., чтобы он ко мне не приезжал, что я ему при встрече не подам руки и что между мною и им полный разрыв.
Я мог и могу не только простить, но и понять противоположный моему взгляд на оценку человека, могу понять и то, что можно человека уважать, ценить, прославлять и потом — изменить о нем мнение, потому ли что мой кругозор стал шире и я стал иначе чувствовать, или вследствие каких бы то ни было обстоятельств. Но во всяком случае моя совесть, честь, мои прежние отношения не позволят мне издаваться и презирать старого друга, при этом мученика, человека крупного таланта и тем более — уже умершего. Это был скверный поступок со стороны Кулиша, как решился он после всего писанного им и сказанного прежде о Шевченко назвать его ‘Пьяной Музой’. Мог ли я при этих условиях быть покоен при встрече с Кулишом, и мог ли я подать ему руку?
Знакомство наше прекратилось, но грустно было мне иногда встречать на улице или видать скромно пробирающегося вдоль стены коридора Славянского Базара в Москве состарившегося, но все еще молодящегося П. А., того, которого я любил и уважал столько лет…
И не только отношения мои с П. А. были прерваны, но, к сожалению, и с женой его А. М. Смерть Кулиша возобновила до некоторой степени мои отношения с А. М.
В заключение скажу несколько слов о личности Кулиша, каким он мне представляется теперь. Он был умен, отличался редким трудолюбием, был знаток Южнорусского народа и его истории, знаток языка, имел огромные заслуги, но вместе с тем и большие недостатки. У него было огромное самомнение, сам он был человек очень способный, но не талантливый, он чувствовал это, и затаенная зависть к таланту грызла его, он подкапывал репутацию таланта, хотел затмить Шевченко своими стихами, возомнив себя выше его. Вся его деятельность подвинчивалась желанием выставить себя, отличиться чем-либо, заносчивый и нетерпимый, он не выносил ни малейшего противоречия. Его сильный ум и труд без устали, год за годом, упорный, неизменный, вселили в нем самое высокое мнение о себе, дошедшее до постоянного домогательства встать впереди всех и низвести каждого с той высоты, которой он достиг своими заслугами или талантом, и занять его место.
1903

III. Редакция ‘Основы’. Веяние Манифеста об освобождении крестьян. Знакомство с Молоканом. Выезд из Петербурга в деревню.

Собрания в редакции ‘Основа’ продолжались по понедельникам и становились все многолюднее. Журнал обратил на себя внимание своею честностью, самостоятельностью и сочувствием к освобождению крестьян от крепостной зависимости. Явилось сознание, что знакомство с народом необходимо, и сближение было искренно. Редакция кипела жизнью, и ей слали сочувствие от всей Малороссии, с Кавказа, от потомков запорожцев, из Галиции, Болгарии и Польши.
В ожидании Манифеста и затем при его появлении ясно обнаружились три характерных взгляда, рисующие отношение к делу русской публики. Одни высказывали неудовольствие на несправедливое лишение помещиков их права на земли и личных крепостных, прав, дарованных им и освященных веками, законом и церковью. При этом ссылались на десятую заповедь, которою сам Господь узаконил права владельцев, воспретив посягательство на жену ближнего, на его село, на его рабов, рабынь и прочий скот, сравняв рабов и рабынь со скотом. Это были крепостники до мозга костей.
Другие помещики были того мнения, что им остается только примириться с распоряжением правительства. Они сознавали, что освобождение крестьян должно было совершиться, так как ничто не вечно на земле.
Третьи шли навстречу предстоящей реформе вполне сознательно, убежденные в необходимости изменить положение крестьян, и готовы были для блага государства жертвовать состоянием, покоем и взять на себя тяжкий труд. Это были люди образованные, честные и с широким государственным взглядом.
Наконец, были и такие люди, старые и молодые, которые и до этого и теперь не мирились со своим положением рабовладельцев. Они с радостью встретили Манифест об освобождении и, где только могли, ратовали против крепостного рабства. Отрадно было видеть их чистые души, которые не только охотно мирились с лишением части своей собственности, но если бы потребовалось, то охотно принесли бы в жертву все, что имели, лишь бы позорное рабство было уничтожено. Таких людей было, конечно, меньшинство, но это меньшинство было предано новому делу до фанатизма — это была сила, и сила серьезная.
С появлением Манифеста об освобождении крестьян ожидали народных беспорядков в Петербурге и повсюду, упуская из виду, что ничтожное количество помещиков не в состоянии сделать что-либо, и рабы при своем освобождении не станут отстаивать старых порядков и бунтами накликать на себя новых бед. С уничтожением крепостного права было уничтожено главное колесо, которое приводило в движение остальной механизм государства, и неминуемо должен был измениться весь строй сложной машины. Так и случилось: пахнуло свежестью на жизнь, преобразования следовали одно за другим, и в литературе появилась некоторая льгота, сочувствие к крестьянам дошло до несправедливого к ним снисхождения и до враждебности к дворянству.
Даровитые сотрудники ‘Основы’ знакомили читающую публику с историей, бытом, поэзией и музыкой Южно-Русского народа. Тогда же явилось предложение об основании Южно-Русского Музея.
До этого разъединение наше с народом было полное, явилось сознание, что знакомство с ним необходимо, и сближение было искренно. С новым течением начала рушиться старая рутина и наступила пора освобождения умов и фантазии в мире искусства. Бывшая в пренебрежении народная песня получила свои права, добросовестно и разумно изученная Серовым. Заговорили о народной архитектуре, авторитет Академии Художеств был поколеблен в умах молодых ее питомцев напечатанной в феврале 1861 года статьей ‘По поводу выставки в Академии’ {‘Основа’, февраль, ‘Несколько замечаний по поводу последней выставки в С. Петербурге Академии художеств’.}. Сотня оттисков этой статьи была бесплатно роздана ученикам Академии адъюнкт-профессором А.Е. Бейдеманом и художником (бывшим правоведом) кн. Черкасским.
Однажды я сижу у себя дома и завтракаю с женою и детками. Входит незнакомый человек. Я приглашаю его сесть с нами покушать, он садится, не ест, и в свою очередь предлагает мне написать для ‘Современника’ статью о Шевченко. Не чувствуя себя в силах исполнить эту серьезную задачу, я отказываюсь, отговариваюсь тем, что работаю для ‘Основы’, которая также просила меня об этом и которой хотя я отказа не дал, но просил дать мне время подумать. Просидев у нас и поговорив еще, посетитель простился и ушел. В следующий понедельник вечером, когда я по обычаю пришел в редакцию ‘Основы’, меня спросили с удивлением о причине моего отказа от предложения, сделанного мне Чернышевским, и тогда выяснилось, что посетившей меня человек был Чернышевским. После этого я встречался с ним в редакции ‘Основы’.
Вскоре после того посетил я вечером брата моего Владимира, жившего в квартире отца, и отец сказал нам, что Чернышевскому предстоит опасность ареста. На другой день утром я отправился к Чернышевскому, чтобы предупредить его о грозившей ему опасности. Чернышевский, засмеявшись своим оригинальным нервным смехом, сказал, что благодарит за заботу о нем, но что он всегда готов к такому посещению, что у него совершенно ничего предосудительного нет.
По прошествии весьма значительного времени, когда я переселился в Пензенскую деревню, до меня дошли слухи, что Чернышевский взят, а затем приговорен к каторжной работе в Сибирь на шесть лет. После того прошло много времени, и я лично слышал от причастного к делу Плещеева, что он был осужден по документу подложному и тем не менее пострадал, чуть ли не двадцать лет жизни в Сибири за попытку бегства, и затем умер в Саратове в ссылке, без дозволения въезда в Петербург.
Я продолжал усиленно работать для ‘Основы’ на своей квартире в 11-ой линии Васильевского Острова, гравируя и печатая гравюры с моим слугой Никитой. Работа была нелегкая, требовала немало времени и значительного физического труда. Детки подрастали, их нередко посещал Н. И. Костомаров, шутил и разговаривал с ними. В это же время посещал меня слабенький, с тонкими чертами лица гардемарин, который возбуждал к себе участие как во мне, так и в учителе своем, моем друге А. Е. Бейдемане. Этот гардемарин впоследствии оказался художником большой величины В. В. Верещагиным. Встречаясь с ним впоследствии, они вспоминали моего умершего сынишку Юрочку {К этому времени относится мое знакомство с Молоканом, сообщившим мне по моей просьбе свою рукопись о ‘Вероисповедании Молокан’, которую помещаю в своих ‘Приложениях’.
В настоящее издание не включена. — Примеч. ред.}.
Занимаясь своими делами, мы все были убеждены, что с уничтожением крепостного права народ покоен, но оказалось, что во многих местах возникли серьезные беспорядки, которые начались вместе с объявлением народу манифеста, и в доказательство сказанного привожу письмо отца моего к сестре моей от 15-го Апреля 1861 года.
‘Здесь начали получаться неприятные известия о частных беспорядках в некоторых губерниях, самое большое было в Пензенской губернии в имении графа Уварова. По телеграмме тамошнего губернатора видно, что несколько тысяч крестьян гр. Уварова совершенно вышли из повиновения и оказали явно неуважение местным властям. Для вразумления их была послана рота солдат, которую крестьяне прогнали и при этом взяли в плен исправника, стряпчего, одного юнкера и двух солдат, которых держат под караулом, а на исправника надели кандалы. Эта победа, одержанная ува-ровскими крестьянами, привлекла к ним и крестьян соседственных имений. Вследствие чего флигель-адъютант, который привез манифест, отправился на театр войны с двумя батальонами, и открыта пальба. Губернатор тоже при войске. Чем и как кончилась эта свалка, еще неизвестно. Меня очень огорчает это событие, да и беспокоит: ведь Аршуковка в близком соседстве с имением Уварова. Управляющей Аршуковки на четвертый день после обнародования манифеста писал мне, что крестьяне спокойны, но недовольны положеньем, потому что были убеждены получить разом и полную свободу, и всю землю своих помещиков. Неблагонамеренные люди уверили их, что вся земля будет отдана в их владение, а помещики останутся на жаловании…
После этого глупого убеждения очень понятно, что им не нравится настоящее положение, и особенно обязательный труд еще на два года’.
Вскоре после этого письма отец мой вновь писал сестре 4-го мая 1861 года.
‘В Пензенской губернии посредством ружейного огня усмирили смуты. Убитых и раненых довольно много, но самозванец Константин Павлович скрылся. Из моих крестьян нет ни убитых, ни раненых, но двух захватили на месте свалки и шестерых требуют к следствию. Чембарского уезда исправник и еще два чиновника протерпели различного рода истязания и были уже предназначены к виселице, но рано утром, в назначенный для этой казни день, подоспело войско и начался бой. Только это спасло несчастных. Хотели тоже повесить и отлично-доброго священника моего прихода. Из официальных сведений видно, что начали появляться самозванцы. В Казанской губернии Царь Антон Ульрих, которого расстреляли, в Черниговской посажен в острог вел. князь Михаил Николаевич, в Тверской бродит вел. князь Константин Николаевич, а в Саратовской — и Александр II, с бородою, в красной рубахе и голубая лента через плечо. Очень жаль, что еще не нашли Константина Павловича, который так много набуянил в Чембарском уезде’.
Я могу достоверно сказать о факте, происходившем как в этой самой Аршуковке, так и в окрестностях ее, куда я приехал весною 1862 года, следовательно, через год после происходившего там бунта.
Началось дело, как передавал мне наш приходский священник села Покровского (Чембарскаго уезда, Пензенской губернии), с того, что благочинный, получив венчики, возлагаемые покойникам на головы, отправил их по церквам. Посланный, заглянув в сверток и увидя там листы, разукрашенные золотом, вообразил, что это ему даны золотые грамоты о воле, которые он должен разнести священникам для объявления их народу. Этот слух облетел окрестные села и деревни, и народ требовал прочтения не того непонятного для них и написанного официальным языком Манифеста, который был им прочтен в церквах, а той настоящей золотой грамоты, разосланной Царем и которую попы, в соглашении с помещиками, утаивают. Смута началась с села Высокого, лежащего 12 верст от нашей деревни Аршуковки, охватила эту деревню, затем разлилась по соседству в селах Покровском, Алексеевке, Ершове, деревне Соседке и в огромном имении гр. Уварова — Чернышове с его селами и деревнями, так что поднялось все население на пространстве более чем 100 000 десятин. Крестьяне повсеместно разъезжали со значками, везде расставлены были их караулы и пикеты. Становой и исправник едва спаслись от народа бегством, попы, управляющие и приказчики бежали в Моршанск и Чембар. В селе Высоком появились самозванцы — великий князь Константин и граф Орлов, которые распоряжались движением. Сильная военная команда с генералом Дренякиным во главе явилась для усмирения, но крестьяне не верили, называя самого Дренякина самозванцем, пока не было сделано несколько уже не холостых выстрелов на воздух, а выстрелов действительных, уложивших ближайших смельчаков, и за которыми следовали экзекуция и ссылка несчастных. {По заступничеству отца моего, шесть человек нашей деревни, наказанные в числе выдающихся деятелей, не были сосланы в Сибирь и оставлены в Аршуковке.}
Народ был усмирен, утих, но все-таки продолжал верить, что настоящую волю, которую им дал Царь, оповестив золотой грамотой, им не прочли и скрыли. Я спросил одного старосту, очень умного, родом из упомянутого мною села Высокого, как он и народ верит, что с детства им известные повар и кучер помещика Кожина могут быть — один в. кн. Константин, а другой — гр. Орлов, уполномоченные Государем. Староста мне ответил: ‘Знать-то мы их знаем с детства, это правда, но кто же их знает, кто они действительно: один говорит — я князь Константин, а другой — я граф Орлов’.
Не напоминает ли это Пугачева, которого, без сомнения знали близкие ему люди? Пугачев был пойман и предан жестокой казни, а эти князь Константин и граф Орлов были тайно вывезены из Высокого в возах сена и скрылись неведомо куда. Не следует упускать из виду, что в Пензенской губернии имена Пугачева и даже Стеньки Разина сохранились в памяти народной.
Вера в действительное существование золотой грамоты, дарующей широкую волю и равномерный надел крестьянам с помещиками, долго таилась в умах крестьян. Я был рад, что люди из народа со мной об этом говорили и я мог доказывать, насколько они заблуждались и внушить недоверие к тем темным личностям, которые уже в бытность мою в деревне, разъезжая по селам и деревням, разбрасывали фальшивые Манифесты, смущая народ и подводя его под страшную ответственность, сами подло скрывались.
С наступлением весны 1861 года я с семейством переехал в старый Петергоф, наняв там дачу вместе с Н. А. Белозерской. Туда же был перевезен мой гравировальный пресс, и работа моя с тем же добрым и педантически честным Никитой {Как Никиту, так и прочих бывших дворовых и крестьян нельзя было называть ‘вы’ — так как они обижались такою непривычною европейскою вежливостью и считали это за насмешку и обиду.} (бывшим крепостным дворовым отца Н. А. Белозерской) неусыпно шла ежедневно.
Здесь я сблизился с живущим по соседству семейством А. Ф. Погосского и Влад. Вас. Стасовым. Почти ежедневно мы ходили вместе купаться через Нижний сад на военную пристань и много говорили со Стасовым о народном орнаменте и искусстве. Погосский нередко гулял со мною в Английском саду и там декламировал переведенные им стихи Мицкевича своим художественным и жизненным языком. Случалось мне кое-что читать Погосскому из моих Записок и слушать им писанное. Петергофская жизнь оставила во мне приятное воспоминание и грустное сознание, что нетуже этого умного, веселого и даровитого писателя.
Отец мой, живя в Петербурге, нередко навещал нас в Петергофе и всегда заставал меня без верхнего платья с засученными рукавами рубашки, в парусинном фартуке, изрядно измаранным в типографических чернилах, ворочающим с Никитой пресс или травящим рисунки на меди. Я был совершенно счастлив как своей семейной жизнью, так своей обстановкой и нашей дружбой с полюбившей нас Надеждой Александровной, несмотря на то что ее первенец Коля каждую ночь беспокоил нас своими капризами.
Осенью мы переехали в столицу на Васильевский Остров, где набережную украшали ‘сии огромные сфинксы, привезенные из древних Фив в Египте, во град Св. Петра’. Поселились мы в новой квартире, но работа моя была та же, старая. Я гравировал по-старому для ‘Основы’, писал и печатал с Никитой, который иногда страдал до крика от мучившей его болезни, и мне приходилось оставлять работы и за ним ухаживать. Никита любил детей моих, и они с ним часто играли, няньки у нас не было, и мать несла одна всю тягость и удовольствие ухода за ними. Однажды Никита пришел ко мне недовольный и говорит: ‘Лев Михайлович, прикажите Юрию Львовичу (он так всегда звал моего пятилетнего сына), чтобы он не называл меня Никиткой, ведь ни вы, ни Ольга Степановна, ни прежние мои господа не называли меня Никиткой. Какой я им Никитка’. ‘Хорошо, хорошо Никита, но ты не должен обижаться на Юрочку, он этого не понимает, меня зовет иногда папка, сестру Ленка’. ‘Но все-таки, Лев Михайлович, я прошу вас, прикажите Юрию Львовичу так меня не называть’.
В этом периоде моей жизни в Петербурге проявилось движение в Польше, вызвавшее открытые манифестации. Однажды собралась большая толпа народа на Невском проспекте в Католической церкви для слушания панихиды по убиенным в Варшаве, затеялась также панихида по казненным в 1826 году декабристам, поднялись студенты, недовольные введением новых для них правил. Движение в Польше вырастало и приняло размеры серьезного восстания, которое было подавлено пушками палачом M. Н. Муравьевым и суровыми мерами кн. Черкасского и К. {Очевидно, имеется в виду вел. кн. Константин Николаевич, назначенный наместником Царства Польского.— Примеч. ред.}
Панихида по декабристам кончилась ничем, так как собралось в Исаакиевском соборе всего насколько человек. Студенческая история, как известно, кончилась более серьезно. Забранные студенты, в количестве 400 человек, отправлены были в Кронштадтскую и Петропавловскую крепости. Там их кормили и держали без особых стеснений. Они собирались в казематах, говорили речи и для развлечения сочинили оперу, которую разыгрывали с увлечением и в ней со смехом пели о свободе. Эту увлекающуюся молодежь сожалели все.
В числе вольных слушателей университета, заключенных в Петропавловскую крепость и замешанных в истории, был Вл. Ив. Чуйко, молодой человек, с которым мы познакомились в Париже, который хотел остаться там хотя бы фонарщиком, лишь бы дослушать курс своего учения, но которого обстоятельства вынудили возвратиться в Петербург. Чуйко нам объяснил свое безвыходное положение и просил содействовать его освобождению, ссылаясь на то, что некоторых освободили по распоряжению генерал-губернатора. Я отправился к князю Суворову, рассчитывая на его доброе сердце, хорошее отношение к юному поколению и с затаенной надеждой на успех по случаю его знакомства с моим отцом.
Явясь в приемную залу генерал-губернатора и спрошенный дежурным, что мне надо, я отвечал, что желаю лично сообщить о том князю. Значительное и разнородное количество просителей выстроилось вдоль стен, и я среди них. В ожидании выхода настала совершенная тишина, отворилась дверь и светлейший князь Италийский, граф Суворов-Рымникский вышел в сопровождении адъютанта. Обходя просителей, как доктор пришедших за помощью в больницу, он высказывал свое решение, которое адъютант, как фельдшер, записывал. ‘Что вам угодно?’ — обратился ко мне. Я объяснил, что желал бы взять на поруки вольнослушателя Чуйко и просил о разрешении видеть студента Гена. ‘Вы кто такой?’ Я назвал себя по фамилии. ‘Вы сын Михаил Николаевича?’ ‘Да’. ‘Вас самих надо отдать вашему батюшке на поруки’…
При этом внук бессмертного героя улыбнулся, сказал, чтобы я не уходил и пошел далее, решая просьбы и судьбу простых смертных.
Покончив со всеми, Суворов, окинув взглядом мой пиджак, галстук, штаны и баранью шапку, которую я держал в руках, пригласил меня за собою в свой кабинет, добро и любезно посадил меня и, выслушав опять в чем заключалась моя просьба, выдал записку с дозволением посетить в крепости Гена и о выдаче мне на поруки Чуйко.
Чуйко поселился у нас на квартире, где прожил до выезда нашего из Петербурга в деревню. Впоследствии мы встречались с Чуйко раза два-три в конце шестидесятых годов, когда я, приехав в Петербург, посетил его в устраиваемой им с женою детской школе. Дальнейшая его судьба мне неизвестна, знаю, что он составил себе имя критика, переводчика, писателя и скончался, не дожив старости, в бедности.
Покончив для ‘Основы’ что следовало на 1862 год, я сдал редактору всю работу и весною выехал с семейством на житье в Пензенскую деревню Аршуковку, доставшуюся мне и брату Александру. Имея почти отвращение к хозяйству, я, однако же, не хотел приехать туда полным невеждой и подготовил себя теоретически, прочитав все, что мог достать по сельскому хозяйству. Отец мой отправлял свой дормез в Москву, и я, поставив его на платформу железной дороги, уселся в нем с женою и детками, и таким дешевым способом торжественно отправились мы из молодой столицы в старую белокаменную Москву, где поэтично носятся ‘стаи галок на крестах’, а в действительности разыскивают пишу в зловонии помойных ям, так как не думаю, чтобы они летали стаями над Москвой, наслаждаясь только видом. В этой столице — не в сердце, а в брюхе России — был русский дух, тут Русью пахло: пирогами, капустой, постным маслом. Но и тут шестидесятые годы пробудили жизнь.
Был прекрасный солнечный день, когда мы подъезжали к меже нашего имения и были встречены старостой и полевым на деревенских лошадках, и они сопровождали нас до скромной усадьбы, где на крыльце ожидал нас управляющий-немец. Тут мы поселились надолго, и тут началась другая жизнь, которая тоже относится к воспоминаниям шестидесятых годов, но жизнь далеко не художественная. Я погрузился тут в жизнь хлебопашца, жизнь провинциальной глуши, жизнь русского дворянства и земства.

IV. Приезд в деревню Аршуковку. Ознакомление с хозяйством. Пятое колесо в телеге.

С женою и детьми, в покойном экипаже, я подъезжал к моему наследственному имению Аршуковке Чембарскаго уезда Пензенской губернии.
Хорошая погода, яркое солнце, весна, знакомые когда-то села и поля навеяли приятное душевное состояние. Я вздохнул всею грудью, упиваясь чистым воздухом, наслаждаясь простором местности, и впервые в жизни своей почувствовал себя собственником. Меня охватило радостное ощущение чего-то нового, как будто я достиг совершеннолетия, получил право на самостоятельность и свободу. Ничто не тревожило меня, и в голову мне не приходила мысль о моих отношениях с крестьянами и что могут быть какие-либо недоразумения в хозяйстве. Я думал только о том, как хорошо жить в деревне, как покойно можно заняться живописью, рисовать и гравировать с натуры, и относительно хозяйства вполне рассчитывал на долговременную опытность управляющего П. Дипнера.
Спустившись к прудку близ людской бани и поднявшись затем на противоположную сторону лощины, мы подъехали к небольшому домику, крытому соломой. Здесь на крылечке встретил нас управляющий, которого я видел в первый раз. Это был курляндец средних лет, среднего роста, крепко сложенный, с загорелым бритым лицом и сладкой улыбкой. Он говорил по-русски хорошо, но как будто нехотя и с особенной интонацией. Зубы его были крупные, с заметной порчей, когда говорил, то, прикрывая рот ладонью, близко наклонялся к лицу собеседника, так что несмотря на эту предосторожность, невольно приходилось отстраняться от него. Жена его тоже появилась на крыльце, но скоро исчезла, видно было, что она в полном подчинении у своего мужа.
Домик, в котором мы поместились, был очень маленький, но для нас, живущих у себя, на своей земле и в своем собственном помещении — он был мил, уютен и поместителен.
Усадебная земля была достаточно просторна, чтобы вместить скотный двор, ригу, амбар, ледник, контору с застольной, людскую баню и незатейливый садик, разбитый управляющим. От домика шла небольшая дорожка из сибирской акации, посреди которой из такой же акации была беседка. Дорожка упиралась в липовую аллейку, недавно посаженную, а по сторонам было несколько молодых яблонь и кустиков смородины и крыжовника. Домик стоял на возвышении, около него не было ни одного деревца и ни малейшей тени. Через лощину с одной стороны была деревня, а с других стороны, за усадьбой — поля.
К вечеру, по окончании полевых работ, старики-крестьяне со старостой собрались к нашему домику с хлебом и солью, с курами и яйцами, чтобы повидать меня, своего нового владельца. Тут были и те, которых я знал и зачерчивал еще в 1849 году: Шаршуков, Дильдин, Татьяна Борисовна, Чулин и между ними Григорий Сизов, тогда еще мальчик, который, обнявшись со мною, водил меня по деревне — теперь молодец и женатый плотник.
Положение мое очень скоро и неожиданно оказалось совершение не таким, каким я предполагал. Художественные мои занятия, которым я горячо желал предаться, рушились, и причиной того было следующее.
У меня, естественно, явилось желание познакомиться со своею собственностью. Не довольствуясь гумном, овчарней и ближайшими посевами, которые показывал мне управляющей, я велел оседлать коня и начал объезжать дальние поля и беседовать с крестьянами. Ознакомляясь подробно с количеством и качеством урожая озимых и яровых хлебов, я натолкнулся на своей же земле на несколько тщательно обработанных десятин, которые резко отличались от остальных полей, и пришел в полное недоумение. Расспросив крестьян, работавших вблизи, я узнал, что эти десятины обрабатывали они по распоряжению управляющего, который сам пользуется урожаем с них и что это им делается ежегодно как в озимом, так и в яровом поле.
Вернувшись домой, я велел позвать управляющего и спросил, кто позволил выделить себе поля на моей земле и пользоваться их урожаем. Курляндец был видимо смущен, потом ощетинился и резко ответил, что это не касается экономии. После такой беседы наши отношения с ним сделались крайне натянутыми, и однажды он сказал мне: ‘Теперь я вижу, что я здесь пятое колесо в телеге’. Я с этим согласился и добавил, что не удерживаю его, если он считает себя лишним.
Дня через три управляющей выехал из усадьбы, за ним потянулись на гору подводы с мукой, крупой, маслом и прочими продуктами, который он не забирал в экономии более года. Кроме того, он получил из конторы круглую сумму денег в счет причитавшегося ему и накопленного жалованья. Дипнер переехал в соседнее село Покровское к своему приятелю купцу (когда-то крепостному) Столыпину, о котором скажу несколько слов.
Столыпин был управляющим не только в селе Покровском, но и в больших соседних селах: Соломинк, Ершев, а также управлял громадными имениями богатого помещика Нарышкина, получая в виде вознаграждения по 25 коп. с десятины, которых было насколько десятков тысяч. Хлебная торговля в то время сосредоточивалась в городе Моршанск, куда съезжались богатые купцы из Петербурга и Москвы. Столыпин пользовался репутацией дельного и знающего хозяина. Он действительно знал дело тонко, в подробностях, давал барыши покупщикам, богател, и владельцы управляемых им имений: Веригин, княгиня Голицына, бароны Фитенгофы и Нарышкин — в имениях не жили годами. Только в Соломинку приезжали изредка, и то на короткое время, братья Фитенгофы, так что контроля над Столыпиным не было никакого. Обыкновенно за хлеб и шерсть купцы платили Столыпину дороже, чем другим, тогда как достоинство продуктов было одинаково с прочими продавцами. Причина такого предпочтения Столыпину сама собою выяснилась для меня.
Случилось, что Фитенгофы за отсутствием своим просили меня приехать в Соломинку и взглянуть на отпуск ржи в Моршанск, так как Столыпин был в это время в отлучке.
Рано утром я был уже в Соломинке в риге и смотрел за насыпкой и отправкой зерна, которое в те времена отправлялось не весом, как теперь, а мерою. Никто не обращал на меня ни малейшего внимания, так как меня считали за столичного, ничего не понимающего барина, и проворно насыпали зерно в меру под гребло, а из меры на воза, с присыпкой на раструску и утрату в дороге. Просидев в виде невинного младенца часа два и следя за операцией, я встал и внимательно оглядывал меру — она оказалась без клейма и больше против нормы на три пальца. Теперь мне объяснилось то предпочтение, какое оказывали купцы Столыпину, и его уменье продавать дороже других.
Был еще такой случай. Конторщик села Покровского в отсутствие Столыпина попросил меня просмотреть составленный им отчет по имению и дать совет относительно овса, которого оказалось на двести четвертей больше против показанной наличности в прежнем отчете. Я посоветовал записать этот овес на приход, но Столыпин, вернувшись, велел остаток этот вычеркнуть. Просто и управляющему прибыльно.
Невольно вспоминаю, как этот Столыпин истово крестился в церкви и усердно молился и тогда мне пришло на память:
‘Не должно быть у тебя различных гирь для взвешиванья большой и малой. Не должно быть у тебя в доме различных мер большой и малой. Гири правильные и верные должны быть у тебя, меры правильные и верные должны быть… ибо мерзость для Господа Бога твоего все поступающие несправедливо’. (Втор. XXV’, 13 — 16). ‘Проклят передвигающий межевые знаки соседа своего’. (Там же XXVII, 17).
Пытался между прочим Столыпин у меня отрезать кусочек луга, и мне говорили, что для увеличения своих владений он переставлял межевые знаки в имении, купленном им по неслыханно дешевой цене у того же самого Нарышкина, у которого управлял. Богатея такими неблаговидными способами, он продолжал также истово креститься и делал в церкви земные поклоны перед ликами Святых Чудотворцев.
После отъезда моего управляющего Дипнера мне пришлось самому заняться хозяйством. Рассматривая планы, я обратил внимание на то, что полоса земли на шестиверстном протяжении границы нашей с крестьянами соседнего Кирсановскаго уезда Тамбовской губернии занята их пашнями и что губернская межа, нас разделяющая, и межевая ямы ими запахиваются уже не первый год. Поэтому для восстановления своей границы я пригласил уездного землемера Кондратева, который вполне добросовестно исполнил все, что требовалось от него. Что же касается той земли, которую засевал в свою пользу управляющей, то весь урожай с нее он успел распродать на корню, перед своим выездом. Заводить дело с покупателями я не захотел, и поневоле должен был помириться с довольно значительной утратой.
Кроме недобросовестного отношения к интересам владельца, Дипнер был несправедлив к крестьянам, бил и развратничал. Крестьяне его ненавидели и однажды в 1857 году избили его в поле, а бабы одна за другой обходили кругом него связанного и, насмехаясь над ним, мочились на него.
Разумеется, не все управляющее были таковы, как наш Дипнер и Столыпин. Тогда же простой безрукий крестьянин, мой сосед Мурзин, управляя большим имением Алексеевкой, принадлежащим баронессе Мюльгенс, живущей постоянно за границей, давал ей хороший доход, а о мошенничествах его и обидах крестьян и слуха не было.
1904.

V. Болезнь детей и смерть сына. Выезд из деревни в Пензу. Арест моего пресса.

Мало-помалу имение мое приводилось в порядок. Я отделил усадьбу от дороги и крестьян глубокими и широкими канавами, которые засадил живою изгородью, родники были расчищены, где возможно, количество колодцев увеличено, вместо одного прудка явилось три пруда и один для крестьян, и в пруды пущена рыба. К домику сделана пристройка, поставлен особый флигель, выстроена кирпичная кухня с баней и прачечной, увеличены амбары, конюшня, скотный двор и сарай, сделана изба с сараем для птицы и проч., к крестьянскому наделу прирезана земля церковная, взамен бывшей среди господской пашни. Молодой разбитый нами сад радовал своею свежей зеленью, запели в нем птички, образовалась в саду искусственная речка с ключевой водой и устроено купанье.
По-видимому, все предвещало нам тихую жизнь и покой, но судьба распорядилась иначе. Явились в окрестности горловые болезни, и наши дети, сын и дочь, заболели одновременно дифтеритом горла. Помощь доктора, которого я вызывал из Моршанска, оказалась бессильною, и сын наш Юрий скончался. Схоронив малютку, мы ожидали кончины дочери. Свет стал не мил нам, но дочь была спасена, и мы решили с наступлением зимнего пути отправиться в Пензу, где жил мой брат и где были доктора, чтобы окончательно восстановить здоровье дочери и удалить жену от постоянного напоминания постигшего ее удара, где каждый шаг напоминал Юрочку: его игрушки, скучающая без него собачка, ночной сторож, затворяющий ставни в непогоду, которого так пожалел умирающий ребенок, глядя на темную звездную ночь.
Настал день выезда. Усадив жену с дочерью в возок, я сел на козлы, чтобы избавить их от ухабов и для понуканья ямщиков. Проехав 200 верст, мы через сутки благополучно прибыли в Пензу.
Смерть любимого, милого ребенка, нанесла мне первый удар в сердце, и я думаю, что тот, кто не испытал такой потери — не знает настоящего горя. Так думал я в ту пору и чувствовал ежедневно — не один год. Я старался искусственно отвлечь себя от постоянно ноющего во мне чувства занятиями, чтением, беседами и даже театром. Но и во время развлечения горе всплывало и я сам себе становился гадок, особенно тогда, когда привозил в театр жену, почти обезумевшую от потери сына. Однако время, эта неотразимая сила, взяла свое. Горе стало утихать, его затянул жизненный путь, и только иногда являются грустные воспоминания, как пузыри над болотом, и исчезают.
Какой поддержкой был бы теперь сын нам — старикам, а иногда приходит на мысль и то, что увлеченный безумным движением молодежи, быть может, и он попал бы в число тех честных горячих юношей, жизнь которых покончилась в ссылке или на виселице, и которых оплакивают семейства.
В Пензе я прожил не больше месяца. Благодаря перемене воздуха и постоянному наблюдению доктора, здоровье моей дочери настолько поправилось, что, оставив ее и жену на попечении брата и его домашних, я вернулся в Аршуковку, чтобы окончить молотьбу и заняться продажей хлеба.
Проводя ежедневно время с утра до вечера в наблюдении за работами, я приходил домой усталый, умывался от молотильной пыли, проверял счеты, занимался проектами, совещался с сельским старостой, толковал со своим старостой и садовником о назначении работ на следующий день.
Работы и занятия отвлекали мои мысли о понесенной потере, но тяжело приходилось, когда я оставался один с грустно смотревшей на меня собачкой, тосковавшей о своем маленьком умершем хозяине. Детские игрушки живо напоминали об отсутствии семьи, и мне постоянно слышались стоны, кашель и хрипота то того, то другого ребенка. Сон был плохой, и я упивался своим горем и галлюцинациями, которые нередко доходили до того, что я видел детей говорящими со мной или матерью. Я чувствовал такую пустоту в разлуке с семьей, что у меня явилось томительное желание слышать в действительности детские голоса, видеть около себя живых людей. Я перевел из кухни повара с женою и ребенком к себе, чтобы нарушить окружавшую меня мертвую тишину.
Между тем дифтерит в деревне не унимался, помощи ждать было не от кого, и я должен был запастись в Пензе лекарствами, чтобы помогать крестьянским деткам. При отсутствии доктора и фельдшера, мне пришлось самому смазывать в горле налеты, делать компрессы, поить чаем и наблюдать, чтобы больных не выпускали из избы до выздоровления.
Вообще в Аршуковке всякого дела было у меня достаточно, кроме того приходилось часто ездить то в Моршанск за 75 верст для продажи хлеба, то в Пензу для свидания с семейством. Иногда являлось желание рисовать или гравировать острой водкой, запас материала был достаточный, переустановлен, и я ждал только окончания неотложных дел, чтобы на досуге заняться работой — но этого я был неожиданно лишен. По распоряжению губернатора Александровского явился ко мне становой и запечатал пресс двумя печатями, взяв с меня подписку о ненарушении этого запрещения, под угрозой страшной ответственности. Первое время я отнесся к этому распоряжение равнодушно, но когда приходила охота заняться гравированием, брала досада и было обидно такое нелепое вмешательство полиции в мою частную жизнь.
1904.

VI. Воспоминания об основателе школы живописи в Саранске и Пензе, художнике Кузьме Александровиче Макарове, и сыне его Иване Кузьмиче, академике.

В Пензе в 1862 году я неожиданно встретил знакомого мне художника Ивана Кузьмича Макарова, которого обстоятельства заставили пробыть тут насколько месяцев. Пользуясь случаем, я заказал ему написать с фотографической карточки портрет недавно умершего сына и с натуры портрет моей дочери.
Во время этой работы, сидя у Ивана Кузьмича, я стал расспрашивать его о возникновении художественной школы в Пензе, основанной его отцом, которой он руководил в данное время.
Рассказ его был настолько интересен, что каждый раз по возвращении домой я записывал его. Записка эта сохранилась, и я считаю не лишним сообщить ее публике, чтобы имя Макаровых, как достойнейших людей и художников, не было забыто.
Рассказ мой начну издалека, так как нельзя говорить о плодах, не сказав о дереве, о почве и семени из которого оно выросло.
Иван Кузьмич Макаров не помнил, в каком году родился его отец К.А., но по его расчету, вероятно, в 1778 году. Дед его, Александр Давыдович Макаров, был крепостным крестьянином помещика Горихвостова, исполнял должность старосты и умер, оставив четырехлетнего сына Кузьму, который вскоре после того лишился матери.
Оставшись круглым сиротой, Кузьма Александрович, отец Ив. Кузьмича, очутился среди чужих людей и был брошен всеми. Если помнили о нем, то насколько можно было пользоваться его, бессилием. Он служил на посылках у каждого, получал щелчки и удары, спал, свернувшись под скамьей, грязный, как щенок, и от всех зависящий.
Таким образом, Кузьма Александрович с раннего детства испытал всю тяжесть сиротской жизни. Необразованные люди, помня строгость взыскательного старосты, его отца, вымещали свое неудовольствие на малом ребенке. Они посылали его за водкой в кабак, версты за четыре, несмотря на ребяческий возраст, на недостаток теплой одежды. Надвинув ему на глаза чью-нибудь шапку, дадут штоф в руки и шлют ребенка за сивухой, и ребенок не смеет ослушаться. Бежит он нехотя, зябнет, бросит, бывало, на полупути с головы чужую шапку, положит ее на снег и сядет, положа в нее свои ноги, чтобы согреть. Посидит бедняга, встанет, опять наденет шапку на голову, возьмет мерзлый штоф в руки и снова бежит босой, в одной рубахе в кабак, в дом разврата и обмана.
Так рос Кузьма Александрович с четырех до девяти лет, в зависимости от каждого бородача, от каждой бабы, и в целой крестьянской общине не нашлось ни единой души, которая бы сжалилась над несчастным положением сироты. Ребенок бедствовал пять лет, и тут только улыбнулась ему судьба, нашлась добрая женщина с чувством человеческим, которая сумела пригреть всеми брошенного сироту. Это была крестьянка соседнего села Леплейки. Она одела его, приголубила, брала к себе в избу, и ребенок вздохнул легче. Кузьма Александрович всегда вспоминал эту добрую крестьянку и с любовью и глубокою признательностью рассказывал о ней своим детям.
…Все это было в давно прошедшее время, когда дикость и невежество русского общества под гнетом самовластия тяжело отзывалось в жизни каждого… Мальчик подрос и окреп, благодаря заботам о нем крестьянки села Леплейки и обратился в смышленого подростка. Его заметил помещик и решил извлечь из него себе пользу. Он позвал к себе подростка и отдал к маляру учиться красить крыши, полы на квадраты под паркет, мебель, стены.
Но тут приходится прервать рассказ, чтобы сказать несколько слов о маляре, который был первым учителем К. А. Макарова и который в свою очередь испытал весь гнет крепостного права, всю тягость и несчастье нашей дикой несложившейся жизни.
Маляр этот был Василий Александрович Смирнов, ученик профессора Г. И. Козлова {Родился 1738, [ум.] — 1791 г.}, которого даже имя забыто у нас. Человек он был с большими художественными задатками и талантом. Воспитывался он в Академии Художеств и между прочим написал с Доминикино ‘Иоанна Богослова’. Копия эта имеет много достоинств и свидетельствует о выдающихся способностях к живописи Смирнова. Я видел эту копию в 1868 году, при моем посещении Пензенского Училища Макарова, и она произвела на меня глубокое впечатление. Она должна напоминать учащимся здесь молодым художникам о превратностях судьбы и гибели талантливого человека, раздавленного невежеством.
В. А. Смирнов, по окончании курса в Академии Художеств, должен был вернуться в Пензенскую губернию в село Кучки, к своему помещику Горихвостову где от его мудрых заказов, приказаний забылись мечты и надежды, потух святой огонь художника, обращенного в маляра. Он спился и умер.
Но Дух Святой бессмертен. Художественный огонь учителя был передан поступившему к нему подростку. Восприимчивый ученик принял его как святыню, полюбил искусство, геройски служил ему всю жизнь в назидание последующим художникам, которые продолжают его дело и в свою очередь передают его другим поколениям.
В. А. Смирнов, маляр-художник, спился и умер, а ученик его, Макаров, продолжал раскрашивать полы, стены и крыши с. Кучки. Но тут неожиданно получил он приказание помещика раскрашивать церковь и колокольню, и при этом едва не лишился жизни. Во время работы доски под маляром обломились, товарищ его слетел вниз головой. К. А. Макаров как-то уцепился за доску, повис на ней и был спасен.
…Скоро помещик умер, а наследник его вздумал завести у себя в имении театр, оркестр и певцов. Макаров сделался, по его приказанию, декоратором и при своей талантливости скоро понял законы перспективы и освоился с новым для него делом.
Устройство театров частными лицами похвально и полезно, но вопрос в том, для кого устраивается зрелище, с какою целью и на какие средства, кто такие маляры, актеры и актрисы… Во времена крепостничества — царства тьмы и насилия — на сцене домашних театров выступали дворовые и творились дела, от которых содрогается душа на расстоянии многих десятков лет.
Предки Макаровых были люди вольные, обитатели степей — татары. Они были обращены в христианство, и Горихвостовы завладели ими без всякого на то права. Что значило в то время завладеть целыми семьями и прикрепить к земле, когда делались и не такие своеволия. Макаровы переходили из рода в род, от одного владельца к другому в семье Горихвостовых. Стал умирать последний владелец, покаялся в грехах и из боязни, что не сдобровать ему на том свете, отпустил на волю маляра К. А. Макарова с его братом Петром.
Кузьма Александрович, сделавшись свободным, отправился в Арзамас и нанялся там к живописцу, у которого писал миниатюры.
В это время в Арзамасе находился художник Ступин из крестьян, который сам пробил дорогу силою воли и, будучи женатым, ушел в 1799 году из Арзамаса в Петербург, оставив жену, детей и дом. В 1802 году он вернулся домой, получив из Академии Художеств медаль за рисунок с натуры, а в 1809 году удостоен звания академика. Ступин устроил школу в принадлежащем ему доме и к нему поступило много учеников.
Видя работу К. А. Макарова, Ступин пожелал принять его к себе и назначил жалованье по 200 рублей ассигнациями в год. Скоро Ступин стал другом Кузьмы Александровича и взял вместе с ним заказ: расписать собор в Нижнем Новгороде, и вместо 200 рублей положил ему жалованье 400 рублей.
Через два года К. А. Макаров, отправленный в Академию Художеств за свои работы — вид Арзамаса и портрет, получил 1-ю серебряную медаль.
К.А. прожил у Ступина семь лет, заведуя его школою и получая уже по 800 рублей жалованья. Академия вызвала К. А. в Петербург для дальнейшего образования, но плохое здоровье, семья, недостаток средств, не позволили ему воспользоваться этим. Желая обеспечить себя и семью, он подал прошение в Академию о том, чтобы дали ему звание учителя. Получив звание, он оставил Ступина и по его совету отправился в город Саранск, где сам открыл школу, но получил с нее только двести рублей ассигнациями.
К. А. прожил с 1828 по 1852 год в Саранске, где родился и вырос сын его Иван Кузьмич, способный юноша, талант которого к живописи ясно выразился с ранних лет. Отец желал дать ему лучших учителей, чем он сам, и, возлагая на него большие надежды, рассчитывал со времени передать свою школу в его руки. Он написал просьбу в Академию Художеств и отправил ее 25-го Декабря 1841 года.
Просьба эта написана таким искренним простодушным тоном, и в ней так рельефно выразилась любовь художника к искусству, к семье и своему делу, что я помещаю ее здесь без малейших изменений:

В Императорскую Российскую
Академию Наук и Художеств
От живописца Макарова

Всепокорнейшее прошение

Удостоенный милостивого внимания Академии в 1825 году, наградившей меня 1-го достоинства серебряною медалью, и посвятив живописи всю жизнь мою, я принес ей в жертву ту горячую волю, ту истинную любовь к художеству, которые прежде из состояния рабства, влекли меня к искусству неодолимой силою.
Выпущенный из Арзамасской школы г. Ступина и награжденный от него свидетельством, которое при нем в подлиннике представляю, я, желая быть полезным моим соотечественникам и любезной родине, определился учителем рисования в Саранское уездное Училище 1828 года мая 1-го, где и награжден чином губернского секретаря 1831 года мая 1-го дня.
Обремененный большим семейством, тревожимый крайностью и чувствуя, что кроме обязанности службы есть другие обязанности, святейшие, могущественные, я оставил службу, трудами снискивая пропитание себе и семейству, занимаясь преимущественно иконописанием. Смею сказать, что более пяти уездов, к Саранску прилегающих, в храмах мною украшенных приносят Подателю всех благ теплые мольбы свои. Но и тут, лишенный всех средств, разъединенный с художественным миром тяготою обстоятельств, я должен был поочередно быть архитектором, и плотником, и маляром, творить новые разнообразные образцы, всюду являться новым и изящным, для того чтобы с простыми работниками дать храмам то веление, ту красоту, с какими должен возноситься дом Бога Живого.
Не буду лгать, ежели скажу, что среди этих тревог разъездной жизни, отрывающей меня от того, что любил всею силою сердца и воли, среди этой размалеванной нищеты, я жил день за день отыскивающий себе насущную пищу для того, чтобы дать пропитание больной жене и восьми малолеткам. Бог чудно помогал мне, вливая мне в искусстве свою святую помощь, крепость и силу, необъяснимую условиями человеческими. Я жил искусством и для искусства, и широко разметывалась потребность души моей в горячо исполняемых созданиях, и во всех их я думал или по крайней мере хотел осуществить тот высший луч света, который проникал в мою душу и который, может быть, увы, только освещал и согревал ее одну, не изливаясь в произведениях руки моей.
Но, гордый искусством, которого я был жрецом, сколько раз в тишине храмов, мною созданных, молил я Его, своего Творца, он не оставил детей своих, пусть бы избрал Он меня очистительного жертвою их счастья, и Тот, для кого с такой теплой любовью, с такой искреннею молитвою воздвигал я дома, Тот внял жаркой мольбе моей, послал мне в старшем сыне помощника и надежду.
По примеру знаменитого моего учителя, я в Саранске учредил небольшую школу живописи. Не один, а многие из мальчиков, ко мне отданных, вынесли из мастерской моей ежели не полное искусство, то по крайней мере крайнюю любовь к нему, жажду знания и тот дух трудолюбия и истины, которые, ежели смею так выразиться, есть удел художников.
И тут, среди этих малюток, среди красок и полотен, возрос мой сын, моя надежда, упование семейства, которому он должен заменить меня, ежели Всевышнему угодно будет отозвать меня к своему Горнему Престолу. С истинною отеческою любовью смотрел я, как в юноше росло и крепло стремление к знанию, любовь к искусству, ко всему, что есть благо и прекрасно. Опытностью моею и, можно сказать, горькою опытностью лет и труда я старался умерять порывы юношеской души его, запрещая ему изливания в юношеских фантазиях, беспрестанно повторяя, что верность рисунка, верность своей идее, строгость вымысла — есть первое условие художника. Юноша сердился, но исполнял мою волю безропотно.
Теперь, когда ему девятнадцать лет и свободная мысль так часто уносит меня вместе с ним к берегам Невы, чтоб там, в стенах здания, вами, гг. члены Академии, обитаемого, ознакомиться с вековыми созданиями искусства, впитать в себя воду живу тех благотворных источников, которые с таким обилием изливаются в произведениях великих мастеров и учителей, но куда пути заграждали и заграждают ему и мне недостаток способов. Теперь говорю, поддерживаемый той нездешней силою, о которой я говорил выше, и сверх того отеческою любовью, я решился представить на суд Академии труды моего сына. В этих картинах судьба моя, его, всего моего семейства. Да осенит свыше вас, гг. члены Академии, тот дух любви и милосердия, какие проповедал Божественный Учитель, и да внушит вам мысль тех страданий, которые я перенес как художник и как человек и которые ожидают и моего сына, ежели труды его не увенчаются желанным успехом.
Все, что для него смею просить я, так это звание свободного художника. Поддерживаемый этим лестным названием, он усугубит свои силы, чтобы оправдать его, сделаться достойным вашего милостивого внимания, достойным тех трудов и той святой обязанности, которая переходит на него в лице его семейства. Но так как он записан в податном состоянии в Саранском мещанстве, то и этой милости смею надеяться от великодушия Академии.
Исполнившему свою обязанность, как отцу и человеку, мне остается еще просить Академию, как художнику, не отвергнуть моления моего сына, из которого, как я твердо надеюсь, должен выйти хороший живописец. Не думаю, чтоб меня столько обманывали родительские чувства, чтоб я не мог видеть вовсе начал развивающегося таланта и той любви к искусству, в которой таится зерно всякого знания.
Теперь я сказал все, что хотел сказать. Пусть просьба моя длинна, ее писали руки под голос сердца. Картина перед вами, гг. члены Академии, вам вверяю мою участь’.
На это прошение не последовало ответа из Академии Художеств. В следующем 1842 году И. К. Макаров работал с отцом в церкви помещика Григория Александровича Потулова, у которого в это время проживал Дюразуа, иностранец, случайно занесенный в Академию Художеств, а оттуда в Пензенскую губернию. Дюразуа увидел в Ив. Кузьм, талант и советовал Потулову позаботиться о молодом человеке и отправить с сыном Потулова в Петербург. И вот судьба неожиданно облегчила участь Макаровых. Старик отец, снарядив в дорогу своего первенца, отдал ему 400 рублей ас., подаренные его братом Петром Алек. {Брат К. А. Макарова, Петр Александрович, вместе с ним выпущенный на волю, был несколько лет управляющим у богатого помещика Лубяновсого, но при всей свой честности состояния не нажил, а из получаемого жалования помогал семье брата и скопил 400 руб. ас. на воспитание племянника.} на воспитание племянника, хотя у него самого тогда оставалось в столе всего 1 руб. 11 коп. на продолжение дела школы и на жизнь с семьей.
В Академии Иван Кузьмич Макаров скоро обратил на себя внимание Совета и в первый же год своего пребывания в академических классах получил благодарность за рисунок и медаль за это. Профессор А.Т. Марков, принимая во внимание положение своего ученика, выхлопотал денежную субсидию его семейству, а за хорошую подготовку юноши, за успехи и прилежание его в Академии Совет подарил ему гипсовые головы и статуи для школы в Саранске. При этом никому из Членов Совета не пришло в голову, что бедному человеку, едва существующему своим трудом, не достанет средств отправить полученный подарок по назначению. В те времена внутри России не было железных дорог, такую громоздкую тяжесть, как статуи и гипсы, приходилось отправлять за тысячу верст на лошадях. Много было хлопот И. К. и много пришлось трудиться, чтобы заработать деньги на эту отправку.
Тем временем Макаров-отец трудом до изнеможения, всякими лишениями заработал себе деньгу и с помощью своего брата Петра Александровича, управляющего помещика Лубяновского {Лубяновский, владелец села Голицино (близь г. Ломова) был несколько лет губернатором в Пензе, где оставил по себе нелестную память.}, купил в Саранске для основанной им школы поместительный дом. Школа была снабжена гипсами, эстампами и картинами, занятия шли правильно, но в это самое время К. А. постигло несчастье. Летние жары засушили хлеба и травы, совершались молебны и крестные ходы о ниспослании дождя, и вот в эту засуху крестьянин отправился в погреб с трубкой, из нее выпала искра, никем не замеченная, и зажгла сухую траву и перешла в поле на солому. Быстро дошел огнь до гумени, пламя сразу охватило соседние убогие жилища и добралось до города. Поднявшаяся буря кидала головни и горящие клоки соломы и сена из улицы в улицу. К. А. Макаров выслал всех своих учеников тушить огонь на помощь жителям, несмотря на опасность, грозившую его собственному жилищу, так как сгорела соседняя баня и сенной сарай, прилегающий к забору сада. Головня упала в сад, обгорел угол скамьи и головня потухла. Но вдруг где-то вблизи лопнули бочки со спиртом и горячий спирт плеснул на раскалившийся дом К. А. Макарова. Дом вспыхнул… и через полчаса это была груда кирпичей и угля. К. А. так растерялся, что жена едва успела вывести его из дома. Спасли только портфели с рисунками и увезли их в поле.
Старик Макаров с невыразимым сокрушением смотрел на пепелище. К счастью, нашлись добрые знакомые, Н. M. Глебов и жена его, которые приютили у себя все семейство Макарова и его самого, и он мог продолжать работу в Саранской церкви.
Окончивших учение и вышедших из школы Макарова было человек сорок, и они, узнав об его несчастии, прислали ему посильную помощь деньгами. В числе таковых был В. Кислов, бывший крепостной, выславший деньги из Костромы.
Едва старик Макаров успел опомниться от постигшего его несчастья, как пришла новая беда. У старика сделалась водяная и он, лишившись всяких средств к жизни, написал сыну И. К. в Петербург и просил выслать ему денег. Иван Кузьмич в это время был в Академии на отличном счету, два его рисунка с натуры были взяты в оригиналы и по правилам Академии ему следовало выдать за них наградные деньги. Но при тогдашних порядках деньги эти часто оставались в руках Академии, так как в большинстве случаев бедняки, которым они принадлежали, не смели вспоминать о них. Однако Иван Кузьмич все-таки решил выхлопотать следуемые ему деньги и для этого обратился к профессору А. Т. Маркову. Заметив волнение ученика, Марков расспросил о причине и, кроме наградных денег за рисунки, выхлопотал для него значительную помощь у Совета Академии. К великой радости Ивана Кузьмича ему выдали сто рублей, которые он тотчас же от казначея отнес на почту и отправил к больному отцу. Вслед за денежной помощью в том же 1848 году судьба послала семье Макаровых новое благополучие. Доктор, лечивший старика каким-то новым средством, исцелил его от водяной, и Кузьма Александрович снова принялся за работу и набрал учеников.
В 1849 году К. А. вызывали в Пензу расписывать собор. Он подрядился за две тысячи рублей и для этого вызвал сына из Петербурга. Заказ был принят в июне, а работа началась в сентябре. Кроме Макаровых, отца и сына, на штукатурных лесах вместе с ними трудились пятнадцать учеников из Саранской школы.
Работа была тяжелая, мороз в зиму 1849 — 50 гг. доходил до 30о, а в соборе, приусиленной топке, не было менее 17. Кроме того, нельзя было видеть общего и разглядеть фигуры, освещение было с двух сторон, так что тень от пишущего художника падала на его работу, застилая ее. Однако несмотря на это работа была кончена 23-го февраля 1850 года, то есть почти в шесть месяцев. На материал было потрачено 1700 рублей, и в остатки за труд было выручено 300 рублей, благодаря помощи молодого и талантливого художника. Старик отец был рад, что не только не понес убытка, но еще остался в барыше.
Таким образом Кузьма Александрович Макаров собственным трудом и с помощью сына, вновь начал наживать копейку и стал заботиться о более прочном устройстве своей школы. Иван Кузьмич советовал отцу переехать из Саранска в Пензу, где от школы можно было ожидать лучшего успеха. Помещик Потулов помог Макаровым деньгами, на которые был куплен дом, приобретены для вновь учрежденной школы гипсовые статуи, головы, медальоны, звери, различные эстампы. Иван Кузьмич дал свои эстампы и рисунки и пожертвовал заработанные им 3800 рублей на устройство библиотеки при школе и разных мастерских, так как он хотел внести художественный элемент в технику. Но переехать к отцу в Пензу Иван Кузьмич не мог, так как был связан заказами в Петербурге, а в 1856 году уехал за границу, помнится, по желанию великой княгини Марии Николаевны и на средства Общества Поощрения Художников. Вернувшись в Россию, он получил звание Академика.
В 1859 году в Пензе случился большой пожар, уничтоживший значительную часть города и в том числе дом К. А. Макарова, который вторично лишился крова и значительной части имущества, из 140 художественных предметов, бывших в школе, осталось только 80.
Во время пожара в Пензе временно находился протопоп села Кевды, отец Степан, усиленными трудами собравший деньги на постройку церкви, для которой заказал образ К. А. Макарову. Узнав об опасности, грозившей ему, он поспешил на помощь как был дома в камилавке, спасал вещи из огня, сам взял за оглобли сани, нагруженные имуществом К. А., и отвез в безопасное место. Присутствующая толпа зрителей не только не помогала ему, а еще многие смеялись над ним. При этом, как всегда бывает во время пожаров, значительная часть вещей была расхищена. Но что всего любопытнее, отец Степан жестоко поплатился за свое самоотвержение: его почему-то признали за сектатора и отправили из села, несмотря на просьбы прихожан. Деревня шла за ним несколько верст, и крестьяне зарубили знаки на березках, у которых простились с любимым священником.
В 1862 году старик Макаров в последний раз вызвал своего старшего любимого сына из Петербурга, и это было накануне его смерти: 25-го ноября он умер 84-х лет, на глазах своей семьи и учеников. Работал Кузьма Александрович почти до самой смерти, завещал художникам честный труд, безграничную любовь к искусству и связанную с нею нищету и созданную им школу, которой посвятил почти всю жизнь.
Вероятно, читатель спросит, в каком положении в настоящее время школа, основанная Макаровым. На это ответить я не могу, потому что не был в ней с 1866 года, но тогда дом и школа существовали, хотя в довольно печальном виде. На глухой улице Пензы, близ церкви Рождества Христова, стоял деревянный довольно просторный дом, наполненный гипсами, картинами и образами. В немучилось несколько молодых людей, академическая классная лампа освещала по вечерам гипсы, днем ученики копировали с картин, к их услугам были папки, наполненная эстампами числом до 3000. Комнатные растения, так любимые покойным К. А. Макаровым, стояли по углам и окнам в порядке, плющ оплел всю стену, пустив далеко свои бесконечные плети, повис над окнами и дверьми. Школа едва существовала по недостаточности средств. Созданная таким трудом, лишеньями и любовью в течении десятков лет, она должна была рушиться. Так мало было участия к полезному делу в обществе богатых дворян и купцов, которые проедали, пропивали, проигрывали и растрачивали деньги на свою беззаботную жизнь, не заботясь об общественных интересах. Правительство с своей стороны не нашло нужным в те времена поддержать школу живописи, основанную на частные средства.
В 1897 году я посетил Ивана Кузьмича Макарова в Петербурге. Он был нездоров, видимо слабел и в это время трудился над картиной с фигурами в рост человека ‘Христос благословляет детей’. Он спешил пожертвовать свой труд в 1-й кадетский корпус в благодарность за помещение в это заведение его сына покойным императором Александром III.
Иван Кузьмич после нашего свидания вскоре скончался, 76 лет, без средств, оставив большую семью и жену, бывшую его ученицу, в неутешном горе.
От души радуюсь, что мне удалось собрать некоторые биографические сведения о Макаровых отце и сыне и что я могу воздать хвалу покойным борцам с гнетущей человечество темнотою.
Вспомнив кстати Ступина, рано погибшего, Смирнова и целую вереницу людей, подобно им боровшихся с невзгодами и нуждой, которые также родились в бедности, всю жизнь страдали и не изменили своему высокому призванию к духовной жизни. Как в битве, в глазах их гибли товарищи, и они оставались на своем посту. Не свистали пули и ядра кругом их, не разрывались бомбы над их головами в течение часов, суток и месяцев, но они выдерживали битву в течении всей своей жизни, с младенчества до глубокой старости — ежечасно, без отдыха. Гибли они бесследно, без венков и наград, торжествуя над житейскими волнениями, над корыстью и соблазнами, сохраняя святой огонь для передачи его потомству. Это люди и герои!
Примечание.
Для сведения художников считаю не лишним сообщить слышанное мною от Ивана Кузьмича Макарова относительно способа сохранения стенной живописи. Отец его, работавший в церквах, передавал ему, что в старину и он писал клеевыми красками на стенах, избегая таких красок, которые разлагаются известью, и подпуская, для разжижения красок, смесь из негашеной извести с творогом. Если штукатурка сделана прочно и хорошо соединяется с камнем, который ею покрыт, то живопись, сделанная таким способом, никогда не портится, глянцевита и дозволяет себя промывать водой, когда почернеет от времени.
Перед началом работы красками по стене, на штукатурке следует:
1. Штукатурку промыть известковой водой кистью — как акварельную бумагу, дать ей просохнуть и начать работать как акварелью, планами и черточками, нарисовать предварительно контур.
2. Краски приготовлять следующим образом: взять известь в порошке и, размешав ее с творогом, растирать на воде гуще или жиже, смотря по надобности. Белую эту массу употреблять для растирания красок, ежели краску желают употреблять цельною, то так и класть, если же сделать ее жиже, то употребляется эта масса.
Для сего употреблять следующие масляные краски, не боящиеся извести: белый — мел, желтый: земляные охры все, кадмием, охры желтые, красные: охры жженые, марсы всех цветов, мумии, кармин, сандал, синие: ультрамарин, индиго, кобальт, черные: кость, уголь.
Такая живопись получает глянец, и можно ее мыть.
13-го января 1903 года

VII. 1862 — 1863 гг. Пенза. Флейшман. Весна.

Я жил в Пензе, выжидая весны, которая вскоре наступила. Сура вскрылась. Теплый знойный день отрадно действовал на состояние духа, и мы, сидя за чайным столом, весело разговаривали, когда брат Александр, возвратясь со службы, сообщил, что в городе пожар, что полиции долго не было и только благодаря распорядительности губернского лесничего Флейшмана поддерживался порядок. Подоспела пожарная команда и занялась одной стороной пожара, предоставив прекращение огня на другой стороне Флейшману, под командой которого успешно действовали желающие. В то время когда пожар уже ослабел, подъехал губернатор Александровский, вмешался в дело без толку и, увидав Флейшмана, налетел на него с криком: ‘Вон отсюда’. Флейшман смерил его глазами и не двинулся. Губернатор схватил его за руку и крикнул полицию. ‘Взять его и отвести на гауптвахту’…
Флейшмана знали все и уважали за его честность и правдивость, кроме того, он был известен как охотник на медведей, обладающий необыкновенной силой. Пять полицейских стояли перед ним и за ними высокая фигура губернатора. ‘Берите его! ‘ — крикнул губернатор. Полицейские шевельнулись, Флейшман поднял кулак и сказал, что убьет первого, который осмелится к нему подступить. Никто не тронулся. ‘Под арест я и сам пойду, довольно мне и слов ваших’,— сказал Флейшман, обращаясь к губернатору.
Дикая выходка начальника губернии возбудила негодование всех присутствующих. Общее сочувствие было на стороне Флейшмана, который за свое энергическое и разумное распоряжение во время пожара был оскорблен публично и, кроме того, мог лишиться места и средств к жизни.
Выслушав рассказ, я отправился на пожар и на дороге встретил рослого господина, гордо несущегося в дрожках на великолепном рысаке. Седок повернул свое красное лицо в мою сторону, внимательно и враждебно всматривался в меня, я ответил ему таким же взглядом, и наши глаза встретились. По описанию фигуры губернатора, я был уверен, что это был он — высокомерный выскочка, гордившийся своим богатством и высоким положением. Догадка моя подтвердилась.
Пожар был потушен, но почерневшие бревна местами дымились, их охраняли полицейские и пожарные. Кое-где стояло по три, по пяти человек из простонародья, закопченные и мокрые, очевидно, помогавшие тушению огня — свидетели происходившего. Все, с кем мне приходилось говорить, были того мнения, что, если бы не лесничий, сгорело бы много более и единственно ему обязаны прекращением дальнейшего распространения огня. Он раньше всех явился и распоряжался умно. Его столкновение с губернатором, о котором рассказал нам брат, подтвердилось в точности.
Расспросив, где живет Флейшман, я отправился к нему, позвонил, не отворяют, еще и еще… Наконец дверь отворилась, и передо мной стоял здоровенный человек в штанах и рубахе с засученными рукавами по локоть, руками, густо покрытыми волосами, в позе, готовой вступить в бой. Это был Флейшман. Лицо его выражало неудовольствие.
Успокойтесь, сказал я, взгляните на меня, разве я похож на полицейского или чиновника. Я пришел выразить вам сочувствие и предложить свои услуги.
Мы обнялись и поцеловались. Волнение его мало-помалу успокоилось, я расспросил об его семейном положении и материальных средствах. При этом я узнал, что губернатор отправил длинную шифрованную депешу в Петербург, и Флейшман уже получил от него приказ отправиться на гауптвахту.
Распростившись с Флейшманом, я отправился в присутствие, где нашел его подчиненных в негодовании за оскорбление, нанесенное губернатором их уважаемому начальнику. Воспользовавшись таким настроением, я уговорил их тотчас же телеграфировать своему министру о возмутительном поведении губернатора.
В этот же день вечером я посетил Флейшмана на гауптвахте. Вслед за тем мною была открыта подписка на пожертвование в пользу его семейства, и в два дня собрана значительная сумма, весьма пригодная на первое время для несчастного семейства.
Отец мой, которому я написал о случившемся, ответил мне, что лично виделся с министром Зеленым, который дает место Флейшману лучше теперешнего, и куда он тотчас же может отправляться.
Оказалось, что свет не без добрых людей. Я торжествовал, ходил на гауптвахту ежедневно, проходя в городском парке мимо дома губернатора без сюртука, положив его себе на руку по случаю жаркой погоды, и прослыл ‘красным’ между благородным Пензенским дворянством.
Дни стояли летние, зимние рамы были выставлены, окна отворены даже по ночам, и я с братом, с нашими женами и тещей моего брата, почтенной княгиней Оболенской, пошли гулять. Идя мимо дома, в котором жили знакомые нам сосланные поляки, Еленский и Котлубицкий, мы с братом попросили наших дам подождать на улице, а сами пошли к ним и, хотя они давно спали, приказали прислуге отворить двери. Войдя в зал, мы громко запели мотив хора гугенотов, призывавший к оружию. В недоумении проснулись поляки и со смехом выскочили к нам. Тут мы вместе с ними, хором еще раз громко пропели тот же мотив и простились, пожелав друг другу покойной ночи. Впоследствии по городу распространился слух, что мы, братья, с нашими дамами, посещаем сосланных поляков по ночам и поем с ними польские гимны. Вероятно, слух этот был пущен не без умысла, но не имел успеха. Полиция не посмела беспокоить нас после истории с Флейшманом.
1903

VIII. 1863-1864 гг. Возвращение в Аршуковку. Приведение в порядок хозяйства. Столкновение с соседними крестьянами. Выезд в Москву. Неожиданная встреча. Возвращение в деревню. Болезнь жены. Морозы.

Дождавшись известия об установившемся летнем пути в Аршуковку, мы с женой, дочерью и няней выехали из Пензы и благополучно прибыли в деревню. Тяжелое чувство охватило нас. Отсутствие сына напоминало о себе на каждом шагу и отравляло существование. Гнетущее горе заглушалось только упорной и утомительной физической работой. Я занялся устройством сада, под который отвел десять десятин, каждое деревцо и кустик были посажены моими руками, я наблюдал за их подвязкой к кольям и поливкой. Рано утром я выезжал верхом в поле, где ставил крестьян на работы, следил за ними и возвращался домой к полудню, чтобы позавтракать. Мне подавали другую лошадь, я опять ехал в поле, где оставался до вечера, потом обедал, проверял счета и делал распоряжение работ на следующий день.
Имея в виду предстоящее разграничение нашей земли с землею, отходящей в собственность крестьян, а также и раздел с братом, о чем у нас состоялось соглашение, я решил сделать проверку границ имения и точную нарезку на десятины всего имения. С этою целью я пригласил того опытного уездного землемера Кондратьева, с которым обошел все межи согласно генеральному плану. Захваченная земля вдоль всего имения крестьянами другой губернии, которой они пользовались несколько лет по невниманию управляющего, теперь была у них отрезана и межевая яма возобновлена. Надел крестьянский был также с точностью отмежеван.
Я продолжал заниматься полевыми работами, делал разные опыты, но мое увлечение хозяйством кончилось: я понял, насколько оно утомительно.
После проведения точной границы между нашими владениями, запашки Тамбовских казенных крестьян нашей земли стали невозможны, но набеги табунами и пастьба скота на наших выгонах усилилась. Крестьяне, вооруженные палками, пешие и конные охраняли свои стада, дерзко угрожая полевым сторожам, пытавшимся воспретить. Они воровали срубленный тальник на берегах нашей речки, рубили стоявший на корню и однажды выбросили на наш луг мертвое тело совершенно неизвестного нам человека.
Чтобы отвадить буйных соседей от дерзкой пастьбы, я на некоторое время оставил стражу, и когда они беззаботно пасли большое мирское стадо овец на нашей земле, отдал приказ загнать скот в усадьбу, где он был заперт в сараях и к нему приставлен караул. Выручать стадо явилось человек тридцать верхами. Я обещал возвратить стадо, но только тогда, когда ими будет уплачен штраф по таксе, что составляло немалую сумму. Прошел день, штраф рос на прокорм стада. На третий день явились уполномоченные с пачкой ассигнаций для уплаты. Я вышел к ним, сосчитал деньги, уплачено было все, что следует, и объявил, что употребляю их деньги на проведение глубокой и широкой канавы, которая будет служить границей нашей на лугах. Аршуковские крестьяне вырыли канаву под моим непосредственным наблюдением, а остаток денег был мною возвращен уполномоченным от крестьян села Воробьевки. Осенью я засадил земляной вал, образовавшийся от вырытой канавы, ветлами, и к великому моему удовольствию он покрылся весною сплошною зеленью. Таким образом прекращены были самовольные проезды, потравы сенокоса и рубка хвороста соседними крестьянами на нашей земле.
Отношения мои с Аршуковскими крестьянами были хорошие, и я пользовался их доверием. Никогда я не обращался с жалобой на них к начальству, и дело разрешалось обоюдным соглашением. Крестьяне нашей деревни не были староверы, но никто из них табаку не курил, и не было кабаков. Когда соседний управляющий Столыпин предложил им построить за его счет кабак на их земле для торговли водкой, уплачивая им за это 600 рублей в год, то они пришли ко мне посоветоваться и отказали ему, не поддавшись соблазну. Когда же один из них завел у себя тайную продажу водки, то они высекли его, разлили по земле водку и пригрозили более серьезной расправой в случае повторения его попыток. Во время посева ржи нанявшийся у меня мужик из села Соломинки украл семена. Я предложил ему на выбор: идти в суд или исполнить то, что я прикажу. Он предпочел последнее и честно исполнил наложенный мною штраф. Вспахал вновь десятину, засеяв ее своими семенами и, кроме того, бесплатно вспахал и засеял моими сменами десять десятин.
Конечно, не мог я мириться с воровством крестьян, но удивился, насколько эти случаи бывали редки и что целая община миром отказалась от пьянства и курения и самовольно расправлялась с озорниками. У нас в России сотни лет никто не заботится о нравственном образовании крестьян. Кругом их царит обман и взяточничество. Управляющий обкрадывает помещика, богатый купец, с помощью шайки вышколенных приказчиков, обмеривает и обвешивает землевладельцев и крестьян при покупке у них хлебов, старшины и писаря обкрадывают своего брата — крестьянина, всесильная полиция грабит всех и каждого и потворствует преступникам. Нередко предводители дворянства вместе с губернатором укрывают преступления, получая дань с исправников. Чиновничество безгласно, в полной зависимости от местных властей и даже пройдохи-купца, от которого при случае получают подачки.
Настала осень. Я пригласил к себе доктора Кюльвейна из Пензы и докторов Владыкина и Лимберга из Чембара относительно увеличения желез в горле моей дочери. Все они нашли необходимым вырезать гланды, но за это не брались и советовали обратиться к Московскому известному тогда оператору профессору Басову.
Приехав в Москву, я пригласил к себе Басова, но тот заявил, что в операции нет никакой надобности. Затем обратился к профессору женских болезней Тольскому, чтобы посоветоваться с ним относительно моей жены, ехать или не ехать ей теперь в деревню позднею осенью при плохой дороге, или прозимовать в Москве и выехать весной, для большей безопасности, так как жена чувствовала себя беременною. Профессор Тольский {Впоследствии стал профессором детских болезней.}, освидетельствовав ее, с диким смехом, похожим на лошадиное ржанье, объявил, что моя жена может ехать теперь же и куда угодно, потому что не беременна и никогда не может забеременеть.
Успокоенные заверением такого авторитета, мы продолжали жить в Москве. Однажды я встретил в купеческом клубе Скуратова, бывшего офицера стрелкового полка, которого я сам познакомил с семейством графа де-Бальмена и который вскоре после того женился на его дочери Мане. На следующий день после нашей встречи Скуратов с женой приехали к нам. Маня со мной расцеловалась, поцеловала и Ольгу, села с ней на диван, посмотрела на нашу дочку Лену, и слезы у нее полились градом. Она закрыла глаза рукою. Наступило общее неловкое молчание, муж прохаживался в стороне. Наконец она овладела собой, утерла глаза и начался разговор.
Теперь Маня была вполне сформировавшаяся красивая женщина, мать двоих детей.
Что значили эти слезы…Что вызвало их? Я знаю слезы от физической боли, слезы горя или счастья, слезы сознания своего бессилия, слезы безнадежно влюбленного, слезы восторга от картины, музыки и проч., но эти слезы…
Вскоре муж Мани умер в чахотке, и я, приехав в Москву, случайно встретил ее идущей по Кузнецкому мосту под руку с молодым человеком. Заметив меня, она проворно закрылась зонтиком, и мы не поздоровались, а затем я узнал, что этот молодой человек женился на ней.
Все дело времени, впечатления, чувства — меняются.
Но вернусь к прерванному рассказу. Итак, мы продолжаем жить в Москве, встречаться со знакомыми, их навещать, и наконец собирались в дорогу. Я купил для более спокойного переезда коляску и, простившись с друзьями, выехал с семьей. Дорогой пришлось нам переждать на почтовой станции двое суток, так как на половине дороги у жены сделалось кровотечение. 2-го ноября мы приехали в Аршуковку, где, к счастью, уже поселился у нас в флигеле в качестве домашнего доктора Димберг с женой и ребенком. Он уложил мою жену в постель, так как она оказалась беременной. Хорош профессор!
Тихо и безмятежно шла наша жизнь, и мы вполне успокоились, имея у себя в деревне хорошего доктора, умных и приятных собеседников в нем и жене его. Газет я не получал, не было времени и охоты их читать, но до нас доходили тревожные слухи о происходившем в Польше и Западном крае.
В темный как ночь осенний вечер раздался неожиданно торопливый стук в крыльцо нашего домика. Я вышел в сени. Передо мной стоял без шапки, растерянный, бледный и испуганный крестьянин Степан Хрыкин, лет пятидесяти. ‘Что ты?’ — спросил я. Едва переводя дух, Хрыкин рассказал, что прискакал верхом, спасаясь от волков, преследовавших его до самой усадьбы. Ехал он из Воробьевки нашими лугами, где и погнались за ним волки, по дороге он потерял шапку и едва спасся сам.
Действительно волков тогда было множество, они были смелы и причиняли большие убытки съемщикам отавы и соседним жителям. Мы каждый вечер слышали их завывание.
Зима прошла у меня в заботах о здоровье жены, для которой малейшая неосторожность могла иметь серьезные последствия. Я проводил целые дни в пыльной риге во время молотьбы или в амбарах при насыпке хлеба на подводы для отправки в Моршанск, куда сам отправлялся в санях тройкой, запряженной гусем. В Моршанске я продавал хлеб, получал деньги и возвращался домой. Такая история повторялась насколько раз в зиму. Конечно, в этих поездках удовольствия не было. Приходилось иногда сутками выжидать прекращения метели и ночевать на постоялом дворе у толстой, как русская печь, хозяйки и ее мужа, тонкого, как щепка, слышать их храп и не спать всю ночь от невообразимого шума за обоями насекомых, которых хозяйка называла ‘таракашечками’.
Однажды, по приезду ночью в Моршанск во время 20о мороза, мне пришлось ночевать в санях, так как нигде не нашел себе приюта. Во избежание подобных приключений, я снял в Моршанске комнату на зиму у старика мещанина. Случалось также сбиваться с дороги и выходить из беды благополучно благодаря чутью и разуму лошадей, случалось проваливаться в речку от обвалившегося льда с санями, кучером и лошадьми, и оттуда мы выкарабкивались с большим трудом, при помощи проезжавших порожних подвод.
Помню еще два случая. Приезжаю вечером в Моршанск и узнаю, что перед моим приездом по той же дороге ехали крестьянские подводы с хлебом, и на них напал бешеный волк и искусал тринадцать человек. Другой случай был такой. Между Аршуковкой и Моршанском погиб целый крестьянский обоз, занесло снегом семьдесят человек, которые замерзли при сильной метели и сорокаградусном морозе. Мои подводы в это самое время вернулись домой относительно благополучно, и только некоторые явились с отмороженными носами, щеками и пальцами.
1903

IX. 1864 год. Весна. Рождение дочери Ольги. Беспомощность крестьян. Смелая операция. Нелепость купчихи. Безграмотная помещица.

Пробуждается от зимнего летаргического сна природа. Покрывавший ее белый саван тает от теплых весенних лучей, превращается в воду, и та бежит по склонам, образуя весело журчащие ручьи. В лощинах и оврагах, занесенных глубоким снегом, быстро образуются шумящие потоки и речки. Мы с маленькой дочкой с утра вырвались из дому, радуемся устроенней нами из щепочек водяной мельнице, колеса которой быстро вертятся. Мы прыгаем с нею через ручейки, местами я переношу ее на руках, проваливаясь по колено в снег, и это веселит нас обоих. В домике растворены двери и окна. Свежий весенний воздух проникает в комнаты и вытесняет зимнюю духоту. За усадьбой, на полянах, зеленеет трава, почки на кустах и деревьях готовы распуститься. Скот выпущен на поляны, раздается радостное мычание коров, ржанье жеребят, блеяние овец и ягнят. Жаворонки заливаются в небе, скворцы, поселившись в крыше нашего домика, вьют гнезда, а на чердаке обманутые галки высиживают подложенные им куриные яйца.
Но вот день клонится к вечеру, и мы, сидя на террасе, любуемся пышным закатом солнца, исчезающего за гаем и отдаленными полями. Защелкали и засвистали соловьи в кустах и вербах, а над головами нашими, шумя в воздухе крыльями, проносится стадо лебедей и опускается ночевать на пруды, разлившиеся, как озеро. Слышится выплескивание, изредка раздается музыкальный звук сторожевых лебедей и постепенно замирает. Наступает ночная тишина. Хорошо и отрадно на душе, чувствуешь свою близость к природе и всю прелесть существования.
Приближалось время разрешения беременности жены, и я, помня пережитую мною тревогу во время ее родов, решился пригласить акушера из Тамбова, несмотря на постоянно живущего у нас домашнего нашего доктора Лимберга.
25-го июля мы услышали почтовый колокольчик подъезжающего экипажа. Приехал ожидаемый нами акушер, немец Задергольм, который, осмотрев больную, заявил, что мы напрасно встревожились, что все в порядки и роды будут не раньше двух недель. Затем доктор, напившись чаю, отправился спать.
Ночью жена почувствовала приближенье родов. Но жаль было будить почтенного человека, проехавшего без остановки 130 верст, и все совершилось так быстро, что мне самому пришлось принять ребенка. Уложив и прикрыв новорожденную девочку, я отправился будить доктора. Но он так крепко уснул, что долго не мог проснуться и, очнувшись, смотрел на меня удивленными глазами, видимо стараясь сообразить, где он и что с ним.
— Пойдем доктор, родилась дочка, что следует, мною сделано, а теперь Ваше дело.
— Как! Неужели…
Доктор входит и видит здоровенькую девочку.
— Ах, принцесса!
С этими словами старик принялся за должную перевязку, осмотрел больную, и так как глаза его и старые руки плохо служили ему, то потребовалась и моя помощь, за которую я заслужил похвалу. Пригодились мне невольные опыты акушерства в Швейцарии и Париже.
Отец мой, получив от меня известие о рождении дочери Оли, написал мне следующее письмо: ‘По обычаю наших предков, при известии о родинах, кладут у нас под подушку родильнице червонец, на зубок новорожденному младенцу. Следуя этому доброму обычаю, посылаю при сем червонец двести рублей под подушку любезной Ольге и мысленно целую ее. Призываю благословенье Бога как на родительницу и новорожденную, так и на тебя и Леночку. Очень желаю, чтобы мать поскорее оправилась в своем здоровье, а новорожденная укрепилась в силах и была бы новым утешеньем вашей жизни, на много и много лет. Ожидаю от тебя больше подробностей об этом событии и надеюсь, что ты не забудешь написать, которого числа родилась моя внучка Олечка’.
Получив от меня требуемые сведенья, отец писал мне 17-го августа:
‘Вчера я получил письмо твое, любезный друг Левинька, от 3-го августа, с подробным изложеньем ‘особенно счастливого случая’, которым сопровождались роды Ольги, т.е. приезда акушера к этому дню в Аршуковку. Я, не будучи религиозным фанатиком, а только верным сотворившему все и всякое, отношу это не просто к счастливому случаю, а прямо к промыслу Всемогущего Творца вселенной. Он, как истинная любовь, не злопамятствует враждующим и всегда близок к подаянию помощи нуждающимся в ней. При родах Ольги в Швейцарии и Париже ты надеялся на помощь людей и был обманут ими, при настоящих же родах Ольги, опасаясь несчастных последствий по причине внутреннего расстройства ее организма и глухой местности настоящего жительства вашего, вы отчаивались в людской искусственной помощи, вследствие чего, может быть даже и без чистой веры, невольно обратились к помощи Бога, и Он, согласно Евангельскому учению, как истинная любовь явился на помощь в час, в который вы и не ожидали Его. Одним словом, зная отличную доброту твоего сердца и соображая все прошедшее и настоящее в твоей жизни, я совершенно уверен, что Всемогущий Творец, как истинная любовь, по сродству с твоими добродетельными качествами, Сам ищет сближения с тобою. Убежденный этою мыслью, я совершенно уверен и в том, что воспоминание твоего семейного счастья вполне зависит от твоей собственной доброй воли. Чисто веруя в Евангельскую истину, не поддавайся суемудриям и, не допускай рассуждений о непостижимом для несовершенства человеческого ума. С благоразумием исполняй обрядовые уставы православной церкви, они учреждены не собственно для тебя или меня, но для блага и душевного спокойствия всего православного человечества, и с твердой верою в прощальные слова Христа Спасителя, ‘что и возносясь от земли к Богу-Отцу, Он всегда будет с нами’. Иди навстречу Ему делами и мыслями твоими. Этот дружеский совет мой я, в преклонных днях моей жизни, завещаю тебе от полноты моей сердечной любви к тебе и твоему семейству, для исполнения и направления понятий жены и детей твоих. Судьбы Всевышнего непостижимы, и очень может случиться, что мы уже не увидимся на земле, а потому и прошу тебя, любезный друг мой, принять это мое завещание к твоему доброму сердцу и не забывать его.
Обращаясь собственно к благоразумному исполнению обрядов и уставов церкви, я по собственному опыту знаю, что совокупное, с простым народом, воссылание молений к общему всех Отцу, доставляет душевное довольствие, это служит добрым примером простолюдинам, к непременному благу их, и составляет едва ли не единственный благородный путь нашего сближения с простонародьем, и, наконец, посредством этого рода сближения с народом мы усваиваем его уважение к себе, а уважение народа очень полезно и в житейских нуждах наших, что ты уже испытываешь на себе’.
В этом письме, проникнутом искренней верою и любовью, проглядывает стремление отца обратить меня на путь, которому он был верен всю жизнь. Рождение дочери Оли послужило для него предлогом еще раз попытаться убедить меня в том, что три года тому назад, в обидной для пожилого человека и запальчивой форме, было мною отвергнуто.
Предчувствие моего отца сбылось, он умер вскоре, и мы больше не увиделись с ним.
Новорожденная росла благополучно на деревенском воздухе, мать сама кормила ее, как и первых двух детей. Деревенским привольем наслаждалась душа, и мы уже не чувствовали прежней беспомощности в случае болезни, так как вполне были довольны нашим милым, знающим домашним доктором, который жил у нас со своим семейством.
Аршуковка была в такой глухой местности, что без домашнего доктора жизнь была невозможна, так как медицинская помощь могла не подоспеть своевременно и, подоспевши, что можно было сделать без аптеки? Ближайшие доктора были в Чембаре за 65 верст, да и там городской лекарь Корский был так мало сведущ, что к нему никто не обращался за советом, а уездный врач постоянно находился в разъездах, и нельзя было знать, где он находится в то время, когда он вам нужен. За доктором в Моршанск надо было посылать за 75 верст, в Кирсанов — за 60, в Тамбов за — 130, а в Пензу за — 200. К этому следует еще прибавить весенний разлив, осеннюю невылазную черноземную грязь и зимнюю метель. Простонародье освоилось с этой обстановкой, привыкло к ней, к тому же плохие доктора вселили к себе недоверие, и больные обращались к бабам, знахарям, нашептываниям и заклинаниям.
Жизнь докторов в провинции крайне тяжела. Уездный врач, при постоянных разъездах, получает ничтожное вознаграждение. Бывало доктор Лимберг разъезжал верхом с сумкой, в которую складывал белье, чай, сахар, лекарство и инструменты. Общество в те времена было настолько патриархально, что нередко встречались едва грамотные помещики. Доктор Лимберг, живя у нас в деревне, получил летом письмо, написанное каракулями и присланное с нарочным. В этом безграмотном письме помещица просила доктора ‘поскорее приехать, чтобы помочь ее двум взрослым дочерям, объевшимся падалью’.
Мы пришли в ужас от такого известия. Доктор, захватив лекарство из нашей аптеки, поспешил выехать, тем более что имение помещицы В. отстояло верст за семьдесят от нас. К счастью, наша тревога оказалась напрасною: дочери помещицы объелись падалью, т.е. падающими яблоками.
До водворения в нашей усадьбе доктора Лимберга мне по необходимости случалось лечить приходящих больных простыми домашними лекарствами. Дело шло настолько успешно, что вскоре я заслужил репутацию опытного врача, и больные являлись издалека.
Однажды приехала ко мне баба с ребенком лет шести или семи, у которого на животе была шишка, мягкая на ощупь. Не зная, как помочь, и не желая обидеть бабу отказом, я посоветовал ей мазать живот ребенка теплым постным маслом, а если не будет облегчения, то обратиться к доктору. Баба не послушалась и через неделю вернулась с ребенком в Аршуковку, шишка увеличилась, и ребенок был слабее.
Мне пришлось снова убеждать ее:
— Поезжай к доктору в Кирсанов, Тамбов или Моршанск, куда тебе удобнее, и вот тебе письма к докторам, я заплачу им, они с тебя денег не возьмут.
— Что же ты не хочешь помочь мне, ведь помог же двум больным из нашей деревни. Отчего не хочешь лечить ребенка?
— Я не умею лечить и не знаю, что делать с ним…
— Да ты ему разрежь шишку.
— Нет, этого я не могу. Поезжай к доктору.
Баба уехала недовольная и опять приехала ко мне через несколько дней. Я осмотрел ребенка, он был теперь очень худ, глаза тусклы, он дышал тяжело, живот опух, и из большой раны истекала жидкость.
— Кто же это разрезал,— спросил я.
— Да жена управляющего Столыпина в Покровском. Взяла ножницы и, спасибо ей, разрезала.
В это время у меня в кабинете сидели доктора Лимберг и Владыкин. Я их позвал. Оказалось, что храбрая жена управляющего разрезала так усердно шишку у ребенка, что прорезала кишки, и положение его было безнадежное.
Не менее дикий случай был в Моршанске с богатой купчихой Котельниковой: она вздумала сама лечить себя, отправилась в баню, вымазала все тело майским бальзамом и съела половину банки. Спасти ее не было никакой возможности, она умерла в страшных мучениях.
1903.

X. Освобождение моего пресса из-под ареста. Новая болезнь дочери и счастливый ее исход.

Настала осень, короткие дни и бесконечные вечера, овинная молотьба, вечерние завыванья волков и длинные, темные ночи… хотелось отдохнуть от хозяйственных забот и труда и пожить в другом мире, в мире духовном, порисовать, заняться гравировкой, а пресс стоит во флигеле, запечатанный двумя печатями… Как глупо! Как освободить моего ни в чем неповинного друга…. Я написал письмо отцу, описал подробно историю с прессом и просил его переговорить с Министром внутренних дел. Отец не замедлил ответом, но заявил, что не желает разговаривать с Валуевым и иметь с ним какие-либо сношения.
Пришлось действовать самому. Желание работать побуждало меня предпринять что-либо, тем более что я был глубоко возмущен бессмысленным распоряжением. Мне пришло в голову обратиться к князю Г. Г. Гагарину, который хорошо знал меня и в то время был вице-президентом Академии Художеств. Я написал ему письмо и сослался на разговор в Париже с великой княгиней Марией Николаевной, которая была Президентом Академии, видела мои гравюры и выразила желание, чтобы я продолжал гравирование офортом, так как этот способ был заброшен Академией. Кроме того, я написал письмо Марии Николаевне, этой замечательно умной и простой в обращении великой княгине, и представил в надлежащем виде глупость местной администрации, которая причислила мой гравировальный пресс к типографским станкам и запечатала его, предполагая возможность печатанния на нем возмутительных листков и фальшивых Манифестов, рассылаемых в то время повсюду. При этом я упомянул, что, если бы даже возможно было печатать на прессе подобные листки, то я, считая такой поступок подлым, никогда бы этого не сделал.
С первой же почтой князь Гагарин ответил мне, что доложил великой княгине о моем деле и получил от Ее Высочества ответ, что она вечером увидит на дворцовом балу Валуева и сама с ним переговорит.
Со следующей почтой получил я опять письмо от князя Гагарина, которым он извещает, что Валуев отвечал великой княгине, будто такого распоряжения не давал и что нашему пензенскому губернатору Александровскому послано распоряжение о снятии запрещения с моего пресса с замечанием, чтобы впредь он не смешивал политику с искусством.
Вскоре после того князь Гагарин прислал мне копию с ответа пензенского губернатора, который писал Валуеву, что никакого распоряжения о воспрещении мне пользоваться прессом им сделано не было. Выходило из всего этого, что я солгал. Тогда я отрезал одну печать от пресса и отправил ее князю Гагарину, чтобы он показал ее великой княгине как вещественное доказательство правоты моих слов и нахальной лжи губернатора.
Вскоре прибыли ко мне в мундирах исправники и становой пристав, чтобы освободить из-под ареста мой пресс, но оказалось, что недостает одной печати, я объявил им, что снял ее и отправил при письме в Петербург.
Дни шли за днями в однообразной и утомительной работе: в уборке хлеба с полей, молотьбе и пахоте к будущему году. Наступила зима, кончились волчьи концерты в длинные темные вечера, снег покрыл поля, сад и крыши. Домик наш настолько занесло снегом, что крыша его едва была видна. В один из ясных солнечных дней, в тихую погоду, старшая дочь наша Лена, играя на дворе у дома, устраивала из снега дорожки. На другой день она была скучна, жаловалась на головную боль, ничего не ела, а вечером уже появились все признаки тяжкой болезни. Наш домашний доктор Лимберг уложил ее в кроватку и нашел ее положение весьма серьезным. Для нашего успокоения пришлось послать в Тамбов за опытным врачом Триденцовым, который по приезде своем, осмотрев больную, сделал экзамен нашему молодому врачу, допросив, какую болезнь находит у девочки, какие он принял меры и проч., и вполне одобрил все сделанное. У девочки оказалось Брайтова болезнь в весьма сильной степени, и, после долгих совещаний обоих докторов, решен был способ лечения. Через неделю Триденцов уехал. Выздоровление шло медленно в течение всей зимы, но когда наступили теплые и солнечные дни, наша больная стала быстро поправляться.
1903.

XI. Столкновение с соседями крестьянами. Случай с доктором Л. Э. Лимбергом. Бездействие полиции. Именинница. Суеверие крестьян. Водворение порядка.

Размежевание границ и отчуждение земли у казенных крестьян, которою они так долго безнаказанно пользовались, возбудило их неудовольствие, которое выразилось следующим образом.
Доктор наш Лимберг отправился однажды со своею женою в шарабане на прогулку и, подъезжая к вновь проведенной границе, был дерзко остановлен крестьянином, ехавшим верхом, который наговорил ему грубостей, полагая, что имеет дело со мною, владельцем Аршуковки. Благодаря быстроте рысистой лошади, запряженной в шарабан, крестьянин не мог догнать экипаж, но продолжал посылать вслед всякие ругательства.
Только вечером, вернувшись домой, я узнал от доктора о случившемся. Я велел запрячь беговые дрожки, посадил с собою старосту и в сопровождении полевого, ехавшего за нами верхом, отправился к месту происшествия, чтобы засветло расследовать дело. Мы ехали по свежим следам колес шарабана до места, где увидели следы копыт верховой лошади, которые через пахотное поле привели нас в с. Глуховку По описанию наружности крестьянина и его лошади, мы остановились у двора того, кого заподозрили, и вызвали его, но получили в ответ, что хозяина нет дома, хотя мелькнувшая в темных сенях избы фигура доказывала противное. В сарае стояла лошадь в поту и по признакам та, какую описал доктор.
Улики были на лицо, мы потребовали старосту и сотского, но никто не явился. Я сказал, что приеду на другой день, по окончании работ, и надеюсь застать дома тех, кого мне нужно видеть.
На другой день вечером я отправился в коляске четверкой, сопровождаемый старостой и полевым, на бойких лошадях и приехал прямо во двор подозреваемого крестьянина, но его опять не оказалось. Народу набралось много: шапки едва сняли и вновь надели, ни старосты, ни сотского звать не хотели и заявили, что осматривать двор и требовать к себе хозяина мы не имеем права. Ясно было, что нам тут оставаться не следовало, и мы решили отправиться в обратный путь, при этом некоторые вслух выражали намерение задержать полевого.
Оставить дело без последствий не следовало, а сделать что-либо было трудно, тем более что это были крестьяне другой губернии.
Я сообщил о случившемся нашему исправнику, он сослался на то, что дело это его не касается и он не может распоряжаться в чужой губернии. Я написал становому, в ведении которого находится с. Глуховка Тамбовской губернии, ответа не было, написал вторично и все-таки ответа не получил. Тогда я обратился к тамошнему исправнику, жалуясь на бездействие станового, и опять ответа не было, несмотря на то что все мои письма были посланы с нарочными и доставлены по назначению. Я отправил второе письмо к исправнику, и только тогда получил от него извещение, что распоряжение о расследовании им сделано, но что по донесению станового в его участке виновного не оказалось.
Потеряв всякую надежу на содействие полиции, я написал об этом три письма: одно к отцу, другое к Тамбовскому губернатору Данзасу и третье предводителю дворянства, тамбовскому моему товарищу по пажескому корпусу Башмакову, подробно изложил все дело и просил совета и помощи. Между прочим я писал Данзасу, что вынужден ездить на границу его губернии вооруженным, а также вооружил своих служащих: старосту, полевого, объездчика, сторожей и лесничих, что заранее об этом ему сообщаю и слагаю с себя вину за последствии.
Отец, получив мое письмо, в свою очередь написал Данзасу и просил оказать мне содействие, а предводитель Башмаков лично говорил губернатору о моем деле, и тот обещал принять немедленно должные меры. Но мне долго пришлось ждать результата моих хлопот, проходили дни, недели, известий все не было. Уже давно завалило нас снегом. Вьюга и завыванье ветра, мороз до 30о С. Наконец слышен скрип саней у крыльца… Авось пришло известие. Послали девушку узнать, она возвращается и сообщает, что приехал из Громка, деревни в семи верстах от нас, крестьянин и привез какую-то невиданную птицу. Крестьяне были того мнения, что находка не к добру, не будет ли светопреставления, и так как им было известно, что у меня в клетках звери жили, павлины и журавли, то они решили послать диковинку ко мне. Оказалось, что это пеликан или баба-птица, что таковых занесло в деревню вьюгой две, одна почти умирает, а другую привезли. Оконечности ногу птицы были отморожены, зоб тоже, экземпляр был крупный, очень красивый, с розоватой окраской. Мы взяли птицу, лечили, кормили до лета, она хорошо знала птичницу и мою жену, ходила за ними, была пущена на пруд, откуда, по вечерам возвращалась в урочный час. Но жизнь ее печально окончилась: нашлись деревенские мальчишки, которые убили ее каменьями.
Для характеристики диких понятий крестьян и их предрассудков расскажу следующее. В числе домашнего зверинца у нас жил чудный, громадный филин и пять маленьких филинов, пойманных мною за 40 верст в лесу. Мы их выкормили и воспитали, они являлись к нам на зов, сидели на перилах балкона. Когда у них подросли крылья, они летали в окрестностях и возвращались, наделав немалый переполох соседям.
Приезжает однажды из соседнего села Покровского священник и рассказывает, что у них в селе по ночам пролетают ведьмы, и одну из них, самую большую, крестьяне признали за бабу Лоханку (старуху с. Покровского) и что крестьяне думают с нею покончить. Вскоре дело разъяснилось. Ведьмы исчезли, так как все филины улетали из степных мест в леса, а баба Лоханка продолжала жить в селе. В памяти остались и другие эпизоды нашей деревенской жизни.
Едва видна крыша из-под снега, вечер, и мы по обыкновению пьем чай с доктором и его женой. Кто-то подъехал. Слышно, как обивает с ног, шапки и шубы снег, отворяется дверь и является попадья в платье сизого голубя, с переливами, держа поднос в руках, на котором пряники и леденцы в бумажках, а за нею выступает поп, оба еще молодые. Они приехали поздравить нас с днем ангела попадьи. Поздравили их и мы, пригласили согреться, выпить с нами чаю, и затем выпили, по русскому обычаю, за здоровье дорогой, в первый раз нами виденной именинницы шампанского. Я с женой, доктор с женой и поп с именинницей чокнулись бокалами и допили бутылку.
Вскоре неожиданные гости простились, спеша домой. На прощанье поп не утерпел и поблагодарил за радушный прием, выразил сожаление, что мы распили хорошее вино, а что ему было бы приятно увезти с собой такую бутылочку. Желание его было удовлетворено, и мною положена бутылка в карман его шубы на меху из лайки. Что это за зверь лайка, спросил я. Это собака, и теперь, ничего… при сырой погоде воняет. Они еще раз простились с нами и, усевшись с сани, выехали из сугробов усадьбы в темную и морозную ночь.
Зима на исходе, пахнуло весной, солнышко пригревает, а мы все еще по вечерам сидим в столовой, пьем чай с семейством доктора и беседуем. Но вот слышен подъехавший колокольчик, фырканье лошадей и голоса.
Входит девушка и говорит, что приехал исправник.
Входит рослая полицейская фигура в мундире и с орденам. Мы поздоровались. Приглашаю сесть и согреться. Исправник церемонно расшаркивается, стоя в дверях.
— Что вам угодно? — спросил я.
— Меня прислал к вам Его Превосходительство господин Тамбовский губернатор.
— Что угодно.
— Вы изволили жаловаться на станового и на меня, на наше бездействие, на беспорядок, причиняемый вам Тамбовскими крестьянами сел Глуховки, Умета и Воробьевки.
— Да, жаловался….
— Я должен вам сказать, что все это недостаточно основательно, виновных не оказывается и вы напрасно изволили на нас жаловаться. Полиция здесь весьма добросовестная и свое дело исполняет как следует.
Исправник не садился, стоял у двери, стоял и я лицом к лицу с ним. Появление исправника не было для меня неожиданностью, так как губернатор Данзас письменно известил меня, что приказал исправнику явиться ко мне, выслушать то, что я скажу и исполнить мои требования.
Мы стояли друг против друга. Чтобы прекратить эту нелепую сцену я заявил исправнику, что если виновных нет, то я удивляюсь, зачем он тратит напрасно время в пустых разъездах, и я считаю его визит ко мне совершенно лишним.
Видя такой оборот дела, исправник вынужден был сознаться, что прислан ко мне губернатором с тем, чтобы я рассказал ему все подробности дела и чтобы он исполнил все, что мне желательно.
— Ну, вот теперь другой разговор,— сказал я. — Прошу вас присесть, выпить чаю, согреться и выслушать меня.
Я подробно рассказал исправнику случай с доктором и его женой, неудовольствие против меня крестьян за прекращение их своевольной пастьбы и нахальной запашки моей земли, а также жаловался на самовольную рубку деревьев в моем лесу за сорок верст, куда наезжают крестьяне из села Пересыпки наскоком на семнадцати подводах и более.
Право, я в полном недоумении, как все это прекратить, ответил исправник.
При желании не трудно сделать это, нужна энергия, за беспорядками нужно следить и прекращать их немедленно, а не бездействовать, как ваши становые, которых вы так хвалите, и не ссылаться на свое бессилие, как это делаете вы, Губернатор поручил вам исполнить в точности все то, что я укажу, и если вы послушаете моего совета, то я вполне убежден, что беспорядки прекратятся немедленно. Возьмите становых, объезжайте с ними села: Воробьеву, Глуховку, Умет и Умет-Пересыпкинский — и прикажите собраться к определенному дню и часу всему населению, объявите о тех беспорядках, которые производятся, и объявите, что по распоряжению губернатора при первой моей жалобе вы, не разбирая виноватых, накажете их так, как мне вздумается, и что за виновных ответят поголовно все. Поверьте, что после этого никаких беспорядков больше не будет.
Так было исполнено буквально, и мне не пришлось больше прибегать к помощи полиции. Крестьянин, наговоривший дерзостей доктору, был разыскан, сознался в своей вине, явился ко мне с просьбой о помилования.
1903.

XII. 1864-1866 гг. Мои хозяйственные опыты. Воспоминания о художнике Е. А. Лансере. Охота и волки.

Мирно шла наша деревенская жизнь, старшая дочь Лена начала учиться и радовала нас своими успехами. О том, что делается в Петербурге и Варшаве, мы узнавали из писем, но такие факты, как покушение Каракозова и производство мещанина Комисарова в офицеры Лейб-гвардии Гусарского полка, а равно и поднесение ему в подарок московским купечеством громадного дома, мы могли знать из газет, а простой народ ничего не слыхал об этом. У нас также не было известно и о казни Каракозова. Один из молодых, наиболее талантливых и подающих надежды художников сделал эскиз казни Каракозова, о чем писал мне друг мой А. Е. Бейдеман, но выслать эскиз для моей коллекции не решился. К сожалению, я забыл фамилию этого художника, тем более что эскиз, сделанный под живым впечатлением виденной им сцены, кроме художественного достоинства, имел интерес исторический.
С водворением доктора Лимберга в Аршуковке в хозяйстве произошли некоторые перемены. Пользуясь его сведениями, мы лечили животных, делали иногда серьезные операции, спасли свой рогатый скот от чумы, которая свирепствовала в окрестностях, производили разные опыты с домашней птицей, впрочем, довольно неудачные, и даже задумали культивировать новый сорт ржи с двойными колосьями, случайно найденной мною в поле.
Более удачные опыты я проделывал с мериносами, увеличивая их рост, количество и качество шерсти. Равным образом, подбором племенных животных, я выводил для верховой езды неутомимых, быстрых и сильных полукровок с помощью кровей арабской, персидской породы, донских казачьих лошадей, заводов казенных и гр. Платова. Выращивал я таких могучих и быстрых рысаков, пользуясь казенным заветом гр. Уварова и потомством знаменитого ‘Бычка’. Умные и добрые животные доставляли нам истинное удовольствие, без устали несли наш экипаж быстрою рысью на расстоянии двадцати и даже сорока верст.
Приехав однажды в имение Воейкова Чембарского уезда Пензенской губернии для покупки верховой лошади, я осмотрел весь завод, пасущийся в поле и стоявший в конюшнях. Красавцев было много, но я был поражен, когда вывели жеребца золотой масти. Его средний рост, арабская кровь, смелый и умный взгляд, бодрость движений, правильность линий и гармония всех частей меня до того поразили, что я не хотел видеть других лошадей, чтобы не сгладить впечатления этой красоты. Несколько раз, с разных сторон, осматривал я чудного коня и просил продать его мне, думая о том удовольствии, какое он доставит мне, когда буду ездить на нем, и какие чудные будут дети от него у моей Черкешенки.
Посмотрели в заводскую книгу и объявили, что красавца зовут ‘Куплет’ и что он не предается. Опечаленный, я возвратился домой, ничего не купивши. Днем и ночью я видел перед собою этого красавца. Через неделю приезжает нарочный из завода Воейкова с запиской от управляющего, который извещал, что мне отказано по ошибке и что ‘Куплет’ может быть мне уступлен за 75 рублей. Такая дешевизна меня поразила, и у меня мелькнуло подозрение, не желают ли меня задобрить на всякий случай взяткой, так как в то время я был предводителем дворянства.
Я отказался от покупки, а потом до меня дошли слухи, что будто бы я жестоко ошибся в достоинствах ‘Куплета’ и что конь совсем плохой. С завода еще два раза предлагали мне взять его, но я остался при своем решении и при том же мнении в достоинствах ‘Куплета’.
Впоследствии моя оценка оправдалась. ‘Куплет’ был куплен для завода знатоком и любителем великим князем Николаем Николаевичем старшим.
С невыразимым удовольствием, по прошествии почти сорока лет, я вспоминаю то приятное ощущение, когда, покоясь на спине своей красавицы Черкешенки, плавно, едва покачиваясь, проезжал я крупной рысью десятки верст или носился вскачь с такой быстротой, что ветер свистел в ушах. Вспоминаю и умного жеребца ‘Мальчика’, ‘Атамана’, выдрессированного так, что он бегал за нами или радостно летел ко мне с поля на выстрел из пистолета, а также рысака ‘Чистяка’ и прочих друзей своей деревенской жизни.
Моя девятилетняя дочь Лена нередко сопровождала меня верхом в моих прогулках по полям и смело прыгала через препятствия. С этого времени в ней зародилась любовь к благородному животному, и она сделалась неутомимой наездницей.
С каким удовольствием бывало ездили мы — я и Е. А. Лансере — на донских скакунах. Как он внимательно их изучал на всех аллюрах.
Невольно вспоминаю, когда приехал в Моршанск, я увидел маленькую лошадку из воска работы гимназиста Лансере, которую дедушка его берег и с гордостью всем показывал. В работе был ясно виден большой талант. Года через три случилось так, что этот самый юноша, уже студент, приехал к нам со своими двумя сестрами и привез вылепленную им восковую группу, изображавшую Руслана, везущего на коне уснувшую Людмилу. Группа была хороша. Лансере, предполагая выставить ее в Академии, желал знать о ней мое мнение. Она простояла у меня в кабинете целый день и кроме похвалы Лансере от меня ничего не слышал. Но он видел, что я с ним не совсем откровенен, и просил, чтобы я, не стесняясь, высказал свои замечания. Жаль было юного художника, я боялся, что, согласившись с указанными недостатками, он может охладеть к работе, а переделать ее не было времени, так как срок представления в Академию был очень мал. Наконец я уступил желанию Лансере и указал на некоторую неловкость положения Людмилы и на то, что его фигуры недостаточно выяснены и что можно принять Руслана за простого воина, везущего спящую девушку. К этому я добавил, что вообще художник должен выразить задуманный сюжет настолько определенно, чтобы каждый его понял, не прибегая к догадкам о том, что изображено.
Юный художник выслушал меня внимательно, согласился с моими замечаниями, решил сломать работу и обещал завтра же все исправить, но задумался над тем, как выразить, чтобы для всех было очевидно, что группа представляет собою Руслана и Людмилу. Я посоветовал ему прежде всего поставить группу на пьедестал, который должен быть непременно в русском вкусе, по сторонам пьедестала сделать плоские рельефы с изображениями сцен из той же сказки. Рисунок пьедестала и его орнамент я обещал составить, после чего мы разошлись на ночлег.
На другой день Е. А. сидел у себя с утра и работал, я сочинил пьедестал, который сестры Лансере (Евгения и Элеонора) перечертили начисто. К вечеру Е. А. принес прекрасно исполненную работу, а дня через два он выехал в Петербург для окончательной отделки группы на выставку. Группа была принята Академий и одобрена. С этого момента имя Лансере стало известно публике, тем более что великий князь Константин Николаевич купил группу, и она была доставлена во дворец. Но, к сожалению, она исчезла оттуда, и я через несколько лет увидел ее на рынке Апраксина двора.
В следующее лето Лансере прислал мне со своими сестрами в подарок прекрасную восковую группу, изображающую возвращение крестьянина с пахоты, сидящего на лошади. {К сожалению, группа эта при пожаре сгорела.}
Упомяну кстати, что Лансере, пользуясь тем, что у меня жили тогда приглашенные татары для делания нам кумыса, вылепил кобылицу с татарином. Впоследствии я сделал ему заказ группы, довольно значительной величины, которая изображала ‘Запорожца, отнявшего у турка лошадь’. Группа была отлита для меня в четырех экземплярах, собственноручной чеканки Лансере.
Неожиданная весть о преждевременной кончине образованного, талантливого и милого человека глубоко опечалила меня.
Свежее, ясное осеннее утро. Я еду по полю и встречаю верхового, в полушубке, с нагайкой, сигнальным рожком и охотничьим ножом на переметном поле. Мне пришло в голову, не приехал ли наш губернский предводитель Александр Николаевич Арапов со своей оравой охотников, который бесцеремонно разъезжал по всей губернии, как у себя в имении, и которому я давно задумал запретить охоту на моей земле, так как меня возмущало его бесцеремонное отношение к владельцам.
Я остановил свою лошадь и спросил охотника, кто он такой, не Арапова ли?
— Я доезжачий г. Беклемишева, и барин прислал меня спросить, разрешите ли поохотиться у вас.
Об этом желании Беклемишева мне уже было сообщено его родственником и моим приятелем А. А. Садовым.
— Где теперь охота? — спросил я.
— За деревней Соседкой, на ночь подойдем к Покровскому, а завтра, если дозволение будет, хотели охотиться тут.
— Скажи своему барину, что ты видел меня лично и что я прошу его сегодня ко мне откушать и отдохнуть, а завтра начать здесь охоту, когда ему будет угодно.
Доезжачий поклонился и повернул обратно, я велел ему проехать мимо меня ходой, похвалил коня и наездника.
— Что моя лошадь, Ваше Благородие. Боту барина моего лошадь, каких мало…
Я провожал глазами молодца, пока он скрылся.
К вечеру Беклемишев явился, и мы встретились как старые знакомые. Это был молодой владелец большого имения близ Бекова, Саратовской губернии, который разъезжал осенью по окрестностям, потешаясь охотою.
Во время обеда и вечернего чая мы разговорились и главным образом о лошадях, и Беклемишев, большой знаток и любитель, сообщил о них весьма любопытные и новые для меня сведения. По этому поводу я выразил удивление, что он, который так любит свою лошадь, может гнаться на ней за зверем, рискуя искалечить ее и лишиться друга неизменного, надежного, доставляющего высокое наслаждение. При этом благородное животное испытывает такое же удовольствие, увлекается не менее вас, но раньше чует беду и остережет вас от случайности и засады. Во всяком случае, возможно ли рисковать таким другом в погоне за волком, которому цена три рубля, лисицей или зайцем…
Мы простились, оставаясь каждый при своем мнении. Беклемишев заявил, что с зарей выедет на охоту на своем любимом призовом башкире, а я, со своей стороны, обещал ему взглянуть на его башкира и еще раз высказал ему удивление по поводу непонятной мне страсти к охоте.
Настало утро. Я, жена, дети и Беклемишев пили чай. Коляска, запряженная четверкою серых кровных рысаков, стояла у подъезда, так как погода была превосходная, и жена, забравши детей, хотела взглянуть на невиданное зрелище. Для меня и Беклемишева были оседланы верховые лошади.
Выезжая со двора, я с завистью любовался широкими костями, грудью, крупом и всем складом степного богатыря, который шел покойно крупною ходою. Беклемишев был сухощав и как седок легче меня. Он внимательно смотрел на мою Черкешенку, похваливая ее, а она раздувала ноздри, всхрапывала, навострила уши, откинула легкий хвост и рвала повод, прося ходу, налившиеся жилки играли на ее тонкой золотистой коже. На мне был полушубок и за поясом револьвер, вес мой с одеждой был пять пудов десять фунтов.
Жена, с двумя детьми, в коляске отправилась за нами и остановилась на указанном месте. Было условлено соблюдать полнейшую тишину.
— Какую ж вам надо еще лошадь? — сказал Беклемишев, глядя на мою Черкешенку. — Она прекрасна.
— Да, она хороша, но ваша взяла приз, как я слышал, на расстоянии сорока верст. Каков крепыш. Неутомимый и быстрый. Разбирая таким образом достоинства своих лошадей, мы ехали полями, подвигаясь к обложенному охотниками березовому острову. Беклемишев выбрал для нас обоих место на возвышении за лощинкой. Коляска стояла за нами пониже. Беклемишев курил папиросу, но скоро ее бросил, услышав за лесом голоса гончих, напавших на след зверя. Лошади наши замерли, голова моей Черкешенки повернулась к лесу, она слегка дрожала, раздула ноздри и, наставив уши, вся превратилась в слух. Мы притаили дыхание. Две борзые собаки, которых Беклемишев держал на своре, с напряженным вниманием смотрели вдаль, и вдруг, как из земли, вырос старый волк, пробираясь лощиной. Беклемишев выждал волка и, спустив свору, бросился за ним. Видя, что волк их заметил и направился в мою сторону, я невольно поскакал наперерез ему, чтоб пресечь дорогу, и он был так близко от меня, что мне ничего не оставалось, как вынуть револьвер и пустить в него два выстрела. Тут заметил я перед собою межевую трехаршинную яму с вновь насыпанным из нее валом. Опасность была очевидна, и вся надежда была только на ловкость и силу Черкешенки, я натянул повод и в первый раз ударил ее нагайкой, и в тот же момент дал ей волю, она, как на крыльях, перенесла меня через вал и яму. Волк уже был на значительном расстоянии. Мимо меня пронесся Беклемишев с собаками, за ним охотники со своими сворами и жена с детьми в коляске, все размахивали руками и кричали мне, чтобы я догонял волка. Волк бежал вдоль пашни, а коляска неслась параллельно ему по дороге. Я поехал шагом, поглаживая Черкешенку, которую едва сдерживал, и думал, что я за дурак, чтобы гнаться за волком по пашне и через межи. Но тут общий скач подоспевших охотников и крики увлекли меня, и я, дав волю лошади, понесся за всеми, нагнал и обогнал всех, оглянулся: ни собак, ни охотников не видно, опять только я да волк. В этот момент коварный хищник внезапно бросился в пасущееся крестьянское стадо свиней и овец, поднялась пыль, визг, хрюканье, крики пастухов, и я остановился из боязни передавить животных, отыскивая глазами волка, а он уже у речки в камышах.
Наехали охотники, осыпали вопросами, досадовали, удивлялись, что я не преследую зверя, особенно Беклемишев. Затем все понеслись к речке, а волка уже нигде не видно: переплыв речку, он исчез бесследно.
Мы возвращались рядом с Беклемишевым. Разгоряченная Черкешенка в пене похрапывала и рвалась вперед.
— Ну, какую ж вам надо еще лошадь,— опять сказал мне Беклемишев. Продайте ее мне.
— Нет, друзей не продают. Теперь я еще более оценил и полюбил свою красавицу.
С этого дня я понял, что можно пристраститься к охоте и связанной с нею походной жизни, а тем более осенью. Я чувствовал, преследуя зверя, как человек и лошадь сливаются в одно целое, и он, вместе с друзьями своими, собаками одушевлены одним духом, одною целью — нагнать хищного врага своего.
Охотой на дичь я не увлекался. Я ходил с товарищем на охоту, чтобы любоваться природой, восхищался умом собаки, но когда приходилось на тяге стрелять в красиво несущихся птиц, я заглядывался на их полет и не стрелял в них.
Охота Беклемишева в Аршуковке кончилась не безуспешно, было затравлено пять молодых волков и лисица.
Вообще нет на свете совершенства, и, расхвалив свою любимицу Черкешенку, я должен сказать, скрепя сердце, что и у нее был порок, да и весьма серьезный. Причина мне неизвестна, но порок состоял в том, что она никогда не позволяла на себя сесть у крыльца, тогда как в поле дозволяла это свободно. Отучить ее от этого не было возможности. Всякий раз ее держали два кучера, а она взвивалась и норовила сбросить. Однажды я успел вложить в стремя одну ногу и едва закинул другую, чтобы вскочить в седло, как моя Черкешенка поднялась свечой. Кучер упал, я недолго удержался на весу с поднятой ногой, сорвался и упал под лошадь, но, к счастью, повода не выпустил, поднялся и вскочил в седло, иначе пришлось бы совсем расстаться с моей любимицей.
При падении моем копыто {Неподкованное.} оставило надолго кровяной отпечаток на моей ляжке, и я долго любовался правильной формой копыта и стрелке красивой Черкешенки.
Кроме удовольствия, охота за хищными зверями представляет существенную необходимость, и следует государству поощрять любителей и помогать им деньгами, так как содержание охоты стоит дорого, следует устраивать товарищества охоты и их распространять. Вред, наносимый волками, громадный. Мне удалось на моей земле осмотреть волчий притон, где происходили у них сборища и игры детенышей. Это была полянка, вся усеянная костями животных, птиц и перьями. В моем луговом пастбище, которое сдавалось гуртовщикам, в одну ночь было зарезано волками более ста овец. Волки, забравшись в стадо, в остервенении губят столько животных, сколько поспеют, а уносят с собой и съедают сравнительно не многих.
Березовый лесок мой стоял на сыром месте, кусты и тростник давали волкам удобный притон, лесок примыкал с одной стороны к речке, а прочие его стороны были обращены к полям. Во время вечерних прогулок в экипаже, около этих мест постоянно попадались волки, отправлявшиеся на добычу в одиночку или один за другим следом.
Однажды, во время уборки сена, близ березняка крестьяне увидели стаю волков, вышедших из кустов, подняли крик, и волки бросились лощиной к хлебным полям. Я обещал заплатить за каждого убитого или загнанного волка охотникам, которых оказалось достаточно, и они, вскочив на лошадей, поскакали вдогонку волкам. Старые ушли, а молодых волчат в количестве тринадцати загнали ко мне в усадьбу и разладили в устроенные для того клетки. Крестьяне получили обещанную награду, волчат подкармливали, а матери их в сумерки подходили к усадьбе и воем перекликались со своими детенышами.
Такая удачная ловля волков не обошлась мне даром. Вскоре, среди дня, на крик кучера выбежали люди за ворота усадьбы и увидели, как волк спрыгнул со спины красивой, любимой детьми ослицы и убежал в поле, а у ослицы, как оказалось, на шее был вырван огромный кусок мяса. Бедная ослица пала в тот же день, а другая ослица и осел убежали из усадьбы и были найдены в Тамбовской губернии.
Дерзость волков доходила до того, что они заходили в сад и ночью изгрызли дверь в сенях садовой избы, куда садовник запирал свою собаку.
1903.

XIII. 1865 год. М. А. Быкова. Позднее раскаяние.

В 1865 году дочери нашей Лене минул седьмой год, и следовало подумать об ее учении.
Я пригласил рекомендуемую мне Марью Арсеньевну Быкову, как оказалось, одну из тех, которая во время студенческих волнений 1861 года на сходке в Университетском дворе в Петербурге говорила зажигательную речь. С тех пор она вышла замуж, успела овдоветь и осталась с крошечным ребенком без средств.
Взялась Быкова за дело умело, девочка полюбила занятия и делала успехи. Но занятия продолжались только год с небольшим и были прерваны внезапно по следующему случаю. Быкова вздумала предложить нам отдать ей на воспитание ее ученицу в полное распоряжение и оставить при ней, куда бы она ни уехала, иными словами, предложила нам отказаться от собственной дочери. Такое неуместное и безумное предложение не имело оправдания и могло быть объяснено только крайним самомнением Быковой и желанием создать из девочки нашими средствами так называемую нигилистку. После этого мы, конечно, расстались немедленно с учительницей.
Но стоит ли об этом говорить? Полагаю, что стоит, так как этот факт доказывает, до какой степени тогда уже было сильно увлечение скрытой пропагандой с целью создать новое поколение, которое стремилось бы к разрушению сложившихся тысячелетиями понятий умственных, нравственных и общественных.
В августе 1865 года, во время уборки хлебов, я получил письмо брата Владимира из Петербурга, который сообщал о безнадежной болезни отца. Я немедленно выехал, но приехал в Петербург слишком поздно, в день похорон, когда братья вернулись с кладбища. {Болезнь, смерть и погребение отца прекрасно описаны в дневнике брата Владимира, который хранится в моем архиве.}
Невольно вспоминаю последнее время жизни отца и отношение его ко мне, которое было непонято мною и я хуже всех его детей относился к нему при жизни. Я не сознавал силы того дурного Аракчеевского влияния, под гнетом которого чуть не с детства рос, воспитывался и вступил в жизнь отец. У меня никогда не было ни душевной, ни умственной близости с ним. Никто из братьев так не обидел его, как я, чуть не швырнув ему записку с отказом за себя, жену и детей от передаваемого мне наследства. Как это было грубо и обидно, и что же… Он написал в ответ, что со временем, он уверен, я пойму его… и мы помирились. Столкновение произошло по поводу различия наших взглядов на религию и, разумеется, мы оба остались при своих убеждениях.
Всю жизнь свою отец честно трудился для отечества, с редкою твердостью заботился о нас, шестерых сыновьях и дочери, несмотря на то что остался вдовцом в возрасте сорока четырех лет, остался верен памяти умершей жены. Надо много работать над собой, иметь чистоту духовную и силу воли, чтобы устоять от всяких соблазнов до глубокой старости. Он ежедневно отдавал себе отчет в проведенном дне перед сном в своей спальне и молился, то погруженный в себя, то глядя на изображение головы Христа в терновом венке или на изображение Спасителя, готового воскреснуть, мною подаренном.
Из сохранившихся у меня писем отца последних лет видно, сколько в них неподдельного, теплого и разумного участия ко мне, жене моей и детям, участия, доходившего до материнского снисхождения и заботы. Все это он выработал в себе самом, отбросив властолюбие и дворянскую спесь.
Сколько проявил он примирения и любви ко мне, ко всем нам, а я, не взвешивая его возраст, беспокоил его своими поручениями и просьбами от крупных и денежных, до мелочей, и он… исполнял в точности все. Но при этом отец кротко пенял на мою небрежность, так как из писем не было видно, откуда они писаны, которого года, месяца и числа, или за то, что он не получает уведомления о получении высланного и ответов на вопросы. Трудно представить себе более снисходительных требований и той любви, которая выражалась не только в его словах, но и в действиях. Он был строг к себе и за ошибку свою в денежных расчетах со мною на три тысячи рублей не только внес их немедленно, но сверх того наложил на себя штраф в 1000 рублей. У него не было разлада слова с делом.
Как было жаль, что его не стало, когда через год после его смерти наступило время моей общественной деятельности в лице предводителя дворянства, председателя съезда мировых посредников, мировых судей, председателя народившегося земства и пр. Сколько пользы принесли бы мне его советы.
Увы! прошлого не вернешь….
1903.

XIV. 1865-1866 гг. Моршанск. Завтрак у городничего. Почтмейстер. Ситовский.

Хозяйственные занятия мои были однообразны: пахота, посев, уборка сена, уборка хлебов, стрижка овец, нагрузка хлебами подвод, отправка их в Моршу, куда приходилось ездить тройкой по хорошему зимнему пути или гусем по сугробам и ухабам в метель и морозы, чтобы собирать деньги для отправки в Пензу к брату, и при этом знакомиться с купцами и полицией, так как бывали случаи ограбления на улицах.
Старик городничий Ходолей устроил у себя завтрак, на который пригласил и меня. Из гостей был Ситовский, отставной становой, прошедший огонь и воду, плут и зубастый травленый волк, среднего роста и крепко сложенный, смуглый с черными волосами восточного типа. Затем я увидел бывшего городского голову С. П. Попова, торговца железом, хлебом, владельца хорошего имения и призовых рысаков, худоватый и плохого здоровья, что однако не мешало ему иметь кучу детей. Тут был и настоящий городской голова А. М. Серебряков, небольшого роста, средних лет, полненький, торговавший скотом и хлебом, имевший тоже свое хорошее поместье и конный завод рысаков, вновь поступивший почтмейстер и, наконец, сын городничего, уже немолодой и не лишенный остроумия и веселости.
Завтрак был на славу, как водится в купеческом торговом городе у хлебосола хозяина малоросса, да к тому же еще и городничего.
Посла завтрака внимание всех занял Ситовский своими анекдотами и довел нас до такого смеха, что делались в боках колики и все просили его дать передышку. Вслед за анекдотами Ситовский ловко свел разговор на лошадей, зная мою страсть к ним и желая навязать мне тройку упрямых, с большою завитою шерстью, и дивного, по его словам, Карабаха. При этом он уверил, что недорого возьмет за лошадей, отдаст мне за бесценок, готовь даже подарить их как любителю, брал меня за руку и едва не тащил к себе домой, точь в точь, как Ноздрев тащил Чичикова к шарманке.
Почтмейстер был совершенно другого типа. Одет он был в поношенный вицмундир, держал себя пристойно, сообщал сведения о петербургской жизни, упомянул между прочим, что у него на письменном столе портрет известной европейской певицы Альбони, говоря, что это его любовница и что он переведен из Петербурга вследствие ревности к ней его начальника, относился с пренебрежением к провинциалам, но не отказывался от их подарков в большие праздники и охотно принимал провизию, высылаемую ему помещиками в обеспечение своевременного получения ими корреспонденции. Он иногда пел, как говорили, довольно комично, и выдавал себя за знатока и любителя музыки. Мы сговорились с сыном хозяина Ходолеем, и я начал упрашивать его спеть новый романс, надеясь этим вызвать на пение почтмейстера, и вот Ходолей сел за рояль, взял несколько раздирающих аккордов и запел:
Люди добрые, внемлите…
— Что вы,— прервал его почтмейстер,— помилуйте, какой же это новый романс? Он давно брошен в столице.
Несмотря на это, я настойчиво просил Ходолея допеть романс и добавил, обращаясь к публике, что не следует нарушать настроение артиста и нужно предоставить его собственному влечению петь то, что внушит ему сердце.
Почтмейстер пожал плечами, повернул нам спину и сел в отдалении. Мы стояли с серьезными лицами, певец взял несколько аккордов и запел:
Люди добрые внемлите
Печали сердца моего.
Мою скорбь вы все поймите,
Трудно жить мне без него…
Он меня-а… разлюбил
Он меня-а… па-а-а-губил.
Почтмейстер не вытерпел, вскочил и, подойдя к певцу, воскликнул:
— Помилуйте, что это, что это? зачем так неприлично завывать… Надо петь просто… — и он пропел вполголоса тот же романс сдобным голосом и окончил почти скороговоркой: ‘Он меня разлюбил, он меня погубил’. — Вот, а вы завываете,— добавил он и самодовольно прошелся по комнате.
— Ну, воля ваша,— сказал я,— мне очень нравится пение г. Ходолея. Посмотрите, на его глазах слезы, сколько чувства.
— Помилуйте, Лев Михайлович, какое ж это чувство, вой, и вы, как вижу, зажились тут в провинции.
Веселый завтрак окончился, и мы стали прощаться с хозяевами.
Ситовский подошел ко мне и попросил приехать к нему взглянуть лошадей.
— К сожалению, не могу,— возразил я,— завтра рано утром должен выехать, а сегодня жду к себе покупщиков хлеба для расчета.
— В котором часу вы предполагаете выехать?
— В шесть часов утра, дни короткие — дорога плохая, а надо проехать семьдесят пять верст и поспеть домой к вечеру.
— Вот и прекрасно. Мы всегда встаем в четыре утра. Жена моя будет очень рада с вами познакомиться. Приезжайте, напьетесь в пять кофе, и если бы вы знали, как жена его готовит… взглянете на лошадей, покончим дело. Сани ваши будут стоять у крыльца, сядете, и с Богом, и явитесь домой к назначенному времени и даже пятью минутами раньше.
Пришлось обещать, а давши обещание, придется его исполнить, досадно…
Вечером я получил от городничего записку: ‘Была лошадь, теперь никуда не годится. Знаю ее родословную, ей пятьдесят’.
Утром к пяти часам я подъехал к Ситовскому. Он был в венгерке с трубкой и сидел в кресле за столом, на котором был приготовлен роскошный горячий завтрак, кофе имел приятный аромат. Познакомившись с женой Ситовского и напившись действительно искусно приготовленного кофе с горячими сливками, я отправился с хозяином в конюшню, где в полном порядке стояло в стойлах до тридцати лошадей, и в числе их предлагаемая мне тройка выездных в завитках, как баранья шапка. Тут были и черно-пегие, и покрытые коричневыми крапинами по белой шерсти, всяких мастей и пород лошади. Затем вывели ‘дивного’ Карабаха, который нетерпеливо играл и блестел на солнце своей золотой рубашкой, Ситовский вскочил на него и, проехав ловко по двору, спрыгнул.
— Каков Карабах! — воскликнул он.
— Очень хорош, но стар для моих ежедневных поездок, по двадцати и тридцати верст не выдержит… К тому же я купил вчера вечером кабардинца в цирке.
— Мальчика?
— Да.
— Жаль, жаль, Карабах мой стар, но еще послужит и если бы вы хотя один раз в жизни проехали на нем, то не забыли бы этого счастья… Ничего подобного ему не найдете.
Я распростился с Моршанским Ноздоевым, который умудрился в должности станового, не имея собственного состояния, снять под Моршанском в аренду прекрасную мельницу, купить в Моршанске два дома, в одном из них жил со всеми удобствами и роскошью, а в другом завел гостиницу и ресторан с прекрасным поваром. Счастливое было время для людей такого рода.
1903.

XV. 1865-1866 год. Продажа леса. Посещение острога. Евстрат Антонович Евсеев и Платицын.

В осенний вечер к крыльцу нашего деревенского домика подъехала тележка, и к нам в столовую вошел купчик, среднего роста с брюшком, начинающейся плешью на голове и рыженькой бородкой. Он отрекомендовался: ‘Евстрат Антонович Евсеев, моршанский второй гильдии купец’.
Узнав, что я продаю на сруб часть лесной дачи, находящейся в сорока верстах от Аршуковки, он приехал, чтобы сторговаться относительно покупки. Мы скоро поладили, и Евстрат Антонович, обратясь к иконе, перекрестился, заставил перекреститься меня и вместе с ним сделать земной поклон, обещая перед Всевышним Творцом не отказываться отданного мною слова. Исполнив его желание, я пригласил его обедать, и Евстрат Антонович своими кудрявыми речами и своеобразными манерами привел меня в веселое расположение. Детки от души хохотали, глядя на хороший аппетит приезжего и потешаясь его вежливым рыганьем в сторону, что он производил, прикрывая вывернутою ладонью рот и складывая губы в виде поцелуя.
Насытившись, наговорившись, напившись чаю и вдоволь насмеявшись, мы распростились с Евстратом Антоновичем, который намеревался выехать с зарей. Я довел его до крыльца и указал на маленький домик, находившийся в саженях тридцати от нашего, где была приготовлена ему постель и светился огонек. Помахивая пухленькими ручками с растопыренными пальцами и покачивая головкой, он медленно направился к себе, а я удалился на покой.
Через нисколько минут в наше крыльцо послышался стук. Я вышел — передо мной стоял Евстрат Антонович, весь запачканный землею.
— Ну-с, Лев Михайлович,— сказал он,— каких вы понаделали бульваров. Темнота, иду на огонек, который вы указали, и не могу дойти: куда ни шагну, попадаю в яму…
Действительно у меня были приготовлены ямы для посадки дерев, а я не догадался проводить гостя до ночлега. Пришлось сделать это теперь.
Рано утром Е. А. отправился в путь. Кровать его стояла с провалившимся тюфяком и сломанными под ним досками. Он оставил записку, в которой благодарил за гостеприимство и извинялся, что причинил убытки. Самовар, который мы ему дали для починки, он не забыл и взял с собою.
Вскоре он прислал к нам этот самовар в полной исправности при записке, что починка нам ничего не стоит, так как он причинил нам изъян кровати.
Так просто жили в то время не только мы, но все помещики. Покупщики хлеба, шерсти и т.п. являлись в усадьбы, вели переговоры, совершали покупки и отправлялись далее, к другим помещикам, с тою же целью. Понятно, что при такой простоте по дорогам бывали грабежи и разбои. Поймали двух братьев, которые по распоряжению правительства казнены, в селе недалеко от нас. Старшему было лет тридцать, лицо умное, суровое, черты ясно определенные и красивые. С первого взгляда его находили страшным, но, по моему убеждению, младший брат, лет девятнадцати, был опаснее — лицо тупое, чувственное, прямо скотское. На старшего можно было подействовать, а младший — был безнадежен, он напомнил подобного молодого преступника, которого я много лет тому назад увидел в остроге Корфу.
Около того же времени явилась новая шайка разбойников, которые под видом двух купцов, приказчика и кучера разъезжали по уезду и грабили. Долго эта шайка наводила страх на окрестных жителей, но наконец была захвачена и посажена в острог.
Последнее дело, вследствие которого злодеев арестовали, было следующее.
Ехал моршанский купец Котельников с деньгами для расчета с продавцами. В лесу он был остановлен поджидавшей его шайкой. Один из разбойников обратился к купцу с требованием денег. Купец не растерялся, согласился выдать и опустил руку за голенище сапога, но вместо денег вытащил нож и всадил его в живот грабителя, который упал, а кучер ударил по лошадям, бойкая тройка рванулась, держащие ее отскочили, и купец умчался.
Грабителям пришлось подумать о раненом товарище Они, уложив его в тележку, поехали в ближайшее селение к попу, рассказали ему, что на них напали разбойники, просили его примостить раненого товарища, а сами уехали к ближайшему доктору или фельдшеру, которого обещали привезти. Раненый умер у попа, а разбойники скрылись.
По свежим следам они были найдены и посажены в острог, их заковали в ручные и ножные цепи. Стряпчий сообщил мне, что они были уличены не только в нападении на купца Котельникова, но еще сознались в двадцати двух убийствах.
Я отправился в острог, чтобы ознакомиться с этими людьми, но хотел видеть их без свидетелей, и поэтому попросил тюремное начальство не сопровождать меня, а также часовых с ружьями и без ружей за мной не посылать.
Первая дверь, куда мне предложили войти, вела в камеру Золотцова, того самого, который в шайке разыгрывал роль приказчика. Я осторожно подошел к двери и смотрел в отверстие, сделанное для наблюдения. Золотцов стоял ко мне спиной и, очевидно, услышав вошедших в коридор, прихорашивался, смотря в осколок зеркальца, висевшего на стене у окна с железной решеткой. Я дал знак сопровождавшему меня смотрителю, чтобы он отворил дверь, и вошел к заключенному.
Золотцов обернулся и поклонился, прикрывая глаз ладонью.
— Здравствуй,— сказал я, подошел к нему, и отняв его руку от лица, увидел кровяной шрам от лба, через глаз до подбородка. — Что это? — спросил я.
— Да ничего, ваше благородие, не стоить внимания, ушиб маленько. Мы повздорили между собою.
— Ну, Золотцов, садись. Я принес тебе чаю и сахару, пей на здоровье.
— Чувствительно благодарю. Раскрытая книга лежала на нарах.
— Значит, умеешь и любишь читать,— спросил я.
Это было известное сочинение Крестовского ‘Петербургские трущобы’.
— Ну, что же, тебе нравится?
— Ваше благородие. Мы, как знаете, люди нехорошие, но тут больно нехорошо… Даже не верится,— ответил Золотцов.
— Кто же тебе ее дал?
— Купец З. {Услышав такой отзыв о книге закоснелого преступника, я считал ее отвратительной и решил тогда не читать ее, но прочел через тридцать лет и нахожу в ней много, очень много поучительного и нравственного.}
— Садись, Золотцов. Я принесу тебе другую книгу, а эту, которая тебе кажется такою нехорошею, возврати купцу. Скажи-ка мне честно, по правде: хотите вы отсюда бежать?
— Нет, ваше благородие, мы отсюда не побежим и об этом не думаем.
— Ведь вы один раз уже бежали и при этом убили часового.
— Правда.
— Это нехорошо. За что убили часового? Ведь он должен исполнять свою обязанность.
— Так-то так. Да пришлось, хотя и жаль его. Ведь без этого не убежишь.
— Что же, опять убежите и опять убьете.
— Нет, ваше благородие, тогда было дело другое. Тогда смотритель был лютый зверь. Назло ему убежали. А этот — хороший, добрый. Зачем его подводить под ответ.
Оказалось, что в этом разбойнике есть совесть, жалость и чувство благодарности. Золотцов был чистый великоросс, но говорил по-малороссийски и турецки. Откуда он и кто — не сказал мне.
Я отправился к двери бывшего хозяина его, мнимого купца, и посмотрел в отверстие. И этот, услышав шаги посетителя, оправлялся. Когда я вошел, он вежливо и скромно поздоровался со мною. Фигура его была тщедушная, голосом тоненький, движенья скромные, волосы причесаны, кафтан в порядке. Камера была чисто прибрана, пол и нара в чистоте, на полке стоял ряд священных книг.
Я замечал, что такого рода преступники самые опасные, и вновь припомнилась мне виденная мною тюрьма на острове Корфу.
— Что это ты сделал с Золотцовым, за что так ударил его?
— Не стоит внимания, ваше благородие. Забылся он… Жаль, что маленько промахнулся, не попал в темечко. — И он как бы с укором взглянул на свои ручные кандалы, которыми ударил.
Третий из этой шайки был Попов, в роли кучера, он и расправлялся со злополучными жертвами. Попов был громадного роста, с черными волосами, лет под тридцать. Необыкновенно большое расстояние от носа до рта производило отталкивающее впечатление. Он содержался в общей камере с прочими арестантами.
Один из арестантов, старик, подошел ко мне и просил похлопотать за него: он судился уже тридцать лет, пересылался из одной губернии в другую, из одного острога в другой, успел состариться, а решения суда все не было. {Впоследствии я узнал, что он был оправдан. Чем можно было вознаградить его за такое мучение и следует ли оставлять без наказания виновных в его страданиях? Вот какие были судьи в доброе старое время.}
Во время нашего разговора в камеру влетел с шумом арестант в красной рубахе, гремя ножными и ручными цепями, весь раскрасневшийся, только что вышедший из бани. Живописная и дерзкая фигура этого беглого каторжника требовала художника для своего изображения.
Посещая острог, я не раз заставал народ под окном Золотцова, который заливался соловьем, изливая душу в песнях. Народ звал его острожным соловьем.
Вскоре я отправился в Моршанск для получения денег с Е. А. Евсеева за проданный лес и для размена выкупных свидетельств. Узнав, что в тот же день вечером будет представление проезжего фокусника, я взял два места в первом ряду для себя и Е. А., который не видел этих представлений. Мы сели рядом, и Е. А. доставлял мне большое удовольствие, следя с наивностью ребенка за каждым движением фокусника. Представление началось превращением войлочной шляпы с широкими полями в целый ряд шляп, фуражек и картузов различной формы. При этом Е. А. искренно смеялся. Затем фокусник проделывал штуки с мячиком, исчезавшим из его рук невидимо куда, ел паклю и пускал изо рта дым, варил в шляпе яичницу, не испортив шляпы. Кроме того, по его приказанию звонили и прыгали монеты в стакан, из колоды вылезали загаданные публикой карты, а у одного из зрителей он вытащил перчатку из носа и т.п. Обратясь ко мне, фокусник попросил носовой платок, я ему дал свой и Евстрата Антоновича. Платки были изрезаны в куски, фокусник зарядил ими ружье, выстрелил в цель, и когда рассеялся дым, то платки наши оказались висящими на веревочке, совершенно целые и чистые. Удивлению Е. А. не было конца, и лицо его было в высшей степени забавно. По окончании представления мы расстались и условились поехать на другой день к миллионеру скопцу Платицыну для размена бумаг.
На следующее утро при свидании с Е. А. я спросил его о впечатлении вчерашнего представления. Е. А. задумался, покачал головой и ответил: ‘Скажу вам, что такие его интриги я приписываю действию нечистой силы’.
Евстрат Антонович в разговоре был неподражаем, выражался кудряво, рабочие считали его ученым, потому что не могли понять его и, кроме того, потому, что занимался поставкой сельскохозяйственных машин, изобретателем которых они считали его.
Мы сели на линейку, и сытая лошадь трусцой повезла нас по первобытной мостовой. Е. А. осторожно поддерживал животик и прибор свой, повторяя кучеру, чтобы он избегал толчков и пробоин.
Дом Платицына находился в уединенной части города, близ соборной площади, и занимал обширное место. Массивные ворота и крепкие запоры охраняли хозяина-сектанта и богача. Раздался наш звон раз, другой, третий громкий и настойчивый. Прошло несколько времени… мы позвонили опять. Послышались шаги и побрякивание ключей. Ворота открыл нам худенький, невзрачный человечек, одетый в простой кафтанишко. Это оказался Гриша, племянник и будущий наследник Платицына. Он спросил, кто мы, зачем пришли, и, получив ответы, впустил нас, после чего запер ворота на запор и замок.
Мы стояли в подворотне — перед нами был двор и двухэтажные постройки, прочные, каменные. Племянник скрылся, и мы долго стояли, ожидая ответа. Из окон посматривали на нас женщины.
— Евстрат Антонович,— сказал я,— смотрите, женщины. Плати-цын скопец и все они оскопленные.
— Неужели?
— Иначе не может быть,— сказал я.
По двору проходила крупная корова. Я указал на нее Евстрату Антоновичу, говорю:
— Посмотрите, ведь и корова оскопленная.
— Неужели.
— Конечно. У них куры, все, все оскопленное. — Евстрат Антонович, расставив ножки и прислонясь к стенке, покачивал головой со стороны на сторону.
— Знаете ли что, Евстрат Антонович, я начинаю думать, как бы с нами не случилось чего.
— А что?
— Да как же, столько времени нас не зовут. Пожалуй, там что-либо затевают. Это случается. Знаете, в Петербурге, когда был министром внутренних дел мой дядя, сыскной чиновник по скопческому делу Крузерштерн, проведал, где посвящают в эту секту. Сыщик этот был в этом доме несколько раз, представляясь желающим принять скопчество. Он взял с собою заряженный пистолет, полиция секретно оцепила дом и должна была по сигналу, т.е. когда он выстрелит, войти в дом. В доме чиновника встретил почтенный старичок, поговорил с ним и попросил присесть. Не успел сыщик дойти до стула, как провалился всем туловищем под пол, руки его остались на верху, пистолетов вынуть не мог, а рот ему завязали…
Евстрат Антонович внимательно глядел на меня с изумлением и ужасом, покачивая головой.
Полиция ждет, сигнального выстрела нет и нет. Вечером полиция вошла в дом и нашла статского советника Крузерштерна лежащим на кровати… понимаете… Около него сидит глухая и немая старушка, на столике корпия и какая-то примочка.
— Ай, ай, ай,— проговорил со вздохом купчик.
Мы стояли и молчали. Как долго нас не зовут… уйти нельзя, мы на запоре. Ну что Евстрат Антонович, ежели и с нами сделают то же? Жалко, вещи хорошие.
— Что вы, что вы… не дай Бог.
Племянник явился и пригласил идти к дяденьке. Мы поднялись во второй этаж, где хозяин встретил нас. Комната была проста до бедности, но чиста, на стене висели портреты императора Петра III и основателя секты Кондратия Селиванова. Я скоро поладил с Платицыным, и Е. А. благополучно ушел неоперированным, а я порядочно ощипанный при расчете, так как получил за каждые сто рублей только шестьдесят {Такая была цена в то время выкупленных свидетельств.}.
Мы сели на тряскую линейку и отправились к речке купаться и обмыться от городской пыли.
Освежившись, мы отправились на квартиру Евстрата Антоновича, где уже все было приготовлено для нашего обеда, который был задержан вследствие того, что в глаз Е.А. попала дорогой соринка. Жена его послала за лекаркой, которую привезли на той же линейке, на которой мы подъехали. Войдя в дом, лекарка истово перекрестилась, глядя на коричневый образ, и поклонилась всем нам по очереди. Чтобы лучше видеть глаз, лекарка посадила Е. А. к окну на стул. Фигура Е. А. была в этот момент очень хороша для портретиста: брюшко свесилось на стул, руки с растопыренными пальцами опирались в ляжки, лицо его со слезящимся глазом было обращено к лекарке, и она, разглядев глаз, начала вылизывать языком соринку. Глаз был очищен, промыт тепленькой водой, и лекарка отправлена в задние комнаты пить чай, а я с Е. А. сели за стол, на котором было два прибора — для меня и Е.А.
Хозяйка подала нам суп и любезно стояла в углу в ожидании, когда мы его откушаем. Затем она убрала тарелки и принесла другое кушанье. Опять стала в отдалении, принесла и подала, низко кланяясь, третью перемену, и скромно удалилась в конец комнаты (таков был старый обычай). По окончании обеда, вежливо приложив ладонь ко рту, Е. А. негромко рыгнул. Оба мы перекрестились, смотря на старинный образ, и принялись за чай, который, подав нам в горячих стаканах, хозяйка почтительно сказала: ‘Займитесь’.
За хозяйкой появились ее дочери — шесть девочек, одна за другой с подносами, на которых у каждой был на блюдечке особый сорт варенья. Хотя я не люблю варенья, но пришлось его брать у каждой девочки, настоятельно приглашавшей меня покушать.
С удовольствием собрался я домой, избавившись от добродушного угощения с принудой, расцеловался с Е. А., который отправился отдохнуть от путешествия и испытанных им волнений.
Купец Платицын, которого мы навестили с Е. А., был миллионер, скопческий казначей, и прославился своей скупостью. Его можно было ежедневно видеть рано утром на базаре, где он покупал селедку, торгуясь из-за 1/2 коп. Все его ненавидели за гордость, суровый нрав, бессердечное отношение к людям.
Когда старик городничий Ходолей умер и место его занял полковник Тришатный, пришло секретное распоряжение об арестовании Платицына. В это время я был в деревне и получил следующее письмо от Моршанскаго городского головы Александра Михайловича Серебрякова […]. {В тексте пропуск.— Примеч. ред.}
Жизнь в Моршанске зимою была своеобразная. Устраивался бег рысаков, существовал клуб, где играла музыка, танцевали, играли на бильярде, любители разыгрывали в театре различные пьесы, веселились в маскарадах. Между прочим сохранился даже варварский обычай кулачного боя, где состязались купцы с мещанами, и бой кончался иногда ломкой костей и смертью.
1903.

XVI. 1865-1866 гг. Выбор крестьянами меня учетчиком волости. Выбор меня уездным предводителем дворянства. Знакомство с дворянством и губернатором. Беспорядок в остроге. Жертва жестокой подлости.

Деревенская жизнь наша шла однообразно изо дня в день, и неожиданно была нарушена следующим эпизодом.
Приехал из соседней Покровской волости отставной солдат Коблов, уполномоченный крестьянами, чтобы передать мне их приговор об избрании меня учетчиком сумм, вносимых ими на уплату различных повинностей, так как их расчеты не сходились с записями волостного правления.
Я согласился взять на себя обязанность учетчика и приказал Коб-лову доставить мне все счеты и документы. В счетах сказалась большая путаница, а при дальнейшем расследовании я встретил тайное от меня противодействие со стороны местного мирового посредника Алыбина и уездного предводителя дворянства князя Н. Н. Енгалычева. Не обращая внимания на их неудовольствие, я продолжал заниматься принятым на себя делом, и оказалось, что крестьянами уплачивалось вдвое, а иногда втрое больше следуемого по вине сборщиков (двух бывших старшин), писарей, полиции, а также мирового посредника и предводителя дворянства.
Слух о производимом мною учете распространился среди местного населения, и ко мне явились уполномоченные от казенных крестьян Тамбовской губернии, а именно соседних сел Глуховки и Воробьевки, тех самых сел, с жителями которых я имел раньше столкновение по поводу захвата ими у меня земли, потрав и истории с нашим доктором. Теперь наши отношения стали вполне хорошие, и я согласился на их просьбу, но, начав учет, вскоре должен был его прекратить по недостатку времени, так как получил уведомление об избрании меня в предводители дворянства, вместо князя Н. Н. Енгалычева. За учетом нашей Покровской волости я продолжал следить.
Известие об избрании меня в предводители дворянства дошло до меня совершенно неожиданно при странной обстановке.
Я отправился на ярмарку за сорок верст в большое и богатое раскольничье село Поим. В ясный морозный день, в полушубке и бараньей шапке, с палкою в руках, я бродил в толпе. Ко мне подошел какой-то человек, почтительно поклонился и спросил, не я ли Лев Михайлович Жемчужников.
— Да, это я.
Он отрекомендовался и сообщил, что дворяне решили на предстоящих выборах избрать меня в предводители. Ничего не ответив, я был удивлен таким странным желанием дворян, так как, живя в деревне четыре года, вел беседу только с одним чембарским дворянином мировым посредником Алыбиным, и то весьма непродолжительную, по случаю заявления крестьян о желании их выйти на выкуп. Не придавая значения сообщенному мне известию, я приехал домой.
Спустя несколько дней Алыбин заехал ко мне и официально заявил о намерении дворян избрать меня предводителем. Удивительно было такое неосмысленное желание выбрать человека, которого никто никогда не видел и не знает. Казалось невозможным допустить такую нелепость, но невозможное оказалось возможным, и в Пензе я был действительно выбран предводителем Чембарскаго уезда, повод был следующий.
В это время брат мой Александр был в Пензе вице-губернатором и губернский предводитель Арапов, не ладивший с губернатором, пожелал склонить на свою сторону вице-губернатора. Уездные предводители и дворяне заодно с Араповым порешили сделать любезность вице-губернатору избранием меня в предводители.
Узнав об этом, я отправил телеграмму брату, что я не желаю быть избранным и что я не местный дворянин. Несмотря на это Арапов снесся с Орловским депутатским собранием, я был внесен в список дворян Пензенской губернии и избран предводителем.
В ответ на мою телеграмму брат прислал ко мне нарочного с письмом, упрашивая не отказываться от предводительства, чтобы не обидеть дворян, и обещал помогать мне в работе и выражал надежду, что ‘принесешь пользу своей службой’.
Вслед за тем меня известили о выехавшей депутации Чембарскаго дворянства с судьею во главе, которая должна была вручить мне бумагу за подписью дворян с просьбой принять на себя звание предводителя. Депутация действительно приехала, и я скрепя сердце принял на себя должность, которая имела большое значение в моей жизни.
Я начал с того, что немедленно отправился в Чембар, где был принят дворянами с распростертыми объятиями. По заведенному обычаю, дворянство дало мне обед, где пили за мое здоровье и будущую мою службу на пользу дворянства. Я предложил в свою очередь тост за здоровье дворян и просил помогать мне в исполнении моих обязанностей. На другой день съехались дворяне из имений и повторился такой же обед с речами, пожатием рук и обещаниями помогать мне во всем. Не будучи охотником до таких пиршеств и не желая их повторений, я на этом же обеде попросил у господ присутствующих извинения, что буду говорить сидя и прошу их делать всегда то же, так как это гораздо удобнее, а также пить за здоровье не вставая с мест и не подходя друг к другу, чтобы не разливать полных бокалов на пол и платье. В заключение, поблагодарив за радушие и хлебосольство, за оказанную мне честь и доверие, которое постараюсь заслужить, я обратился к присутствующим дворянам с покорнейшей просьбой прекратить впредь такие торжества, чтобы не ставить меня в необходимость делать то же, так как такие пиршества мне не по карману и к тому же отнимают время. Если я принял на себя должность предводителя, то с единственною целью принести посильную пользу уезду.
Так прекратились обеды, и таков был первый шаг моего знакомства с Чембарскими дворянами, который не был ими одобрен.
В тот же день вечером я выехал в Пензу и прибыл туда на следующий день.
В Пензе, переговорив с братом и заручившись его словесным обещанием оказывать мне во всем возможное содействие, я отправился к губернатору Александровскому. Губернатор принял меня очень любезно, познакомил со своею женою и пригласил в тот же день отобедать у него вместе с братом моим и его женою, которым уже послал приглашение. При этом он с упреком заметил, что я напрасно писал великой княгине об его распоряжении относительно пресса. ‘Зачем было беспокоить августейшую особу. Объяснили бы мне, и я велел бы снять печати’.
Характеристика местных дворян сделанная Александровским, была настолько нелестная для них, что привела меня в уныние.
От губернатора я поехал к архиерею, чтобы познакомиться с ним и не обидеть особы, привыкшей к почету, а от него к губернскому предводителю Александру Николаевичу Арапову. Это был когда-то командир уланского гвардейского полка, теперь отставной генерал с мундиром, богатый помещик, при этом винокур, овцевод, коневод, промышленник, казнокрад и развратник. Насколько нравственные его понятия были невысоки можно видеть из того, что будучи предводителем дворянства целой губернии, он при дневном свете открыто посещал старого дворянина У., сидящего в тюрьме за изнасилование девятилетней девочки и всячески старался избавить его от наказания. Всем было известно, что Арапов заодно со своим приятелем, бывшим губернатором Панчулидзевым, с женою которого он открыто жил, покрывал все беззакония, распутство и грабеж дворян и полиции и, дожив до старости, пользовался уважением дворян, которые постоянно выбирали его губернским предводителем.
Брат его Андрей Николаевич, отставной конногвардеец, был уездным предводителем. Это была личность темная и о нем были упорные слухи, что он для завладения большим состоянием своей первой жены, запер ее в дом и сжег вместе с домом. Он был развратник, убежденный, что нет женщины, которая была бы в состоянии устоять против соблазна денег, и если она не соглашается отдаться за сотенную ассигнацию, надо прибавить другую, третью и т.д., пока дойдет до той суммы, пред которой не устоит ни одна женщина…
Входит он к своему брату при мне и видит меня в первый раз. Брат его замечает, что у него спереди расстегнуты пуговицы на панталонах. ‘Pour tre toujour prt’ {‘Чтобы быть всегда готовым’ (фр.).},— отвечает Андрей Николаевич. Оба брата, посмеиваясь, смотрят на меня.
Андрей Николаевич был едва ли не богаче своего брата. Оба брата каждые три года были избираемы дворянством в предводители на новое трехлетие.
Что мог я ожидать от нашего уездного дворянства, видя таких субъектов и слушая их разговоры? Разве оно могло быть исключением из общего уровня нравственных понятий? Я вспомнил свою беседу с Александровским в его кабинете и, должен сознаться, что он сделал правильную оценку дворянства.
Возвращаясь из Пензы, я отправился ко всем помещикам, чтобы отдать визиты приезжавшим ко мне из своих имений, а также для знакомства с остальными. Объезд продолжался несколько дней, так как расстояния были значительные.
В Чембаре, несмотря на мое кратковременное там пребывание, и во время разъездов, при более близком знакомстве с ними, я постоянно слышал одно осуждение друг друга. Только изредка попадались личности, которые держали себя с достоинством и не вдавались в сплетни и пересуды.
Между прочим я отправился в усадьбу бывшего исправника (во время губернатора Панчулидзева), Николая Ивановича Москвина. Старый исправник, как Соловей-разбойник, жил на горе, наблюдая с высоты на раскинутую внизу долину с селами и деревнями, где жизнь каждого была известна ему, со всей его родословной. Это был бодрый старик, роста выше среднего, крепкого коренастого сложения, без ожирения. Одет он был своеобразно: штаны в сапоги, вместо сюртука — нечто вроде венгерки, с сигарой в зубах. В доме у него на стенах и на столах висели и лежали ружья, сабли и пистолеты, вероятно, выменянные, выигранные в карты или отнятые в бытность его исправником. Некоторые вещи представляли собою значительную ценность. Москвин жил в сожительстве с экономкой, хорошей хозяйкой, умевшей держать себя умно и сдержанно, в молодости она, по-видимому, были пригожа и стройна. Во время губернаторства Панчулидзева исправник Москвин был из главных лиц его опричнины и попался в ограблении богатой помещицы. По этому случаю была выслана из Петербурга комиссия, состоящая из семи человек, для производства следствия. Провинившийся исправник пригласил членов комиссии к себе на завтрак, на котором кроме всяких вин и яств был подан дивный окорок ветчины. Гости, хорошо угостившись, легли отдохнуть и вдруг… все они заболели и умерли от дивной ветчины, которая оказалась наполненной стрихнином. Москвин с экономкой остались целы и невредимы потому, что ни он, ни она, как показывали свидетели, никогда не ели ветчины, и отравление гостей сошло для них благополучно. Дело об ограблении умирающей помещицы было прекращено, но при этом значительная часть захваченного капитала досталась губернатору, правителю его канцелярии и прочим укрывателям преступления, что сильно уменьшило долю исправника. Портрет его у меня сохранился и представляет художественный тип исправника старого времени.
У Москвина был племянник, жена которого была красивая женщина цыганского типа. Оба были глупы, он, маленький, толстенький, с короткими руками, имел необыкновенную потребность пить квас не только днем, но и ночью, ложась в постель, ставил под кровать большой жбан с квасом. Он был набожен, стены спальни его были увешаны образами до потолка. Вечером, ложась спать, и утром, вставая, он усердно молился, прикладывался к иконам, а тем, которых не мог достать, посылал воздушные поцелуи. Личность племянника была совершенно безвредная сама по себе, но он имел значение в счет голосов при баллотировке и следовал всегда указаниям своего дяди.
Между дворянами были люди умные и глупые, честные и нечестные, и приходилось подумать, кого подобрать к себе, чтобы действовать. При многочисленных моих посещениях дворян я встретил только одно семейство, вполне достойное уважения,— семейство Рихтера, состоящее из старушки-матери, строгой на вид и умной, ее двух молодых сыновей, отставных артиллерийских офицеров, и двух добрых и прекрасных дочерей. Это семейство представляло собою исключение из общего уровня во всем уезде, жили они скромно и занимались хозяйством.
Приближалась Пасха. Снег таял, дороги едва держались, и я, покончив в городе спешные дела, собрался выехать в Аршуковку, где поджидали меня с часу на час, опасаясь, чтобы не застрял в городе надолго по случаю распутицы. Сани стояли у подъезда, я уже был одет по-дорожному и делал последние распоряжения. Но тут неожиданно явился исправник Пляцентов с помощником Смирницким и за ними следом смотритель острога. Все трое были люди семейные, и лица их выражали тревогу. Исправник объявил мне взволнованным голосом, что в остроге бунт, то же подтвердили его помощник и смотритель.
Из расспросов я узнал, что арестанты требуют выдачи им на продовольствие не семь копеек на человека, как им обыкновенно выдавалось до сих пор, а по 15 коп. Мне были представлены статьи закона, из которых было видно, что выдача им по 7 коп. производилась правильно.
Следует заметить, что вместимость острога была рассчитана на 150 человек, но так как город Чембар находился на пути следования арестантов в Сибирь, то во время половодья, когда прекращалась дальнейшая отправка до спада вод, их скоплялось вдвое и втрое более. Это случилось и теперь, в остроге скопилось больше четырехсот арестантов.
Высокий, здоровый, молодой смотритель, честный и добродушный малый, заявил, что арестанты хотели сбросить его с лестницы и что он от них едва ушел. Исправник, маленький, трусливый, юркий и исполнительный человечек, не решился идти в острог, а вместо этого явился ко мне со своим помощником, чтобы лично доложить о случившемся. Оставлять острог в буйном настроении было опасно, и я решился сам отправиться туда для выяснения дела. Исправник предлагал мне дать знать губернатору и туда не ходить, но я счел это преждевременным, надеясь главным образом на то, что многие из арестантов меня знали лично и относились ко мне почтительно и с доверием. Это происходило оттого, что у каждого из них, благодаря моим распоряжениям, явились заработанные ими деньжонки и пища их с моим вступлением на службу значительно была улучшена. Зачинщиками смуты были собственно пересыльные.
Я вытребовал начальника военной команды офицера Алексеева и сказал ему, чтобы команда его была готова действовать оружием в случае моего требования. Телеграмма моя к губернатору была написана и находилась у меня в кармане. Дежурному офицеру внутри острога было дано распоряжение, чтобы люди его были тоже готовы действовать оружием в случае надобности. Смотрителю я приказал немедленно отправиться в острог и распорядиться, чтобы арестанты, бродившие по двору и всему зданию, были распределены по камерам в ожидании моего прибытия и чтобы все камеры были заперты, сторожа с ключами находились на своих местах.
Исправник вместе с помощником своим отправились в острог, где должны были объявить о моем прибытии. Через несколько минут я подъехал к острогу, захватив с собою печатный циркуляр Министра внутренних дел относительно положения арестантов вообще и их пищи в частности. У ворот острога часовой громко прозвонил, давая знать о моем приезде. При моем появлении во дворе караул выбежал и отдал мне честь, я спросил, все ли исполнено так, как мною приказано. Оказалось, что все исполнено в точности.
Я отправился по коридорам в сопровождении смотрителя, исправника, его помощника, сторожей и часовых с ружьями. Подойдя к первой камере, велел ее отворить. Войдя туда, я поздоровался с шумевшими арестантами, выслушал их претензии, вызвал избранного ими старосту и кого-либо из грамотных и приказал ему громко прочесть министерское распоряжение относительно продовольствия арестантов.
Арестанты выслушали внимательно, но между ними были люди, следившие за правительственными распоряжениями до мельчайших подробностей, которые прямо заявили, что есть еще циркуляр позднейший, от такого-то года, месяца и числа за No таким-то, на основании которого во время остановок пересыльным, по случаю распутицы, полагается выдавать увеличенное содержание, а именно по 15 коп. на человека. Это говорили люди немолодые и опытные с таким уверенным тоном, что у меня явилось сомнение в безошибочности имеющихся у нас сведений.
Я их успокоил, объяснив, что у них ничего не украдут и что относительно этого они могут расспросить товарищей, сидящих давно в остроге, что ошибки возможны везде, и я прошу их успокоиться до разъяснения дела губернатором, к которому сейчас же отправляю нарочного. При этом я обещал им, что если окажется, что такое распоряжение действительно есть и не дошло до Чембара по какому-либо случаю, то мною лично будет выдано сполна все следуемое им со дня их задержания, не дожидаясь формального разрешения губернатора.
Так обошел я все камеры и беседовал везде с арестантами, и они совершенно успокоились. Наконец пришел ответ и оказалось, что арестанты были правы, требуя прибавки, и что по небрежности губернского правления циркуляр МВД не был сообщен нам. Между тем от этой канцелярской небрежности могло разыграться дело весьма неприятное и серьезное.
Успокоив арестантов и успокоившись сам, я добрался к себе в Аршуковку, изрядно промокнувший, выкупавшись в одном из оврагов.
Маленький, юркий исправник Пляцентов был женат на красивой женщине. У них была одна дочь, которую они обожали и, желая ей дать лучшее образование, собрав с трудом нажитая деньги, отвезли ее и отдали в частный пансион мадам X.
Но вскоре у Пляцентовых разыгралась семейная драма, которая коснулась и меня.
Я переехал в Москву в 1870 году, где получил письмо от Пляцентова, который просил меня заезжать в пансион, где воспитывалась его дочь и сообщать ему об ее поведении и занятиях.
Желая исполнить просьбу бывшего сослуживца и принимая участие в его положении, я просил начальницу пансиона отпускать Пляцентову ко мне на дом во время праздников. Пляцентова была много лет старше моей дочери, могла бы оказать ей некоторую пользу и сама отдохнуть у нас от скучных пансионских занятий и муштры.
Барышня побывала у нас два раза в праздничные дни, в третий раз, когда мы простились и ее отвезли в пансион на наших лошадях, случилось нечто неожиданное: ночь мы провели покойно, ничего не подозревая, но утром в 8 часов лакей доложил, что приехала начальница пансиона, куда вчера отвезли Пляцентову.
Я принял начальницу, и первые ее слова были: не у нас ли Пляцентова?
— Нет. Мы отправили ее на наших лошадях вчера вечером в пансион к назначенному часу.
Начальница заявила, что Пляцентовой там нет и никто не видел ее.
Я позвал лакея, кучера и горничную и, при начальнице заставил их рассказать подробно как они довезли Пляцентову.
Оказалось, что она велела подъехать не к парадному крыльцу, а к воротам, и, отпустив кучера и горничную, осталась на улице.
Дядя ее, служившей в Московском губернском правлении, с помощью полиции разыскал ее в комнатах одной гостиницы за Москвой-рекой с каким-то офицером.
Меня возмутило отношение к несчастной девушке и дяди и начальницы пансиона. Дядя не желал сообщать о случившемся ее отцу, начальница также хотела скрыть происшествие. Я объявил дяде, что сам напишу родителям, если он этого не сделает, а от начальницы потребовал, чтобы она исключила под каким-либо предлогом девушку из своего пансиона и послала к дяде. Наконец после многих хлопот Пляцентова была отправлена к отцу и матери. Живя в Чембаре, эта несчастная жертва подлого развратника оказалась беременною, и вскоре была найдена повесившейся на чердаке.
1903.

XVII. 1866-1867 гг. Знакомство с опекой. Дворянское губернское собрание по моему заявлению. О положении опеки. Дело П.М. Каткова.

Заручившись обещанием губернатора Александровского содействовать мне в случае надобности, я не рассчитывал на такую же помощь со стороны губернского предводителя, хотя он обещал свою поддержку, но это были пустые фразы. Мне необходимо было прежде всего приискать человека, знающего законы и канцелярский порядок. Такой человек был найден с помощью брата моего, Пензенского вице-губернатора, а именно Китаев, перешедший ко мне секретарем из губернского правления. Это было много, но далеко не все, следовало, кроме того, отыскать себе помощников в опеке, в Мировом съезде, в Тюремном комитете и пр. Мало-помалу устроилось и это.
Главное внимание я обратил на опеку над имениями дворян, количество которых было очень значительно. Управлялись имения людьми совершенно чуждыми интересам опекаемых, вся деятельность которых ограничивалась получением определенных процентов с доходов. Отчеты опекунов проверялись Присутствием опеки под председательством предводителя дворянства. Присутствие бесконтрольно утверждало отчеты, предводитель, никогда не присутствовавшей, подписывал бумаги не читая их. Уездный судья был опекуном крупнейшего из опекаемых имений (князей Кугушевых). Правительственное око в виде стряпчего действовало в лад с опекунами и предводителем, и протестов не существовало. Так велись и завершались дела.
В числе выборных членов Опеки оказалось двое, которым было немыслимо ежедневно являться в Присутствие, так как они жили в своих поместьях вне города, и каждый приезд стоил дорого {По обычаю, в эти должности (заседателей) выбирались самые бедные и безгласные дворяне.}. Жаль было видеть, как в ненастье, на маленькой плохой лошадке, чуть не замерзшей, в плохой шубенке, тащился на заседание такой член Опеки. Следовало делу помочь, и с этою целью я подал заявление губернскому Предводителю о необходимости созвать экстренное собрание.
Собрание состоялось. Зала была полна, и на хорах присутствовали дамы. Я привез докладную записку, содержание которой было известно немногим. На большом столе, покрытом красным сукном, были расположены листы бумаги и карандаши, но никто до них не касался, кроме Алекс. Николаевича Арапова, который без стыда рисовал самые неприличные изображения. Двое из предводителей выразили мне сочувствие по поводу поданной записки, предупредив, чтобы я был готов на возражения, так как многие уже высказали свое неудовольствие против меня губернскому Предводителю.
По знаку председателя Александра Николаевича Арапова наступила тишина, и он во всеуслышание объявил о цели созванного собрания и о поданной мною записке. Затем он передал мою записку своему секретарю, который, плохо разбирая рукопись и едва открывая рот, сквозь зубы начал чтение. Видя, что при таком плохом, едва ли не умышленном, чтении мое дело провалится, я встал, попросил дозволения у председателя, взял из рук секретаря записку и, стоя, внятно и громко прочел ее. Торжество мое было полное, последовало общее согласие и составлен протокол, которым постановлено выдавать двум выбранным дворянам, во внимание их обязательного присутствия в Опеке, из дворянских сумм жалованье, и это постановление распространить на все уезды губернии.
Такое решение облегчило мои действия, и теперь я уже имел право требовать от двух членов Опеки являться своевременно в город и присутствовать в заседаниях. Повеселели мои бедняки и заявили о своей полной готовности усердно исполнять возложенные на них обязанности, насупились — судья и стряпчий, искоса поглядывали на меня некоторые дворяне. Дела Опеки пошли лучше, и впоследствии, когда Александровского сменил губернатор Н. Д. Селиверстов и делал ревизию опекунских дел в губернии, то Чембарская Опека была поставлена им в пример другим.
Возвращаясь однажды из опекунского заседания пешком, я был остановлен на площади молодым человеком лет семнадцати Катковым, который передал мне, что его мачеха просить навестить ее, чтобы посоветоваться со мною относительно опеки имущества ее детей. Дело она считает весьма серьезным и желает говорить со мною помимо своего мужа. Видеть Каткову можно ежедневно в квартире помещицы Агрынской, где она теперь остановилась, приехав из имения.
Я выразил желание молодому человеку немедленно последовать с ним к госпоже Катковой, чтобы не терять время.
Нас встретила Агрынская, пожилая хозяйка дома, и тут в ее присутствии и своего пасынка жена Каткова обратилась ко мне с просьбой уволить ее от звания опекунши. При дальнейшем разговоре выяснилось, что, кроме юноши-пасынка, у нее своих два маленьких сынка, что над детскими имениями она состоит опекуншей несколько лет, что муж ее хищнически распоряжается и рубит лес, принуждает силою и с топором в руках подписывать сочиняемые им отчеты. Кроме того, Каткова показывала, что муж всячески истязает своего сына, ее пасынка, и морит голодом, и не раз спасала его старая няня, которая тайно приносила ему хлеба в погреб, где томился в сырости избитый плетью собственноручно отцом. Агрынская подтвердила все сказанное, а пасынок попросил меня в другую комнату, где показал спину, иссеченную плетью.
Я обещал заняться этим делом. На вопрос мой, почему Каткова терпела столько времени и не обращалась с жалобой к моему предместнику, она ответила, что бывший предводитель князь Н. Н. Енгалычев не внушал ей к себе доверия.
Я был глубоко возмущен слышанным и тем, что никто не намекнул мне даже об этом. Катков красовался с орденом на шее между дворянами и, ловкий человек, всегда знал, где я буду и в какое время, на это чутье у него было собачье. Везде старался он познакомиться со мною ближе, заинтересовать тем, что меня интересовало: то лошадьми, в которых был великий знаток и плут, то старинными медалями и каменьями, и всегда внимательно всматривался в меня. Это был травленный волк, предводительствовавший в Чембарском узде тринадцать лет в блаженное для негодяев время Панчулидзева, Араповых, Астафьева, Караулова и т.п.. Он был приятелем всех этих господ, открыто предавался разврату, и этот преступник, увешанный крестами, живя теперь на покое, грабил детские имения, содержал почту и барышничал продажею негодных лошадей.
Наведя справки обо всем сказанном мне, я отправился в имение Катковых, убедился на месте в самовольно производимой рубке леса и решился действовать. Но перед этим еще раз виделся с Катковой и просил сказать мне положительно: решится ли она на следствии подтвердить все то, что сообщила мне. Она ответила, что готова подтвердить свои показания словесно, письменно и под присягой все сказанное мне.
Приехав в заседание Опеки, я сообщил о противозаконной рубке леса в имении Катковых и потребовал немедленной передачи дела судебному следователю. Только в виду моего бесповоротного решения и настойчивости, Присутствие изъявило свое согласие, что и понятно, так как приходилось не только защищать своего товарища, но и им самим подвергнуться ответственности за нерадение. Что касается судьи, то, помимо своего личного знакомства с Катковым, служа в Опеке, он должен был знать о положении дел, сам состоял опекуном в одном из самых крупных имений, и как старший, наиболее влиятельный, член Присутствия, был виновнее остальных. Необходимо было немедленно удалить его от должности опекуна, что и было исполнено мною, и я потребовал, чтобы все дела и отчеты были переданы им П. А. Рихтеру.
Экипаж мой с почтовыми лошадьми стоял у подъезда, колокольчик позванивал, я вышел из опекунского Присутствия, сел в экипаж и отправился в Пензу, чтобы сообщить обо всем губернатору Александровскому. Губернатор одобрил мои распоряжения и подтвердил все слышанное мною о нравственных свойствах П. М. Каткова и добавил, что все знают его, но никто не имеет желания впутаться в это дело из боязни сплоченного протеста дворян и служащих, которые готовы скрыть всякое преступление дворянина. Прощаясь со мной, Александровский пожелал мне успеха, хотя выразил сомнение в благополучном исходе.
Следствие было поведено энергично и действительно встретило тормозы со стороны чиновников и дворянства. Несмотря на это, Катков был вытребован из Варшавы, куда укрылся, рассчитывая на защиту своего зятя, жандармского генерала барона Фредерикса, и по прибытии в Чембар посажен в острог. Здесь он сочинял на меня грязные доносы с помощью своих друзей: судьи, стряпчего и мирового посредника, занимавшего вместе с тем и должность Председателя земской уездной управы, князя Валериана Енгалычева. Чего не писали они в своих доносах! Между прочим, сочинили они, что я покровительствую ссыльным полякам, что дело начато мною с целью удалить Каткова от жены, с которою нахожусь в связи, и что я вошел в соглашение с одним из заключенных в остроге арестантов для отравления его медленным ядом, и даже стрелял в него с улицы, когда он сидел у окна, чему доказательством могут служить пробитое стекло и пуля в стене.
Переписка по этому поводу велась с жандармским генералом в Варшаве, бароном Фредериксом (женатым на дочери Каткова от первой жены), которому посылались эти доносы. Вскоре было получено письмо от Фредерикса с известием о приезде его в Чембар, где его ждали с нетерпением — одни и с некоторым страхом — другие. К моему сожалению, в это время губернатор Александровский был переведен в Петербург и вместо него назначен Н. Д. Селиверстов, для меня лицо новое.
Настал вечер и, окончив свои дела, я собрался домой, в деревню. По обыкновению одет был по-дорожному: в серый пиджак, штаны, заправленные в сапоги, сверху полушубок, ямщик сидел на козлах саней у подъезда в ожидании моего выхода. Но тут неожиданно явился исправник Пляцентов и, едва переводя дух, объявил мне, что приехал барон Фредерикс. За ним вошел помощник исправника Смирницкий с тем же известием, добавив, что Фредерикс остановился у судьи Теплова и что теперь туда собрались все для совещания. Явился еще и смотритель острога, рослый и здоровый малый, видимо встревоженный.
Успокоив каждого, я сказал, что сейчас сам поеду в дом судьи, чтобы видеться с Фредериксом, а на ночь отправлюсь к себе в деревню. Со своей стороны, они должны были в мое отсутствие следить за тем, чтобы все было так, как исполнялось до сих пор, относительно Каткова, а именно: кушанье, посылаемое князем В. И. Енгалычевым Каткову доставлять по-прежнему, на свиданье с ним допускать только лиц известных и притом неотлучно быть солдату. Я также настойчиво просил исправника, чтобы никаких облегчений не делать для генерала Фредерикса, а в случае незаконных его требований их не исполнять и тотчас же дать мне знать через нарочного.
Подтвердив сказанное, я сел в сани и подъехал к дому судьи, который внутри был ярко освещен, и в окна видны были фигуры друзей и покровителей Каткова. Все были на лицо: судья, мировой посредник, князь В. И. Енгалычев, стряпчий и между ними Его Превосходительство, свиты его императорского величества жандармский начальник города Варшавы.
Сани мои с колокольчиком подкатили к подъезду дома судьи, который был мне хорошо известен, так как не раз приходилось мне быть тут по делам и даже заставать судью выходящим из паровой бани в кокетливой простынке, улыбающимся, бритым и разрумяненным. Теперь, войдя в переднюю и скинув полушубок, я был приглашен лакеем в залу, а он отправился в гостиную с докладом о моем приходе. Судья вышел ко мне, предложил войти в гостиную и торжественно заявил, что там генерал барон Фредерикс, только что приехавший и остановившийся у него…
В гостиную идти я отказался и просил доложить барону Фредериксу, что я приехал, чтобы видеться с ним и говорить о деле.
Судья ушел, притворив за собою дверь в гостиную, и я один ходил по зале. Голоса в соседней комнате смолкли, и наступила полная тишина. Но вот дверь отворилась и вошел генерал, засунув обе ладони свои в рукава. Я отрекомендовался, генерал кивнул головой и продолжал держать руки в рукавах. Сомнения мои относительно этой личности исчезли.
— Я приехал познакомиться с вами, чтобы лично сообщить вам подробности дела П. М. Каткова.
— Я знаю это дело вполне.
Так как мне было известно расположение комнат, я пригласил Фредерикса в приемную для разговоров и велел подать туда лампу.
Комната была невелика. Одна дверь, в которую мы вошли из залы, была против окна, перед которым стоял стол, и на нем горела лампа, штора окна была спущена. Налево от окна стоял диван, направо была другая дверь, ведущая в прихожую, и около стены стояли стулья. Я пригласил Фредерикса сесть на диван, запер обе двери, взял себе один из стульев и сел против генерала, чтобы наблюдать за выражением его лица, освещенного лампой, а сам, облокотясь на стол, прикрыл себе глаза рукой.
— Да, я знаю хорошо это дело,— так начал Фредерикс,— и должен вам сказать, что вы совершенно не понимаете своих обязанностей… да…
Я молчал, кровь во мне начинала закипать.
— Да, вы не понимаете своего назначения. Вместо того чтобы защищать дворян, служить дворянству, вы их преследуете.
Мы оба молчали.
Генерал продолжал: вы употребляете во зло право, дарованное вам свыше, позорите дворянство. По вашему настоянию посажен в острог бывший предводитель, служивший в этой почтенной должности тринадцать лет, награжденный чинами и орденами по воле Монарха.
Опять молчание. Кровь моя закипает сильнее, и сердце усиленно бьется.
— Я должен сказать,— продолжал генерал,— что знаю все ваши беззаконные действия, ваше настойчивое влияние на судебного следователя, судью, стряпчего, на служащих в Пензе в административных и судебных учреждениях, знаю ваше возмутительное влияние на здешний уезд. Отсюда я пойду в Пензу, расследую все, а затем в Петербург к Государю Императору и доложу ему (он громко и важно сказал это слово — Государь): Вам угодно было даровать мне эти знаки Вашего доверия (при этом указал на серебряные вензеля своих погонов), и я как милости прошу Ваше Величество назначить следствие над Чембарским уездным предводителем… Наступило новое молчание.
— Вы кончили? — спросил я.
— Кончил. Я сказал все, и, кажется, ясно.
— Совершенно ясно! — Я поглядел на двери, они были заперты на ключ, и мы сидели в том же положении. — Я с величайшим терпением и интересом выслушал, что было сказано… Теперь позволяю себе и считаю долгом высказать вам в коротких словах положение дела вашего зятя, ваш взгляд на него, как и мое к нему отношение.
…Не зная ваших жандармских обязанностей, я не позволяю себе относиться критически к вашим обязанностям. Знаю только, что вы имели постоянную переписку с Катковым, здешним судьей, князем Енгалычевым и стряпчим.
— Это интересно. Какими путями вы могли быть осведомлены о нашей переписке?
— Не стоит распространяться об этом. Вы, как жандарм, имеете возможность навести справки. Я знал, что вы иметь правдивых сведений не можете, получая их из рук желающих умышленно оправдать Каткова и обвинить меня. Вы, без сомнения, знаете, что за личность Петр Михайлович Катков, знаете его вполне точно, как отца жены вашей. Вы знаете его развратное и преступное поведение в его имении, его преступные действия во время предводительства и, наконец, те факты, на основании которых возникло настоящее дело. Вы меня не устрашите, показывая на знаки доверия к вам Государя, мне стыдно за вас и смешно слушать таки фразы. Вы не осмелитесь явиться к Государю с такими наглыми речами, но я буду очень рад, если вы расследуете в точности дело Петра Михайловича Каткова, и еще более буду доволен, если убедитесь, до какой степени он преступен, и насколько обманывала вас эта чембарская шайка административных шулеров, и насколько горячо, внимательно и правдиво я веду это дело и слежу за ним… Мне остается еще высказать, что не мне учить вас вашим обязанностям, но и не вам указывать мне на мои обязанности… Вы полагаете, что я обязан защищать дворян и даже таких, как ваш зять Катков, князь Енгалычев, судья, стряпчий. Я также понимаю свою обязанность и знаю, что должен защищать дворян от негодяев и преступников и изгонять таких из их среды — как заразу… Больше мне с вами говорить нечего!..
Я встал, открыл дверь в залу и, указав туда дорогу генералу, вышел в переднюю, не простясь с выбежавшим ко мне судьей, сел в сани и отправился в мороз, при лунном свете, в деревню. Я вспомнил с омерзением Фредерикса и всю компанию, и горя нетерпением увидеть свой домик, жену и деток, чтобы отдохнуть нравственно и физически после шестидесяти пяти верст ухабистой дороги.
Несколько дней я не мог опомниться от волнений. Получив записку брата Александра, я отправился в Пензу. Вновь назначенный губернатор Селиверстов пригласил меня обедать и после обеда рассказал, что у него был Фредерикс, который приехал из Чембара в полном негодовании на меня, заявив, что я опасный человек, заперся с ним в комнате и говорил, раскрасневшись, так дерзко, что он боялся, как бы я его не ударил. Затем он жаловался, что в остроге ему не позволили остаться наедине с его родственником Катковым и всюду следила за ним острожная стража, как за частным лицом, тогда как он жандармский генерал.
— А вы, ваше превосходительство, предъявили полномочие, дающее вам особые льготные права? — спросил губернатор Фредерикса.
— Не предъявлял. У меня нет полномочия… Но они видят, кто я такой, и никакого внимания…
— Ваше превосходительство,— сказал губернатор,— в таком случае нельзя обвинять Чембарскаго предводителя, его распоряжение вполне законно.
Тут же стоявший жандармский полковник Глоба добавил: я знаю его образ мыслей и взгляд на свои обязанности, и на его месте я поступил бы таким же образом. Чембарский предводитель примерный, и если бы таких предводителей было побольше в России, то дела шли бы лучше.
Иначе отозвались обо мне губернский предводитель Ал. Н. Арапов и тихенький богатый приятель его, чембарский помещик Владыкин, которые тоже присутствовали при свидании Фредерикса с губернатором. Арапов между прочим заявил, что я составляю ‘позор и стыд’ для дворянства.
Все это с точностью было мне передано губернатором, и я окончательно убедился в наглости и подлости моих врагов.
Фредерикс уехал, дело Каткова росло, и я счел не лишним отправиться в Петербург, чтобы лично явиться к тогдашнему всесильному шефу жандармов, знавшему меня по Пажескому корпусу, и объяснить ему дело Каткова и рассказать о той роли, которую разыгрывает в нем генерал Фредерикс.
Приехав в 3-е Отделение, я велел доложить о себе графу Петру Андреевичу Шувалову и ждал ответа в общей приемной. Меня скоро позвали. Шувалов сидел за письменным столом и слушал доклад его же товарища по Пажескому корпусу графа Левашева, который скоро удалился, и мы остались наедине. Шувалов спросил меня, по какому делу я обращаюсь к нему и, узнав о цели приезда моего, успокоил меня, говоря, что Фредерикс не посмеет явиться к Государю. Этим и кончилось дело мое с Фредериксом, больше не слыхал о нем. Но однажды Селиверстов сказал мне, что, служа в Сибири, он обкрадывал солдат.
Что касается Каткова, то дело его перешло в Сенат, по решению которого Катков был лишен особых прав и преимуществ и участия на дворянских выборах. Жалоба на меня — целое сочинение, едва ли не в 2000 страниц, как мне говорил сенатор Цеэ, предлагая прочесть, от чего я, конечно, отказался. Судья, соучастник Каткова, был уволен от службы, стряпчий тоже пострадал, а года через два Катков, сидя за картами у князя Валериана Ивановича Енгалычева, умер.
1903.

XVIII. Рекрутский набор. Мировой посредник… Алыбин

Одна из серьезных и тяжелых обязанностей предводителя дворянства по своей ответственности перед совестью — председательство по набору рекрут.
Предшественник мой князь Н. Н. Енгалычев, занимая эту должность шесть лет, блистательно кончал выбор в три дня. Когда ему было возиться с этим делом при множестве других обязанностей предводителя. К тому же нельзя было пренебречь игрою в картишки, имея к ней страстишку.
Меня предупредили заранее о таком будто бы несложном деле набора рекрут, рассказывали, как оно легко и скоро кончается и что за быстрое окончание набора начальство изъявляет свое благоволение.
Наступил день заседания мирового съезда для проверки списков, составленных волостными правлениями и просмотренных участковыми мировыми посредниками.
Мировые посредники, усвоившие себе прием бывшего предводителя дворянства, были удивлены, что я не утверждаю представленных списков, а желаю подробно ознакомиться с составом семейства, из которого предполагается взять рекрута, чтобы не впасть в ошибку и избежать подтасовки старшин и писарей. Заседания были очень продолжительны, и для того, чтобы окончить набор в назначенный месячный срок, я с вечера занимался в заседании мирового съезда, а утром — в рекрутском присутствии во время приема новобранцев.
Мое внимательное отношение к делу приносило очевидную пользу, так как часто случалось назначать лиц не тех, которых представляли неправильно по проискам старшин и писарей, и я кончал ежедневно присутствие с покойного совестью. Крестьяне были довольны, а старшины, писаря и особенно мировой посредник кн. В. И. Енгалычев хмурился и ворчал.
Члены рекрутского присутствия также тяготились продолжительностью набора, а некоторые гневались за прекращение доходов, особенно доктор Керский, которому я посоветовал не принимать к себе на квартиру подлежащих набору и их родственников и не выдавать им частным образом свидетельств об их физических недостатках и болезни рекрута. Кроме того, я заявил ему, что выданные им свидетельства будут мною отобраны и забракованные рекрута осмотрены строже других и отправлены в губернское рекрутское присутствие, где председательствовал мой брат, для переосвидетельствования.
Я окончил прием рекрут только к данному сроку, позже всех предводителей, а в сомнительных случаях просил губернское присутствие переосвидетельствовать посланных мною новобранцев, обратив внимание на мое особое мнение, и к радости своей всегда был прав.
Месяц в Чембаре, посвященный набору, был для меня не легок, неприятен и утомителен для других. День я проводил так: вставал в 6 утра, пил чай, выслушивал приходящих, изредка принимал посещавших меня помещиков, в 9 часов являлся в рекрутское присутствие, продолжавшееся до 3-5-ти, затем я возвращался домой и, сняв мундир, наскоро обедал всегда одно и то же в течение целого месяца (щи, кашу, похлебку, куриный суп), так как старик-повар отказался готовить что-либо другое в русской печи, которая была в моей квартире. Часов в 6-7 я ехал на заседание мирового съезда, которое оканчивалось поздно. Напившись чаю, я ложился спать и спал богатырским сном, видя во сне нередко опять заседания или детей, жену и хозяйство. В субботу вечером я уезжал в с. Чернышево, имение графа Уварова, верстах в пятнадцати от Чембара, куда приезжала к тому времени моя жена. В понедельник утром я возвращался в Чемабар, и там продолжалась та же жизнь до следующей субботы. Несмотря на это, я чувствовал себя здоровым и бодрым, утешая себя тем, что приношу посильную пользу.
Вспоминаю одну из сцен по поводу набора, особенно тронувшую меня. Случай был такой: я избавил от рекрутчины одного из крестьян громадного и богатого села Пойма, семейство которого по спискам было весьма многочисленно. Выслушав просьбу матери, не обращая внимания на возражения старшины, я потребовал явки в присутствие всего многочисленного семейства. Требование мое было исполнено, и что же? Все девять совершеннолетних сыновей оказалась калеками и слепыми, мать болезненная, и один только десятый сын по счету был работником и кормил всю эту несчастную семью. Я избавил от рекрутчины этого единственного кормильца семьи и сделал старшине, писарю и мировому посреднику выговор. По прошествии значительного времени ехал я почтовой дорогой и, увидя женщину павшую на колени, остановил экипаж. Женщина подошла ко мне и со слезами благодарила за оказанное ей благодеяние, это была мать того самого семейства (Богатова), которое я спас от голодной смерти.
Во время того же рекрутского набора в Чембаре был со мною случай, характерный для нравов нашей провинции.
Возвратясь однажды из присутствия домой к обеду, я застал старшину Покровской волости, той самой, которой я был избран учетчиком волостных сумм.
Старшина был толковый и честный крестьянин. Лицо его было избито, борода из густой стала редкая. Он с плачем объяснил мне, что его избил мировой посредник Алыбин за то, что он является ко мне и сообщает о положении волостных сумм. При этом он вынул из кармана пук волос, выдранных у него из бороды Алыбиным и заявил, что мировой посредник бьет его не в первый раз, а тут позвал его к себе в комнату, запер дверь, ругал и избил, запретив ему показываться ко мне на глаза.
Я был настолько взволнован, что, отказавшись от обеда, положил вырванную бороду в пакет и, в мундир не переодевшись, сел в сани и поспешил к В. И. Енгалычеву {Алыбин был женат на сестре этого кн. В.И.}, у которого квартировал Алыбин.
Позвонил, вхожу без доклада из передней в столовую и застаю многолюдное общество за обедом. Я извинился перед хозяином дома за неожиданное появление и, отказавшись сесть за стол, подошел к Алыбину и попросил его пожаловать ко мне по делу после обеда. Затем я простился и уехал домой. Время, казалось, затягивалось, и я в нетерпении ходил по комнате, поджидая Алыбина.
Наконец заскрипели сани, и я увидел в окно подъехавшего Алыбина. Я приказал моему единственному слуге-повару никого не принимать, ввел Алыбина в залу, предложил ему сесть и запер дверь в переднюю.
Дюжий, почтенных лет, посредник Алыбин сидел молча. Я прошелся по комнате, взял со стола пакет с волосами старшины и показал ему. Он удивился и изменился в лице.
— Как вам не стыдно! Избили, вырвали бороду у старшины, и за что? За то, что он ходит ко мне, что в волостном правлении производят учет растраченных крестьянских сумм… Ведь это подло!.. Вы заперли комнату, чтоб не было свидетелей вашей ручной расправы с старшиной, рассчитывая на его робость… Что вы скажете, если я изобью вас здесь, где также заперта комната и нет свидетелей? Но вы стары и мне самому гадко бить вас…
У Алыбина текли слезы.
— Я вас предупреждаю,— добавил я,— что если вы еще раз поднимите руку на старшину, то по моему совету он, оставшись с вами наедине, поколотит вас. Одно могу обещать вам, что о нашей беседе я никому не скажу, если вам угодно. Но бороду Покровского старшины буду беречь и дам ход делу в случае надобности… Прощайте, больше мне сказать нечего.
1903.

XIX. Сентяпинское Дело.

Деревня Аршуковка в числе других деревень и сел принадлежала когда-то графу Алексею Кирилловичу Разумовскому. Имение это было разделено на части при продаже и попало к разным владельцам, за исключением одной волости Чернышевской, которая перешла по наследству, в количестве 40 тысяч десятин с селами и деревнями, графу Алексею Сергеевичу Уварову.
В хороший летний день, когда я отдыхал в Аршуковке среди своего семейства, подъехал экипаж и вышел из него Михаил Матвеевич Лазаревский, главный управляющей гр. Уварова, тот самый Лазаревский, с которым я познакомился в Петербурге и который был другом Т. Г. Шевченко.
Лазаревский приехал ко мне на короткое время, чтобы повидаться со мной, передать поклон от гр. Уварова и сообщить, что для управления Чернышевским имением граф пригласил Иллария Леонтьевича Пестржецкого, которому просил меня помогать в случае надобности. При этом я узнал от Лазаревскаго, что Пестржецкий был приглашен великой княгиней Еленой Павловной в ее имение, где он должен был ввести счетоводство по способу, изложенному в его книге, за которую он получил премию от Министерства государственных имуществ.
Я выписал премированное сельскохозяйственное счетоводство Пестржецкого, читал со вниманием и не мог согласиться, чтобы оно было применимо на практике.
Вскоре приехал ко мне Пестржецкий. Это был человек высокого роста, бритый, сухого сложения, с резким голосом, резкими манерами, самоуверенный и самодовольный. Я попросил у него позволения заняться некоторое время в Чернышевской конторе, чтобы познакомиться с вводимым им счетоводством.
Получив согласие, я несколько дней в Чернышеве занимался и, окончательно убедившись в непригодности нового счетоводства, прекратил занятия.
Я часто посещал Пестржецкого, желая воспользоваться его знаниями по полеводству, коневодству, овцеводству, возводимыми постройками, и увидел, что он только теоретик, за все храбро берется, а на практике — ничего не смыслит. Иногда он смешил меня своим непониманием и мне приходилось скрывать свой смех от рабочих, которые в свою очередь издавались над ним. Таким образом принес он много убытку владельцу и наделал бы еще больше бед, если бы не выручал его скромный помощник-малоросс, честный работник и труженик Мальнев.
Относительно разверстки угодий, по соглашению с крестьянами, Пестржецкий также вел дело плохо. Чембарцы, во главе которых стоял князь В. И. Енгалычев, прозванный мною ‘Борода’, привлекли его на свою сторону, завелась дружба: продажа и покупка, обмен скота, при чем ‘Борода’ ловко его опутывал.
К годичному отчету ожидали приезда гр. Уварова. Пестржецкому приходилось сводить концы и показать блестящий результат своего управления и введенного им премированного счетоводства. Он стал задумываться, сидел безвыходно в конторе, его канцелярия работала день и ночь, но баланс не поддавался. Пестржецкий жаловался на тупоголовых конторщиков и просил меня рекомендовать ему хорошего бухгалтера, я послал к нему Акима Максимовича Бекренева, умного и ловкого бухгалтера, служившего у купца-винокура.
Бекренев приехал, рассмотрел внимательно все счеты и согласился к назначенному сроку представить для графа подробный отчет с балансом, за известное вознаграждение. К назначенному сроку, после усиленных трудов, отчет был готов, баланс подведен и все переписано начисто.
Приехал гр. Уваров, утвердил отчет, поблагодарил Пестржецкого и собрался выехать, когда я, по приглашению его, приехал в Чернышево. Оставшись с ним наедине, я упрекнул его за подписание отчета, которого он не понимает.
— Ты должен был бы взять отчет с собою,— сказал я,— проверить с помощью специалистов, а не утверждать, разыграв из себя шута перед служащими.
Уваров с этим согласился, но поправить дело было невозможно. Затем гр. Уваров просил меня помочь ему уговорить крестьян села Сентяпина к переходу на оброк или выкуп и даже постращать в случае несогласия, что их переселят на другое место. Но при этом гр. Уваров заявил, что насильственного их переселения он не допустит. По нашим старым дружеским и родственным отношениям я, скрепя сердце, согласился.
Дело пошло в ход. Мировой посредник, мировой съезд, исправник и становой уговаривали крестьян идти на обязательный выкуп, но крестьяне упорно отказывались.
Мировые посредники: кн. Н. Н. Енгалычев, в участке которого было с. Сентяпино, друг и приятель Пестржецкаго кн. В. И. Енгалычев (‘Борода’) и Алыбин, женатый на сестре его, сплотились и дружно действовали, понуждая крестьян согласиться на выкуп. Я, как председатель Съезда, молчал и не мешал влиять на крестьян, твердо веря в обещание гр. Уварова не допустить до насильственного переселения. Для окончательного ответа общества был установлен срок, и, когда он наступил, на Съезд явился старшина с писарем и уполномоченными, которые заявили твердо о решении крестьян не идти на выкуп. Оставалось последнее средство — обязательное переселение крестьян в другое место того же имения, о чем я объявил им для устрашения. При этом я добавил, что по приказанию графа место переселения уже выбрано управляющим, мировым посредником, осмотрено и найдено вполне удобным, а потому я назначу день, в который мировой съезд отправиться на отведенное место для окончания дела.
В означенный день мировой Съезд в полном составе в нескольких экипажах, с графским управляющим Пестржецким во главе, неслись по полям на выбранное им место для переселения крестьян села Сентяпина. Доходившие до меня слухи оправдались на деле: местность оказалась совершенно неудобной, в оврагах и без воды. Несмотря на это, протокол был составлен в том смысле, что местность вполне соответствует своему назначению, а затем, за подписью всех нас, бумага отправлена в Пензу губернскому присутствию на утверждение. При этом добавлена оговорка, что переселение крестьян совершится по желанию гр. Уварова, за его собственный счет.
Дни проходили, крестьяне опустили головы, являлись ко мне, и я уговаривал их согласиться перейти на выкуп. Я был очень не покоен за исход дела, чувствовал, что совершаю нехорошее дело, поджидал со дня на день письма от гр. Уварова, а его не было и не было. Вместо письма пришло из Пензы решение губернского присутствия об утверждении нашего протокола о переселении.
Торжествовал ‘Борода’, торжествовали кн. Н. Енгалычев и Алыбин, торжествовал Пестржецкий. Оставалось Съезду назначить день, с которого крестьяне должны начать переселение. Но дня я не назначал, и перед началом заседания, когда явился Пестржецкий, я увел его в отдельную комнату.
Затворив за собою дверь, я его спросил: имеете ли вы распоряжение от графа относительно этого переселения. Я жду письма и не получаю. Вы, конечно, знаете мое условие и обещание графа, что он не допустит насильственного переселения. Мною сделано все для мирного окончания дела… Граф говорил мне, что вы были против этого переселения…
— Да, но я переменил прежнее решение. Переселение должно состояться,— ответил уверенно Пестржецкий.
— В таком случае я не допущу этого переселения! Пестржецкий пожал плечами и улыбаясь сказал: теперь уже поздно!
Возвратясь в присутствие, я сказал крестьянам, чтобы они отправлялись домой и что решение их дела будет им объявлено. Затем я обратился к мировым посредникам и объявил заседание закрытым.
Все разошлись, и настал вечер. Я ходил взволнованный по комнате и не мог помириться с мыслью, что граф Уваров не сдержал слова, что я совершенно одурачен. Со мною оставался мой честный верный и знающий законы Китаев. Он знал подкладку дела, мои условия с Уваровым и роль Пестржецкого в этом деле, и был поражен и возмущен не менее меня. Но и он не мог ничего придумать.
Оставался один выход: обратиться к начальнику губернии.
Садитесь и пишите,— сказал я Китаеву,— и продиктовал ему письмо губернатору, в котором откровенно изложил все дело, не жалея себя. Я заявил, что составленный Съездом протокол совершенно ложный, что местность, предназначенная для выселения крестьян, совсем непригодная, просил отменить подписанное решение губернскаго присутствия о переселении с. Сентяпина. Указал я и на то, что переселение немыслимо на том основании, что село густо населено, имеет две церкви, расположено на большой почтовой дороге, крестьяне зажиточно живут, имеют постоялые дворы и лавки. Мне пришлось также объяснить, что все дело запуталось вследствие моей доверчивости к графу Уварову, вследствие обмана управляющего и подслуживания мировых посредников графу Уварову.
Мое письмо, отправленное в тот же вечер с нарочным в Пензу, удивило всех как в Пензе, так и в Чемабаре, где мои враги никак не ожидали, что у меня хватит смелости официально сознаться в своей глупости.
Заявление мое имело успех. Дело о переселении было остановлено, передано в мировой Съезд другого уезда для вторичного решения и окончилось в пользу крестьян. На это потребовалось много времени, и я, к огорчению своему, увидел, что граф Уваров недоволен мною и охладел в своих отношениях ко мне. Пестржецкий писал на меня жалобы и чуть ли не доносы, которые помещаю в приложении.
Через год или два мои добрые отношения с гр. Уваровым возобновились. Граф, убедившись, что Пестржецкий своими распоряжениями приносит немало убытков в хозяйстве, уволил его. Место его занял толковый, честный Мальнев, который поставил имение в надлежащий вид.
1903.

XX. Дело князя Н. Н. Енгалычева.

Мудрено писать вполне последовательно и в хронологическом порядке свои воспоминания. Я упоминал о бывшем предводителе (моем предшественнике) кн. Н. Н. Енгалычеве, но говорил о нем урывками. Теперь припоминаю кое-что, характеризующее его личность. Кн. Н. Н. Енгалычев, по выходе своем в отставку из лейб-гвардии Уланского полка, поселился в деревне еще молодым человеком. Благодаря его богатству и титулу, у него явилось много угодников и он был втянут в провинциальную жизнь, увлекся картежной игрой и кутежами, наделал долгов. Выбранный предводителем, окруженный лестью, он мало-помалу почувствовал себя хозяином уезда, своевольничал, должая, путался и погружался в омут по уши. Но он с блеском держал знамя дворянства: школы росли во время его шестилетнего предводительства, ему даже была выражена благодарность за распространение народного образования. Наряду с этим он бил волостных старшин по голове счетами и чем попало в случае их возражений, кончал рекрутские наборы в три дня, получая от начальства благодарности и ордена. Он проводил дороги, плотины и гати в своем имении по наряду волостей на эти работы, которые исполнялись в точности, но которые — по закону — не лежали на обязанности крестьян.
Все это узнал я, когда сделался предводителем. Ко мне явились уполномоченные от крестьян с жалобою на беззаконные действия бывшего предводителя кн. Н. Н. Енгалычева, который высылал их, отрывая от полевых работ, на устройство в своем имении дорог и огромной плотины, и никакого вознаграждения за труды они не получали.
Убедившись в справедливости жалобы, я предложил кн. Енгалычеву уплатить крестьянам за работы и тем покончить дело. Но князь высокомерно отверг мое предложение.
В это время губернатор Александровский был переведен в Петербург и на его место был назначен Николай Дмитриевич Селиверстов. Мне, как предводителю, следовало ехать в Пензу, чтобы с ним познакомиться.
Н. Д. Селиверстов, отставной лейб-гусар, товарищ некоторых моих товарищей по Пажескому корпусу, принял меня очень любезно. После завтрака мы отправились осмотреть его хозяйственные постройки и затем сели в садике на скамью отдохнуть в тени дерев. Я сообщил, что имею надобность переговорить о неприятном деле. Селиверстов расправил усы и, вопросительно взглянув на меня, спросил: ‘Что же это такое?’
— Дело относительно злоупотребления своею властью моего предместника, князя Н. Н. Енгалычева в бытность его предводителем. Вот мое заявление,— добавил я и, вынув бумагу из бокового кармана пиджака, подал ему.
Селиверстов пробежал глазами по строкам от начала до конца, и сказал: ‘Я только что вступил в должность и начинать такое щекотливое дело мне бы не хотелось. С этим делом придется встать в неприязненные отношения с дворянством. Оставьте это’.
— Не могу,— сказал я. — Как могу я оставить начатое дело, когда убедился в ряде беззаконных действий князя Енгалычева и обещал крестьянам свою помощь. С каким ответом я явлюсь к ним, и что они подумают о вас.
Селиверстов молчал и красивыми движениями пальцев охорашивал свои усы и бакенбарды. Он пристально взглянул на меня и сказал: ‘Итак, вы хотите, чтобы я дал дальнейший ход этой бумаге’.
— Конечно,— отвечал я,— глядя ему в глаза.
— А знаете ли, что я сделаю с этим заявлением… Я положу его под сукно…
— В таком случае я буду ждать результата три дня и, если ответа не будет, подам жалобу на вас в Сенат.
— Так вот вы какой…
— Да, такой. И будьте уверены, что я из Пензы не выеду трое суток в ожидании вашего решения.
— Ну, полноте, полноте. Мы еще поговорим с вами. Приходите ко мне обедать завтра.
На другой день после обеда мы перешли в кабинет и возобновили вчерашний разговор:
— Итак, Лев Михайлович, вы желаете передать дело суду. Нельзя ли покончить иначе?
— Я уже говорил вам, что предложение мое князю Енгалычеву об уплате крестьянам вознаграждения отвергнуто им.
— Что же вы думаете сделать?
— Я предлагаю устроить домашний суд из уездных предводителей под председательством губернского предводителя и в присутствии князя Енгалычева. В заседании я изложу дело и, как решат судьи, так и поступить.
Дня через два собрались у Алек. Н. Арапова три уездных предводителя, и приехал вызванный из своего имения Енгалычев. Заседание открылось, и я, изложив дело, обратился к сидящему около меня князю Енгалычеву с вопросом, верно ли переданы мною факты. Енгалычев подтвердил точность сказанного мною.
Арапов и предводители обратились ко мне с вопросом, как я поступил бы в данном случае, если бы от меня зависело решение дела.
— Я предложил бы на выбор два решения:
1) дать дальнейший законный ход делу, или же
2) предоставить решение лично мне и подчиниться ему вполне.
— Мне кажется, князь,— сказал Арапов,— лучше принять второе решение. Не правда ли, господа?
Предводители согласились с этим предложением.
— Согласны ли вы, князь,— спросил я Енгалычева,— и готовы ли подчиниться моему решению?
Князь Енгалычев согласился.
Незавидно было его положение: побледнев, с поникшей головой он сидел неподвижно.
— Я предлагаю, князь,— продолжал я,— уплатить крестьянам стоимость вынужденных работ по устройству плотины в его имении и тем покончить.
— Прекрасно, прекрасно,— сказал Арапов и прочие предводители. Я еще раз спросил князя Енгалычева, согласен ли он принять такое решение. Склонив голову, он вторично выразил согласие, и наше заседание закончилось.
В назначенный день я приехал в имение князя Енгалычева и потребовал от него немедленной уплаты следуемых с него денег. Князь, к стыду своему, просил меня и крестьян скинуть со счета сотню, другую рублей, на что я не согласился. Я остался у него ночевать в ожидании денег, которые на другой день полностью были им внесены и переданы мною уполномоченным крестьянского общества под расписку.
Все, что я знал о князе Н. Н. Енгалычеве, было не в его пользу, но он много и много был лучше своего однофамильца князя В. И. Этот был умнее, подлее и хитрее его. Князь Николай разбивал счеты на головах старшин при малейшем противоречии, а князь Валериан никого не бил и бород не рвал, но поступал еще хуже. Беседуя со старшиной, он приговаривал: ‘Вот теперь, ты говоришь, бить не позволяют, я и не бью, а плюю на тебя’. И он действительно плевал ему в лицо и бороду, и затем разорял и стирал в порошок. Он так ловко действовал, что мне ни разу не удалось его поймать и скрутить тем или другим способом.
1903.

XXI. Введение Земства в Чембарском уезде в 1864 году. Первый мой дебют в Земском Собрании в качества председателя его в 1866 году.

Новый закон о введении Земства, дающий право голоса всем сословиям, был встречен дворянством недружелюбно. Это нововведение, казалось им, было новым шагом, умаляющим их достоинство. Дворянство не замедлило принять меры, чтобы парализовать права других сословий. Вступление в их среду каждого нового лица пугало их, хотя бы это лицо было одного с ними сословия, но им не известное. Для удаления такого лица употреблялись разные ‘невинные’ средства, напр., они поздно или даже совсем не извещались о предстоящем съезде. Такая участь постигла и меня. Не посещая никаких дворянских собраний, куда меня и не приглашали, я оставлял это без внимания, но не мог быть равнодушен, когда не был приглашен на первое земское собрание, так как оно представляло для меня живой интерес.
Не получив приглашения в собрание, я обратился письменно к уездному предводителю дворянства князю Николаю Николаевичу Енгалычеву, указав ему на эту небрежность. В ответ на письмо я получил от него 22 января 1865 года уведомление, что ‘в списках, имеющихся в Земской комиссии от 20 ноября 1864 года за No 12, меня не значится, а записан действительный тайный советник Михаил Николаевич Жемчужников, о котором пристав 1-го стана рапортом от 14 декабря 1864 года за No 2238 донес полицейскому управлению, что г. Жемчужникова на жительстве нет. Вследствие сего, вызвав станового пристава к себе, я ему сделал строгое замечание и послал его к вам с извинением. Если же вы сим не удовлетворитесь, то я по вашему уведомлению буду просить губернатора о взыскании со станового за такое со стороны его невнимание к служебным обязанностям’.
Как водится, виновным оказался младший чин. Это было первое мое знакомство с шулерскими приемами местных заправил. Не желая оставлять такой ответ без внимания, я отправил предводителю следующее письмо:
Милостивый государь, Николай Николаевич.
Письмо ваше, от 22 января за No 37, я получил вчера, 27 января, и отвечаю следующее: я не желал бы видеть у себя станового пристава с извинением, тем более что не вижу в этом пользы делу Земства. Я обратился к вам как землевладелец к председателю уезда, с заявлением относительно крайнего, в лице моем, пренебрежения к земству — при его рождении. Я желал бы, чтобы вы содействовали прекращению подобных беспорядков на будущее время, а этого мы никогда не достигнем, удовлетворяясь извинениями.
Я, в первом письме своем, объяснил вам, что адрес мой хорошо известен полиции и что я не один уже раз имел с нею дело, следовательно, полиция, если бы захотела, нашла бы меня и теперь, как находила всегда, на месте моего жительства, а не отписывалась пустою бумагою. Для меня такое отписывание тем более странно, что я живу в своем имении три года, а отец мой, действительный тайный советник Михаил Николаевич Жемчужников, более не владеет этим имением, и введен я во владение 24 января 1862 года. Я в этом вижу со стороны земской полиции более чем невнимание к себе, но вред делу, дерзость и злоупотребление. Подобная небрежность полиции имеет огромное влияние на земство, ибо она может парализовать съезды по своему усмотрению. Я того мнения, что в моем лице оскорблено все земство, а прежде всех вы, князь, как председатель. Я полагаю, что ни я, ни вы, князь, не имеем права оставлять без внимания подобное бесцеремонное обхождение полиции с нами и что все земство в полном составе вправе заявить нам публично неудовольствие за нашу слабость, ежели дело не расследуется и не будет взыскано с виновных.
Примите уверение в моем к вам уважении.
Лев Жемчужников.
Имея дело с крестьянами по учету нашей волости, я должен был вести борьбу против недобросовестности некоторых мировых посредников и особенно моего участка — Алыбина, который действовал заодно с предводителем. В этом я вполне убедился, когда меня выбрали предводителем дворянства и мне пришлось председательствовать в съездах мировых посредников и в Уездном земском собрании.
В первом земском собрании, открывшемся под моим председательством, я обратил внимание на господствующее в нем влияние дворян при решении вопросов, на молчаливость прочих сословий и особенную угнетенность гласных из крестьян.
Вследствие этого при каждом возникающем вопросе я напоминал собранию, что закон дал всем право высказывать свое личное мнение, которое при общем обсуждении может быть весьма полезно.
Я всегда начинал собирать голоса с крестьян, переходил к мещанам, затем купцам и после всех обращался к дворянам как особому высшему сословию.
Такой прием не нравился дворянству, и это выражалось пожиманием плеч, вопросительными и удивленными взглядами их, обращенными друг к другу или ко мне.
Я не обращал на это внимания и повторял при каждом удобном случае, что здесь, в земском собрании, голоса всех равны и должны быть принимаемы в соображение при решении вопроса.
Крестьяне были довольны моим добрым отношением к ним, и мало-помалу у них явилось сознание своих прав.
По окончании сессий земского собрания мне пришлось, как председателю, сказать заключительную речь, в которой я поблагодарил Управу за точный и правильный составленный ею отчет, за выполнение различных поручений собрания, за отсутствие передержек в расходах и значительные сделанные Управой сбережения без ущерба делу, а также за успешный переход натуральной дорожной повинности на денежную. Затем я указал на то, что раскладка повинностей нашего уезда служит прямым опровержением неосновательных толков, будто бы предоставление хозяйства земству приведет к разорению местного населения. К этому я добавил, что сокращение расходов не должно быть нашею единственною целью, что в настоящее время необходимо озаботиться о распространении грамотности и увеличить число школ, привести в лучшее состояние наши дороги и проч.
Я благодарил всех присутствовавших в комиссии и членов Собрания, но прежде всех благодарил гласных от крестьян за то, что они вникали во все подробности дела и требовали отчета во всем. Следя внимательно за всеми вопросами, они доказали, что поняли свое назначение и достойны того доверия, которое оказало им общество. Благодарил я и за то, что, несмотря на полевые работы, они ежедневно занимались здесь.
В виду того что предстояли новые выборы и, быть может, некоторые из прежних гласных избраны не будут, я просил крестьян передать новым гласным приобретенные сведения и посоветовать им, чтобы они расспрашивали обо всем, что им будет непонятно и требовали бы объяснения на все. Я просил также передать вновь выбранным, что дела, которыми занято собрание, имеют прямое к ним отношение, что здесь решаются все дела земства: идут толки о дорогах, мостах, постоях, о здоровье всего населения и школах, словом, о насущных нуждах всех нас.
Объявите вновь выбранным товарищам, продолжал я, обращаясь к гласным, что правительство указало всем нам границу и сказало: за эту границу не переступайте, а у себя устраивайте свою жизнь сами. Один раз в году бывает такое собрание, один раз в год по всей России, от всех обществ и сословий, сходятся гласные на равных правах, чтобы принимались меры к улучшению своего быта. На долю избранных выпала возможность участвовать в преобразовании старого строя, и благодарить надо правительство за доверие. Мы можем гордиться тем, что общество выбрало нас.
Затем я обратился к представителям мещан и купечества, благодарил их за участие в прениях.
После всех я благодарил присутствующих дворян и пожалел, что из четырнадцати гласных, выбранных из дворянского сословия, за исключением троих членов Управы, обязательно здесь находящихся, явилось в собрание только четверо дворян. Если какой-либо вопрос разрешен не так, как бы хотелось многим из дворян, то виноваты в этом господа гласные, выбранные дворянством, которые совершенно равнодушно отнеслись к делу земства и не явились в Собрание.
Перед закрытием сессии Собрание постановило: ‘Благодарить меня за живое участие и любовь к земскому делу, доказанные неутомимыми занятиями, во все время настоящей сессии, и тем, что, кроме возложенных на меня законом обязанностей по должности предводителя, я охотно принял на себя звание члена Ревизионной комиссии и осмотр всех училищ для решения вопроса: какому училищу и в каком размере необходимо дать средства от земства для распространения грамотности’.
1903.

XXII. 1868-1869 гг.

Выбор меня в председатели уездной земской Управы. Деятельность моя в Управе. Отправка меня депутатом в Петербург по ходатайству губернского земского Собрания о проведении железной дороги от Моршанска до Пензы.
13-го сентября 1868 года я приехал из Аршуковки в Чембар для открытия земского Собрания и предстоящего выбора членов Управы по истечении срока их службы.
Едва успел я войти к себе в квартиру и оправиться с дороги (65 верст), как явился мой секретарь и сообщил, что меня хотят бить при появлении в Собрании. Затем приехал мой кандидат Бугреев и судебный следователь Морев, и они подтвердили полученное известие. Добавив, что расправу взял на себя Григорьев (бывший становой, приближенный князя В. Енгалычева) с двумя соучастниками. Во время этих разговоров приехал П. А. Рихтер, глубоко возмущенный гнусным замыслом, и заявил, что пойдет вместе со мною в Собрание и с помощью некоторых гласных будет меня охранять. Услышав это, Бугреев, чтобы не отстать от других, с безучастным выражением в лице и голосе объявил: ‘И я тоже’.
Я поблагодарил Бугреева и горячо пожал руку едва тогда знакомому мне Рихтеру, за его сердечное участие.
‘Успокойтесь господа,— сказал я моим доброжелателям. — Я не из трусов и могу постоять за себя. Григорьев и его приятели, все трое подлецы, а подлецы не бывают храбры, к тому же у меня есть надежный друг’. При этом я показал заряженный револьвер, который положил себе в карман.
Войдя в помещение собрания, я глазами отыскал Григорьева с сообщниками, которые стояли в углу. Подойдя к ним, я поздоровался с ними, кивнув слегка головой и держа руку с револьвером в кармане. Они вежливо раскланялись.
— Что вы тут, господа, приютились, о чем говорите? Нам пора идти в залу Собрания и приняться за дела!..
Мои слова оправдались. Подлецы струсили и молча отправились за мною в залу, где я открыл заседание.
Злоба на меня кипела за обличение Алыбина, за преследование Каткова и проч. Многие чувствовали себя в опасности. Подпольная ядовитая злоба шипела, недовольных было много, но немало находилось людей вполне порядочных и мне сочувствовавших. Возгоревшаяся борьба со вступления моего в предводительство разрасталась, и предстоящее собрание имело серьезное значение для уезда. Для всех было ясно, что преследование мое за взяточничество, растрату мирских денег и самоуправство одного из волостных старшин коснулось председателя Управы, принявшего живое участие в защиту своего сообщника, обвинение которого было только началом обличений его самого в ряде беззаконий.
Председатель Управы (князь В. И. Енгалычев) перед выбором принял все меры, чтобы склонить гласных на свою сторону: одних приглашал к обеду, других за карточный стол, кого обещал пристроить к месту с содержанием, а крестьянам щедро раздавал шапки, пироги, калачи и водку.
Была произведена закрытая баллотировка, по проверке которой оказались выбранными: в председатели Управы — я, а членами Управы избрали крестьян Мельникова и Павлова, бывших старшин в участке того же князя В. И. Енгалычева.
Расчет князя Енгалычева был таков: если выберут его вновь, то выберут и членов Управы ему угодных. Если меня, то в члены будут выбраны мужики. Такой выбор покажет уезду и всей губернии явное нежелание дворян служить со мною и, как полагал Енгалычев, этим способом я буду вынужден сам отказаться от председательства. Последует затем новая баллотировка, при которой он надеется быть избранным.
Но расчет оказался ошибочным. Я поблагодарил собрание за оказанное мне доверие и был вполне доволен, что в товарищи мне избраны толковые крестьяне, а не белоручки-дворяне, безучастные к делу, на работу которых я рассчитывать не мог.
Занявшись делом, я, как всегда, увлекся им и решил изучить его во всех подробностях. Я радовался, что пришлось работать с умными грамотными крестьянами, которые относились с доверием к моим распоряжениям и требованиям. Дороги, мосты, общественные хлебные амбары — все было мною добросовестно осмотрено, я знал в точности, где и сколько свай и досок следовало переменить на мостах, знал, где, в каком количестве и какого качества было зерно в запасных магазинах. Я убедился, что в магазинах беспорядок, что крестьяне привыкли к тому и самовольно брали из магазинов зерно. Мы завели книги, за скрепою Управы, для вписывания прихода и расхода хлеба. При первой же ревизии магазинов оказалось, что один магазин, который значился по спискам, вовсе не существует, только из двух магазинов было засыпано зерно в полном установленном законом количестве, а в магазинах двух волостей не было ни одного зерна в запасе.
Вследствие такого внимательного осмотра амбаров и своевременного снабжения их зерном при наступившем недороде наш уезд отказался от ссуды, которую испрашивало губернское земство у правительства на продовольствие и обсеменение полей.
Земское дело росло и становилось все более и более сложным. В связи с этим увеличилась и работа в Управе. С введением нового судопроизводства потребовались новые расходы, но были сделаны и некоторые сокращения бюджета. Так, например, дорожная повинность вместо 29 руб. на версту, обошлась только в 6 руб., т.е. менее в пять раз, при этом дороги стали не хуже прежних.
Ввиду быстрого распространения сифилиса и беспомощности населения, мною были приняты меры к устройству санитарной части. Городская Чембарская больница из старого и сырого дома была переведена в сухое и более просторное помещение с садом для больных. Вместо одного доктора, занятого службою на весь уезд, приглашены еще два доктора, и открыт амбулаторный прием при трех больницах.
Переходя к вопросу о народном образовании, я напомнил собранию, что в отчетах собрания было сказано, что на основании постановления 1866 года предводитель дворянства кн. Н.Н. Енгалычев отправился по уезду для открытия школ и через два с половиною месяца в уезде явились их десятки…
Живя в то время у себя в деревне, я был поражен таким успехом. Еще недавно я предлагал крестьянам устроить школу для их детей, давал лес на постройку, землю в вечное владение в количестве 15-ти десятин в пользу школы, деньги на обзаведение книгами и прочими учебными пособиями, брал на себя половину расходов на содержание учителя, но мое предложение не было принято. Даже принимая на себя расходы по устройству школы, я не пришел к такому счастливому результату, какого добился только словом бывший предводитель дворянства. Расспрашивая крестьян о причинах их странного отказа на мое предложение и не менее странного согласия платить за своих детей в училище, отстоящее от них за 5 верст, куда дети не будут ходить, я получил ответ, который слыхал после и в других местах уезда: ‘Так начальство приказало и батюшка советовал’.
Я заговорил о школах, открытых моим предшественником, так как, приступая теперь к обсуждению этого вопроса, считаю нужным доказать непрочность дела, когда его устраивают наскоро, без предварительной подготовки.
Быстро промчался предводитель кн. Енгалычев по уезду, быстро по его требованию явились школы, быстро земство ассигновало на это по его докладу вместо 572 руб. 93 1/2 коп. — 4000 руб., начальство наградило предводителя орденом, а газеты протрубили о его подвигах по народному образованию. Теперь посмотрим, в каком состоянии оказались эти школы после сделанной мною ревизии.
Из представленной мною земскому Собранию ведомости видно, что с 1868 года число учащихся в православных школах убавилось к следующему 1869 году на 100 человек, число же учеников в магометанских школах не убывает. Если в такой пропорции будут убывать наши учащиеся, то в недалеком будущем в уезде из числа учащихся останутся одни татары.
Как на одну из причин такого грустного состояния наших школ я указал на недостаток отпускаемых средств. Так, в 1866 г. Общество отпускало 572 руб. Возможно ли содействовать развитию народного образования такими скудными средствами? В 1867 году при открытии новых школ Собрание ассигновало на это дело 4000 руб. Из этой суммы пришлось платить крестьянам 3500 руб., следовательно, другие сословия приняли на себя еще менее участия в народном образовании. Основываясь на цифрах, я указывал, что раскладка на это дело была неправильная, потому что вся тягость расхода легла преимущественно на крестьян, тогда как распределить его следовало равномерно на все сословия.
Состоя членом уездного Училищного совета от земства и его председателем, я объехал все школы и убедился, что крестьяне правы, жалуясь на этот бесполезный и тягостный налог. Они будут правы и тогда, когда откажутся от платы и откажутся посылать туда своих детей.
Такое жалкое состояние школ Чембарского уезда, заявлял я в своем докладе, уже потому приносит вред, что на много лет портит дело, отбивая у детей охоту учиться, а у крестьян вселяет убеждение, что это напрасная и убыточная трата денег.
Я видел в школах детей во время их занятий и был свидетелем, как некоторые из них делали вопросы учителям и объяснений не получали.
Почти все школы уезда находились в заведывании приходских священников, за что Земство уплачивало им по 100 руб. в год, но за исключением двух-трех священников остальные не занимались сами в школах и сдавали их дьяконам, дьячкам, пономарям и отставным едва грамотным солдатам, уплачивая этим арендаторам от 15 до 30 рублей в год. Обучение шло по отжившей системе: буки аз — ба и т.д. Что могли эти неучи объяснить детям? Сидя в школах, дети привыкли к безделью, отвлеченные от практического труда в своих семьях. Многие, учась по три года, не умели читать.
В заключение своего доклада о школах я предложил:
1) расход на школы разложить на все земство, без различия сословий,
2) священники, даже при желании заняться школами, исполнить этого не могут, так как обременены духовными требами, настолько трудными и многочисленными, что им не достает ни времени, ни сил на школьное дело. Поэтому необходимо освободить духовенство от занятий в школах, прекратить уплату им за это денег и передать дело в руки людей, специально посвятивших себя преподаванию.
3) Из 28 русских школ {В 28 русских школах учеников состояло 1993, а в 20 школах татарских — 371 ученик. Значит, в русской школе было до 70 учеников и в татарских до 19. Где же учитель будет полезнее?} оставить пока только две, три и даже одну, и чтобы учеников было в ней не более 20-ти, но повести эту школу так, чтобы она могла выпускать ежегодно несколько учеников настолько подготовленных, чтобы они в состоянии были руководить надлежащим образом вновь открывающимися школами в уезде, и эти новые школы дали бы вполне желательные результаты.
Докладом моим было возмущено большинство дворян, купечество и особенно духовенство. Не знаю, чем кончилось дело о школах, так как я вскоре оставил службу в Чембарском уезде.
На этом же собрании довольно ясно выразилась злоба и неудовольствие на меня бывшего председателя Управы кн. В. И. Енгалычева и его приятелей в перешептывании и свирепых бросаемых на меня взглядах. Но все обошлось благополучно для меня. По окончании доклада и ревизии отчета Управы собрание постановило: ‘Благодарить меня и моих товарищей (членов Управы) крестьян Павлова и Мельникова за нашу полезную и энергичную деятельность’.
После смерти императора Николая Павловича со вступлением на престол Александра II по России начала быстро развиваться обширная сеть железных дорог. Дорога соединила Москву через Рязань с Моршанском и теперь была задумана новая линия от Моршанска до Пензы. Вопрос этот, конечно, заинтересовал все Пензенское общество. Для обсуждения поданного проекта было созвано губернское Земское Собрание, которое постановило отправить депутацию в Петербург для исходатайствования постройки Моршанской Пензенской дороги. Во главе депутации были губернский предводитель дворянства Ал. Н. Арапов с депутатами: председатель губернской управы Алексей Николаевич Бекетов {Брат профессора ботаники С. Петербургского Университета.} и я. При этом мне поручено было отправиться безотлагательно в Петербург, чтобы подготовить почву для благоприятного разрешения ходатайства.
В тот же день, когда было принято это решение (3-го декабря), я выехал вечером в Чембар, откуда на другой день утром в Моршанск на Москву, нигде не останавливаясь, прибыл в Петербург, откуда телеграммой известил Ал. Ник. Арапова о своем приезде.
В Петербурге я занялся составлением записки для Министра путей сообщения Мельникова. Побывал у всех, кто мог прямо или косвенно содействовать благополучному исходу дела, везде встретил сочувствие и обещание оказать помощь. Об этом я писал и телеграфировал тому же Ал. Н. Арапову и сидел в Петербурге в ожидании прибытия депутации. Мне было не трудно провести дело, так как обо мне говорил Мельникову дядя мой граф Б. А. Перовский. Министру финансов тоже было обо мне сказано, принял и выслушал меня в. кн. Константин Николаевич, и, кроме того, мне помог товарищ мой по Пажескому корпусу Сергей Дмитриевич Башмаков и лицо, стоящее очень близко к императору, которого интересы финансовые были соединены с этим делом.
Арапов был извещен мною, что вопрос о постройке дороги решен благоприятно, я просил его приехать как можно скорее, но тяжела была на подъем Пензенская депутация. Я терял время по-пустому, хотелось вернуться в семью и заняться делами, совестно было проживать напрасно земские ассигнованные мне суточные деньги (40 руб. в сутки). Наконец, потеряв терпение, и не дождавшись депутации, я выехал из Петербурга в Чембар, оставив Арапову письмо.
Прошло еще немало времени, прежде чем депутация добралась до Петербурга. А. Н. Арапову было неприятно узнать, что все дело вполне закончено мною, без его личного участия, и ему пришлось только делать официальные ходы от имени земства.
Вернувшаяся депутация была встречена в Пензе с большим торжеством без моего участия. {Депутация выехала из Пензы 22 декабря. Я ожидал ее напрасно до 3 января 1869 г. (т.е. 12 дней). Выехав из Петербурга 3 января, я прибыл к себе в Аршуковку 6 января.}
1903.

XXIII. 1868-1869 гг. Избрание мировых судей.

Со вступлением на престол императора Александра II преобразования России шли быстро одно за другим, и в 1865 году явилось правительственное распоряжение об уничтожении старых судов и замене их новыми.
В 1868 году летом, когда дошла очередь введения новых судов в нашей губернии, то составление списка лиц, имеющих право быть избранными, представило немало затруднений: потребовалось разъяснение Сената, явились жалобы недовольных к Министру юстиции, протесты против внесения и невнесения в списки некоторых лиц. Судебная реформа интересовала всех, но никто не понимал, в чем дело, обращались за разъяснением ко мне, но и для меня были ясны только те обширные права, которые закон предоставлял судьям. Когда собрались представители земства для выбора судей, я решился высказать свои соображения, имея в виду гласных крестьян.
Чтобы точнее передать условия того времени и общее настроение, помещаю эту речь, сохранившуюся у меня целиком.
‘Господа гласные!
Открывая сегодня собрание для выборов мировых судей, я желал бы напомнить вам обязанности наши и серьезное значение предстоящего нам дела.
Государь император со вступлением своим на престол приступил к уничтожению отжившего порядка и водворению нового. Реформы следовали одна за другой. Самый коренной переворот, произведенный в государстве — это уничтожение крепостного права, за которым было приступлено к изменению старого и негодного судопроизводства. Теперь водворяется гласный суд, скорый, правый и милостивый, равный для всех.
Ввести одновременно новый суд во всей России было невозможно, для этого требовались усиленные денежные расходы и недоставало людей, к тому подготовленных. Новые суды вводились постепенно, в настоящее время дошла очередь до нас.
Господа! Уезд доверил нам выбор мировых судей, следовательно, мы заслужим справедливое нарекание за плохой выбор…
Без лицемерия, забыв родство, дружбу и ненависть, мы должны руководствоваться одною целью: выбрать людей способных, неподкупных и честных, которые понимали бы лежащую на них ответственность в ее широком и тесном значении. Легкомыслие и ошибки наши отзовутся тотчас на деле и будут отзываться на нас самих и на наших доверителях в продолжении трех лет, т.е. до новых выборов. Скажу более: теперешние выборы будут иметь влияние на последующие. Дурные мировые судьи положат дурное начало и порчу всего дела. Много потребуется лет, много труда, чтобы не только поставить дело на надлежащую высоту, но чтобы только исправить тяжелые последствия первых неудачных выборов. Долго будут помнить наши имена и сегодняшний день, и от нас зависит, чтобы вспомнили о нас с благодарностью или укором.
Мы не должны упускать из виду, что, выбирая кого-либо из судей, мы даем ему такие обширные права, какими не пользовались прежние судьи: он пользуется правом обвинить нас или оправдать только по внутреннему своему убеждению. Значит, у него должны быть твердо выработанные, честные убеждения и чистая совесть. Такой суд или иной суд мы будем иметь ежедневно, ежечасно в течение трех лет. Итак, ежели весы нового Чембарскаго суда окажутся негодными, то они останутся такими несколько лет, и мы, за плохой выбор, будем платить свои собственные деньги.
Я высказал все и, открывая теперь баллотировку, обращаюсь еще раз к вам, господа, с просьбою от лица всего Земства: будьте осторожны в выборе и оправдайте доверие правительства и целого уезда, иначе новый суд будет горче старого’.
Не помню всех подробностей выборов, но хорошо помню, что сказанное мною произвело впечатление и гласные долго вели между собою вполголоса переговоры перед закрытой баллотировкой и тщательно проверяли шары. Оказались выбранными: я и П. А. Рихтер и более никого. От избрания меня в участковые мировые судьи я отказался, и тогда был избран в Почетные мировые судьи и утвержден в звании Сенатом 19 января 1869 года.
Недолго председательствовал я в мировом съезде, так как предводительству моему наступал скоро конец, и я переселился в Петербург.
После моего отъезда начались интриги дворян из-за мест и должностей, и они грызлись друг с другом, как собаки из-за кости. Ко мне обращались письменно и вызывали в Чембар. Между прочим, один из деятелей писал мне так:
‘Из сожаления к уезду, ни в чем неповинному бедному люду, помогите нам, не дайте осуществиться надеждам всех этих господ, которых вы хорошо знаете. Предстоящий выбор нового председателя в наш съезд настоятельно требует вашего присутствия, уважаемый Лев Михайлович, и я вполне уверен, что вы придете к нам во что бы то ни стало, ради подкрепления вашим голосом нашей стороны против выбора в председатели Бугреева или кн. В. Енгалычева. Сообщив вам все, что я знаю наверное, мне остается сказать вам, что у вас 80 % из 100 быть выбранным в председатели, и в тот день, когда вы сделаетесь им, я буду истинно счастлив и посмотрю на наш съезд так, как никогда не смотрел, т.е.— с гордостью и уважением. Березин’.
Несмотря на такие горячие слова и обращения ко мне земцев с просьбой вернуться к ним, я не принимал больше участия в делах Чембарского уезда. Чувствуя себя сильно утомленным, я не мог рассчитывать на успешный исход борьбы с темными силами уезда, губернии и администрации, которые теперь все сплотились против меня.
1903.

XXIV. 1868-1869 гг. Газета ‘Весть’. Генерал свиты его величества Астафьев. Разрыв с губернатором

В первых числах января 1869 года я получил с почты газету ‘Весть’, на которую не подписывался. Со следующей почтой опять и опять. Просмотрев газету, я отправил все доставленные мне номера обратно в редакцию с заявлением, что я не выписывал газеты и она ошибочно доставляется мне.
Приходит почта, и я опять получаю газету при письме редакции, что нет никакой ошибки и я правильно получаю газету, и что, несмотря на возвращение мною присланных номеров, редакция вполне уверена, что познакомившись с содержанием ‘Вести’ я на нее подпишусь и приму меры к распространению этого полезного органа. Затем следовало уведомление, что на том же основании газета рассылается всем предводителям дворянства,
В ответ на это я вторично отправил присланные номера в редакцию при письме, в котором писал, что возвращаю газету обратно именно потому, что с направлением ее я достаточно ознакомился и прошу меня более не беспокоить таким бесцеремонным навязыванием. Копию письма я послал для напечатания в ‘С.-Петербургские Ведомости’, другие газеты перепечатали мое письмо. С подобными же заявлениями обратились в газеты многие предводители дворянства других губерний, и вышел неожиданный для меня и для ‘Вести’ скандал. {Вскоре после того прекратилось издание ‘Вести’ и, как говорили тогда, по недостатку подписчиков.} По поводу моего заявления я получил немало благодарственных писем из разных мест, в числе которых написал мне горячее сочувственное письмо отставной артиллерийской офицер Панов со вложением своей фотографической карточки.
Честный, благородный и прямой
Лев Михайлович.
Прочитав сейчас в одном из No No ‘С.-Петербургских Ведомостей’ заявление ваше по поводу докучливой навязчивости редакции газеты ‘Весть’, я не мог удержаться, чтобы, хотя на бумаге, искренно пожать вам руку и благодарить, что вы вашими действиями поддерживаете энергию и воскрешаете благородное стремление, невольно потухающее в борьбе со злом, царящим в наших общественных трущобах.
Здоровы ли вы, как поживаете и что поделываете?
Я продолжаю пока свою службу акцизным чиновником и председателем Управы в ожидании утверждения мировых судей, когда перейду на новое, более широкое поприще со знаменем в руке ‘истина и правда’, для борьбы со злом и каверзами.
Искренно сочувствующе и глубоко уважающий вас,
Н. Панов.
19 февраля 1869 года г. Керенск
Я этого Панова не знал и очень был обрадован его письму, видя, что и в другом уезде нашей губернии отнеслись сочувственно ко мне и моим действиям.
Иначе взглянул на дело наш губернатор Селиверстов, который был в это время в Петербурге и оттуда, извещая моего брата Александра (Пензенскаго вице-губернатора) о возращении своем в Пензу не раньше двух-трех недель, между прочим писал ему:
‘Заметка вашего брата о ‘Вести’ очень дурно принята в правительственных сферах, и я искренно сожалею о случившемся. Вообще надо более сдержанности, осторожности и терпения для тех, кои желают чего-либо достичь на служебном поприще. Дело Каткова, в коем я признаю вас и Льва Михайловича совершенно правыми, вам обоим очень повредило. Ваши враги распустили в нашем Министерстве молву, что вы человек склонный к произволу и весьма непоследовательный’ …
При свидании со мною в Пензе Селиверстов опять повторил мне о недовольстве в правительственных сферах относительно моей заметки о газете ‘Весть’.
— Да знаете ли вы, Л. М., кто покровительствует этой газете и что она издается с определенной целью?
— Нет, не знаю.
— Это гр. Петр Андреевич Шувалов. {Всесильный тогда начальник 3 Отделения и шеф жандармов.}
— Теперь я еще более доволен результатом своей заметки,— возразил я.
Вскоре после того как я получил сочувственное письмо Панова из Керенского уезда, там произошел случай, заставивший меня вмешаться в одно дело этого уезда не из обязанности служебной, а по долгу совести и из желания оказать помощь хорошему человеку.
В 30-ти — 40 верстах от меня в селе Малом Бурдасе (Керенского уезда) жил Астафьев, отставной генерал свиты императора Николая I. Имение его принадлежало его старшей дочери Настасье Алексеевне Козловой.
Астафьев — друг и приятель нашего губернского предводителя Алекс. Ник. Арапова, тоже отставного лейб-уланскаго генерала того же времени. Эти два генерала творили чудеса во времена крепостного права и губернатора Панчулидзева.
Астафьев жил в одном доме с дочерью Козловой, ее мужем Василием Александровичем Козловым, их детьми и младшей дочерью, девушкою лет 16-ти Лидией Алексеевной Астафьевой.
Однажды нарочный привез мне письмо от В.А. Козлова, который убедительно просил меня приехать к нему. Переписки с Козловым у меня не было, виделись мы редко, и хотя в письме не было сказано, для чего он меня зовет, я предположил, что письмо имеет серьезное значение, и тотчас же отправился к нему.
Я застал Козлова и жену его сильно встревоженными. Оказалось, что он вызвал меня для того, чтобы посоветоваться со мной, как поступить ему с тестем. Оказалось, что генерал Астафьев — отец его жены — бесчинствует до того, что нет возможности далее терпеть этого: по ночам он устраивает оргии с разгульными девками, с ними пьянствует, и всю ночь не смолкают песни и пляска. Такое поведение буйного генерала приводило их в ужас, тем более что тут была молодая девушка (младшая сестра Козловой) невольная свидетельница безобразий отца своего.
Проговорив всю ночь с ними, я ушел спать на рассвете. Утром В. А. Козлов, сильно возбужденный, показал мне на свой туалетный стол, на котором лежала куча мертвых мух, павших от какого-то порошка. В. А. был убежден, что это штуки Астафьева, который хочет отравить его, так как он нередко и прежде замечал подобные попытки, и поэтому решил не сегодня, то завтра покончить с тестем и застрелить его, как ‘бешенную собаку’. Заряженный револьвер был уже наготове.
— Василий Александрович, вы этого не делайте,— сказал я. — Никакой пользы не будет. Если вы его убьете, то туда ему и дорога. Но представьте себе ваше положение после этого и положение вашего семейства. Вас осудят, сошлют… Каково будет вашей жене, которая так любит вас и детей, да и вам самим. Кроме того, легко ли жене вашей и Лидии Алексеевне перенести насильственную смерть их отца. Горю вашему и вашего семейства не будет конца.
— Что же делать? Я больше выносить этого не могу, пляски пьяных голых девок и баб с отчаянными разбойниками происходят теперь каждую ночь по соседству с его же дочерью-девушкою, моей женой и детьми. Это ужасно. Так продолжаться не может.
— Успокойтесь. Скоро мы пойдем завтракать, потом будем все обедать с Астафьевым, поболтаем, я посмотрю на него… Ведь я его еще не видел… а потом… потолкуем с вами, авось что-либо придумаем…
Козлов немного успокоился.
Перед завтраком я познакомился с генералом, и мы друг друга внимательно осмотрели. Передо мной был крепкий, довольно высокий старик с военной выправкой, с рыжими, длинными, торчащими во все стороны усами — настоящий тип того времени, настолько же характерный, как и его друг Арапов и бывший губернатор Панчулидзев. Но эти трое приятелей имели каждый свои особенности.
Астафьев на вид был суровее и решительнее в манерах, в голосе, во взгляде, недружелюбном и покровительственном. Арапов имел черты лица и фигуру более округленные, взгляд более добродушный. Первый мог совершать жестокости покойно, второй делал подлости добродушно. Третий — покойный друг их Панчулидзев — был также тип вполне определенный, но более тонкий. Этот был небольшого роста, с брюшком, опрятный, вежливый, вкрадчивый, с лицом гладко выбритым и выхоленным — тип чиновника хитрого, дерзкого с младшими, подобострастного со старшими. Он имел лисий хвост и волчьи зубы, применяя то и другое по обстоятельствами. Это был своего рода Чичиков, но с чертами лица красивыми и даже благородными, не пропавший, как он, а напротив, выдвинувшийся в ‘правительственные сферы’, как выражался Селиверстов.
После завтрака генерал Астафьев пригласил меня к себе, показал свои комнаты, свою спальню, где в головах его кровати висели образа с неугасимой лампадой и под образами два портрета: один императора Николая I, а другой — его любовницы. Обоих на свете уже не было. Глядя на образа, он перекрестился и, смотря с умилением на портрет Николая I, распространился о своей горячей признательности незабвенному императору, к которому, по его словам, он всегда сохранит благоговение. Затем, указывая на портрет любовницы, он вспомнил о той приятной жизни, которую проводил с нею, затем вновь перекрестился и, прослезившись, поцеловал портреты один за другим. При этом он заявил, что каждый вечер, молясь Богу перед сном, молится за них и целует, как теперь, портреты, каждое утро повторяет то же.
Я также прошел с генералом по двору, где он показал мне свою псарню и охотничью команду, одетую в особую форму. Вечером мы после обеда поболтали и разошлись. Ночь прошла без оргии.
На следующее утро я предложил Козлову довериться мне и позволить исполнить то, что я задумал, при этом дал слово, что я заставлю генерала покинуть Буртас.
— Да что вы, Лев Михайловича… Вы не знаете этого зверя… он выпорет вас на псарне своими охотниками.
— Пожалуйста, Василий Александрович, успокойтесь, верьте, я все устрою тихо, без ссоры… и даже завтра.
— Что ж вы хотите делать? — спросил Козлов. И он, и жена его с любопытством смотрели на меня, видимо, беспокоясь, чтобы я не навлек на себя беды.
— Очень просто. Я возьму ваше имение в аренду и как арендатор попрошу генерала очистить дом и выехать из имения: он будет обязан это исполнить на основании моего контракта с вами, заключенного на несколько лет. Конечно, контракт будет фиктивный относительно нас.
Этого Козловы не ожидали и тотчас согласились. Контракт был составлен с правом передоверия. Я поручился за человека, которому передам контракт, уверив, что отвечаю за него, как за себя, но сам не имею возможности жить тут.
Без замедления был послан нарочный к П. А. Рихтеру в Мамлеевку, за сто верст, с моим письмом, в котором я просил его немедленно приехать в имение Козловых, где жду по серьезному делу. Рихтер не заставил нас долго ждать, он часу не потерял лишнего в пути. Отдохнув по приезде своем, он выслушал мое предложение и без оговорок согласился на все.
Контракт был оформлен и подписан, и через несколько дней Рихтер в качестве нового арендатора объявил о том Астафьеву и попросил о выезде. Генерал был озадачен и сказал: ‘Это Л. М. Ж. научил…’
Вскоре Астафьев вынужден был переехать в город Керенск, где Козлов нанял ему дом и давал содержание. Пьянство и буйство Астафьева там повторялись, но уже далеко не так, как в усадьбе, но водку пил постоянно запоем и вскоре умер. Козловы, муж и жена, много лет спустя вспоминали с благодарностью об оказанной мною услуге, и мы до сего времени, по смерти честного и пылкого В. А., встречаемся друзьями с его женой и Лидией Алексеевной, вышедшей замуж за Отаховича и также овдовевшей.
В сентябре 1869 года я отправился в Пензу на предстоящее губернское земское собрание, и по приезде — к губернатору (так как в это день было именно назначено собрание), чтобы заявить о своем прибытии. Я застал у него несколько человек и шумный разговор по поводу вопроса, предстоявшего рассмотрению собрания.
— Ну вот, Лев Михайлович,— сказал Селиверстов, пожимая мне руку и знакомя с теми, кого я не знал. — Вы относитесь внимательно к земским собраниям, сами состоите председателем Управы. У нас идет разговор о том: обязана ли Управа представлять губернатору свои постановления.
— Мне кажется,— ответил я,— что в этом не может быть сомнения, обязанность эта ясно определена законом, и я постоянно присылал вам, как губернатору, постановления Чембарскаго собрания.
— Конечно, конечно так. Вот видите, господа, Лев Михайлович со мною согласен. Я прошу вас,— прибавил он полушутя, полусерьезно, обращаясь ко мне,— поддержать меня сегодня по этому вопросу, так как одна из Управ отказалась исполнить мое требование.
Я обещал Селиверстову поддержать его и, поехав домой, переоделся и отправился в собрание.
Здесь уже собрались дворяне по большей части, и все гласные губернии.
Председатель собрания А. Н. Арапов, гуляя под руку по зале с русским англичанином Рутландом, любезно меня приветствовал.
— Очень рад, очень рад, что вы пожаловали. Представьте себе, предстоит нам обсуждение вопроса: обязана ли Управа сообщать свои протоколы губернатору.
— Об этом сейчас говорил мне Н. Д. Селиверстов, и я удивляюсь, какое может возникнуть об этом недоразумение, так как закон обязывает земские Управы представлять свои постановления начальнику губернии.
— Ну вот, ну вот! И я тоже говорю. Так вы, пожалуйста, поддержите Н. Д. и нас.
— Непременно,— отвечал я и пошел поздороваться и переговорить с почтенным председателем губернской Управы А. Н. Бекетовым, но разговор наш в самом начале был прерван появлением губернатора, который бойко шел к портрету государя, позвякивая шпорами и расправляя свои холенные усы. Он был встречен Араповым, и все присутствующее на почтительном расстоянии стояли перед ним.
Поздоровавшись со всеми, губернатор громко, по-военному, произнес речь, намекнув на неисполнение своих обязанностей кое-кем и пригрозив за то строгою ответственностью.
Окончив речь, он ловко повернулся на каблуках и, объявив собрание открытым, бодро удалился.
По приглашению председателя собрания Арапова все двинулись к огромному столу, покрытому сукном, на котором разложены были листы чистой бумаги, карандаши, перья и стояли чернильницы. Наступила тишина, и только кое-кто перешептывался. Андрей Николаевич Арапов (брат председателя), стоя около меня, против своего брата, взял карандаш и по своему обычаю начал рисовать самые неприличные и до крайности грубые изображения, и рисунки эти пошли по рукам направо и налево к удовольствию многих. Это был уездный предводитель дворянства, бывший кавалергард, с очень темным прошлым. В это время около председателя собрания теснилась толпа, с хоров наблюдали посторонние зрители, и прислушивались к тому, что говорилось в зале.
— Господа,— сказал председатель. — Вы слышали намек его превосходительства, нашего уважаемого губернатора, на неправильность действий одной из уездных Управ. Я нахожу, что начальник губернии совершенно прав, и этот вопрос должен быть тотчас же нами решен и сделано постановление о неуклонном исполнении Управами требований губернатора. Лев Михайлович, не правда ли, вы совершенно согласны со мной и губернатором?
В это время из толпы за спиною Ал. Ник. Арапова протискивается председатель губернской Управы А. Н. Бекетов, становится около него и скромно заявляет:
— Я должен пояснить вам, господа, что вопрос этот поставлен неправильно. Дело в том, что начальник губернии потребовал от уездной Управы, чтобы вписывали в протоколы собрания не только постановления Управы, но все мотивы прений по поводу вопросов, возникающих в собрании. Председатель отказался исполнить это требование, которое для него вовсе необязательно.
— Ну что же,— сказал Ал. Н. Арапов,— стоит ли обращать на это внимание! Мне кажется, господа, и я полагаю, что собрание согласится с моим предложением, а именно, мы должны обязать Управы, чтобы они на будущее время исполняли требования начальника губернии, а председателю Наровчатской Управы пошлем приказ выслать безотлагательно то, что требует губернатор. Наступило общее молчание.
— Извините, Александр Николаевич, я с этим согласиться не могу,— сказал я.
— Да ведь вы уже обещали губернатору и мне поддержать нас.
— Да, я обещал сразу, не разобрав, в чем дело. А теперь ясно вижу, что губернатор требует того, на что не имеет права, и я при первом случае так же, как и Наровчатский председатель, такого требования не исполню.
— Стоит ли спорить из-за пустяков, Лев Михайлович, задерживать собрание и идти наперекор такому достойному человеку, как начальник нашей губернии! — возразил Арапов. — В чем тут видите затруднение, почему не исполнить такого пустого его желания?
— Я не считаю это требование пустым, потому что в собрании говорится иногда то, чего не следует вносить в журнал. Могут сорваться неосторожные фразы, слова, и если они будут записаны, то легко могут возникнуть серьезные неприятности для того, у кого они сорвались.
— Помилуйте,— продолжал опять Арапов,— его превосходительство Николай Дмитриевич этого никогда не сделает.
На это я ответил: для меня в этом деле нет Николая Дмитриевича, а есть только губернатор. Не сделает Николай Дмитриевич, завтра будет другой губернатор и сделает…
В это время Рутланд, присевший бесцеремонно на столе около председателя, обращаясь ко мне сказал: помилуйте, Лев Михайлович, стоит ли из-за пустяков горячиться и задерживать всех нас, мне кажется, этот вопрос следует покончить и принять предложение г. председателя.
— Вы меня удивляете, г. Рутланд. Вы англичанин, вы, дорожащие своим правом, умеющие права оберегать и отстаивать — как можете предлагать нам отказаться от своих крошечных прав?
— Но ведь это, Лев Михайлович, желание его превосходительства.
Наступила тишина…
— Господа! — сказал я громко,— предлагаю решить этот вопрос закрытою баллотировкою.
Предложение было принято. Поставлен ящик, принесены шары, и Арапов встал у ящика для наблюдения. Я попросил его отойти и не стеснять баллотирующих, взял черный шар и в виду всех положил его против мнения председателя и встал около него, чтобы он не мешал правильному ходу баллотировки. В результате оказалось, что предложение губернатора и Арапова было забаллотировано черными шарами в огромном числе против пяти белых шаров.
Многие меня благодарили, и собрание окончилось. Я отправился на обед к губернатору, который еще утром взял с меня слово быть у него.
Вхожу в гостиную. Селиверстов, окруженный приглашенными к обеду дворянами, горячо с ними говорил и, увидя меня, встречает словами: ‘Хорошо, Лев Михайлович, вы меня сегодня отделали. Хорошо! А обещали поддержать!’
— Да, я обещал поддержать, не зная, в чем заключалось дело. Вы мне рассказали его неверно.
— Ну, хорошо, хорошо, теперь, господа, пожалуйте кушать, а с вами, Лев Михайлович, мы поговорим отдельно.
После обеда Селиверстов попросил меня к себе в кабинет и закрыл дверь.
— Так-то вы сдержали свое обещание, Лев Михайлович!
— Я своему слову верен всегда, Николай Дмитриевич, и поддержал бы вас без сомнения, если бы вопрос в собрании был поставлен так, как вы его поставили сначала, когда объясняли мне, а тут дело вышло совершенно другое. Вы не удовольствовались присланными постановлениями собрания, а пожелали иметь журнал, требовали, чтобы записывались мнения каждого говорящего и приведенные ими по этому поводу мотивы, а это уже дело домашнее, и не должно быть сообщаемо вам как губернатору. Мало ли что говорится в собрании, что неудобно оглашать, и если б ваше требование исполнить, то из какой-нибудь неосторожной фразы и даже слова может выйти большая неприятность. Я всегда высылал вам постановления собрания, так как обязан делать это, но никогда не сообщу каких-либо подробностей прений.
Селиверстов ходил со мной по комнате, стоявшая на столе лампа освещала кабинет.
— Так вот вы какой!.. Теперь только я вижу, что вы человек тенденциозный, такой же красный, каким были прежде.
— Но какими путями вы, Николай Дмитриевич, получили сведения о моем прошлом?
Мы молча прошлись еще несколько раз по комнате, и я, взволнованный, едва простился с Селиверстовым и вернулся домой к брату, у которого всегда останавливался, когда приезжал в Пензу.
Здесь я застал предводителя дворянства Юшкова и Кошкарова, председателя Наровчатской Управы, которые рассуждали о бывшем собрании. Кошкаров благодарил меня за поддержку, так как Селиверстов излил бы на него всю свою злобу, так как собственно он отказался исполнить его требование…
В это время раздался сильный звонок с парадного подъезда и вслед за тем послышалось бряцание шпор по лестнице.
— Это Селиверстов,— сказал кто-то из нас.
Действительно, Селиверстов быстро вошел в комнату, застав нас врасплох, и, конечно, уверился, что мы толковали о деле Кошкаро-ва. Приняли мы его холодно, но вежливо, предложили чаю, и во время разговоров не было слова сказано о случившемся. Вскоре он ушел, уверенный, что накрыл совещание заговорщиков.
Вообще мои отношения к большинству уездного дворянства и духовенства, а также к губернскому предводителю и чиновникам были натянуты и неприязненные, но это не вредило делу, так как до размолвки с губернатором я имел в нем опору и мог работать на пользу нашего глухого и развращенного уезда. Но когда мои отношения с губернатором стали ‘рогатые’, я не считал возможным продолжать успешно борьбу и решил оставить службу, о чем сообщил лицам мне сочувствовавшим
Я уже собрался выехать из Чембара в деревню к своему семейству, но тут явились ко мне неожиданно три депутата с убедительной просьбой принять сегодня прощальный обед от моих друзей и почитателей, которые уже собрались для этой цели.
Я с благодарностью принял это приглашение.
Подъезжая к дому, где меня ожидали к обеду, я увидел его освещенным снаружи разноцветными фонарями, перед окнами на улице стояли музыканты, которые при моем появлении тотчас заиграли. Когда я вошел в залу, все радостно и торжественно приветствовали меня. Это было со мною в первый раз в жизни, и я был глубоко тронут таким приветом и добрым ко мне отношением.
На обеде, конечно, не было князей Енгалычевых, а тем более судьи, стряпчего и остальных гадин, а присутствовали Рихтер, Измайлов, мой честный и деловой секретарь, члены управы Мельников и Павлов и проч. Обед был простой, речи говорили сидя (по моей просьбе), расточали мне похвалы, а когда налили шампанского в бокалы и провозгласили тост за мое здоровье, то на улице заиграла музыка. Поблагодарив всех за оказанную мне честь, я попросил выслушать мое прощальное слово.
Окончив свою речь, я дружески расстался со всеми, еще раз выразил мою благодарность за доброе внимание и уехал в деревню. С уездом простился я навсегда.
Об устроенном для меня обеде вскоре было напечатано в ‘Губернских Ведомостях’, и листки разошлись по уезду. Помещаю здесь копию с сохранившегося у меня подлинника.
‘Недавно Чембар прощался со своим уездным предводителем и председателем управы Львом Михайловичем Жемчужниковым. Деятельность этого достойного человека вполне заслуживает сказать о ней несколько слов.
Три года тому назад, вопреки письменному заявлению г. Жемчужникова о нежелании его баллотироваться на какую-либо должность, Чембарское дворянство избрало его своим уездным предводителем, и письмом за общей подписью извещая его об избрании, просило не отказываться от предводительства. Вступив вследствие сего в должность Чембарскаго уездного предводителя, Лев Михайлович принялся за исполнение своих обязанностей с тою благородною и неутомимою энергией, которая составляет принадлежность честного человека, желающего добросовестно служить делу. Личные свойства г. Жемчужникова, не допускающего ни в чем неправды, не замедлили отразиться и в его служебных действиях по делам Опеки. Энергическое преследование злоупотреблений, защита слабых и малолетних сделались его задачею жизни. Если таковые честные действия и стремления укрепляли в некоторых жителях уезда чувства глубокого уважения к своему предводителю, то в то же время те же действия порождали в других неудовольствие, образовали оппозицию и, совестно договаривать, оппозицию немалочисленную и ожесточенную. Но ни эта оппозиция, ни всякого рода ее интриги не только не затмили честных деяний Льва Михайловича Жемчужникова, но, быть может, способствовали к избранию его председателем Чембарской уездной управы. Ныне домашние обстоятельства вынуждают г. Жемчужникова переселиться в С.-Петербург и, следовательно, ранее срока оставить свою полезную службу в Чембаре. Лица вполне сочувствующие честной деятельности своего предводителя 21-го минувшего сентября в числе 25-ти человек собрались в Чембар, чтобы лично выразить Льву Михайловичу сожаление, что приходится с ним расстаться, а равно и для того, чтобы принести ему искреннюю благодарность за понесенные им труды на пользу общества. На прощальном обеде, данном по этому случаю, было высказано Льву Михайловичу много слов неподдельной теплоты и задушевности. Заявления сочувствия не ограничились одними словами: желая достойным образом почтить деятельность г. Жемчужникова как предводителя дворянства и председателя Чембарской земской управы, собравшиеся на проводы решили ходатайствовать об учреждении в мужской и женской Пензенских гимназиях по одной стипендии имени Льва Михайловича, и чтобы назначение стипендиатов зависело от него же. Сумма, необходимая для покрытия расходов на бесплатное обучение двух стипендиатов, была собрана в несколько минут. На обращенную ко Льву Михайловичу просьбу общества принять этот дар на память от сочувствующих его честной и полезной службе в Чембарском уезде, он отвечал:
‘Г.г.! Я с глубокой благодарностью принимаю заявление вашего благородного и смелого сочувствия. Зная всех вас близко, я знаю, что собрались вы сюда искренно, и потому-то ценю так дорого выражение чувств ваших. Деятельность моя была направлена к искоренению неправды и произвола, к защите обиженного, к поддержке слабого. Такого рода деятельность всегда встречает отпоры, неуступка влечет за собою борьбу. Упорная борьба досталась и на мою долю, в ней почти все вы принимали более или менее участие. Спокойствие нашей совести было для нас наградой, но теперь, когда в таком темном углу, как Чембар, собралось так много сочувствующих правому делу, мы должны быть счастливы. Оставляя службу и прощаясь с вами, быть может надолго, я уверен, г.г., что все мы останемся верны тому духу, который охватывает наши души теперь. Все мы, я уверен, где бы ни были, будем вести упорную борьбу с ложью и пронырством, все мы, проникнутые одним чувством, будем помнить друг друга и друг друга поддерживать. Нас, г.г., здесь меньшинство — это правда, но честных людей меньшинство везде, и мы должны утешить себя тем, что принадлежим хотя и к небольшой армии, но честной, стойкой и решительной, для которой борьба не страшна, сила которой гораздо могущественнее наших врагов, ибо она в чистоте нравственной и в сознании долга. Перед лицом каждого из нас смутится легион лжецов. Г.г., предлагаю тост за здоровье честного меньшинства, посвятившего свою жизнь на борьбу со злом, за здоровье именно того меньшинства, к которому принадлежим мы с вами. Да укрепит этот бокал наши силы на дальнейшую борьбу в жизни. Еще, г.г., позвольте мне предложить тост за здоровье Александра Егоровича Китаева, который почти во все время моей службы нес всю тяжесть секретарского труда, работая честно и разумно. Пью, гг., за здоровье всех служивших со мною, которые исполняли свой долг перед обществом и совестью, которые искренно помогали мне в моих действиях’.
Затем Чембарский помещик и сторожил Николай Иванович Москвин кратко, но рельефно очертил в немногих словах деятельность нынешнего Чембарскаго предводителя, закончив свою речь так: ‘Мне, старику, знающему наш уезд с 1834 года довелось пережить многих предводителей в Чембаре, все они хлопотали и искали эту должность, вас же, Лев Михайлович, дворяне сами отыскали’. Единодушное ‘ура!’ было общим ответом.
Говоря вообще, наше общество не привыкло откровенно и смело заявлять свое мнение о деятельности лиц, занимающих то или другое общественное положение, а потому тем отраднее было видеть, что в такой глухой местности, как Чембарский уезд Пензенской губернии, нашлось немало людей, решившихся разумно и честно высказать свое сочувствие к благородной деятельности Чембарскаго уездного предводителя и председателя управы Л. М. Жемчужникова.
Михаил Китаев’.
1903.

XXV. Переселение мое в Петербург. Встреча брата моего Николая с Селиверстовым.

Вспоминаю теперь (в 1904 г.) мою тогдашнюю деятельность в Чембаре, удивляюсь своей энергии и вере в торжество правды. В течение трех лет я очищал уезд от вредных людей, постоянно вел борьбу, победил многих, но не всех. Борьба была трудная, и в Чембаре, как везде, были люди, готовые служить честно, но мало было таких, которые выдержали до конца. Во всяком случае, многие были удалены со сцены: Катков, Алыбин, князь Н. Н. Енгалычев, судья, следователь Герман, доктор Керский, стряпчий, волостные старшины-грабители Козьмин и Мокрев. В земском собрании я развязал языки крестьянам, вытеснил из земской управы кн. В. Енгалычева с его помощниками, и он был уже окружен облавой, как зверь, но, как самый опытный, умный и ядовитый негодяй, он еще держался и пока не был уничтожен.
По совести могу сказать, что я работал по мере сил и возможности на пользу общества. Я не считал ни дел, ни дней, ни чисел, шел напролом, не останавливаясь перед какими бы то ни было препятствиями. Не давал я себе покоя и отдыхал урывками, только в те часы, когда уезжал в деревню к жене и детям.
Немало писал я писем губернаторам Александровскому и Селиверстову, которые были переполнены указаниями и жалобами на беззакония, воровство, плутовство, взяточничество, лень и безнравственность лиц, захвативших всякими происками силу в уезде и губернии.
В свою очередь и я получал немало дерзких и вызывающих писем, которые оставлял без ответа. Сыпались на меня один за другим доносы губернатору, в присутственные места, посылались министрам, в III Отделение и Сенат. Удивляюсь, как они не съели меня…
Отца моего, сенатора, уже не было на свете, а также мало-помалу прекратилось влияние моих родных в ‘высших сферах’ {Как выразился мне Селиверстов.} с их смертью. Но я остался победителем, торжествовала сила правды, добра и любви над злом пронырством и подлостью, и я верил тогда, как верю и теперь, что правда рано или поздно восторжествует над темными силами.
Вспоминая свою тогдашнюю деятельность, я невольно удивляюсь и радуюсь тем результатам, какие были достигнуты мною в течение всего двух лет и девяти месяцев. Нос моим удалением опять мало-помалу восторжествовали темные силы. Влияние мое держалось после меня года два-три, потом стало слабеть, глохнуть и покрылось провинциальной плесенью. Лет через семья продал имение и, вероятно, теперь даже стипендии моего имени, учрежденные моими почитателями, исчезли, вместе с капиталом жертвователей на них. Взяв отпуск в ноябре 1869 года, я переселился в Петербург, откуда писал Селиверстову следующее послание:
Милостивый Государь
Николай Дмитриевич.
Позвольте, быть может в последний раз, написать вам длинное и, пожалуй, скучное письмо, в котором выскажу многое.
Николай Дмитриевич, последний наш разговор сильно на меня подействовал. Я хотел тотчас же вам писать, но служба гнала меня в уезд. Расстаться нам не объяснившись — больно мне и обидно, я мог показаться вам, пожалуй, малодушным.
Для большей ясности, позвольте вам набросить краткий очерк недавнего прошлого. Я решаюсь говорить, как говорил и прежде, не стесняясь. По свидетельству очевидцев, когда управлял Лубяновский, было зло чрезвычайное, и зло это продолжалось пятнадцать лет. На горе и несчастие губернии, Лубяновскаго сменил Панчулидзе, с которым наступило полное царство тьмы: взяточничество, грабеж и разбои старшин, становых, исправников, предводителей дворянство и самого губернатора. Ужас охватил всех честных людей, все честные были подавлены. Царство Панчулидзева продолжалось тридцать лет. Я проезжал по Пензенской губернии в 1855 г. и, не зная лично ни Панчулидзева, ни Арапова, никого из их шайки, заинтересовался рассказами жителей, которые привели меня в ужас. Все было подтверждено неопровержимыми фактами. В ужас пришли и в Петербурге от моих рассказов, правдивость которых доказана тщательным дознанием и сенаторской ревизией. Пал Панчулидзев, пали и его сообщники, но, к сожалению, остались ученики и чиновники, сформированные полустолетием всяких беззаконий. К несчастью, несокрушенный дух разбоя, воровства, взяточничества и разврата, сохранился в дворянах, поддерживаемый необходимым для них Ал. Н. Араповым. Не напрасно Горсткин на дворянском обеде провозгласил тост ‘за здоровье необходимого для нас Александра Николаевича Арапова’. Без него кто решился бы поддерживать всякого каторжника, вора и негодяя, употребляя на то все свое влияние. Сам Горсткин — крепостник и театрал, когда-то либерал, увязший в грязи всякой неправды, не сидел бы от дворян в губернском присутствии и не заявил бы нагло нам в лицо, что он там будет сидеть, собирая свои деньги, которые дворяне не пожелали ассигновать ему при откомандировке {По вопросу об освобождении крестьян от крепостной зависимости.} его в Петербург. Все, что было вредного для местного населения, все находило себе приют в сердце необходимого для пензенских дворян Арапова.
За Панчулидзевым был губернатором граф Толстой — скоро выбывший, слабый и ничтожный, ничего не понимающий в делах. Затем назначен был Куприянов, человек знающей и вполне достойный, который был скоро вытеснен, к несчастию всей губернии. Но имя его долго помнили местные жители — от Арапова, чиновников, помещиков, волостных правлений и до крестьян. Управление Куприянова, представлявшее собою воплощение правды и уважения к закону, было отдыхом для честных людей, хотя продолжалось всего полтора года. Преследование взяточничества и произвола поколебало зло и привело в страх прежних деятелей на неправом пути, сам патриарх всякой мерзости Арапов едва не попал под уголовный суд. При следующем губернаторе, Александровском, правление разделилось на два периода, совершенно противоположные одно другому.
Сначала прикрывались все беззакония Арапова и дворянства, потом начались изобличения, которые поставили самого Александровского в ложное положение. Во многих случаях его справедливое негодование и преследование виновных приписывали личному неудовольствию и мщению. Таким неловким положением Александровского пользовалось дворянство, следило за его действиями и указывало на сделанные им промахи в безграмотных адресах и выставляло себя верноподданнейшими слугами царя. Арапов и его приверженцы употребляли все усилия, чтобы одержать верх и в делах земства.
До этого я жил у себя в деревне в стороне от всех. Все злоупотребления нашего уездного общества хотя и были мне известны, как всем и каждому, но я только скорбел об этом, не имея сил оказать кому-либо помощь. Но тут весь уезд наш перессорился между собою и, не зная меня, выбрал в предводители.
Еще прежде, чем я начал действовать, Александровский предупредил меня, что буду иметь такие неприятности и неудовольствия, которых не ожидаю. Он пожелал мне силы воли, верил в мою правоту и честность, поддерживал меня и до сих пор интересуется моей судьбой.
Вы, Николай Дмитриевич, до последнего собрания и неприятного столкновения с вами были ко мне вполне внимательны и любезны, и я искренно благодарю вас от себя и от имени всех честных и хороших людей.
При первой моей встрече с вами я высказывал все, не опасаясь, потому что верил, что найду с вашей стороны хотя осторожную, но твердую поддержку. Мне искренно хотелось пресечь зло в опеке и во всем уезде. Мне хотелось связать свое имя с вашим и оставить по себе и вас добрую славу и уважение порядочных людей.
Оглядываясь на прошлое, я вижу, что многое с вашей поддержкой достигнуто мною и за это еще раз, от всей души, благодарю, но не скрою, что в последнее время открылись серьезные дела, которые приняли вредное направление и свидетельствуют против вас. Дела эти заставляют меня задумываться и доводят до отчаянья. Знаете ли, горе, досада, обида и отчаянье охватили все мое существо, когда я говорил с вами в последний раз, эта боль захватила мое дыхание, и у меня выступили слезы, которые вы, быть может, заметили. Тяжело было мне потерять всякую надежду на вас и на свою победу. Говоря с вами — извините за откровенность — я почувствовал, что вы мне не попутчик, я увидел всю бесплодность своей службы и дальнейших домогательств. Зачем служить с теми, взгляды которых не сходятся с моими, зачем воевать долее, переносить неприятности, расстраивать свое хозяйство — когда эта борьба без победы, и я в своих собственных глазах буду изображать Дон-Кихота, воюющего с мельницами…
Последней разговор с вами убедил меня в правильности моих выводов. У вас даже вырвалось восклицанье: ‘Я думал, Лев Михайлович, что вы ко мне расположены, зачем вам ездить в Румянцево {Именье Селиверстова, куда он меня приглашал для расценки построек, так как я был агентом страхового общества.}. Не все ли равно, что вы, что другой’. Да, вы это сказали, и признаюсь, меня это удивило, в два-три часа вы изменили обо мне сложившееся у вас мненье.
Нет, Николай Дмитриевич, не думайте, что мною руководит только эгоизм — чувство это мне совсем непонятно. Я служил для дела и более ни для чего. Все в нашем уезде возмущало меня, приходилось вести упорную борьбу против вопиющих злоупотреблений, и когда почти все присмирело и мои враги, сплотившись, тайно, под прикрытьем губернского предводителя Арапова, пошли на меня — вы тогда меня оставили.
Запрос губернского присутствия по Сентяпинскому делу в дерзких выраженьях меня наводит на ту же мысль о вашем недружелюбном отношении ко мне. Иначе я не могу себе объяснить запроса ко мне именно теперь.
Почему прислана мне эта бумага, не имевшая хода до настоящего времени? Все подавляемое мною, как будто нарочно, выплывает теперь. Енгалычев усиливается не только в уезде, но и в губернии. Я уверен, что в случае вашего выбытья Вишневский опять будет переведен в Чембар, а Подладчиков будет более прежнего заправлять делами уезда, и вместо господства Каткова настанет господство Енгалычева. У меня болит сердце, видя, что все результаты моих трудов, хлопот, усиленной работы мало-помалу будут уничтожены и пропадут бесследно. Еще раз повторяю, что главная цель Пензенского дворянства заключается в том, чтобы очернить каждого, кто не с ними и кому вы или другой начальник губернии будете иметь доверие.
Прошу извинения, Николай Дмитриевич, за резкость тона, но я не обладаю достаточным хладнокровием, чтобы спокойно переносить явное недоверие к себе и к моим действиям.
Затем решаюсь убедительно просить вас, Николай Дмитриевич, дать место и пристроить моего честного и дельного секретаря Александра Егоровича Китаева, о котором я уже много раз просил вас. Боюсь, чтобы он не остался за все свои труды без занятий и заработка.
Л. Ж.
Живя в Петербурге, я узнал, что за личность Селиверстов. Оказалось, что его превосходительство ‘один из питомцев III Отделения’, как он выразился однажды про себя в интимном кружке. Припоминая его письмо о моей заметке по поводу газеты ‘Весть’, его разговор со мной по этому поводу, а также последнее наше свидание с ним в Пензе, я удивляюсь, как мог я доверять ему, хотя временно чувствовать к нему расположение. По прошествии нескольких лет, когда я уже покончил свою деятельность в Чембаре — в этом омуте всяких злоупотреблений и грязи, и жил в Москве, мы опять увиделись с Николаем Дмитриевичем. Я сидел с семейством в ложе Московского театра и встретился глазами с Селиверстовым, который, стоя в партере, разглядывал публику. В антракте он постучал к нам в дверь, я вышел в коридор, не впуская его в ложу. Он любезно пожал мне руку и, поговорив о пустяках, мы разошлись.
Давнишний мой приятель Юрий Толстой, приехав в Москву, по обыкновению известил меня о своем приезде. Я отправился к нему, и он, приятельски поздоровавшись со мной, сразу заявил:
— Ну, Л. М., что за чудак ваш брат Николай Михайлович. Представьте себе, в какое неприятное положение он меня поставил. Приходит ко мне, а у меня сидит Селиверстов, и я их знакомлю. Селиверстов подает руку Николаю Михайловичу, а он, как будто не замечая этого, сморкается и спрашивает: ‘Скажите, пожалуйста, это вы тот самый Селиверстов, который был в Пензе губернатором и с которым служили мои братья Александр и Лев?’ ‘Да, это я…’ Брат ваш заложил руки на спину и говорит: ‘Как я рад, что они уже с вами не служат!’ Затем отвернулся и сел. Селиверстов тотчас ушел.
Несмотря на такое явное пренебрежение, оказанное моим братом, Селиверстов приезжал ко мне не один раз во время моей службы в Правлении Московско-Рязанской жел. дороги и с любезным лицом просил меня устроить ему покойный проезд в отдельном помещении вагона. Я исполнял его просьбу, которую выслушивал в дверях передней своей квартиры, и прощался с ним, не впуская в комнаты.
Последнее наше свидание было таково. Летом, рано утром, я услышал скромный звонок и вышел полураздетый отворить дверь. Это был опять Селиверстов, в белом военном кителе, и опять с просьбой относительно вагона. Не впуская его в переднюю, я обещал устроить ему удобный проезд за границу и простился. Вскоре я прочитал в газетах о таинственном убийстве Селиверстова в Париже.
Это был человек светски образованный, обладая миллионным состоянием, знал хорошо языки: немецкий, французский, английский и итальянский. Он оставил капитал на учреждение в Пензе художественной школы, за что заслужил благодарность. Со своей стороны, несмотря на мою ссору с ним, я вспоминаю с благодарностью о том внимании и содействии, которое он оказывал мне в первое время моей службы предводителем.
‘Сей повестью плачевной заключу
Я летопись свою’.
Писана она (т.е. повесть) много лет спустя после всего описанного здесь, но удостоверяю, что все было так в действительности. В этом каждый может убедиться по документам. Утешаю себя тем, что рассказ мой будет не бесполезен тому, кто пожелает ознакомиться с тем переходным временем, когда уже было уничтожено крепостное право, но отрава его еще гнездилась в общественном организме.
Л. Ж.
Ялта 1904 г.

Воспоминание об Александре Егоровиче Бейдемане.

Я отправился из деревни в Петербурге, простившись с людьми, мне сочувствующими и помогавшими во время предводительства в расчистке Чембарскаго уезда от грабящих его мошенников и вредных элементов, простился и со своими старыми слугами: конторщиком, ключником и скотницей, со стариком-поваром и няней моих детей, с молодым садовником, кучером и рабочими. С печалью в сердце выехал я с женою и детьми из своего уголка, где свил гнездо, где отдыхал, где видел горе и радость. Сопровождаемые добрыми напутствиями провожавших нас, мы скоро скрылись у них из глаз, послали последнее прости своему маленькому домику, обернувшись к нему при спуске с пригорья.
Переселяясь в Петербург, я радовался заранее встрече с братом Владимиром, Алексеем Толстым и старыми знакомыми, радовался тому, что грязь и застой провинции остались далеко и я не буду чувствовать их, не увижу подлых физиономий, не услышу лживых речей. Радовали меня предстоящие беседы об искусстве с людьми понимающими, радовался и тому, что опять увижу старых учителей, смотрящих из рам в Эрмитаже, этих бессмертных гениев искусства, что буду наслаждаться мраморными обломками старины, этрусскими вазами, полными живой передачи истории далеких веков и народов. Предстояло мне вновь слышать музыку и наслаждаться ее божественными звуками. Всего этого я был лишен много лет — было чему радоваться, и я уже чувствовал ожидавшее меня блаженство. Но во мне уже не было прежнего, вполне охватывающего восторженного чувства… Сердце болело от глубокой, неизлечимой раны, в нем была пустота. Не будет как прежде восторгаться и анализировать со мною бессмертные произведения искусства мой верный друг А. Бейдеман… его уже нет. И гнездо его (приобретенный дом с садом, устроенный для семьи в 20-ой линии Васильевского острова) опустело после его смерти. Тут же вблизи был ветхий деревянный домик, в котором мы часто бывали в молодости с А. Бейдеманом, здесь жил и работал наш несчастный Федотов. Отсюда видно было то самое поле, на котором случился с ним первый приступ душевной болезни. Он зарыдал, теряя сознание. Отсюда же виднелась убогая гавань, где, под страхом быть затопленными, жила и тогда столичная беднота, за полем — лес, это кладбище, последнее жилище богатых и бедных, где столько раз мы гуляли юношами и зачерчивали. Там, над вершинами теперь голых дерев, виднеется церковь, а недалеко от нее, мой друг, покоишься и ты. Двадцать лет мы прожили с тобой как один час, горячо любя искусство, восторгаясь его красотами и природой, с которой ты слился теперь.
В этом самом доме моего умершего друга на 20 линии я поселился, окруженный его семейством: женой, детьми с двумя сестрами жены его и дядей, сухоньким скромным старичком с теплой доброй душой.
Тут, в его переделанном доме, приспособленном к условиям новой жизни, я почувствовал, как из глубины души моей поднялись давно заглохшие чувства и стремления, уносящие меня в тот чистый мир искусства, в котором когда-то мы жили юношами.
Прошли года, но не охладела во мне любовь к другу моему, не прошло сожаление, глубокая скорбь о нем, безвременно погибшем. Нету меня более такого друга — художника, с которым я мог бы изливать душу, делить свои впечатления. Прислушиваюсь — и нет о нем нигде отзывов. Он забыт и не понят. Я желал бы познакомить русскую публику с этой замечательной во многих отношениях личностью.

Александр Егорович Бейдеман (1826-1869).
Биографический очерк.

I

Кто был А. Е. Бейдеман, и стоит ли знакомить читателя с личностью, которая почти неизвестна?
На такой вопрос я отвечу: да, пожалуй, почти никто в публике не знает А. Е. Бейдемана даже по имени — и это жаль. Жаль, что у нас исчезают люди, жизнь которых может служить поучительным примером, а между тем она проходит иногда бесследно.
А. Е. Бейдеман был художник далеко недюжинный, но и художники едва знают его и знают только с одной стороны. Это объясняется не только нашей апатичностью, ленью и равнодушием, но и тем, что судьба, не дав возможности развиться таланту А. Е. во всей полноте, прекратила преждевременно его жизнь.
Из документов Академии художеств мы знаем, что А. Е. Бейдеман был ее учеником, награжден медалями за представленные работы, но не был удостоен первой золотой медали, дающей право на отправку заграницу. Известно также, что впоследствии А. Е. был признан академией адъюнкт-профессором и скончался в 1869 году.
Мы, близко знавшие А. Е., можем к этим скудным сведениям добавить, со своей стороны, что он был родом молдаванин, что отец его занимался подрядами для действующей русской армии во время войны и, потеряв в этом деле свое состояние, умер, оставив в наследство вдове с четырьмя малолетними детьми процесс, который тянулся десятки лет. Знаем, что ведь было тяжело жить с ограниченными средствами, при заботе о содержании и воспитании детей.
Старший сын, Александр, о котором идет речь, был определяем то в одну, то в другую школу и с трудом дотащился до гимназии, но и здесь ему не везло: учителя наводили на него скуку бессодержательными уроками, отбили охоту к науке, и он, бросив бесполезное учение, начал ходить в Академию художеств, куда влекла его любовь к рисованию.
В академии талант А. Е. Бейдемана был замечен, более других профессоров отличал его живой, умный и гениальный (ныне развенчанный невеждами) К. П. Брюллов. При этом он пользовался советами даровитого художника А. А. Агина.
В это время А. Е. сблизился с выдающимися учениками академии: Трутовским, Лагорио, Соколовым, Чернышевым, Филипповым, Хлопониным и Осиповым. Но особенно тесно сдружился он с Трутовским и Лагорио, с которыми сплотили его юные надежды, любовь к искусству и недостаток средств.
Время, о котором я говорю,— было вторая половина сороковых годов. Я жил тогда в пажеском корпусе и никого из упомянутых юных художников не знал. Свои личные воспоминания о Бейдемане приведу после, а пока предлагаю прочесть воспоминания К. А. Трутовского, который по моей просьбе, написал их в 1877 году. На рукописи Трутовский набросил портрет Бейдемана, каким он был в молодости. Вот ее содержание:

II

‘В 1845 году, окончив курс в инженерной академии и оставшись преподавателем при инженерном училище, я начал ходить в академию художеств в качестве вольноприходящего. Не помню, при каких обстоятельствах, но я очень скоро сошелся с Бейдеманом и Лагорио. Оба они давно уже были между собой приятелями, и мы целый день были вместе то в академии, то у Бейдемана, который жил тогда вместе с матерью, маленьким братом и двумя сестрами. Скоро к нашему трио присоединились еще Хлопонин и Осипов. Всем нам было каждому около 20-ти лет, все мы были восторженные юноши, все наши разговоры, все занятия касались одного искусства. Мы читали все, что попадалось об искусстве, приобретали на последние деньги какие-нибудь издания, касающиеся искусств, и наш кружок резко отделялся от других учеников, которые шли чисто академическими путем, и далее академических задач не шли. Нас не увлекали академические программы, нас занимали живость народных сцен — сцен типичных и даже фантастических. В то время жанр еще был в младенчестве, и наши академические авторитеты не очень благосклонно на него посматривали и, конечно, презирали от глубины души. Увлекало нас также черчение карандашом, вкусное, ловкое и характерное. Тогда отличался в этом роде Чернышев. Из всех нас Бейдеман, конечно, был самый талантливый и самый восторженный и увлекающийся. Его южная натура сказывалась во всем (он был из Молдавии). Все, что выходило из его рук, все носило отпечаток яркого таланта и оригинальности. Писал ли он этюд, рисовал ли рисунок, чертил ли — все у него выходило как-то не так, как у других. Но ярче всего выказывалась его оригинальность в композициях. Тут у него не было соперников. Расположение фигур, пятна света и тени, типы голов — все это выходило у него совсем не так, как у других. Воображение было у него блестящее. Бывало, когда мы сочиняли эскиз на заданную тему, то как ни старались сделать что-нибудь новое, как только сравнивали свой эскиз с эскизом Бейдемана, то тотчас бросалась в глаза огромная разница. Подзадоренные сочинением Бейдемана, каждый из нас хотел к следующему месяцу сделать что-нибудь в таком же роде. Но приходил экзамен — и Бейдеман опять выставлял что-нибудь еще более оригинальное и своеобразное. Из профессоров один Брюллов (К. П.) своим чутьем ценил Бейдемана и на экзамене, большей частью, ставил Бейдеману за эскиз 1-й No, а следующим — 20-й и 30-й, чтобы показать, как выдавался Бейдеман своим дарованием. Некоторые его эскизы были восхитительны, и, кажется, если бы он занялся такими картинами, где играет роль воображение, то он имел бы европейскую известность. Вкусу у него была бездна, также того художественного чутья, с которым художник чувствует всякую линию, всякую черту, характеризующую лицо, фигуру или предмет. Мы, бывало, занимались тем, чтобы ловко и характерно начертить какую-нибудь шляпу с широкими полями, или сапог, или другой предмет — и все же характернее всех и ловчее выходило все у Бейдемана.
Средства у Бейдемана, как и у всех нас, были ничтожны, и, кроме того, у него была семья, которую он содержал, мы же, остальные члены нашего кружка, были одиноки. Картин в то время он почти не писал — не писал потому, что для этого нужно было иметь средства, спокойствие, ион, чтобы добыть деньги, должен был рисовать в разные издания. Много он рисовал в сатирический журнал ‘Искра’, издаваемый Неваховичем, рисовал глупые карикатуры на камне. Его мучила эта нелепая работа, но что было делать — работа эта давала ему постоянные, хотя и небольшие средства.
Когда Бейдеман был еще очень молод, на него имел большое и плодотворное влияние художник А. А. Агин, человек очень умный, даровитый и горячо любивший искусство. Об Агине у нас мало знают, хотя это был человек, глубоко понимавший искусство. К сожалению, он проявил себя только в рисунках и композициях — и в них он выказал огромное дарование, особенно в том отношении, что шел по пути, уклонявшемуся от рутинной академической композиции. Бейдеман был очень близок с Агиным, а потом и мы все сблизились с ним, и очень часто проводили у Агина вечера, толкуя об искусстве — и какие это были приятные вечера. Агин хотя был гораздо старше нас, но горячность у него была юношеская. Обыкновенно мы кончали наши вечера пением, хотя и нестройным, но всякий тянул свою ноту с полным усердием. Я тогда очень любил читать стихи и читал их с ожесточением. Бейдеман больше всех восторгался моим чтением.
Бейдеман был тогда дружен с Федотовым и часто посещал его на Васильевском острове, в 16-й линии. Я еще не был тогда знаком с Федотовым, и Бейдеман рассказывал мне о работах его, о том, как он сам добивался всего в технике и как искал свои типы. Кроме Федотова, в то время не было в Петербурге, да и вообще в России, ни одного художника жанриста, у которого можно было бы поучиться, зайти в его мастерскую, поглядеть, как работает, и все мы искали дороги своей. Из профессоров никто не мог быть полезнее: все они очень мало обращали внимания на художников народных сцен, мало того, относились к ним с пренебрежением. Один Бруни, как образованный человек, мог относиться иначе, но зато он любил, чтоб ученики его были в очень почтительном отношении к нему и чувствовали бы, что он — начальство. Ко мне еще он был благосклоннее, потому что я был военный и инженер и не вполне ученик академии.
Летом Бейдеман жил или проводил все время с Лагорио. Они ездили вместе писать этюды на Лахту и на взморье, у них была своя лодка, которой они сами, или, лучше сказать, Лагорио управлял мастерски. Во время этих экскурсий этюды писал Лагорио, а Бейдеман предавался far-niente: лежал на траве и изучал природу больше глазами.
Никто из старых и опытных профессоров не мог указать Бейдеману истинный его путь, сообразный с характером его таланта. Если профессор говорил, что надо прежде всего изучить рисунок, то указывал на произведения Егорова, Шебуева и др., но что мог ощущать такой живой и впечатлительный художник, как Бейдеман, глядя на эти правильно нарисованные, но сухие и безжизненные произведения. Он чувствовал, как все мы, что нужно еще что-то, кроме правильности. Это чувствовалось, но не было талантливого человека, который бы разъяснил нам этот вопрос. Конечно, со временем Бейдеман понял все, но поздно, уже тогда, когда голова его ушла далеко вперед против техники и воображение работало с неудержимой силой. Поэтому у Бейдемана нет ни одного серьезного оконченного произведения, которое бы выказало настоящее свойство его таланта, и он удовлетворял потребность своего творчества и воображения в композициях и мелких работах.
В 1850 году я вышел в отставку и уехал к себе в деревню, в Харьковскую губернию, Ахтырский уезд. Деревня, где я поселился, представляла собою очаровательный уголок Малороссии: усадьба, дом, деревня — все это было окружено садами, за садами виднелись пруды, за прудами лес. Я испытывал невыразимое наслаждение после двенадцатилетней жизни в Петербурге. Южный климат, малороссийский народ, полная независимость помещичьей жизни, мечты о том, что тут я буду работать, делать этюды, собирать типы — все это вместе делало жизнь в деревне такою привлекательною, что не хотелось куда-нибудь ехать. А ехать надо было. Если бы в то время достало доброй воли выбраться из деревни да отправиться туда, где сосредоточена деятельность художников, туда, на Запад, в Рим, Париж и т. д., то, вероятно, вышло бы совсем другое… В деревне я в первый раз взял кисть в руки и стал писать масляными красками с натуры, ездил по окрестным деревням, по ярмаркам, и все зачерчивал, все меня интересовало в высшей степени. Летом, в том же году, я получил письмо от Бейдемана из Петербурга, в котором он мне писал, что будет скоро в Харькове с Неваховичем и желал бы видеться со мной. Я, конечно, пришел в восторг от этого известия и, действительно, скоро получил еще письмо из Харькова от Бейдемана, тотчас же велел закладывать в свою старомодную коляску четверку высоких и костлявых коней — и отправился в Харьков, который был от моей деревни в 120-ти верстах. Путешествие на своих лошадях, по проселочным дорогам, при некоторых неудобствах, все же очень приятно, но, конечно, летом. Едешь не спеша, пока лошади кормятся, гуляешь по селу, в котором остановился, и питаешься взятой с собою дома, приготовленной в изобилии, провизией, и 120 верст проедешь не менее как в 2 S суток… Я и теперь очень люблю такие путешествия, особенно (даже исключительно) по Малороссии. Приехав в Харьков, я тотчас полетел в ту гостиницу, где остановился Бейдеман. Встреча наша была самая восторженная: мы душили друг друга в объятиях, болтали без умолку и решили завтра же ехать ко мне в деревню. Путешествие вдвоем с Бейдеманом было для нас истинным наслаждением. Он на каждом шагу вскрикивал: ‘Удивительно! Удивительно!’ И не мудрено: он чуть ли не с детства жил в Петербурге и не видел сельской природы, которая всегда нравится городскому жителю, даже не такому восторженному, как Бейдеман. Когда же наконец мы приехали в деревню мою (Поповку), то чуть оба не прыгали от восторга, да и действительно прыгали. Явились на стол вареники, галушки, борщи, разные наливки, чай пили в одном из садов. После обеда расстилались ковры в саду, и мы там нежились, вдыхая чудесный воздух. Со мной жила тогда моя сестра шестнадцати лет, она была хорошенькая девушка, и Бейдеман произвел на нее некоторое впечатление. Бейдеману она тоже нравилась, и он беспрестанно чертил ее профиль, фигуру и, по своему обыкновению, восторгался и кричал: ‘Удивительно!’
Дней пять, которые пробыл у меня Бейдеман, прошли очень быстро. Не хотелось еще уезжать так скоро, но ему оставаться долее было невозможно. Мне, не помню почему-то, нельзя было опять ехать из деревни — и Бейдеман уехал один.
После этого свиданья в деревне я не видел Бейдемана несколько лет. В это время я переехал в другую деревню, Курской губернии, женился, ездил за границу, и когда я увидел Бейдемана в 1858 году, то уже прежней дружбы между нами не существовало. Он во многом изменился, как, вероятно, и все мы, и в искусстве он избрал новую и совершенно другую дорогу. Он стал изучать со свойственной ему страстностью византийский стиль живописи и, по-видимому, хотел придать формам этого стиля, часто сухим, жизненность и красоту в изящном и правильном рисунке и более красивой композиции. Я раз или два был у него в академии, где он имел казенную квартиру, потом у него в доме на Васильевском острове, а потом мы долго не виделись. Какая именно произошла в нем внутренняя перемена, я судить не мог, но по наружности он был уже не так жив и не так сообщителен. Последний раз я был у Бейдемана в его доме зимой, в его мастерской было что-то начато им, но что — не помню. Через несколько дней я услышал, что он заболел, я собирался навестить его, как вдруг слышу, что его не стало…
С воспоминанием о Бейдемане связано для меня воспоминание о первой молодости, молодых, нередко диких, порывах и стремлениях, в моем воображении ясно воскресает его милое, оригинальное южное лицо, и я как будто слышу его любимое восклицание: ‘Удивительно! ‘ Я убежден, что если бы наш кружок был в иных условиях, в иной обстановке, то из каждого из нас вышло бы совсем не то, что вышло теперь…’

III

1850-й год — как видно из ‘Воспоминаний’ К. А. Трутовского — разлучил юных друзей. В половине мая Бейдеман уехал с Неваховичем (издателем иллюстрированного журнала ‘Искра’) из Петербурга на юг. Трутовский уехал к себе в деревню, Лагорио оставался в Петербурге и писал картину на первую золотую медаль.
При каких обстоятельствах я познакомился с Лагорио — не помню. Мы скоро сошлись дружески, я у него часто бывал, читал ему во время его работы и с нетерпением поджидал приезда Бейдемана. Лагорио жил в одном доме с матерью Бейдемана, у которой столовался. Он познакомил меня с этой доброй женщиной, ожидавшей с нетерпением возвращения сына.
Выехав из Петербурга, Бейдеман по дороге свернул в Харьковскую деревню, к другу своему Трутовскому, и затем продолжал путь до Одессы, где Невахович скончался. Отсюда Бейдеман пустился далее на юг, употребив на это весь свой заработок, заехал в Бендеры, к сестре своей матери, в Феодосии навестил сестру Лагорио и через Тифлис проехал в Грузию, до самых окраин Кавказа.
12-го января 1851 года А. Е. Бейдеман явился в Петербург после девятимесячного путешествия. Он ехал с разными попутчиками и обозами, присаживаясь к ним, и возвратился благополучно, но без гроша денег, с бесконечным запасом жизненных впечатлений. Его особенно поразил Кавказ — своей природой и типами.
Мы встретились без особенных излияний чувств и восторгов, но при частых свиданиях и беседах между нами сказалась такая полная солидарность во взглядах на жизнь и искусство, что мы искренно полюбили друг друга. Вскоре не было у него никого ближе меня, и у меня — ближе его. Мы виделись ежедневно, и свидания наши незаметно продолжались часами. Лагорио был наш третий друг, составилось новое юное трио — я заменил Трутовского, уехавшего в провинцию. Настроение наше было восторженное, мы поклонялись искусству, в душах наших был гимн природе, красоте и свободе.

IV

По возвращении в Петербург Бейдеман был завален работами на деревяшках для различных изданий и получал за рисунки, смотря по величине их, от 50 коп. до 3 рублей.
Этими работами он помогал своей матери.
Но что представляла собою эта работа на деревяшках, оказывавшая помощь художнику и его семейству? Была ли она приятная, легкая, приносила ли ему пользу? Теперь об этой работе никто почти не имеет никакого понятия. Работа эта, как видно из сохранившихся документов, состояла в том, что издатель какого-либо журнала или книги обращался к художнику с таким заказом: ‘При сем прилагаю три деревяшки. На них нужно нарисовать:
1) Слон работает по колено или выше колен в воде, веревкой тащит затопленное бревно, слон пятится к берегу. На берегу — полуодетые люди. Вдали, в воде, еще два слона, также работают. У каждого на шее проводник, полуодетый и черный, а у того, что на первом плане, проводник очень старый и беспечно лежащий на его шее. Дело главным образом состоит в том, чтобы нарисовать, как пятится слон с тяжелым бревном.
2) Охота на тигра, из прилагаемой книги, и только то, что отчеркнуто, кистей и колокольчиков на голове слона — не надо! Корнаку, или проводнику, надо дать в руки ружье, которым он старается выстрелить в голову тигра!
3) Слон, со старым проводником, вбежал выше колен в воду, опрокинул небольшую плывшую лодку с двумя гребцами и аравитянином, они плавают в воде, лодка опрокинута, слон хоботом схватил дитя, бывшее в воде, и подает своему проводнику, сидящему у него на шее. Дитя — лет девяти, полуодетое и черное.
Если можно — первую деревяшку сделать не позже как завтра, а потом и остальные.
Необходимо нужно как можно скорее и доставить Евг. {Вероятно, Георгий Васильевич. — Примеч. ред.} Вас. Гогенфельдену для вырезания. Ужасно нужно, право’…
Бывали и такие заказы: ‘1) Нарисовать двух собак, 2) тушканчика, траву и кусты, 3) пожилого персиянина, бедно одетого и смотрящего, как кузнец кует у горна и поет песни, 4) изобразить ветер самум, налетающий на Хакима, который едет по дороге на одногорбом верблюде, 5) бой быков в Испании, 6) движущиеся столы, 7) птицелова’, и т.д.
Не правда ли, как все это интересно и легко исполнимо для художника, который должен рисовать без натуры. Невольно приходят на память слова, сказанные мне К. Брюлловым: ‘Художник должен знать столько данных, сколько их в природе’…
Так приходилось зарабатывать юному художнику средства для своего существования, да еще в то же время требовалось, чтобы он ежемесячно представлял к экзамену классный рисунок с натуры, классный этюд масляными красками и эскиз на заданный сюжет.
Работа на деревяшках также доставляла немало заботы художнику. Ему предстояло удовольствие видеть свой рисунок вырезанным плохим гравером в таком виде, что оставалось с болью в сердце развести руками и вытаращить глаза. При этом он мог еще видеть и слышать, как читающие смеялись над его рисунком, искаженным до неузнаваемости. Необходимость заставляла его все выносить, мириться с обстоятельствами и даже радоваться, когда подобные заказы следовали один за другим.
Случалось и так, что не только плохой гравер портил рисунок, но тупоумный цензор зачеркивал его бесцеремонно и надписывал красными чернилами на нем ‘печатать не дозволяется’ или отдавал приказ переставить фигуры с одной стороны на другую, переменить выражение лица, которое ему не нравилось и казалось неприличным для изображаемого начальника.

V

А. Е. Бейдеман хотел изобразить на своей картине юного художника, к которому мать привела молодую стыдливую дочь для позирования. Эскиз был им хорошо обдуман, мил, деликатно понят и прочувствован, но у него не было времени для такой работы — надо было пробивать себе дорогу, и он решил — для получения серебряной медали — написать портрет своей матери. Все приятели радовались, что портрет оказался удачным: академия удостоила его серебряной медали 27-го сентября 1851 года. Но впереди была малая золотая медаль, которую необходимо было получить, чтобы иметь право работать на большую золотую, дающую средства ехать за границу на несколько лет за счет академии. Эта большая золотая медаль есть цель, к которой стремятся все ученики, так как заграничная поездка действительно может расширить горизонт художника, познакомив его с подлинными произведениями великих и разнообразных мастеров. В числе других и Бейдеман принял участие в конкурсе на вторую золотую медаль, для которой было задано ‘Иоанн Предтеча проповедует в пустыне’. Эскиз был утвержден. Бейдеману отведена мастерская в академии, и работа началась…
Я не видел начала исполняемой им программы, так как уехал на лето в Малороссию, но, возвратясь к осени в Петербург, тотчас поспешил навестить своего друга и посмотреть его работу.
При входе в мастерскую я увидел прежде начатую программу, доведенную до половины, стоявшую в стороне, а на виду был большой холм, на котором изображен тот же сюжет в гораздо большем размере и измененном виде. Я был поражен задушевностью и смелостью композиции, оставившей далеко за собою первоначальный эскиз. Мы обнялись. Работа была доведена почти до конца, и Бейдеман ждал только прихода совета профессоров, от которых зависала его судьба.
Дни шли, он жаждал продолжать свою работу и должен был сдерживать свой пыл, в ожидании посещения совета, который не приходил.
Спустя несколько времени я опять прихожу в мастерскую и застаю моего друга, убитого горем и растерянного. Совет был у него утром, сделал ему строгий выговор за отступление от утвержденного эскиза и приказал ему окончить к сроку прежде начатую программу и выставить ее с прочими программами в залах академии. Так и было сделано. С отчаянием в сердце, холодной рукой, почти безучастно, он окончил к сроку программу, не получив за нее медали. Но совет положил гнев на милость и назначил ему небольшое денежное пособие.
Неужели так и следовало поступить с юным и пылким талантом, работавшим так, как требовала его душа! Неужели и художнику в своих произведениях ‘не следует сметь свое суждение иметь’! Неужели подобный приговор не абсурд и не глубокая рана, нанесенная юному таланту. Какое оправдание можно найти Совету академии? Так спрашивал я многих, и мне отвечали, что отступление от утвержденного эскиза не дозволено потому, что художнику может помогать чужая рука. Если бы это было действительно так, то решение совета было бы правильное и даже мягкое. Но ведь такое объяснение здесь не имело смысла потому, что за работой конкурентов совет обязан наблюдать. Кроме того, неужели опытные профессора не дошли до того, чтобы видеть — рука их ученика или не его рука работала. Решение профессоров объясняется просто их рутиною, непростительной холодностью и ленью, которая мешает им чаще посещать мастерские конкурентов. Не было между ними уехавшего тогда за границу умирать К. Брюллова. Он обнял бы талантливого ученика, дал бы ему медаль и денежную поддержку — я твердо в этом убежден: он всегда отличал Бейдемана перед всеми!

VI

В 1853 году Бейдеману пришлось вторично конкурировать на малую золотую медаль, на тему ‘Бегство Св. Семейства в Египет’. На этот раз медаль была ему присуждена.
Время шло. Сидя в моей уединенной мастерской, окруженной садиком, мы беседовали с Бейдеманом о своих работах, о моей поездке в Малороссию с наступлением весны и о предстоящей ему работе на конкурсе для получения медали.
Был великий пост, и я, увлеченный службой страстной недели, назвал ряд рисунков на темы из Св. Писания. Окончив рисунок на молитву ‘Св. Ангелы и Архангелы, все святые, молите о нас, грешных’ и сцену перед причащением говеющих, я начал ночью, в тишине, рисунок на слова Христа ‘Приидите ко мне, все труждающиеся и обремененные’. Сюжет этот очень интересовал Бейдемана, он внимательно следил за эскизом, который был окончен к рассвету. Простившись, мы разошлись каждый к себе. {Рисунки эти находятся в моем собрании, уступленном И.Н. Терещенко.}
Утром я получил от Бейдемана секретно посланную мне из академии, наскоро набросанную карандашом записку, в которой он извещал, что вызван на конкурс, сидит теперь взаперти и делает эскиз на заданную ему тему ‘Приидите ко мне, все труждающиеся и обремененные’. В той же записке он просил позволения воспользоваться нашей вчерашней беседой и сделанным эскизом. Я несказанно был рад такому счастливому стечению обстоятельств.
Эскиз Бейдемана был утвержден, и ему предстояло написать эту программу к осени. Мы вскоре после этого простились, и я уехал в Малороссию.
Работая на эту программу, Бейдеман опять увлекся, внес жизненный современный интерес, изобразив царя, схожего с императором Николаем I, который на коленях обращается к Христу! Тут же были славяне, греки, воины, дети и взрослые, рабы и бедняки… Казалось бы, так и следовало, ведь тогда была война, Севастополь громили враги, флот был уничтожен, России грозила еще большая беда. Царь действительно в это время страдал, и душа его искала опоры и помощи — в молитве. Но Совет увидел в этом ослушание и вольнодумство — ив медали Бейдеману отказал.
Уже не раз, обескураженный холодным отношением академии, Бейдеман горевал и волновался, но по настоянию родных в 1855 году вторично явился конкурентом на первую золотую медаль на тему ‘Христос в доме у Марфы и Марии’. Я не видел этой программы, но знаю лишь то, что медали Бейдеман опять не получил, и что вместо этого ему было дано звание художника 14-го класса. Он просил задать ему еще раз программу, но Совет не согласился.
Я лично давно потерял всякое уважение к академии, мне опротивела она своею условностью и бездушным отношением к молодежи. Конечно, при нашей дружбе с Бейдеманом я имел на него влияние, критикуя рутинные требования академии. Примеры равнодушного отношения профессоров к ученикам были постоянно перед глазами, и один из них был особенно возмутителен.
Бедный, трудолюбивый и талантливый ученик, Павел Сорокин, был в числе конкурентов на первую золотую медаль. Ему было заданы ‘Первые мученики христианства в России’. Добросовестно работал Сорокин (Павлик, как мы его называли, брат профессора Евграфа и мозаиста Василия), верно передал содержание, все было хорошо — техника, выражение — но что же?.. В медали ему отказали по его молодости. Павлик наш повесил голову, одурел и опечалился. Впоследствии он добрел до права быть отправленным за границу, и там я его видел, видели и другие, знавшие его прежде. Он был неузнаваем, ходил растерянный, ничего не понимая… Мы все жалели его и, глядя на него, еще более чувствовали не только охлаждение, но и злобу на академию, бывшую когда-то для нас храмом искусства, перед которым замирало наше сердце… Мы благоговели тогда и перед ее жрецами. Но теперь хотелось прокричать всем о пошлости академии, одурачить ее, и мы задумали рисовать пародии на ее требования, изобразив несколько излюбленных ею сюжетов в таком виде, чтобы совет профессоров пришел в недоумение, серьезно разбирая их. Затея наша не осуществилась. Бейдеман был уже не в состоянии продолжать борьбу с академией, к тому же многолетний процесс его матери с казной счастливо окончился: он получил небольшой капитал, женился, удалился от докучливого и пошлого круга своих родных — в Гатчину, где отдыхал в тихой семейной жизни.
В 1856 году я нередко навещал его, и мы решили с наступлением весны отправиться за границу, и действительно, весной 1857 года Бейдеман с женой и ребенком и я выехали из Петербурга: он — в Мюнхен, а я — в Швейцарию.

VII

В тихом, переполненном художниками Мюнхене Бейдеман успокоился и чувствовал себя счастливым. Здесь он начал писать сцену мирного препровождения времени мюнхенских жителей в общественном саду, где на переднем плане — его жена и ребенок. {Картина эта не кончена и в настоящее время находится в Петербурге, в музее Императора Александра III.} Кроме того, он сделал эскиз для картины, также из местной жизни, изображающей ‘патера, несущего дары по улице для причащения больного’. День клонится к вечеру, видны окрестные горы и жилища, народ благоговейно преклоняет колени перед процессией. {Эскиз картины, подаренный мною В. Е. Маковскому, находится у него в собрании.}
Хорошо жилось Бейдеману в Мюнхене, но я звал его в Париж, в центр художественной жизни, куда съезжались художники Англии, Бельгии, Германии, а также из других стран Европы и всего света. Здесь было богатое собрание искусства всех времен и всех народов, жизнь была не такая замкнутая, и художественный пульс бил в то время в Париже. К тому же мы тосковали друг о друге в разлуке, хотелось делиться новыми впечатлениями.
Наша переписка кончилась тем, что Бейдеман с семьей переехал в Париж.
Поселились мы друг от друга далеко: он на Монмартре, а я — близ Люксембургского сада. Несмотря на огромное разделявшее нас пространство и работу, мы виделись часто и знакомились с городом и толпой, сидя наверху городских омнибусов, сновавших по улицам в разные стороны, останавливались, где приходилось, чтобы закусить, и опять продолжали разъезжать по городу. Были дни, когда мы проводили время в музеях Лувра, Люксембурга, Версаля, бродили по церквам, рассматривая работы мастеров, и это служило нам мотивами для бесконечных бесед.
Случалось сходиться в ресторанах с русскими художниками: Боголюбовым, А. Чернышевым, Лагорио, М. Клодтом и другими, и тут опять шли горячие споры о направлении русской школы, о парижской академии и о целом ряде художников всех наций. Эти споры обнаружили ясно различие наших взглядов на искусство. Особенно возбуждал неудовольствие Делакруа (Евгений), за которого стояли Бейдеман, Боголюбов и я, а прочие бранили за небрежность и неоконченность в рисунке.
К этому времени относится первое знакомство Бейдемана с техникой гравирования острой водкой на меди, наше увлечение идеями свободы и поклонение гениальному писателю, разоблачавшему язвы родной России,— Герцену. Так однажды вечером у меня в квартире был набросан эскиз ‘Колокола’, звонящего на всю Европу, звуки которого пробуждают Россию от ее апатии. Этот эскиз был нарисован окончательно Бейдеманом и послан Герцену в подарок, за что получена от него благодарность, с приложением его фотографий нам в подарок.
В Париже я познакомил Бейдемана с двоюродным братом моим гр. Алексеем Толстым, который поручил ему давать уроки племяннику и племяннице своей будущей жены, С. А. Б {Софья Андреевна Миллер, урожденная Бахметьева. — Примеч. ред.}. Кроме того, я рекомендовал его священнику при русском посольстве И. В. Васильеву как художника, которому смело можно и даже следует поручать работы в строившейся тогда в Париже русской церкви.
На лето мы с Бейдеманом и нашими семьями отправились в Нормандию, к океану, и поселились недалеко друг от друга, он — в маленьком Беле, а я — в деревне Соттевиль, и мы часто посещали друг друга. Бейдеман задумал написать две картинки из нормандской жизни.
Вернувшись в Париж, я узнал, что председательница академии художеств, великая княгиня Мария Николаевна, желает назначить вице-президентом князя Г. Г. Гагарина, с которым я был в хороших отношениях, и я немедленно познакомил с ним Бейдемана. Это знакомство очень пригодилось моему другу в Петербурге, куда он вскоре переселился с семьей.

VIII

В конце 1860 года я выехал из Парижа в Петербург, и мы вновь увиделись с Бейдеманом после долгой разлуки!
В это время Бейдеман пробавлялся кое-какими заказами и уроками. В числе его учеников был молодой гардемарин, худой и болезненный, с большими способностями к живописи и правильным взглядом на искусство. Занимаясь под руководством Бейдемана, он познакомился с гравированием на меди острой водкой и сделал три гравюры для издаваемой мною тогда ‘Живописной Украины’! Это был известный позже всем и недавно погибший художник Вас. Вас. Верещагин {Добровольно отправившись на войну, Верещагин увидел весь ужас и гнусность этого дикого и отвратительного истребления людей людьми для решения их спора между собой и изобразил это в своих картинах.}. Бейдеман также принял участие в моем издании и дал несколько работ: ‘Заседание в суде черноморских казаков’, ‘Нищие’, ‘Евреи’ и ‘Вид казацкой станицы’. Все эти гравюрки были свежи, талантливы и типичны.
В 1861 году открылась вакансия на место адъюнкт-профессора при академии художеств, и Совет академии, по баллотировке, присудил это место баловнику К. Брюллова — Михайлову. Однако такого отступления от обычного способа избрания преподавателей великая княгиня Мария Николаевна не утвердила и потребовала, чтобы место было предоставлено тому, кто получит премию по конкурсу на заданную тему. Михайлов отказался от участия в конкурсе, на который явилось пять состязателей.
Конкурсная задача была ‘Аполлон и Диана истребляют семейство Ниобеи’.
Бейдеман сделал картон с фигурами в натуральный рост. Сцена была живая и производила впечатление, в ней было сохранено чувство красоты в мужских и женских фигурах разных возрастов, при этом знание форм было передано свободно и мастерски.
Рано утром, до решения совета, я пришел с Бейдеманом в залы академии, чтобы взглянуть на выставленные к конкурсу картоны и, не доходя до его картона, уже ясно видел громадную разницу его работы с прочими конкурентами. Не сомневаясь в победе, я обнял и расцеловал моего друга.
— Лева, это ты так уверенно говоришь, но что скажет совет?
Совет, к нашей общей радости, на этот раз присудил ему первый номер.
С утверждением Бейдемана адъюнкт-профессором академии, материальная его жизнь была сравнительно обеспечена, так как он получил квартиру с отоплением и жалованье в пятьсот рублей в год. Кроме того, у него явилась возможность внести жизнь в летаргический сон академии.
Небольшие рисунки Бейдемана с натуры отдельных фигур его конкурсного картона ‘Семейство Ниобеи’ находятся в моем собрании у И. Н. Терещенко. А картон?.. Где же самый картон, свидетельствующей об изучении форм человека, красот его, о смелом рисунке, о талантливой композиции, умении придать интерес сюжету, исполненному и переделанному сотни раз художниками. Увы… скатанный в валек, картон много раз менял помещение по чердакам, а по смерти Бейдемана, когда я пожелал купить, оказался совершенно съеденным мышами…
С 1861 года по 1870 год деятельность А. Е. Бейдемана значительно усилилась. Он писал образа на мызу великого князя Михаила Николаевича (близ Стрельны) и плафон в его петербургской дворцовой церкви, а также образа для дворцовой церкви в Ливадии и образа для церкви в больнице императора Александра II в Петербурге. Кроме того, он давал уроки великим князьям, занимался с учениками академии и биржевой школы, работал в русской парижской церкви, в имении князя Барятинского, не пренебрегая никакими заказами.
Около 1863 года Бейдеман составил прекрасный рисунок, замечательный по композиции, в память манифеста 19-го февраля 1861 года, с которого сделана была гравюра и приложена к одному из изданий Гоппе. Это было время, когда мы были далеко друг от друга. Я жил в Пензенской своей деревне и мог следить за тем, что происходит с ним, только по его письмам, довольно частым.
Из этих писем видно, что много работал Бейдеман, как тяготила его весьма многочисленная родня и как рвался он освободиться от этой обузы. Разъезжая из конца в конец по России, он везде отыскивал работы, ездил для этого и в Европу, но с трудом работа доставалась ему, туго и скупо оплачивалась. Наконец мало-помалу начал материально оправляться Бейдеман, хотя частью в долг, он обзавелся небольшим домом с садиком в 20-й линии Васильевского острова и с любовью устраивал семейное свое гнездо. Его радовало проявление новой жизни в учениках академии, зарождение артели художников, будущих членов ‘Передвижной выставки’.
‘Авось,— писал он мне,— с приездом в свой дом, при котором мастерская, дело вести будет сподручнее, да я и не буду брать срочных больших работ, а погружусь в мои композиции, буду делать маленькие картины, эскизы, картоны, займусь гравюрой, и жду всякого блага от этого! Тогда-то займемся вместе. Такое время составляет цель моей жизни, между тем и детки подрастают. Мы с женою значительно стареем и все к покою ближе, а теперь наше состояние хоть и не описывай — чуть не каторжное: ни покою, ни радостей’.
Стремясь всею душою соединиться с ним и работать, я не мог этого сделать, так как был обременен хозяйством и делами — дворянскими и земскими. Мне оставалось только жалеть об изнуряющих его трудах, о скудном заработке, бояться за его столь необходимое здоровье и радоваться, что он близится к идеалу и цели своей жизни. Вот-вот, думал я, еще немного, и мой Саша бросит вынуждаемую необходимостью работу, расправит крылья и, вольный, свободный, полетит в иной мир, мир красоты и фантазии — тот мир, которого всегда жаждала его душа и который вполне был ему родной…
Но наши надежды остались надеждами, им не пришлось сбыться!
В письме от 9-го марта 1870 года, в воскресенье, в шесть часов вечера, жена А. Е. Бейдемана писала мне:
‘Добрый друг мой, Лев Михайлович, сейчас получила я письмо ваше. Не знаю, о чем писать вам сперва — о несчастной ли кончине моего Саши или о моем безвыходном положении! Саша, можно сказать, умер не своею смертью, а убит гипсом — руками Микель-Анджело, который лежал на полке, в кабинете над дверьми. Ему показалось, что я зову его, он вышел на лестницу посмотреть и, возвратясь, так хлопнул сильно дверью, что гипс сорвался (24 фунта) с полки и упал ему на голову, сделал большую рану! Но он не лишился чувств, даже не упал, а побежал в кухню, и мы сейчас стали прикладывать воду с арникой, сейчас же явился доктор и перевязал как следует. Это было в четверг, 13-го февраля. Он чувствовал себя совсем хорошо, рана стала заживать, он работал, был весел и спокоен, но чрез неделю, на следующий четверг, у него сделалась рожа на голове, а вслед за нею воспаление клетчатки, и в четверг, 27-го февраля, его не стало… У меня все описали. Я сижу как в темном лесу, и не знаю, откуда забрезжит свет. Голова моя идет кругом, одного, чего я боюсь — чтобы не сойти с ума’…

IX

Проследив в беглом очерке жизнь А. Е. Бейдемана, считаю нелишним остановиться на некоторых наиболее характерных фактах.
Первое — мы видимы юношу без отца, очутившегося на чужбине, в северной столице, с матерью, отягощенною денежным процессом, обремененною заботами о детях.
Второе — мы видим юношу, пылкого уроженца юга, попавшего в среднюю школу, где господствовало стадное, рутинное и бессодержательное обучение, способное охладить и оттолкнуть даровитую натуру от преподавателей чепухи. Юноша отказывается от такого просвещения и поступает в академию художеств, куда влечет его природа. Здесь он скоро выделяется из массы учеников, обращает на себя внимание профессоров, и тогдашний полубог К. Брюллов шлет ему поцелуй за его эскизы. Отличие перед другими воодушевляет и укрепляет юного художника, затем, по выезде больного К. Брюллова за границу, он работает под строгим и умным наблюдением художника А. Агина, сближается с П.А. Федотовым, вступает в товарищеские отношения с молодыми, талантливыми учениками. Но в момент, когда, достаточно подготовленный в технике, он желает отдаться собственному влечению, его встречает бездушная рутина профессоров, лишает заслуженной первой медали. Он бросает Петербург и едет за границу — искать разрешения своей художественной задачи.
Далее мы видим постоянное скитание талантливого художника для отыскания заработка. Наконец его надежда избавиться от гнетущей нужды начинает осуществляться, и в это самое время… роковая судьба лишает его жизни, не дав возможности вылить в живописи давно скопившиеся мысли и чувства. И он, так искренно любящий жену и детей, видит, что оставляет их в нужде и долгах… А я, который был ему ближе всех, на которого он рассчитывал умирая, обремененный заботами и платежами, был бессилен сделать что-либо, сидя за тысячу верст…
Молодым художникам имя Бейдемана неизвестно, люди, близко знакомые с русским искусством, знают его по двум-трем работам, хранящимся в галерее Третьякова: ‘Изображение головы Спасителя’ и набросок, осмеивающий рьяных аллопатов и хирургов.
Мне приходилось не раз слышать отзывы о Бейдемане не иначе как об иконописце, при этом многие еще прибавляли: ‘кажется, какой-то’…
Какой иконописец мог получить от К. Брюллова похвалы за бойкие, энергичные, талантливые эскизы? Какой иконописец мог рисовать бесконечное количество самых разнообразных сюжетов для всевозможных изданий? Какой иконописец мог получить премию по конкурсу за сложный, большой картон с голыми фигурами в натуральную величину, с сильными движениями, смелыми ракурсами, или мог зло, остроумно одной чертой набросить карикатуру своего профессора? Какой иконописец справился бы с трудной задачей выразить в рисунке {Следовало бы этот рисунок распространить ко дню 50-летнего юбилея освобождения крестьян. Оригинал его находится в кабинете императора Александра II.} смысл манифеста 19-го февраля, с массой правдивых фигур самых разнообразных типов России? Какой иконописец мог быть настолько проникнут огненным свободным словом Герцена, чтобы послать ему в подарок рисунок звонящего в набате колокола? Какой иконописец принял бы участие в сочинении на конкурс памятника Пушкин {Бейдеман вылепил из воска прекрасный эскиз этого памятника и подарил мне по окончании конкурса, который состоялся после смерти Бейдемана. Не знаю, куда исчез этот эскиз.} или, пораженный сценой покончивших с собою любовников, непосредственно передал бы это впечатление холсту? {Работа эта хранится у меня в имении Погорельцах.} Или будет писать портрет чахоточной молодой девушки, жизненно передавая это тяжелое впечатление? {Находится эскиз там же.}
Нет, А. Е. Бейдеман был не иконописец, а громадный и разнообразный талант, который от карикатур и передачи глубоких идей, трагических и любовных сцен, мог углубляться и всею душою понять религиозное смирение и святой экстаз.
Тяжелая необходимость зарабатывать пишу, одежду, и теплый угол себе и семье заедала его, и писание икон служило ему только поддержкой. Не было бы такой необходимости — и он вознесся бы в другой мир — мир фантазии, философии и истории человечества, еще немного времени… и он удивил бы нас своими произведениями, их новизною и глубиною пережитых мыслей и чувств.
Поучительна жизнь А. Е. Бейдемана, честно трудившегося человека, случайно и преждевременно погибшего. Я никогда не видел его праздным, он всегда работал, вечно искал работы, и отдых его состоял в беседах об искусстве, его целях и глубоком значении.
Он был бы головою выше академических профессоров, взятых вместе, и осмеял бы их отжившую рутину и их самих, требовавших рабского подчинения условным и затхлым воззрениям на искусство, осуждавших всякое смелое проявление личного чувства и самостоятельности. Им было недоступно понимание вдохновенного творчества. Они не признавали права человека на свободное проявление личности, настаивали на выполнении условных движений, условной одежды, требовали условных форм и даже условных пейзажей. Они выросли во лжи и неправде, по их понятиям, простота, искренность, правдивость и живое изображение жизни были неуместны в искусстве. Они были вымирающие представители вымирающей системы.
Мы, ученики академии, не разделяли взглядов профессоров. Мы чувствовали трупный запах в их требованиях, чувствовали, что пришло время освободиться от связывавших нас оков на свободу. Неизмеримо далеки были тогдашние профессора от внутренней мучительной работы, переживаемой А. Е. Бейдеман ом. Они не понимали ни его юношеской искренности, ни его нравственных терзаний.
Безучастно брошенный академией, он искал какой-либо ‘работишки’! В те времена дешевые дагерротипы, а потом фотографии в значительной степени уменьшили заказы сравнительно дорогих живописных портретов. На картины почти не стало охотников, оставались заказы на образа, и при этом по самой низкой цене. Между тем писание образов требовало от художника значительной затраты на холст, краски, кисти, натурщиков и манекены, так что от полученной платы оставалась сумма, едва покрывающая расход, да и та шла не на прихоти, а опять-таки на квартиру, пищу и одежду.
Является грустное чувство, глядя на массу нарождающихся вновь художников, на стареющих и состарившихся, на этих людей, одаренных тонким чувством, чутких, нервных идеалистов и философов, неспособных к наживе. Гибнут люди, гибнут таланты в бесплодной борьбе. Мало-помалу теряя всякую надежду на осуществление своих идеалов и духовных стремлений, не имея средств к существованию, они взывают к обществу, чтобы оно дало какую-нибудь ‘работишку’… Холодно, голодно…
Но может ли талант с искрой божества, с тем святым огнем, который горит в его душе, получив ‘работишку’, отнестись к ней бессовестно и равнодушно? Нет… Талант вникнет и в нее, найдет и в ней интерес, осветит ее духовным огнем, и ‘работишка’ выходит из его рук — одухотворенною.
Приходилось и А. Е. Бейдеману добывать хлеб, рисуя всякую всячину на деревяшках, иллюстрировать в журналах и писать иконы. Но как истинный художник, он проникался данными задачами, и чем задача была серьезнее, тем глубже он уходил в нее. Так, принимаясь за икону Св. Антония и прочих святых, он изучал их жизнь, изображения, написанные предшествующими художниками и древними иконописцами, и тогда только являлось у него одухотворенное изображение подвижника. Это не было равнодушным повторением написанного, это не была своевольная потеха красками, бьющими на эффект,— это было талантливое изображение, незаметно притягивающее к себе, внушающее отрешение от плотских удовольствий, от пустоты жизни, призывающее на подвиг и борьбу духовную. Вглядываясь в лики святых, переданных кистью Бейдемана, вы чувствуете в себе глубокую духовную связь с изображенной им личностью и потребность смотреть еще и еще — и не можете оторвать глаз.
А. Е. Бейдеман, отрешившись по необходимости от бурных фантазий, мутивших его в молодости, стал замечательным биографом тех подвижников христианства, которых пришлось ему изображать. С молитвенным настроением, страдая душой, он проникался глубоким уважением к святым мученикам давно протекших времен.
Итак, едва ли можно сказать о Бейдемане, что это ‘какой-то, кажется, иконописец…’

X

Проходят десятки лет, и мы, поколение за поколением, наслаждаемся твореньями художников, живших душою в своих произведениях… Что десятки лет! Прошли сотни лет, и гении продолжают жить, приводить нас в восторг, потрясают и возвышают душу, вознося от земной пошлости в область духовного мира, в мир идей, вечной дивной гармонии звуков, чудным сочетанием красок, огненным словом!.. Что сотни лет и века! Прошли тысячи и тысячи лет, и не умирающий огонь бессмертных гениев и теперь поражает нас великими произведениями в скульптуре и живописи, потрясающею мощью архитектуры, невыразимою прелестью музыкальных звуков, глубоким знанием человеческой природы, правдивостью, простотою и силой.
Но такие гении редки! На их долю выпало великое счастье — исполнить свою творческую миссию. А сколько таких же гениев и великих талантов, поставленных в тиски общественной жизни, погибло и гибнет в ее гнилом, засасывающем болоте, от бессмысленных случайностей, слабого здоровья, людского тупоумия и безучастия…
К числу таких погибших крупных талантов я смело причисляю А. Е. Бейдемана, одаренного чуткой душой, умом, громадным воображением, художественной памятью и настолько владевшего техникой, что он мог свободно высказывать то, что хотел и чувствовал. К этому он был вполне подготовлен, жаждал исполнить задачу своей жизни, стремился к ней многие годы, ужасная случайность погубила его, и смерть поглотила то, что он мог исполнить и чего мы ожидали от него с нетерпением.
Бейдеман оценен не был при жизни и забыт по смерти. Его смелый порыв на волю из академической рутины, за который он так жестоко поплатился, был едва ли не первой искрой для последующего протеста тех 14-ти молодых художников, которые выступили на новый путь и, покинув академию, составили ‘Общество передвижников’.
27-го февраля исполнилось тридцать четыре года со дня смерти Бейдемана, и я счастлив, что имею возможность сказать хоть что-нибудь о забытом замечательном таланте, дорогом и близком для меня человеке, которого часто, очень часто вспоминаю. Быть может, мои отрывочные воспоминания об А. Е. Бейдемане пригодятся будущим составителям истории русской живописи.
Ялта 1904 года 18 января.
Лев Жемчужников

Алфавитный указатель имен и примечания

А. Г., товарищ автора по Пажескому корпусу — 52
Абд-эль-Кадер, с 1832 по 1847 г. возглавлял движение алжирцев против французской оккупации, с 1847 г. жил в изгнании в Дамаске — 398
Агин Александр Алексеевич (1817—1875), ученик Академии Художеств, в 1839 г. получил звание учителя рисования, автор известных иллюстраций к ‘Мертвым душам’ Гоголя, цикла рисунков для альбома ‘Ветхий завет в картинках’ (1846) — 85, 87, 88, 91 — 93, 130, 225, 226, 599, 601, 614
Агин Василий Алексеевич, младший брат предыдущего — 87 — 91
Агрынская, помещица — 554
Айвазовский Иван Константинович (1817—1900), русский живописец, непревзойденный маринист, создал около 6000 картин — 304
Аксаков Иван Сергеевич (1823—1886), известный славянофил, публицист и поэт, горячий поборник русского панславизма, редактировал целый ряд изданий: ‘Московский сборник’, ‘Русская Беседа’, ‘День’, ‘Москвич’, ‘Русь’, в которых проводил славянофильские воззрения и часто резко критиковал деятельность правительства, его поэма ‘Бродяга’ дала впоследствии сюжет для пародии К. Пруткова ‘Родное (из письма московскому приятелю)’ — 8, 10, 66, 153, 223
Акулина, горничная М. П. де-Бальмен — 228
Александр I Павлович (1777—1825), император, на престол вступил 12 марта 1801 г. — 57, 184, 202, 205, 208
Александр II Николаевич (1818—1881), император, вступил на престол в 1855 г. — 113, 169, 208, 209, 470, 471, 558, 577, 578, 612
Александр III Александрович (1845—1894), император, вступил на престол в 1881г.-209
Александр (Македонский) Великий (356 — 323 гг. до н. э.), македонский царь, объединивший под своей властью Грецию, в 334 — 328 гг. завоевал Персию и зависевшие от нее страны — 340
Александра Николаевна, вел. кн. (1825—1844), дочь Николая I, замужем с 1843 г. за принцем Фридрихом Гессен-Кассельским, умерла 19 лет от преждевременных родов — 326
Александровский Василий Павлович (1862—1867), пензенский губернатор — 510, 511, 522, 547, 552, 554 — 556, 567, 592, 594
Алексеев, начальник военной команды в Чембарском уезде — 550
Алексеев, поручик, помещик Тульской губернии — 230
Алыбин, чембарский мировой посредник — 545, 546, 562, 563, 565, 571, 573, 592
Амвросий (в миру Андрей Антипович Орнатский, ум. в 1827 году), епископ Пензенский и Саранский (с 1819 г. по 1825 г.), сведения, сообщаемые о нем в тексте, не точны — 282
Андрейка, сын П. А. Бахметьева — 289
Анненков Павел Васильевич (1812—1887), литературный критик, издатель первого по времени собрания сочинений Пушкина, близкий к широким литературным кругам, его статьи изданы были им в 1877—1881 гг. под заглавием ‘Воспоминания и критические очерки’ (в 3 томах) — 83, 474
Аракчеев Алексей Андреевич (1769—1834), граф, фаворит Александра I, в 1808—1810 гг. военный министр, с 1810 г. член государственного совета и председатель департамента военных дел гос. совета, организатор военных поселений, после смерти Александра впал в немилость — 11, 203, 207,534
Арапов Александр Николаевич, отставной генерал уланского полка, в 1856 г. губернский предводитель дворянства в Пензенской губ. — 278, 529, 546 — 548, 553, 555, 559, 568, 569, 577, 578, 582, 583, 585 — 587, 593, 594
Арапов Андрей Николаевич, брат предыдущего — 547, 548
Аргамаков, офицер I Кадетского корпуса — 39, 48, 49
Арнольд, товарищ автора по Кадетскому корпусу — 48
Арцимович Виктор Антонович (1820—1893), шурин автора, женатый на его сестре Анне Михайловне, начинал в качестве Тобольского губернатора в 1854—1858 гг., будучи Калужским губернатором (1858—1862), вызвал недовольство дворянства энергией, с которой проводил в жизнь крестьянскую реформу, позднее принимал участие в крестьянской реформе в Царстве Польском, умер сенатором — 61, 62, 65, 66, 430, 451, 454, 457
Асенкова Варвара Николаевна (1817—1841), известная артистка, выступала на петербургской сцене в 1835—1841 гг., умерла 24 лет от чахотки — 100
Асмус, учитель немецкого языка в I Кадетском корпусе — 41
Астафьев, отставной генерал, помещик Керенского, соседнего с Чембарским, уезда — 555, 582, 583, 585
Афанасьев-Чужбинский Александр Степанович (1817—1875), украинский беллетрист, поэт и этнограф, из его трудов заслуживает внимания сочинение об Украине ‘Поездка в Южную Россию’ (СПБ, 1861), приступил к составлению ‘Словаря малорусского наречия’, его беллетристические произведения касаются преимущественно Украины, из стихотворений наиболее популярно ‘Скажи мыни правдумий добрый козак’ — 135, 136, 143
Бабаев Полидор Иванович (1813—1870), подпоручик, вольноприходя-щий ученик Академии Художеств, в 1846 г. получил 2 серебр. и 2 золотую медаль за картину ‘Умирающий солдат, передающий сохраненное знамя своему товарищу’ — 54
Багратион-Мухранский Георгий Константинович (1822—1877), князь — 66
Байрон Джордж Гордон (1788—1824), один из величайших английских поэтов-романтиков, помогая Греции в войне за независимость, дал деньги на снаряжение греческого флота и в начале 1824 г. присоединился к князю Маврокордатосу в Миссолунги (Мессалонги), где умер от лихорадки — 336
Бальмен де Александр Петрович (1819—1879), граф, за участие в Балканской войне получил чин генерал-лейтенанта — 225
Бальмен де Александр Сергеевич, сын С. П. де-Бальмена — 218
Бальмен де Мария Павловна, жена С. П. де-Бальмена — 184—186, 191, 218, 219, 237, 247, 248, 295
Бальмен де Мария Сергеевна (Маня), дочь С. П. де-Бальмена — 184, 218, 514, 515
Бальмен де Михаил Сергеевич, сын С. П. де-Бальмена — 184
Бальмен де Сергей Петрович, граф, владелец именья в Линовицах, на его крепостной Ольге женился Л.М. Жемчужников — 135, 136, 143, 184—186, 188, 190, 192, 217, 218, 225, 237, 242, 247, 248, 292, 294, 295, 297, 514
Бальмен де Сергей Сергеевич, сын С. П. де-Бальмена — 184
Бальмен де Яков Петрович (1813—1845), граф, брат СП. де-Бальмена, убитый горцами на Кавказе, после него остались несколько альбомов великолепных рисунков, иллюстрирующих эпизоды Кавказской войны—185
Барановский Егор Иванович(1821—1914), товарищ А. М. Жемчужникова по училищу Правоведения — 66
Баратынский (Боратынский) Евгений Абрамович (1800—1844), известный поэт — 166
Барсов, священник Александровского корпуса — 25
Басов Василий Александрович (1812—1880), профессор теоретической хирургии и офталмиатрии — 514
Батист Жан (Jean Baptise Denicol), хозяин дома в деревне Саксон в Швейцарии, где жили во время путешествия Л. М. Жемчужников с женой — 296,299,300,303,306-309
Бахметьев Андрей Николаевич, в другом случае Андрей Петрович — 265, 273, 274
Бахметьев Иван Александрович, в другом случае Иван Николаевич, дед предыдущего — 270, 272
Бахметьев Николай Андреевич, сын А.Н. Бахметева— 254
Бахметьев Николай Петрович, дядя Н.А. Бахметьева — 265
Бахметьев Петр Андреевич, сын А.Н. Бахметьева, владелец именья в Смольково — 254, 278, 280, 292
Башилов Михаил Сергеевич (1821—1870), художник, был одно время инспектором Московского училища живописи и ваяния — 188, 189, 190
Башмаков Сергей Дмитриевич, товарищ автора по Пажескому корпусу, окончил корпус в 1850 г. и поступил на гражданскую службу, впоследствии служил по дворянским выборам — 58, 524, 578
Бейдеман Александр Егорович (1826—1869), живописец, в 1853 г. получил 2 золотую медаль за программу ‘Бегство св. семейства в Египет’, в 1855 г. — звание художника, в 1860 г. — звание академика живописи исторической за картину ‘Руфь на ниве Вооза’, в 1861 г. назначен адъюнкт-профессором Академии Художеств — 8, 9, 16, 106-108-112,114, 115, 130-132, 150-152, 292, 293, 488, 489, 527, 597 — 617
Бейдеман Елизавета Федоровна (рожд.Бешенова, 1833—1897), жена художника А. Е. Бейдемана — 292, 293, 613
Бекетов Алексей Николаевич (1824—1898), двоюродный дед А.Блока, первый председатель Пензенской губернской земской управы, член многих благотворительных обществ — 577, 586
Беклемишев, владелец имения в Саратовской губ. — 529, 530, 531, 532
Бекман, капитан, начальник I старшей роты I Кадетского корпуса — 48, 49
Бекренев Аким Максимович, бухгалтер, служивший в Чембарском уезде — 564
Белинский Виссарион Григорьевич (1810—1848), знаменитый литературный критик — 169
Белозерская Надежда Александровна (рожд. Ген, 1838-1912), жена В.М. Белозерского — 472, 491
Белозерский Василий Михайлович (1823—1899), писатель, один из инициаторов Кирилло-Мефодиевского братства — 472, 473, 484
Белозерский Николай Михайлович (1833—1896), украинский фольклорист, этнограф, брат предыдущего — 152
Беляев Александр Николаевич (1816—1863), скульптор, сын крепостного крестьянина, в 1841 г. получил от Академии серебряную медаль за фигуру из глины ‘Мальчик, пьющий воду из ручья’, в 1849 г. получил звание академика за ‘Давида юношу, победителя Голиафа’ — 63, 79-81, 83, 131
Беляев Федор Николаевич, брат предыдущего, библиотекарь Московского Университета — 80
Бервиль Жан, хозяин дома, который сняли Жемчужниковы в Нормандии на берегу океана — 436, 437, 459, 466
Бервиль Мари, дочь предыдущего — 437, 459, 466
Березницкий, товарищ автора по 3 роте I отд. Александровского корпуса — 28
Берлиоз (1803—1869), французский композитор — 55
Бернардский Евстафий Ефимович (1819—1889), гравер, известны его иллюстрации к ‘Мертвым душам’ Гоголя — 83, 84
Бибиков Дмитрий Гаврилович (1792—1870), генерал-адъютант, участвовал в войне 1812—1814 гг., занимал должность губернатора во Владимире, Саратове, Москве, с 1837 г. по 1852 г. был ген.-губернатором Киевским, Волынским и Подольским, ввел в юго-западном крае ‘инвентари’, подготовившие крестьянскую реформу, в 1848 г. назначен в Госуд. Совет, в 1852 г. ему поручено управление министерством внутрен. дел — 204
Бибиков, сын Д. Г. Бибикова — 230
Бобринский Алексей Павлович (1826—1894), граф, с 1847 г. предводитель дворянства Богородицкого уезда Тульской губ., участник Крымской войны 1853—1856 гг., с 1856 г. флигель-адъютант при императоре Александре II, министр путей сообщения с 1878 по 1884 гг. — 220, 232, 233
Богатырев Исаак, черкес, товарищ автора по Александровскому корпусу — 23
Боголюбов Алексей Петрович (1824—1896), известный русский художник — пейзажист и баталист 610
Боклевский Петр Михайлович (1816—1897), в 1852 г. получил звание свободного художника живописи акварельной, известны его иллюстрации к ‘Мертвым душам’ — 92
Бониот m-lle, дочь m-lle Бониот, классная дама I отделения 3 роты Александровского корпуса — 25, 27
Бониот m-me, классная дама малолетнего отделения Александровского корпуса — 23, 24, 27
Боткин Василий Петрович (1810—1869), московский купец, ценитель и знаток искусства и литературы, пользовался авторитетом и любовью среди писателей и артистов, со многими из которых его соединяли близкие и дружеские отношения, сам выступал в печати с статьями по искусству и литературе, принимал в 40-х годах деятельное участие в ‘Современнике’ и ‘Отечественных записках’ — 83
Бруни Федор Антонович (1800—1875), получил в 1834 г. звание академика за картину ‘Смерть Камиллы’, в 1836 г. профессор живописи в Академии, в 1855—1871 гг. состоял ректором Академии по части живописи и ваяния, с 1866 г. управлял мозаичным отделом Академии, известны его картины ‘Медный змей’, ‘Моление о чаше’ и другие, его кисти принадлежит много образов Исаакиевского собора и храма Спасителя в Москве — 168, 601
Брюллов (собственно, Брюлло, Brulleau) Карл Павлович (1799—1852), воспитанник Академии Художеств, в 1818 г. получил 2 золотую медаль за программу ‘Улисс, представляющийся царевне Навзикае после кораблекрушения’, в 1821 г. — 1 золотую за картину ‘Явление божие Аврааму’, в 1822 г. командирован О-вом поощрения художеств за границу, в 1834 г. избран почетным вольным общником Академии, с 1846 г. — профессор 1 степени, наиболее известные его работы ‘Последний день Помпеи’, ‘Распятие’, ‘Вознесение Богородицы’, ‘Бахчисарайский фонтан’ и др. — 5, 9, 38, 53, 54, 63 — 66, 73, 74, 78, 79, 86, 94, 98, 141, 304, 599, 600, 605, 611, 614
Бугреев, кандидат Л.М. Жемчужникова в земском собрании — 580
Будкин Филипп Осипович (1806—1850), художник-портретист, ученик Академии, в 1835 г. получил звание свободного художника по живописи портретной, а в 1841 г. — звание академика портретной живописи за портрет кн. Н. И. Дундукова-Корсакова — 67
Булгарин Фаддей Венедиктович (1789—1859), литератор, издавал журналы ‘Северный Архив’, ‘Сын Отечества’, ‘Сев. Пчела’, ‘Литературные Листки’, ‘Детский Собеседник’, ‘Эконом’, альманах ‘Русская Талия’, автор романов, из которых наиболее известен ‘Иван Выжигин’ — 100
Бунин Иван Петрович (1773—1859), капитан-лейтенант — 78, 433
Бутеноп, братья Николай и Иоаганн, уроженцы из Голштинии, приехали в Москву в 1832 г. и устроили завод для изготовления земледельческих орудий и машин, дом, о котором говорится в тексте, существует до сих пор на Мясницкой (No 47), до недавнего времени сохранялись на нем и упоминаемые в ‘Воспоминаниях’ часы — 76
Буфиус, немец, управляющий де-Бальменов (Линовица) — 212, 219
Быкова Марья Арсеньевна, учительница Елены, дочери Л.М. Жемчужникова — 533
Ваксель Лев Николаевич (1811—1885), известный знаток охоты, писатель, в 1856 г. была издана его книга ‘Карманная книжка для начинающих охотиться с ружьем и легавой собакой’ — 152
Валуев Петр Александрович (1815—1890), граф (с 1880), министр внутренних дел России (1861—1868), руководил проведением земской и цензурной реформ, в 1872—1879 министр государственного имущества, в 1879—1881 гг. председатель Кабинета министров — 521
Вальтер Александр Петрович (1817—1889), анатом и физиолог, ученик Н. И. Пирогова и берлинского профессора Йог. Мюллера — 225
Васильев Иосиф Васильевич(1821—1881), русский священник при посольстве в Париже — 333, 372, 419, 430, 431, 434, 435, 440 — 442, 448 — 450, 467, 468
Васильева Анна Ефимовна, жена предыдущего — 451
Ватеман, нормандский крестьянин — 459, 460, 461
Вересай Остап, кобзарь, песни которого много раз записывал Л.М. Жемчужников — 9, 143, 154, 156, 170—183, 249
Верещагин Василий Васильевич (1842—1904), знаменитый художник, автор серий картин на военные сюжеты, погиб в Японскую войну, во время которой был прикомандирован к русским военным силам в качестве батального живописца — 489, 611
Веригин, помещик, сосед Л.М. Жемчужникова по Аршуковке — 496
Веронезе Паоло (1528—1588), венецианский художник позднего Возрождения — 330
Виардо Полина (1821—1910), известная певица, возлюбленная И.С. Тургенева — 83
Витте де Михаил, товарищ автора по Пажескому корпусу, корпус окончил одновременно с ним в 1848 г. и поступил в гренадерскую артиллерийскую бригаду — 44
Вишняков, батальонный командир I Кадетского корпуса — 45, 47, 48
Владыкин, помещик Чембарского уезда Пензенской губ. — 83, 514, 559
Власьевич, ученик Беляева — 527
Воейков Дмитрий Петрович, основатель известного конного завода (1830), который впоследствии перешел к И. Ф. Ладыженскому — 526
Волк Лукьян, крестьянин дер. Ковалевки — 147
Волков Федор Григорьевич (1729 — 1763), известный актер XVIII в., создатель русского театра — 100
Володя, воспитанник Алексея Михайловича Жемчужникова — 255
Воробьев Максим Никифорович (1787—1855), художник-пейзажист, профессор Академии, учитель Лебедева, Лагорио, Клодта, Шишкина и др., из его лучших картин ‘Мертвое море’, ‘Ночной вид Невы’ — 79
Высоцкая Варвара Николаевна, сестра M. Н. Жемчужникова, тетка автора— 22
Вьетан Анри (1820—1881), французский скрипач, композитор — 119
Вяткин Александр Сергеевич (1796—1871), генерал-майор, командир л.-г. Финляндского полка (1839—1846), на службу поступил в 1815 г. юнкером в л.-г. Финляндский полк, затем переведен в л.-г. егерский полк, с 1835—1839 гг. командовал гренадерским Франца I полком — 99, 100
Гагарин Григорий Григорьевич (1810—1893), князь, русский художник, архитектор, историк искусств, мастер живописи и графики, представитель романтизма — 139, 521, 522, 611
Гагарин Лев, товарищ братьев Жемчужниковых — 309
Галаган Григорий Иванович (ум. 1808 г.), в 1781 г. бунчуковый товарищ, позже служил в Киевском конно-егерском полку, участвовал в походах в Турцию (1788 — 1789) и в Польшу (1794), в 1797 г. уволен в отставку— 171
Галаган Григорий Игнатьевич (1716— 1778), полковник прилуцкий — 171
Галаган Григорий Павлович (1819—1888), украинский общественный деятель, в 1848—1851 гг. борзенский уездный предводитель дворянства, в 1851—1854 г.г. совестный судья Черниговской губ., в 1858—1859 гг. работал в черниговском губ. крестьянском комитете в качестве члена от правительства, в 1859—1861 гг., был членом редакционной комиссии, в которой горячо защищал интересы крестьянства, в 1871—1881 гг, был прилуцким предводителем дворянства, с 1882 г. — член Госуд. совета, основал в память рано умершего сына ‘Коллегию Павла Галагана’ в Киеве — 135, 136, 138, 139, 149, 150, 168, 169, 173, 223, 225, 226
Галаган Екатерина Васильевна (рожд. Гудович, ум. 1868 г.), жена Павла Григорьевича Галагана (с 1814 г.) — 139
Галаган Екатерина Васильевна (рожд. Кочубей, 1826—1897), жена Григория Павловича Галагана (с 1847 г.) — 139, 154
Галаган Иван Григорьевич, бунчуковый товарищ в 1763 г., с 1763 — 1767 временно ведал Прилуцким полком, в 1784 г. судья Прилуцкого уездного суда — 171
Галаган Игнатий Иванович (ум. 1748 г.), полковник Чигиринский и прилуцкий — 171
Галаган Павел Григорьевич (1793—1834) — 171, 226
Галаган Петр Григорьевич (1792—1855), служил по гражданской части, в 1828 г. вышел в отставку в чине коллежского асессора, в 1832—1835 гг. состоял лохвицкимуездным предводителем дворянства— 154, 171
Галаган Петр Григорьевич (1793—1834) — 154
Гауке (Босак-Гауке) Иосиф Иосифович (1834—1870 ), граф, поляк, товарищ автора по Александровскому и Пажескому корпусу, впоследствии принимал горячее участие в польском восстании 1863—1864 гг., эмигрировал во Францию и во время войны 1870 г. убит под Дижоном — 27
Герман, следователь в Чембаре — 592
Герман Лука Лукич (1799—1861), инженер, преподаватель математики в I Кадетском корпусе, кроме того, в течение 40 лет (с 1822—1861 гг.) преподавал в Инженерном училище — 43
Герцен Александр Иванович (1812—1870), знаменитый публицист-эмигрант, издавал журнал ‘Колокол’ в Лондоне — 467, 610
Гессе Павел Иванович, черниговский губернатор — 138, 157, 193, 227
Глебов Н. M.— 506
Глез Огюст Бартелеми (1807—1893), французский художник, процветавший в 40-х и 50-х годах XIX века, известны его картины ‘Св. Елизавета венгерская’ (1844), ‘Смерть Предтечи’ (1848), ‘Галльские женщины’ (1852), ‘Позорный столб’ и ‘Что видят в 20 лет’ (1855) — 15, 311, 312, 430, 431,433,435,449
Глинка Михаил Иванович (1804—1857), известный русский композитор — 141, 166
Гогенфельден Георгий Васильевич (род. 1829), известный гравер, в 60-е гг. основал собственную типографию, где выходили многие иллюстрированные издания, в частности издал отдельными брошюрами, доступными для массового читателя иллюстрированные сказки и поэмы А. С. Пушкина: в 1860 г. — ‘Сказку о рыбаке и рыбке’ (гравюры Гогенфельдена с рисунков А. Бейдемана), в 1861 г. — ‘Сказку о царе Салтане’ (гравюры с рис. А. Бейдемана) и ‘Сказку о мертвой царевне’ (гравюры с рис. К. Трутовского) — 605
Гоголь Николай Васильевич (1809—1852), великий русский писатель — 168, 244, 245
Гоголь-Яновская Мария Ивановна (рожд. Косяровская, 1792—1868), жена Василия Афанасьевича Гоголя-Яновского, мать писателя — 244
Гоголь-Яновская Ольга Васильевна (1825 — 1907), младшая сестра писателя, замужем за Я. Головней, другие сестры: Мария Васильевна (ум.1844), замужем за П. О. Трушковским, Елизавета Васильевна (ум. 1866), за В. И. Быковым, Татьяна Васильевна и Анна Васильевна (1821—1893) — 244, 245
Годейн Павел Петрович (1792—1843), директор I Кадетского корпуса с 1832 по 1843 г. — 36
Голицына, княгиня, владелица поместья в Моршанском уезде — 496
Голицын Александр, князь, по возрасту подходят Александр Николаевич Голицын (1830—1876) и Александр Васильевич Голицын (род. 1828) — 52
Голицын Александр Федорович (1796—1866), князь, действительный тайный советник, член Госуд. совета, управляющий Комиссией прошений — 470
Головинский (в тексте неверно — Головин) Василий Андреевич, петрашевец, был приговорен к расстрелу, но ‘во внимание к молодости лет’ отправлен рядовым в один из оренбургских полков—185
Гончаров Иван Александрович. (1812—1891), русский писатель, член-корреспондент Петербургской АН (с 1860 г.) — 151
Горбунов Кирилл Антонович (1822—1893), художник-портретист, крепостной пензенского помещика Владыкина, получил художественное образование в московском училище живописи и ваяния, с 1840 г. вольнопрактикующий приходящий ученик Академии, в 1846 г. получил звание неклассного художника, в 1851 г. — звание академика — 9, 83, 84
Горбытко, казак, управляющий Ковалевки, имения И. И. Подчасского в Полтавск. губ. (с 1853 г.) — 149
Горецкий Фаддей Александрович (1825—1868), ученик Брюллова, поступил в Академию в 1841 г., в 1845 г. получил золотую медаль за ‘Исповедь девушки у католического священника’, в 1854 г. по возвращении из заграницы удостоен звания академика за картины ‘Пилигримы’ и ‘Вид Альгамбры’, известен как хороший копиист старинных мастеров — 54
Горсткин, пензенский помещик — 593
Горчаков Михаил Дмитриевич (1793—1861), князь, главнокомандующий южной армией во время Крымской войны 1854—1855 гг., с февраля по август 1855 г. руководил обороной Севастополя, в январе 1856 г. назначен наместником Царства Польского и умер в этой должности — 195, 197
Гофет Василий (Вильгельм-Иоганн) Павлович (1823 — 1906), художник, с 1842 г. вольнопрактикующий ученик Академии, в 1853 г. получил звание неклассного художника живописи исторической и портретной — 83 — 86
Грановский Тимофей Николаевич (1813—1855), профессор всеобщей истории, с 1839 г. читал с громадным успехом курс всеобщей истории в Московском университете, выступал с публичными лекциями, привлекавшими большую аудиторию — 205
Григорович Василий Иванович (1786—1865), конференц-секретарь Академии Художеств, почетный вольный общник Академии, читал лекции по ‘теории изящного’ — 94, 107, 131, 135, 141, 153, 188
Григорьев, бывший становой, приближенный князя В. Енгалычева — 573
Гризи (Grisi) Джулия (1811—1869), итальянская певица, в 40-х годах пела в итальянской опере в Петербурге — 83
Гриц, черниговский юродивый — 159 — 162
Гудович Андрей Иванович (1789—1869), граф, московский губернский предводитель дворянства в 1832—1841 гг., тайный советник, обер-шталмейстер высочайшего двора — 155, 159
Гудович Иван Васильевич (1741—1820), граф (с 1797 г.), фельдмаршал, участвовал в войне с польскими конфедератами и с Турцией в 1768—1774 гг., много способствовал подчинению Кавказа, в 1809 г. был назначен московским главнокомандующим, в 1812 г. вышел в отставку — 155
Даль, учитель немецкого языка в I Кадетском корпусе — 42
Данзас, тамбовской губернатор — 523, 524
Данилевский Григорий Петрович (1829—1890), писатель, автор ряда исторических романов, из которых наиболее известны ‘Мирович’ (1879), ‘Черный год’ (1888) и др. — 150, 151
Дарья Павловна, сестра графини М. П. де-Бальмен — 249
Дельвиг Андрей Иванович (1798—1831), барон, поэт, друг Пушкина — 166
Дидишка, дочь П. А. Бахметьева — 289
Дильдин, крестьянин из Аршуковки — 495
Димберг, домашний доктор Жемчужниковых — 515
Дипнер П., управляющий Аршуковкой, имением Л. М. Жемчужникова — 496, 497, 498
Достоевский Федор Михайлович (1821—1881), великий русский писатель—185
Дружинин Александр Васильевич (1824—1864), критик и беллетрист, служил в л.-г. Финляндском полку, затем в канцелярии военного министерства, в 1851 г. вышел в отставку и занялся исключительно литературой: в 1856—1861 гг. стоял во главе журнала ‘Библиотека для Чтения’ — 102, 115
Дубельт, товарищ автора по I Кадетскому корпусу — 36
Дубельт Леонтий Васильевич (1792—1862), генерал-лейтенант, с 1835 г. начальник штаба корпуса жандармов, в 1839 г. назначен управляющим III отделением собственной е.и.в. канцелярии — 185
Евреинов, смотритель академических зал — 95
Евсеев Евстрат Антонович, моршанский купец — 538, 539, 541 — 543, 544
Егоров Алексей Егорович (1776-1851), исторический живописец, в семилетнем возрасте был отдан в Воспитательный Дом, откуда переведен в ученики Академии, в 1797 г. получил звание художника, в следующем году определен учителем рисования при Академии, в 1803 г. командирован за границу, после поездки в Италию в 1807 г. получил звание академика за эскиз ‘Положение во гроб’ и назначен сперва адъюнкт-профессором, а затем в 1812 г. профессором и в 1832 г. — заслуженным профессором, в 1840 г. навлек на себя немилость Николая I, который остался недоволен его работами, и был уволен в отставку, из его картин наилучшей считается ‘Истязание спасителя’ (1814) — 9, 67 — 74, 78, 130, 602
Егоров Евдоким Алексеевич, сын художника А. Е. Егорова, приходящий ученик Академии, в 1843 г. получил звание художника живописи за картину ‘Подвиг юнкера Андронникова’ — 70, 72
Егорова Вера Ивановна, жена художника А. Е. Егорова — 68, 69, 74
Екатерина II (София-Августа-Фредерика, 1729—1796), императрица, вступила на престол в 1762 г. — 208
Елагин, отец братьев Агиных — 87
Елена Павловна, вел. кн. (Фредерика-Шарлотта-Мария, 1806—1873), в декабре 1823 приняла православие, а 8 февраля 1824 вступила в брак с вел. князем Михаилом Павловичем (1798—1849), занималась общественною деятельностью, покровительствовала искусствам, наукам, во время Крымской войны 1853—1856 вел. княгиня основала Крестовоздвиженскую общину сестер милосердия, сыграла заметную роль в деле подготовки крестьянской реформы 1861 г., представила проект освобождения крестьян (с землей) в своем крупном (свыше 9 тыс. десятин земли) имении Карловка Полтавской губ. — 151, 563
Еленский, поляк из ссыльных — 512
Елизавета Алексеевна (Луиза-Мария Августа, 1779—1826), императрица, дочь маркграфа дурлахского Карла Людвига, в 1793 г. вышла замуж за императора Александра — 68
Елизавета Петровна (1709—1761), императрица, вступила на престол в 1741 г. — 124, 140, 256
Енгалычев Валериан Иванович (1826—1872), князь, коллежский секретарь, чембарский предводитель с 1869 по 1872 гг. — 555, 556, 558, 560 — 565, 573, 574, 577, 580, 595
Енгалычев Николай Николаевич (1836-1916), князь, чембарский уездный предводитель с 1860 по 1865 гг. — 545, 554, 560, 565, 567, 568, 569, 570, 575, 589, 592
Епанчины: Николай Петрович (1787—1872), адмирал, в 1827 г. участвовал в Наваринском сражении, впоследствии был начальником Кронштадского порта, директором кораблестроительного департамента, его брат Иван Петрович (1791-1875) в 1827 г. тоже участвовал в Наваринском сражении, в 1850 г. был послан в Большой Бельт во главе морской дивизии для поддержки Дании, в 1853—1855 гг. был начальником шхерной флотилии, а затем главным командиром Ревельского порта и ревельским военным губернатором, позже был председателем военно-судного управления — 53
Жемчужников Александр Михайлович (род. 22 июня 1826 г., ум. 30 апреля 1895 г.), брат автора, окончил Петербургский Университет в 1851 г., служил почетным мировым судьей в Режицком уезде Витебской губернии, вице-губернатором в Пензе, губернатором в Вильне — 23, 37, 45, 66, 191, 452, 494, 510, 512, 535, 546, 552, 559, 581, 596
Жемчужников Алексей Михайлович (род. 10 февраля 1821 г., ум. 25 марта 1908 г.), брат автора, окончил училище Правоведения в 1841 г., служил одно время в сенате, потом в Государственном совете (в качестве помощника статс-секретаря), в 1858 г. вышел в отставку, более известен как поэт, один из создателей ‘Козьмы Пруткова’, в 1900 г. избран в почетные академики Академии Наук — 8, 13, 23, 38, 53 — 55, 61, 62, 65, 75, 164, 291, 292, 309, 332, 335, 441, 452, 453, 457
Жемчужников Владимир Михайлович (род. 11 апреля 1830 г., ум. 7 ноября 1884 г.), брат автора, окончил в 1854 г. Петербургский университет (филологический факультет, куда перешел с юридического), служил в Тобольске при губернаторе В. А. Арцимовиче, женатом на его сестре, потом поступил в министерство путей сообщения, где занял должность директора департамента общих дел, главный организатор технических железнодорожных училищ, занимался вопросами торговли и промышленности, совершил в связи с этим поездку в Сирию и Палестину для изучения условий тамошнего рынка и принимал деятельное участие в создании Русского Об-ва Пароходства и торговли, наряду с А. К. Толстым и А. М. Жемчужниковым был одним из создателей ‘Козьмы Пруткова’ — 13, 20 — 25, 27, 29, 30, 35, 37, 38, 45, 66, 164, 220, 227, 230, 232, 309, 335, 363 — 365, 368, 378, 385, 389, 430, 432 — 434, 438, 439, 441, 451, 453, 456, 467, 468, 469, 470, 488, 534, 597
Жемчужников Георгий (Юрий, род. 30 июня 1857 г., ум. в 1862 г.), сын автора — 301, 302, 305, 309, 329, 348, 419, 425 — 427, 454, 456, 465, 467, 471, 489, 492, 498
Жемчужников Михаил Михайлович (род. 28 июня 1825 г., ум. 20 мая 1843 г.), брат автора — 23, 45
Жемчужников Михаил Николаевич (род. 9 ноября 1788 г., ум. 3 сентября 1865 г.), отец автора, получил воспитание в I Кадетском корпусе, по окончании которого начал военную карьеру в качестве адъютанта Аракчеева, затем был вынужден перейти на службу на Кавказ, где обратил на себя внимание устройством легкой казачьей артиллерии и военными действиями в Чеченском ущелье в мае 1810 г., участвовал в войне 1812—1814 гг., в 1819 г. женился на незаконной дочери гр. А. К. Разумовского — О. А. Перовской и вышел в отставку, родство с Перовскими обеспечило ему видное положение среди высшей бюрократии: в 1831 г., во время польской кампании был назначен генерал-гевальдигером армии, в 1832 г. он состоял губернатором в Костроме, в 1835—1840 гг. — петербургским гражданским губернатором, с 1841 г. до смерти (в 1865 г.) — сенатором, причем исполнял обязанности первоприсуствующего I Деп. Сената, был также членом попечительного совета заведений обществ призрения и больницы Марии Магдалины в Петербурге — 11, 12, 20, 22 — 25, 38, 65, 74, 99, 291, 331, 333, 335, 365, 371, 430-434, 438, 442, 449 — 456, 458, 468, 469, 470, 493, 494, 518, 519, 521, 524, 534, 570
Жемчужников Николай Михайлович (род. 28 ноября 1824 г., ум. 10 августа 1909 г.), брат автора, в 1888 г. получил разрешение прибавить к своей фамилии название своего родового имения Буда в Черниговской губ. и именоваться Буда-Жемчужников — 23, 45, 52, 56, 61, 62, 65, 67, 333, 430, 451, 452, 454, 462, 596
Жемчужникова Акулина (Ольга) Степановна (род. в 1839 г., ум. 13 февраля 1909 г.), жена Л. М. Жемчужникова, по происхождению крепостная девушка помещиков де-Бальмен — 217, 227, 233, 236, 237, 242, 247 — 254, 290, 291, 294 — 297, 299, 300 — 307, 329, 333, 334, 347, 374 — 379, 381, 383, 418, 419, 425, 426, 435, 438 — 441, 445 — 456, 458, 460, 464, 467, 470, 471, 492, 494, 498, 515, 561
Жемчужникова Анна Михайловна (род. 4 мая 1832 г., ум. 4 июля 1908 г.), сестра автора, была замужем за В. А. Арцимовичем — 23, 332, 431, 452, 454, 457
Жемчужникова Елена (род. 25 июля 1858 г.), дочь автора — 426, 442, 449, 454, 456, 467, 471, 492, 515, 522, 526, 528, 533
Жемчужникова Елизавета Михайловна (род. 3 апреля 1822 г., ум. в 1823 г.), сестра автора — 21
Жемчужникова Ольга (род. 26 июля 1864), дочь автора — 517, 518, 519
Жемчужникова Ольга Алексеевна (ум. 5 марта 1833 г.), мать автора, урожденная Перовская, незаконная дочь гр. Ал. Кир ил. Разумовского — 22
Жемчужникова София Михайловна (род. 10 декабря 1819 г., ум. в 1822 г.), сестра автора — 21
Жеребцов Николай Арсентьевич (1807—1868), инженер, действительный статский советник, почётный вольный общник Академии Художеств с 1857 г., скульптор-любитель — 430
Живаго, князь, отставной майор, сосед де-Бальменов — 187
Жирардот Карл Карлович (1807—1878), полковник, по происхождению француз, принявший русское подданство в 1839 г., был преподавателем французского языка, воинского устава и ротным командиром в Пажеском корпусе — 51, 55, 56, 59, 60
Жозеф (по прозвищу св. Иосиф), живший по соседству с Жемчужниковыми в Швейцарии — 296, 308, 309
Жуковский Василий Андреевич (1783—1852), знаменитый русский поэт — 166
Забелло Пармен Петрович (1830—1917)), скульптор, общее образование получил в Санкт-Петербургском немецком училище святого Петра, в 1850 г. поступил в ученики Академии Художеств, будучи удостоен от нее малой серебряной медали, отправился в 1854 г., на собственный счет в Италию, и провел в этой стране восемь лет, работая главным образом в Риме и Флоренции — 333
Завьялов Федор Семенович (1810—1856), исторический живописец и портретист, ученик А. Егорова, в 1844 г. получил звание академика, в 1844—1848 гг. — инспектор и преподаватель Московского училища живописи, ваяния и зодчества, в 1853 г. получил звание профессора и в 1855 г. привлечен к преподаванию в Академии Художеств — 71
Задергольм, акушер — 517
Закревский Виктор Алексеевич, помещик Пирятинского уезда — 135, 333
Закревский Михаил Алексеевич, брат предыдущего, помещик Пирятинского уезда—186, 217, 237, 419
Зарянко Сергей Константинович (1818—1870), художник-портретист, с 1843 г. академик, в 1850 г.— профессор, с 1856 г. идо смерти — инспектор и старший профессор московского училища живописи и ваяния — 67
Захарьин (Якунин) Иван Николаевич (1839 — 1906), писатель, автор книг ‘Тени прошлого’ (1885), ‘Люди темные’ (1890), ‘Хива. Зимний поход Перовского в 1839 г.’ (1898), ‘Жизнь и служба мирового судьи’ (1900) — 38
Захарьин Петр Александрович, художник, в 1855 г. получил звание неклассного художника по живописи портретов — 81, 83, 84, 115
Зеленой Александр Алексеевич (1818—1880), генерал-адъютант, генерал от инфантерии, закончил Морской кадетский корпус (1836), служил на Балтийском флоте, совершил кругосветное плавание, командовал полком во время обороны Севастополя, с 1862 по1872 год Министр государственных имуще ств — 511
Зиновьев Николай Васильевич (1801—1882), генерал-адъютант, генерал от инфантерии, службу начал в Измайловском полку, участвовал в осаде Варны в 1828 г., 1846—1849 гг. был директором Пажеского корпуса, в 1849 г. был назначен ‘состоять’ при великих князьях Николае, Александре и Владимире, был первым председателем учрежденного в 1870 г. Петербургского общества земледельческих колоний и исправительных приютов для малолетних — 51, 52, 55, 61
Золотцов, моршанский разбойник — 540, 541
Зубарев Дмитрий Михайлович, пензенский помещик — 270
Зубов Кирилл Алексеевич, был женат на двоюродной сестре автора, Александре Кобылиной — 39
Зубов Платон Александрович (1767—1822), князь, фаворит Екатерины II — 244
Иван, воловщик, крестьянин дер. Ковалевки — 148
Иван Кузьмич, автор романа ‘Зиновий Богдан Хмельницкий’, по сведениям гр. А. Толстого — лакей — 131
Иванов, писарь I Кадетского корпуса, учитель гимнастики в малолетнем отделении Александровского корпуса — 26
Иванов Александр Андреевич (1806—1858), известный русский художник, автор знаменитой картины ‘Явление Мессии народу’ (1856—1857), из других его картин известна ‘Явление воскресшего Христа Марии Магдалине’ (1834), хороши также его эскизы карандашом, пером и акварелью на темы Ветхого и Нового завета — 168
Иванов Сергей Андреевич (1822—1877), архитектор, сын профессора живописи Андрея Ивановича Иванова и младший брат знаменитого Александра Андреевича Иванова, в1846 г. прибыл в Рим, где занялся изучением местных памятников средневекового зодчества и остатков античных зданий, когда в 1848 г., по случаю вспыхнувшей в Риме революции, император Николай I повелел вызвать из Италии обратно в Россию всех пенсионеров Академии, Иванов, располагая своими собственными денежными средствами, решил остаться в Риме, в 1858 г. совершил поездку в Афины, где изучал развалины акрополя, храм Тезея и остатки театра Ирода Аттика — 339
Игнатьев Павел Николаевич (1797—1879), генерал-адъютант, генерал от инфантерии, в 1834—1846 гг. директор Пажеского корпуса, в 1846 г. назначен дежурным адъютантом главного штаба императора, позднее был петербургским генерал-губернатором и председателем комитета министров, в 1877 г. возведен в графское достоинство — 51, 52
Измайлов, секретарь Л.М. Жемчужникова — 589
Иннокентий (Борисов, в миру Иван Алексеевич, 1800—1857), богослов и церковный оратор, в 1823 г. назначен профессором Петербургской Духовной Академии, в 1830 г. — ректором Киевской Академии, в 1836 г. — епископом Чигиринским и викарием киевским, в 1841 г. — епископом вологодским, с 1848 г. — архиепископ херсонский и таврический — 95, 96
Иоасаф, архимандрит, настоятель монастыря Св. Саввы в Палестине — 374, 376, 387
К., товарищ автора по Александровскому корпусу — 29
Кавелин Лев Александрович (отец Леонид, 1822—1891), духовный писатель, архимандрит Троицко-Сергиевской Лавры, в 1857 году Кавелин был пострижен в монашество с именем Леонид, в том же году рукоположен в иеродиакона и затем в иеромонаха, в ноябре 1857 года был назначен в Русскую духовную миссию в Иерусалиме, где пробыл два года — 371, 474
Калам Александр (1810—1864), живописец— 304
Канцлер, доктор — 63, 112, 457
Каракозов Дмитрий Владимирович (1840—1866), революционер, 4 апреля 1866 у ворот Летнего сада стрелял в Александра II, но не попал, был судим Верховным уголовным судом, по приговору которого повешен — 526
Караулов, чембарский помещик — 555
Карицкий (Корицкий) Александр Осипович(1818—1867), вольноприходящий ученик Академии Художеств, в 1842 г. получил 1 серебряную медаль за картину ‘Диоген в бочке’, в 1844 г. — 2 серебряную медаль, живописец исторический — 54, 147
Карл Иванович, управляющий именьем И.И. Подчасского — 127, 128, 131, 146, 148, 149
Каролина Карловна, дочь предыдущего — 146
Касторский Михаил Иванович (1809—1866), профессор истории, славист, преподавал в Петербургском Университете с 1838 г., кроме трудов по истории славянства, ему принадлежат исследования ‘Письма леди Рондо’ (1836), ‘Исторические судьбы русского Закавказья в древние времена’, его брат преподавал историю в I Кадетском корпусе — 43
Катенин Н.И., костромской помещик — 472, 474
Катков Михаил Никифорович (1818—1887), известный публицист право-реакционного толка, имевший большое влияние на правительственную политику в течение царствования Александра II и Александра III, редактор ‘Московских Ведомостей’ с 1851 г. и ‘Русского Вестника’ с 1856 г. — 209
Катков Петр Михайлович, предшественник Л.М. Жемчужникова в должности предводителя дворянства Чембарского уезда — 554, 555, 556, 557, 558, 559, 560, 573, 582, 592, 595
Керский Николай Васильевич, доктор Чембарского уезда — 561, 592
Кирилл, настоятель русской церкви в Иерусалиме, впоследствии епископ Мелитопольский — 371, 380
Киселев Павел Дмитриевич(1788—1872), граф, участвовал в походах 1813—1815 гг. и в Турецкой войне 1828—1829 гг., по окончании которой ему было поручено устройство управления в Молдавии и Валахии, в 1835 г. стал членом Госуд. совета и членом секретного комитета по крестьянскому делу, возглавлял V Отделение собственной е. и. в. канцелярии по заведыва-нию казенными крестьянами, реорганизованного впоследствии в министерство государственных имуществ, с вступлением на престол Александра II был смещен с министерского поста и назначен послом в Париж — 204
Китаев, товарищ автора по 3 роте I отд. Александровского корпуса — 27
Китаев Александр Егорович, секретарь Л.М. Жемчужникова в период его предводительства в Чембарском уезде — 552, 566, 591
Клейнмихель Петр Андреевич (1793—1869), сотрудник Аракчеева, в 1842 г. исправлял должность военного министра, в том же году назначен главноуправляющим путями сообщения и публичными зданиями, отличался жестокостью к подчиненным, при вступлении на престол Александра II в 1855 г. был уволен от должности и назначен членом Госуд. совета — 207
Клингер Федор Иванович (1753—1811), генерал-лейтенант, директор I Кадетского корпуса в 1801—1820 гг., поэт и писатель — 34
Клодт фон Юргенсбург Михаил Петрович (1835 — 1914), сын скульптора, живописец-жанрист, начал свое артистическое образование под руководством А. Т. Маркова и завершил его в Париже, в 1861 г. получил большую золотую медаль за картину ‘Последняя весна’ (ныне в Третьяковской галерее), в 1867 г. получил звание академика за картины ‘Возвращение с поля’ и ‘Молитва перед крещением’ — 92, 314, 610
Клодт фон Юргенсбург Петр Карлович (1805—1867), скульптор, получил военное образование и самостоятельно занимался скульптурой, в 1838 г. Академия Художеств избрала его академиком с званием литейного мастера за отлитие из бронзы ‘лошади с возничим’, по указу Николая I тогда же определен профессором в Академию, в 1848 г. получил звание профессора 1 степени, а в 1855 г. — заслуженного профессора, заведовал Литейным домом Академии, ему принадлежат памятники Николаю I и II, Крылову в Петербурге и конные группы на Аничковом мосту — 52, 64, 84, 92, 93, 131, 314
Ключарев, унтер-офицер в 1 старшей роте I Кадетского корпуса — 51
Коблов, отставной солдат, крестьянский уполномоченный покровской волости — 545
Кобылина Александра, в замужестве Зубова, двоюродная сестра автора — 21, 39
Кобылина Екатерина Николаевна (Тикована), сестра M. Н. Жемчужникова, тетка автора — 21, 22, 27, 39, 75, 77, 412
Козлов Василий Александрович, помещик Керенского уезда Пензенской губернии — 582, 583, 584
Козлов Гавриил Игнатьевич (1738—1791), художник-портретист, в 1763 году Академия Художеств выкупила его из крепостных, через два года стал академиком, а затем и профессором — 501
Козлова Настасья Алексеевна, помещица Керенского уезда Пензенской губернии, дочь генерала Астафьева — 582
Козьмин, волостной старшина в Чембаре — 592
Кокорев Василий Александрович (1817—1889), крупный предприниматель и общественный деятель, в 26 лет был поверенным винного откупщика, затем самостоятельно занялся винными откупами, нажил огромное состояние (особенно в период Крымской войны), занялся торгово-промышленной деятельностью — 335
Кокорев Иван Васильевич (1800—1876), окончил Академию Художеств в 1821 г. с аттестатом 2 степени, был учителем рисования в малолетнем отделении Александровского корпуса — 25
Колесников, ламповщик I Кадетского корпуса — 35
Колодкевич Николай Кириллович, помещик — 155
Комаров Александр Александрович, преподаватель русской словесности в Пажеском корпусе с 1838 по 1843 и с 1847 по 1851 г. — 58, 59
Комаровский Евграф Павлович (Граня), граф — 139
Комаровский Павел Евграфович, граф, отец предыдущего — 139, 169
Комиссаров-Костромской Осип Иванович (1838—1992), мещанин, выбивший оружие у Д. Каракозова в момент покушения на Александра II, за что был пожалован потомственным дворянским достоинством — 526
Кондрашев (Кондратьев), чембарскийуездный землемер — 497, 513
Константин Николаевич, великий князь (1827—1895), брат Александра II, в начале его царствования пытался играть политическую роль, принимал деятельное участие в проведении крестьянской реформы, причем поддерживал мнения либеральных сторонников реформы, в 1862 г. был назначен наместником Царства Польского, где его политика примирения не увенчалась успехом, после восстания вынужден был отойти от государственных дел и ограничиться сферой научной и музыкальной, в частности был президентом Русского Географического Об-ва — 151, 461, 578
Константин Павлович, великий князь (1779—1831), второй сын Павла I, в 1816 г. назначен главнокомандующим польских войск, в 1820 г. вступил в морганатический брак с Иоанной Грудзинской (кн. Лович), вследствие чего был вынужден отказаться от права на престол в пользу брата Николая, в 1830 г. во время польского восстания был вынужден бежать из Польши, умер в 1831 г. от холеры в Витебске — 202
Константино, драгоман (переводчик), сопровождавший братьев Жемчужниковых по Египту — 361, 362, 364, 367, 368, 376
Копьев Сергей Петрович (1821—1893), генерал — 233
Корзин, учитель чистописания в малолетнем отделении Александровского корпуса — 26
Корский, доктор из Чембара — 519
Коршунов Аркадий, денщик П. А. Федотова — 106, 107, 108, 109, 111, 112, 114
Костомаров Николай Иванович (1817—1885), историк, украинец по матери, автор многочисленных работ по русской истории, известен своей федеративной теорией возникновения Русской земли, проявил себя и как публицист, поборник украинской народности и идеи федерации славянских народов, один из инициаторов Кирилло-Мефодиевского общества и украинского журнала ‘Основа’ — 152, 158, 206, 472, 473, 474, 475, 485, 489
Котельников, моршанский купец — 521, 539
Котлубицкий, поляк из ссыльных — 512
Кох, учитель арифметики в малолетнем отделении Александровского корпуса — 25
Коцебу Павел Евграфьевич (1801—1884), граф, генерал-лейтенант и генерал-адъютант, начальник штаба южной армии при Горчакове в 1855 г., впоследствии новороссийский генерал-губернатор (1862), член Госуд. совета (с 1863) и варшавский генерал-губгрнатор (1874—1880) — 197
Кочубей Александр Васильевич (1788—1866), обер-прокурор 3-го деп-та Сената (1818—1831), впоследствии член Госуд. совета, сенатор — 129
Кочубей Василий Васильевич (1829—1878) — 225
Кочубей Демьян Васильевич (1786-1859), сенатор в 5-м деп-те Сената, служивший также в Петербурге — 484
Кочубей Елена Васильевна (1793—1863), замужем за Алексеем Ивановичем Майоровым — 169
Кочубей Лев Викторович (1810—1890), служил в кавалергардском полку с 1828 г., участвовал в Польской войне и в штурме Варшавы в 1836 г., вышел в отставку в 1837 г. в чине полковника, в 1853—1859 гг. — полтавский губернский предводитель дворянства, с 1859 г. — тайный советник — 169
Кочубей Надежда Михайловна (урож. Маркевич, 1837—1862), первая жена В. В. Кочубея — 225
Кошкаров, председатель Наровчатской управы — 588
Красовский Афанасий Афанасьевич, товарищ автора по Пажескому корпусу, окончил корпус в 1848 г. — одновременно с Л. М. Жемчужниковым и поступил в гражданскую службу, впоследствии вышел в отставку в чине надворного советника — 59
Крузе Николай Федорович (1823-1901), служил с 1855 г. цензором при московском цензурном комитете и в этой должности был известен своими либеральными взглядами, в 1858 г. вынужден был оставить службу, поддерживал дружеские отношения со многими русскими литераторами — 451
Крузе М.О., жена предыдущего — 451
Круневич Павел Адамович (1825—1871), польский ссыльный, в 1849 был арестован, служил в 4-м Оренбургском линейном батальоне, участвовал в штурме Ак-Мечети и за отличие в боевых действиях получил увольнение со службы с разрешением проживать в Оренбурге, где до 1857 был личным врачом при генерал-губернаторе В.А. Перовском, а после его смерти выехал в Петербург и был назначен лейб-медиком — 433
Крыжановская Мария Алексеевна, урожд. Перовская, тетка автора по матери, жена коменданта Петропавловской крепости Максима Константиновича Крижановского (1777—1839) — 37
Крыжановский Николай Андреевич (1818—1888), генерал от артиллерии, в Севастопольскую кампанию был начальником штаба артиллерии южной армии — 198, 228, 229
Крылов Иван Андреевич (1768—1844), знаменитый баснописец — 92
Кузнецов Иван Власьевич (1820—1879), скульптор, ученик А. Н. Беляева, в 1859 г. получил 2-ю серебряную медаль, в 1863 г. звание свободного художника по скульптуре — 79 — 82
Кулиш Александра Михайловна (рожд. Белозерская, 1828—1911), жена П. А. Кулиша, писательница (псевдоним Ганна Борвинок), автор украинских повестей и бытовых рассказов — 226, 240
Кулиш Пантелеймон Александрович (1819—1897), украинский историк, этнограф, поэт и публицист, пропагандист идеи украинской ‘самостийности’, участник Кирилло-Мефодиевского братства, за свои убеждения был арестован, посажен в крепость и выслан из Петербурга в Тулу, где пробыл 3 года, получив полную амнистию в 1856 г., уехал на Украину и занялся научной и публицистической литературной работой, в 1856 г. издал собрание украинских песен и преданий (‘Записки о южной Руси’), в 1857 г. — роман ‘Черная рада’, в 1860 г. — украинский альманах ‘Хата’, в 1861—1862 г.г. принимал участие в украинском журнале ‘Основа’, работал над грамматикой украинского языка, над украинским правописанием и над переводами священного писания на украинский язык — 10, 131, 152, 179, 181, 224, 227, 237, 239, 240, 241, 242, 243, 244, 246, 472, 473, 475, 477, 484, 485, 486
Куприянов Яков Александрович, губернатор Пензы в 1861—1862 гг. — 594
Курбатов Петр, двоюродный брат автора — 38
Курбатов Петр Александрович, женат на Е.А. Жемчужниковой, сестре матери Л.М. Жемчужникова — 431
Кухаренко Яков Герасимович (1799—1862), украинский писатель и этнограф, впоследствии генерал-майор, наказной атаман Черноморского казачьего войска, в сентябре 1862 г. подвергся нападению горцев, тяжелораненый попал в плен и через несколько дней скончался — 474
Кушакевич Александр Яковлевич (1790—1865), инспектор I Кадетского корпуса— 40
Кюльвейн, доктор из Пензы — 514
Лаблаш (Lablache) Луиджи (1794—1858), знаменитый певец-бас, в 1852 г. приезжал в Петербург, где выступал в продолжение нескольких лет в им-пер. итальянской опере — 83
Лавров Николай Андреевич (1820—1875), художник-портретист, окончил Академию в 1843 г. и в 1849 г. удостоился звания академика — 9, 83, 84
Лагорио Лев Феликсович (1826 — 1905), живописец, пейзажист, сын неаполитанского консула в Феодосии, поступил в Академию в 1842 г., в 1847 и 1848 гг. удостоен малой и большой серебряной медали, а в 1849 г. — малой золотой медали за ‘Вид в окрестностях Выборга’, окончил курс в 1850 г. с званием художника XIV класса и большой золотой медалью за ‘Вид на Лахте’, в 1825 г. поехал в Италию для усовершенствования в живописи, по возвращении в 1860 г. получил звание профессора за итальянские работы ‘Фонтан Аннибала в Рока-ди-Папа’, ‘Капо-Монте в Сорренто’ и ‘Понтинские болота’ — 8, 9, 124, 131, 132, 133, 134, 136, 138, 140, 141, 143, 150, 151, 153, 157, 599, 602, 604, 610
Лазаревский Михаил Матвеевич (1818—1867), оренбургский столоначальник, близкий товарищ Т. Г. Шевченко, знакомство произошло в1848 г. в Орской крепости, в 1850 г. был переведен на должность советника Петербургского губернского правления, уйдя с государственной службы, стал управляющим делами и имениями графа Уварова — 473, 474, 477, 563
Ламздорф Екатерина Павловна (Катя), урожд. Комаровская, графиня — 154
Лансере Евгений Александрович (1848—1887), скульптор, лепивший исключительно небольшие фигуры и группы — 528, 529
Лансере Евгения и Элеонора, сестры предыдущего — 529
Лантинг, родственник П. А. Бахметьева — 254
Левашев Николай Васильевич (1827—1888), граф, камер-паж, окончил Пажеский корпус в 1846 г., поступил в кавалергардский полк корнетом, впоследствии генерал-лейтенант, генерал-адъютант, был губернатором в Орле и в Петербурге и товарищем шефа жандармов — 59
Левицкий Сергей Львович (1819—1898), художник-портретист — 115
Ленский Александр Павлович (1847—1908), артист Московского Малого театра — 104
Лермонтов Михаил Юрьевич (1814—1841), великий русский поэт — 205
Лесюэр (Lesueur) Эсташ (1617—1655), французский исторический живописец, большое собрание картин которого имеется в Эрмитаже — 78
Лизогуб Александр Иванович (род. 1819), поручик в отставке (с 1842 г.) — 155, 156
Лизогуб Андрей Иванович (1804—1867) — 121, 122, 123, 133, 156, 159, 161, 481, 482
Лизогуб Василий Иванович (1801—1870), поступил на военную службу в 1819 г., участвовал в Польской войне 1831 г., в 1837 г. вышел в отставку в чине полковника — 156
Лизогуб Виталий Иванович (1791—1869), служил на военной службе с 1810 г., отличился в наполеоновских войнах, под Дрезденом ранен ядром, в 1820 г. состоял адъютантом кн. Репнина, в 1821 г. вышел в отставку в чине полковника — 155
Лизогуб Дмитрий Андреевич (1849—1879), известный революционер, народник, в августе 1879 г. приговорён к смертной казни, повешен в Одессе — 13, 121, 156, 157, 163
Лизогуб Елизавета Ивановна (рожд. гр. Гудович, 1787—1868), жена Ильи Ив. Лизогуба — 121, 161
Лизогуб Илья Андреевич (1846—1906), действит. тайный советник — 121, 156
Лизогуб Илья Иванович (1787—1867), помещик Черниговской губ., в 1789 г., 2-х лет от роду записан капралом в Измайловский полк, службу начал в 1807 г., участвовал в Австрийском походе 1809 г., в Бородинском сражении и в битве под Лейпцигом, в 1819 г. состоял адъютантом при кн. Репнине, в 1821 г. вышел в отставку полковником, в 1817 г. записался в масоны — 13, 121, 122, 132, 133, 135, 155, 161, 252
Лизогуб Надежда Дмитриевна (рожд. Дунина-Барковская, род. 1820), жена Андр. Иван. Лизогуба — 121, 163
Лизогуб Федор Андреевич (род. 1851), с 1886 г. по 1901 г. был гласным черниговского губернск. земства, в 1901 г. избран председателем полтавской губ. земской управы — 163
Лизогуб Федосья Ивановна (род. 1793) — 121, 161, 163
Лимберг Л.Э., доктор из Чембара, одно время домашний доктор Жем-чужниковых — 514, 517, 520, 522, 527
Линский Андрий (ум. 1853), крестьянин дер. Ковалевки 145, 146
Лойола Игнатий (ок. 1491—1556), основатель ордена иезуитов — 305
Лубяновский, пензенский помещик, одно время предводитель дворянства — 278, 279
Лукия, крестьянка дер. Ковалевки — 131
Львов Владимир Владимирович, князь, женатый на сестре O.А. Жем-чужниковой, матери автора — 431
Львов Георгий, князь — 430
Львова, княгиня, жена В.В. Львова, тетка Л.М. Жемчужникова — 37
Львова Екатерина Владимировна, княжна, дочь предыдущей — 430
Любимов И. И., доктор — 281
М-ий, офицер I Кадетского корпуса — 50
Макаров Александр Давыдович, дед И. К. Макарова, крепостной крестьянин помещика Горихвостова — 500
Макаров Иван Кузьмич (1822—1897), известный русский живописец и портретист, старший сын в семье провинциального ‘рисовального учителя’ Кузьмы Александровича Макарова — 9, 500, 503, 505, 506, 507, 508, 509
Макаров Кузьма Александрович (род. 1778), отец предыдущего, создатель уникальной школы живописи в 1828 в Саранске — 500, 501, 502, 503, 506, 507, 508, 509
Макаров Николай Яковлевич (1828—1842), писатель, автор статьи ‘Несколько слов о Н. А. Марковиче’ (‘Основа’, 1856 г. No 5) — 166, 483, 484
Макаров Петр Александрович, брат К.А. Макарова и управляющий помещика Любяновского — 502, 505
Маков Лев Савич (1830—1883), товарищ автора по Пажескому корпусу, окончил корпус в 1849 г. и поступил в уланский полк, потом перешел в гражданскую службу, работал по крестьянскому делу в западном крае, затем правителем дел канцелярии министра внутренних дел, в 1878 г. был назначен и. д. министра внутренних дел и в следующем году утвержден в этом звании, в 1880 г. поставлен во главе вновь учрежденного министерства почт и телеграфов, одновременно ему поручен департамент духовных дел иностранных исповеданий, в 1881 г. назначен в Госуд. совет — 59
Маковский Константин Егорович (род. 1839), художник, получил звание академика в 1867 году за картины ‘Бедные дети’, ‘Селедочница’, за картину ‘Масленица в Петербурге’ произведен в профессоры, известен также как портретист — 183
Мальнев, помощник Пестржецкого, впоследствии сменивший его на посту управляющего имением гр. Уварова — 564, 566
Маргарита, жена Батиста, хозяина дома в Швейцарии, где жили Жемчужниковы — 296, 300, 301, 303, 306 — 308
Марианна, (ум. 1855), швея, крепостная девушка де-Бальменов в Линовице — 212
Марин Александр Аполлонович (род. 1815), сын А. Н. Марина, близкий друг художника П.А. Федотова — 96, 97, 100 — 102
Марин Аполлон Никифорович (1790—1873), генерал-лейтенант, поступил на службу в л.-г. Финляндский полк в 1808 г., принимал участие в кампании 1812-1814 гг., был ранен под Бородино и Лейпцигом, во время польского мятежа 1831 г. отличился при защите крепости Кейданы, которой был комендантом, автор ‘Краткого очерка истории Финляндского полка’ в 2 частях (1846), в 1872 г. Александром II ему было пожаловано пожизненное право носить мундир полка, историю которого он описал — 96, 97, 99
Марина, крепостная де-Бальменов — 131
Марио (Mario de Candia), граф Джузеппе (1812—1883), знаменитый итальянский тенор, два раза приезжал на гастроли в Петербург, в 1849 г. и 1868 г., был женат на певице Гризи — 83
Мария Николаевна, вел. кн. (1831—1891), дочь Николая I, в первом браке за герцогом Максимилианом Лейхтенбергским, после смерти которого вступила в морганатический брак с гр. Григорием Александровичем Строгановым — 452, 453, 455, 521, 611
Маркевич Андрей Николаевич (1830—1907), председатель Петербургской Уголовной Палаты с 1863 г. по 1866 г., член Петербургской судебной палаты (1866—1877), в 1877 г. назначен сенатором и тайным советником, помощник председателя Русского Музыкального Общества (1891—1901) — 484
Маркевич Вера Михайловна (род. 1845), замужем за Петр. Дмитр. Иловайским — 163
Маркевич Екатерина Михайловна (род. 1847), замужем за Вас. Сем. Трифановским — 163
Маркевич Михаил Андреевич — 143, 144, 149, 154, 163, 165, 166
Маркевич Михаил Николаевич (1808—1885), начал военную службу рядовым в Новоингерманландском полку в 1824 г., вышел в отставку в чине штаб-ротмистра в 1832 г., одно время состоял прилукским уездным предводителем дворянства — 140, 167
Маркевич Михаил Николаевич (Михно, 1837—1906), сын Н.А. Маркевича — 167
Маркевич Надежда Михайловна, см. Кочубей Н. M. 163, 225
Маркевич Николай Андреевич (1804—1860), поэт и историк, автор 5-томной Истории Малороссии, вышедшей в 1842 г., выпустил также ‘Украинские мелодии’, ‘Эротические стихотворения’, ‘Элегии’, ‘Еврейские мелодии’ — 140, 141, 166, 168, 183, 332
Маркевич Ольга Михайловна, дочь М.А. Маркевича — 163
Маркевич Ульяна Александровна (рожд. Ракович, ум. 1893), жена Н. А. Маркевича (с 1830 г.) — 166— 168
Марков Алексей Тарасович (1802—1878), художник, сын часового мастера, в 1813 г. поступил в Академию, по окончании, командирован в 1830 г. за границу, в 1836 г. за картину ‘Фортуна и нищий’ получил звание академика, а в 1842 г. — звание профессора, с 1865 г. заслуженный профессор, уволен со службы в 1872 г., известна его картина в куполе храма Христа Спасителя в Москве ‘Триипостасный бог’ — 71, 94, 113, 506, 507
Мельников, чембарский крестьянин, член уездной управы — 574, 589
Мельников Павел Петрович (1804—1880), инженер-генерал путей сообщения (с 1869), член Государственного совета (с 1863 г.), профессор прикладной механики в С.-Петербургском институте корпуса инженеров путей сообщения, Горного института и Артиллерийского училища, участник строительства Николаевской железной дороги, министр путей сообщения (1862—1869), почётный член Императорской С.-Петербургской Академии наук (с 1858) — 577, 578
Меншиков Александр Данилович (ок. 1670—1729), фаворит Петра I и Екатерины I — 46
Меньшиков Александр Сергеевич (1787—1869), князь, генерал-адъютант, адмирал, принимал деятельное участие в морских действиях против турок в 1828 г., в 1829 г. назначен начальником главного морского штаба, с 1830 г. финляндский генерал-губернатор, в 1853 г. был послан в Константинополь полномочным послом для переговоров, в начале Крымской войны был назначен начальником войск в Крыму, ему приписывают поражение при Альме, в феврале 1855 г. вышел в отставку — 196, 197, 207
Меринг Фридрих Фридрихович (1822—1887), доктор, уроженец Саксонии, в 1853 г. приглашен читать курс государственного врачебноведения в Киевском университете, в 1856 г. был командирован в южную армию для исследования тифозной эпидемии, с 1857 г. — профессор частной терапии в Киевском университете — 232
Меркулов Никита Сергеевич, заведующий домом В. А. Перовского на Н. Басманной в Москве — 76
Мец Федор Федорович, инспектор Александровского корпуса — 26, 27, 28, 29, 32
Микеланджело Буанаротти (1475—1564), знаменитый флорентийский художник: скульптор, живописец, архитектор, инженер и поэт — 78
Миллер Екатерина Федоровна, сестра первого мужа С.А. Миллер — 153, 234
Миллер Софья Андреевна, рожд. Бахметьева, во втором браке была за гр. А. К. Толстым — 152, 153, 230, 231, 233, 234, 235, 292, 301, 451, 452, 610
Милорадович Александра Григорьевна (по первому браку ван-дер-Флит, по второму — Колосова, род. около 1828 г.), дочь Гр. Ив. Милорадовича — 169, 171
Милорадович Григорий Иванович (1800—1868), помещик с. Калюженец Прилукского уезда, поступил на военную службу в 1814 г., вышел в отставку в 1822 г. штабс-капитаном — 171
Милорадович Дмитрий Иванович (род. 1804), брат предыдущего, поступил на военную службу в 1818 г., участвовал в польском походе 1831 г., в 1837 г. вышел в отставку в чине майора — 170
Милорадович Мария Григорьевна (род. 1836), дочь Г. И. Милорадовича-169, 171
Мина Ивановна (Буркова), любовница министра двора Николая I графа Адлерберга, открыто бравшая громадные взятки с лиц, желающих получить ее покровительство или содействие в делах — 343
Миранд, учитель французского в I Кадетском корпусе — 32
Михаил Николаевич, великий князь (1832—1909), сын Николая I, назначен фельдмаршалом в 1878 г. — 612
Михаил Павлович, великий князь (1798—1848), брат Николая I, с 1825 г. генерал-инспектор по инженерной части, с 1831 г. главный начальник военно-учебных заведений и с 1844 г. главнокомандующий гвардейским и гренадерским корпусами — 35, 36, 48, 54, 55, 61, 98
Михайло, столяр в Линовице — 212
Михайлов Григорий Карпович (1814—1867), исторический живописец, жанрист, копиист, ученик школы Венецианова и ученик К.П. Брюллова по Академии Художеств — 141, 611
Михаэль, капитан, командир неранжированной роты I Кадетского корпуса — 32, 33, 34, 39
Мокрев, волостной старшина в Чембаре — 592
Молокан — 489
Москвин, товарищ автора по I Кадетскому корпусу — 48
Москвин Николай Иванович, чембарский помещик и уездный исправник — 548, 549
Муравьев Михаил Николаевич (1796—1866), администратор времен Николая I и Александра II, в 1828 г. назначен могилевским гражданским губернатором, принимал участие в усмирении польского мятежа в 1830 г., в 1831 г. назначен гродненским и в 1832 г. минским военным губернатором, состоял одно время директором департамента податей и сборов, в 1842 г. назначен сенатором и директором межевого корпуса, в 1850 г. — членом Госуд. совета, в 1856 г. — председателем департамента уделов, в 1857 г. — министром госуд. имуществ, в 1861 г. покинул свой пост вследствие несогласия с крестьянской реформой, в 1863 г. назначен генерал-губернатором Северозападных губерний для подавления польского восстания, с этой задачей он справился с жестокостью, заслужившей ему прозвище ‘вешателя’, был назначен председателем комиссии по делу Каракозова — 151, 152, 492
Мусин-Пушкин Александр Иванович (1827—1903), граф — 197
Мухин, русский консул в Бейруте — 364, 365
Мюльгенс, баронесса, владелица именья Алексеевка, соседнего с Аршуковкой — 498
Мятлев Владимир Иванович, товарищ автора по Пажескому корпусу — 58
Надежда, няня автора — 21, 77
Наполеон III (Луи Наполеон Бонапарт, 1808—1873), французский император, после революции 1848 г. избран президентом республики, в 1852 г. провозглашен императором, в битве при Седане в 1870 г. взят в плен немцами, после чего свергнут с престола, по заключении мира уехал в Англию, где умер — 207, 208, 423
Наполеон Бонапарт (1769—1821), французский император — 52, 202, 428
Нарышкин, помещик, сосед Л.М. Жемчужникова по Аршуковке — 496, 497
Наталья, крестьянка с. Смолькова — 257, 258, 262, 263, 264
Невахович Михаил Львович (1817—1850), известный карикатурист, издатель сатирических журналов ‘Ералаш’, ‘Искра’ — 604
Никита, бывший крепостной — 491, 492
Николай I Павлович (1802—1855), император (с 1825 г.) — 9, 30, 31, 39, 60, 67, 106, 114, 131, 163, 198, 202, 204, 205, 206, 207, 208, 209, 278, 577, 584
Николай II (1868 — 1919), последний российский император — 209
Николай Николаевич (старший), великий князь (1831—1891), сын Николая I, назначен фельдмаршалом в 1878 г. — 528
Нина Сергеевна, сестра первой жены П. А. Бахметьева — 291
Новиков 1-й, товарищ автора по I Кадетскому корпусу — 49
Номис, см. Симонов
Нотбек 4-й, товарищ автора по I Кадетскому корпусу — 32
Оболенская, княгиня — 512
Оболенский Дмитрий Александрович (1822—1881), князь, окончив курс в училище Правоведения, служил сначала в Московском Сенате, потом в судебных учреждениях, был директором комиссариатского департамента морского министерства, с 1870—1872 гг. состоял товарищем министра государственных имуществ, в 1872 г. назначен членом Госуд. совета — 66
Овербек Фридрих-Иоганн (1789—1869), немецкий художник, автор картин преимущественно религиозного содержания — 168
Одарка, крестьянская девочка в Ковалевке — 148
Озеров Александр Петрович (ум. 1900), посол России в Афинах с 5 января 1857 по 25 октября 1861 — 339
Ольга, см. Жемчужникова Акулина (Ольга) Степановна
Орешников, учитель русского языка в I Кадетском корпусе — 32
Орлов Алексей Федорович (1787—1862), граф, генерал-лейтенант, дипломат, с 1836 г. член Гос. Совета, с 1844 г. шеф жандармов и главный начальник III Отделения собственной е. и. в. канцелярии, в 1856 г. взведен в княжеское достоинство — 96
Орсини Феличе (1819—1858), граф, итальянский революционер, в 1858 г. совершил покушение на жизнь Наполеона III, гильотинирован — 318
Ортенберг Иван Федорович (1794—1866), полковник, потом генерал-майор, участвовал в кампании 1813—1814 гг., инспектор классов Пажеского корпуса с 1832—1856 г., преподавал тактику и военную историю, в 1866 г. был назначен членом ученого совета военно-учебных заведений — 52, 58
Осипов Николай Осипович (1825—1901), художник-портретист, академик Петербургской Академии Художеств — 599, 600
Павел I (1754—1801), император, вступил на престол в 1796 г., убит 11 марта 1801 г. — 203, 208
Павел, крестьянин с. Смолькова Пензенской губ., принадлежавшего Бахметьевым 147, 148
Павлов, товарищ автора по I Кадетскому корпусу — 48
Павлов, чембарский крестьянин, член уездной управы — 574, 589
Павлов Платон Васильевич (1823—1895), профессор русской истории, в 1849 г. получил в Московском университете степень доктора исторических наук, экономики и статистики и назначен профессором, в 1859 г. переведен в Петербург и назначен членом Археографической Комиссии, в 1861 г. избран профессором русской истории в Петербургский университет, в 1862 г. выслан из Петербурга за публичную речь, из ссылки возвратился в 1866 г.— 225
Павлов Прокофий Яковлевич (1796—1868), генерал-лейтенант, участвовал в Крымской войне 1853—1856 гг. (в делах при Ольшенице и Силистрии и под Севастополем) — 196
Палладий (ум. в 1842), настоятель Александро-Невской лавры в Петербурге, в 1816 г. архимандрит Коренной пустыни близ Курска, в 1818 г. переведен в Курский Знаменский монастырь, в 1829 г. назначен в Александро-Невскую лавру — 38
Панаиотти, мальчик, прислуживающий братьям Жемчужниковым во время путешествия по Египту — 361, 362, 364, 367
Панов, отставной офицер, гражданский чиновник Керенского уезда — 581, 582
Панчулидзев Александр Алексеевич (1790—1867), пензенский губернатор в 1831—1859 гг. — 276, 278, 288, 548, 555, 582, 583, 593
Панько, крестьянин Ковалевки — 131, 146
Пашенный Николай Степанович, поступил в 1844 г. в л.-гв. Финляндский полк, в 1862 г. назначен командовать 4 резервным батальоном Костромского полка — 100
Перовский Алексей Алексеевич (1787—1836), дядя автора по матери, окончил Московский университет в 1807 г. со степенью доктора философии и словесных наук, участвовал в войне 1812-1814 гг., по возвращении в Россию служил в департаменте духовных исповеданий, в 1822 г. вышел в отставку, и занялся под псевдонимом Алексея Погорельского литературной работой, его романы и повести, имели успех (особенно роман ‘Монастырка’, 1829—1833) — 23
Перовский Борис Алексеевич 1814—1881), граф, дядя автора по матери, генерал от кавалерии, в 1860 году был назначен воспитателем великих князей Александра Александровича (Александра III) и Владимира Александровича, эту обязанность исполнял до 1862 года, когда назначен был генерал-адъютантом императора Александра II — 578
Перовский Василий Алексеевич (1794—1857), генерал от кавалерии, был ранен в 1828 г. в Турецкую войну, в 1833 г. назначен Оренбургским военным губернатором, в 1839—1840 гг. предпринял неудачный поход в Хиву, после чего пост оставил, но снова был назначен в 1851 г. и сохранял свою должность до 1856 г., им поставлен ряд укрепленных постов, обследовано Аральское море, организовано на нем пароходное сообщение, взята в 1853 г. крепость Ак-Мечеть и заключен договор с Хивою — 38, 75, 89, 129, 159
Перовский Лев Алексеевич (1792—1856), дядя автора по матери, был вице-президентом Департамента уделов, потом товарищем министра уделов, в 1841 г. назначен министром внутренних дел, оставаясь товарищем министра уделов, издал по тому времени либеральное положение об общественном управлении в Петербурге, для разработки которого он привлек Н. А. Милютина, в 1856 г. назначен генерал-адъютантом, участвовал в работах по освобождению крестьян, занимался археологией, составил хорошие коллекции греч. древностей и монет и русского серебра — 138, 150, 220
Пестржецкий Илларий Леонтьевич, управляющий Чернышевским имением графа Уварова — 563, 564, 565, 566
Петр I (1672 — 1725), император, вступил на престол в 1682 г. — 210
Петр III Федорович (Петр-Ульрих, 1728 — 1762), император, вступил на престол в 1761 г., свергнут и убит в следующем году — 203, 208
Петр, овчар, крестьянин Ковалевки — 148, 268
Петрашевский (Буташевич-Петрашевский) Михаил Васильевич (1819—1867), возглавлял тайную организацию, в 1849 г. арестован, приговорён к расстрелу, замененному бессрочной каторгой—185
Петровский Петр Степанович (1815—1842), ученик Брюллова, получил в 1839 г. звание свободного художника за картину ‘Явление ангелов пастухам’ — 85
Петровский Потап Терентьевич, художник-портретист — 130
Пименов Николай Степанович (1812—1864), скульптор, окончил курс Академии Художеств в 1833 г. с малой золотой медалью за барельеф ‘Гектор упрекает Париса в бездействии’, в 1854 г. получил звание профессора, известны его скульптурные группы на иконостасе Исаакиевского Собора — 100
Пирогов Николай Иванович (1810—1881), знаменитый врач, специалист по военно-полевой хирургии, автор многочисленных трудов по медицине — 64, 197
Платицин, богатый сектант-скопец из Моршанска — 542, 543, 544
Платов Матвей Иванович (1751—1818), граф (с 1812), генерал от кавалерии, войсковой атаман Донского казачьего войска, основатель конных заводов на Дону — 527
Плещеев Алексей Николаевич (1825—1893), русский поэт, переводчик, участник кружка петрашевцев, в начале 1849 г. был арестован и заключен в Петропавловскую крепость, затем сослан, в 1858 получил разрешение жить в столице и вскоре переехал в Москву, в 1872—1884 гг. жил в Петербурге, состоял членом редакции ‘Отечественных записок’ и заведовал стихотворным отделом журнала, после закрытии ‘Отечественных записок’ этим же отделом заведовал в ‘Северном вестнике’ — 488
Пляцентов, чембарский исправник — 549, 551, 552, 556
Победоносцев Константин Петрович (1827 — 1907), юрист по образованию, в 1865 г. Был назначен членом консультации министерства юстиции, в 1868 г. — сенатором, в 1872 г. членом Госуд. совета, с 1880 и до 1905 г. состоял обер-прокурором Св. Синода, после смерти Александра II способствовал крутому повороту политики в сторону реакции — 209
Погосский Александр Фомич (1816—1874), известный писатель и деятель в сфере народного образования, издавал журналы ‘Солдатская беседа’, ‘Народная беседа’ — 491
Подчасский Алексей Ипполитович, сын И.И. Подчасского — 431
Подчасский Ипполит Иванович, (1794—1879), дядя Л.М. Жемчужникова по матери, действительный тайный советник, сенатор, владелец имения Ковалевка в Полтавской губернии — 14, 119, 120 — 128, 132, 150, 433
Подчасский Лев Ипполитович (1836-ок. 1863), сын предыдущего — 120, 433
Подчасский Николай Ипполитович, сын И.И. Подчасского — 431
Половцев (иеромонах Ювеналий), был назначен сотрудником преосвященного Кирилла, настоятеля русской церкви в Иерусалиме — 371
Поморский Петр Петрович, ротный командир I Кадетского корпуса — 39, 45, 49
Попов С.П., бывший городской голова Моршанска — 535
Постников, вахмистр лейб-гвардии гусарского полка, учитель пения в Александровском корпусе — 30
Потемкина Елизавета Петровна (рожд. кн. Трубецкая) — 120
Потулов Григорий Александрович, пензенский помещик — 505, 507
Прокопович Николай Яковлевич (1810—1857), поэт, друг Гоголя, собрание его стихотворений вышло в 1858 г. в Петербурге — 169
Прянишников Федор Иванович (1793—1863), директор почтового департамента, член Академии Художеств, Моск. Художественного Об-ва и Общества поощрения художеств — 65, 87
Пугачев Емельян (ум. 1775) — 258, 283, 491
Пуссен (Poussin) Николя (1594 — 1665), французский исторический живописец и пейзажист — 78
Путятин Евфимий Васильевич (1803—1883), граф, русский адмирал и дипломат, заключил Симодский трактат с Японией — 151
Пушкин Александр Сергеевич (1799—1837), великий русский поэт — 204
Пушкин Василий Львович (1770—1830), дядя А. С. Пушкина, поэт, принадлежал к сторонникам Карамзина и был членом ‘Арзамаса’ — 166
Раевский Михаил, протоиерей, священник при русской церкви в Вене — 37, 419
Раевский, брат предыдущего, священник I Кадетского корпуса — 37
Разин Степан Тимофеевич (ум. 1671) — 491
Разумовская Мария Григорьевна (рожд. кн. Вяземская, 1772—1862), первым браком за кн. Александром Николаевичем Голицыным, с которым развелась в 1802 г. из любви к гр. Л. К. Разумовскому, за которого и вышла замуж — 120
Разумовский Алексей Кириллович (1748—1822), граф, сын последнего малороссийского гетмана, в 1786 г. назначен сенатором, но в 1795 г. вышел в отставку из-за конфликта с Екатериной II, в 1807 г. назначен попечителем московского университета, с 1810 по 1816 г. был министром народного образования, с 1818г. жил на Украине, в Почепе, Мглинского уезда — 119, 563
Разумовский Кирилл Григорьевич (1728—1803), граф, младший брат фаворита и морганатического мужа императрицы Елизаветы Петровны — Алексея Григорьевича Разумовского, в 1746 г. был назначен президентом Академии Наук, в 1750 г. получил звание гетмана Малороссии, специально для него восстановленое, в 1762 г. во главе Измайловского полка участвовал в перевороте, посадившем на престол Екатерину II, но его стремление отстоять автономию Малороссии вызвало недовольство императрицы, и в 1764 г. гетманство было упразднено, Разумовский получил чин фельдмаршала и обширные имения, последние годы жил под Москвою, где ему принадлежало Петровско-Разумовское, и в Батурине в Малороссии — 9, 124, 235
Разумовский Лев Кириллович (1757—1818), граф, начал свою карьеру генерал-адъютантом Потемкина в 1782 г., в 1787 — 1791 гг. участвовал в кампаниях против поляков и турок, в 1790 г. произведен в генерал-майоры, в 1800 г. подал в отставку по болезни — 119, 120
Рамазанов Николай Александрович (1818—1867), скульптор, в 1839 г. получил звание классного художника, в 1849 г. — академика, в 1858 г. — профессора скульптуры, с 1846 г. преподавал в Московском училище живописи и ваяния, автор книги ‘Материалы для истории художества в России’ — 80
Рафаэль Санти или Санцио (Santis, Sanzio) Раффаэло (1483—1520), знаменитый итальянский художник — 78
Ригельман Николай Аркадьевич (род. в 1770), черниговский помещик, уездный предводитель дворянства с 1815 по 1818 гг. — 169, 183, 223
Рихтер П.А., чембарский помещик — 555, 573, 580, 584, 589
Розен, барон — 234
Ростовцев Михаил Яковлевич(1832—1870), сын Я. И. Ростовцева — 193—195, 199
Ростовцев НиколайЯковлевич(1831—1897), сын Я. И. Ростовцева — 195, 198
Ростовцев Яков Иванович (1803—1860), генерал-адъютант, в 1825 г. обратил на себя внимание царской семьи сообщением о заговоре декабристов, с 1828 г. — адъютант вел. кн. Михаила Павловича, с 1835 г. — начальник штаба вел. князя по управлению военно-учебными заведениями, назначенный в 1857 г. членом Комитета по крестьянскому делу, а в 1859 г. председателем редакционных комиссий, он последовательно добивался освобождения крестьян с землей — 50, 60, 61, 205
Ротшильд Джеймс Майер (1792—1868), глава банкирского дома во Франции — 372, 458
Ртищев, тверской помещик — 100
Рубинштейн Антон Григорьевич (1829—1894), известный русский композитор — 119
Румянцев (Задунайский) Петр Александрович (1725—1796), граф, фельдмаршал, прославившийся своими победами в Турецкую войну (1768—1774), в 1764 г. он был назначен Екатериной II генерал-губернатором Малороссии и в этой должности энергично проводил русификаторскую политику, постепенно вводя на Украине общерусские порядки, в 1782 г. при его содействии на Украину было распространено учреждение о губерниях — 140
Рутланд, англичанин — 585, 587
Рыбин Василий Андреевич (1794-1855), окончил Академию Художеств в 1818 г. по живописи исторической, кроме живописи занимался литографией, преподавал рисование в Пажеском корпусе с 1825 по 1851 г. — 66
Рылеев Кондратий Федорович (1784—1826), поэт, декабрист — 49 Савва, монах из Назарета — 374, 386, 387
Савва, схимник монастыря Св. Саввы и Палестине — 374, 375, 387 Савицкий Адольф Антонович (род. в 1832 г.), получил звание свободного художника портретиста в 1861 г. — 52
Сакен (Остен-Сакен) Дмитрий Ерофеевич (1790—1881), граф, генерал от кавалерии, участвовал в войнах против Наполеона, в Персидской (1826—1827), в Турецкой (1828—1829) кампаниях, в подавлении польского восстания и в венгерской войне 1849 г., в Крымскую войну был назначен начальником над войсками и крепостями в Бессарабии, в 1854 г., после инкерманского поражения переведен в Крым начальником Севастопольского гарнизона — 196
Салов Александр Андреевич, племянник Н.А. Салова — 276, 277, 529
Салов Николай Андреевич, генерал в отставке, пензенский помещик — 276, 284
Сапожников Андрей Петрович (1795—1855), живописец-любитель, посещал рисовальные классы Академии Художеств, в 1830 г. избран Академией в ‘почетные общники’, в 1834 г. составил ‘Начальный курс рисования’, с 1844 г. состоял главным наставником-наблюдателем черчения и рисования в военно-учебных заведениях, известны его рисунки к басням Крылова, издал Ветхий завет с иллюстрациями Агина — 87, 103
Сауз m-me, англичанка, гувернантка детей Комаровских — 139
Сверчков Н. Н., художник — 100
Свирский, помещик — 165
Селиванов Кондратий (ум. 1832), основатель секты скопцов — 543
Селиверстов Николай Дмитриевич (1830—1890), пензенский губернатор, сменивший Александровского на этой должности в 1867 году, и исправлявший ее до марта 1872 года, в начале 1880-х гг. входит в тайную монархическую организацию ‘Священная дружина’ и в качестве её агента и доверенного лица III отделения в конце 1880-х гг. выезжает за границу, убит в 1890 г. в Париже эмигрантом Подлевским — 554, 556, 559, 560, 567, 568, 581, 582, 584, 585, 587, 588, 589, 592, 593, 594, 596, 597
Селин Александр Иванович (1816—1877), профессор, окончив курс в Московском университете, 32 года сряду занимал кафедру русской словесности в Киевском Университете, важнейший его труд ‘Предшественники Карамзина’ (СПБ, 1847) — 91
Семен, воловщик, крестьянин дер. Ковалевки — 148
Семен, десятский в имении Подчасского Ковалевка — 146
Сент-Арно (1796—1854), маршал Франции, в начале Крымской войны командовал французской армией, под его началом была одержана победа при Альме, но в сентябре 1854 г. по болезни был вынужден передать командование Канроберу и умер на пути в Константинополь — 195, 201
Сераскир, турецкий сановник в Дамаске — 397
Серебряков Александрии Михайлович, городской голова Моршанска — 535, 544
Серега, воловщик, крестьянин дер. Ковалевки — 131, 146
Серов Александр Николаевич (1820—1871), русский музыкальный критик, оперный композитор, отец знаменитого русского художника Валентина Серова— 488
Сизов Григорий, плотник из Аршуковки — 495
Симонов Матвей Терентьевич (1823 — 1900), украинский этнограф, писавший под псевдонимом ‘Номис’, ему принадлежит сборник украинских пословиц ‘Украински приказки’ — 239, 474
Сиссон (иначе Стюард), Вильгельм и Эдуард Михайловичи, англичане, братья, управляющие имениями Лизогубов — 250, 251
Ситовский, моршанский отставной становой — 536, 537
Скоропадский, помещик — 165
Скуратов, бывший офицер, муж дочери де-Бальмена — 514
Смельский Елеазарий Никитич (1800—1881), старший доктор Пажеского корпуса (1840—1857) — 64
Смирницкий, помощник чембарского исправника — 549, 556
Смирнов, гусар — 141
Смирнов Василий Александрович, художник — 501, 502
Собольков Севастьян, крестьянин имения М. Н. Жемчужникова Павловка, получил образование в Земледельческом училище в Петербурге — 77
Соколов Петр Петрович (1821—1899), акварелист, учился самоучкой и лишь короткое время занимался в Академии Художеств под руководством Брюллова, в 1855 г. получил звание неклассного художника, в 1893 г. избран в академики, прославился своими иллюстрациями к ‘Запискам охотника’ Тургенева и к стихотворениям Некрасова — 92, 599
Солдатенков Кузьма Терентьевич (1818—1901), московский меценат, создатель большой художественной галереи, после его смерти перешедшей в Румянцевский музей, издатель ряда научных сочинений — 6, 9, 102, 130
Соня, дочь П. А. Бахметьева — 289
Сорока, товарищ автора по I Кадетскому корпусу — 35
Сорокин Павел, учащийся Академии Художеств — 608
Спешнев Николай Александрович (1821—1882), петрашевец, был приговорен к расстрелу, замененному ссылкой на каторгу на 10 лет — 185
Стасов Владимир Васильевич (1824—1906), русский художественный критик, искусствовед, археолог, общественный деятель — 491
Степан (отец Степан), священник с. Кевды — 508
Степан, натурщик — 498
Столыпин, управляющий соседними с Аршуковкой имениями княгини Голициной и Нарышкина — 496, 497, 513, 520
Строганов Александр Григорьевич (1795—1891), граф, генерал-адъютант (1834), товарищ министра внутренних дел, в 1836—1838 гг. был генерал-губернатором черниговским, полтавским и харьковским, в 1839—1841 гг. министром внутренних дел, в 1854 г. — губернатор Петербурга, затем новороссийский и бессарабский генерал-губернатор, был президентом одесского об-ва истории и древностей российских и покровительствовал наукам — 231
Строганов Григорий Александрович (1770—1857), граф, морганатический супруг вел. кн. Марии Николаевны, член Госуд. сов., дипломат, был послом в Швеции, Испании и Турции, получил графский титул в 1826 г. — 203
Строганов Сергей Григорьевич (1794—1882), сын предыдущего, значительно пополнил галерею Строгановых — 52
Стрягин Иван Петрович, крестьянин с. Смолькова, принадлежавшего Бахметьевым — 255, 273, 283, 285
Стуковенко, студент-медик Киевского университета — 191
Ступин Александр Васильевич (1776—1861), художник из крестьян — 502
Суворов Александр Васильевич (1730—1800), генералиссимус русской армии, знаменитый русский полководец — 52, 210
Суворов-Рымникский Александр Аркадьевич (1804—1882), внук предыдущего, светлейший князь, генерал-адъютант, член Госуд. совета, военный генерал-губернатор Санкт-Петербурга (1861—1866) — 493
Судденко Василь, казак — 243
Сухарев, сенатор — 100
Сю Эжен (Евгений) (1804—1857), французский писатель, автор романов ‘Парижские тайны’, ‘Вечный жид’ и других, в которых он выступает в защиту низших классов и обличает аристократию и духовенство, по своим взглядам сторонник учений Фурье, Сен-Симона и Прудона — 51, 57
Таня, воспитанница Е. Н. Кобылиной — 21
Тарновский Василий Васильевич, племянник Г.С. Тарновского — 183, 225, 227
Тарновский Василий Васильевич (1837—1899), сын предыдущего, собиратель коллекции Малороссийского музея—183
Тарновский Григорий Степанович, известный меценат, владелец именья Коченовка в Полтавской губернии — 131, 140 — 142, 225
Татищев Алексей Николаевич (1792—1851), граф — 100
Татищев Алексей Алексеевич, пензенский помещик — 281
Теплов, пензенский помещик, уездный судья — 282
Терещенко Иван Николаевич (1854—1903), сахарозаводчик, собиратель картин, составивший большую картинную галерею в Киеве — 6, 8, 92, 112, 115, 190, 612
Тест А., известный французский гомеопат — 452
Тиблен Николай Львович (1825 — после 1869), русский издатель и типограф — 474
Тинторетто (1518—1594), итальянский живописец, наряду с Джорджоне, Тицианом и Веронезе один из величайших венецианских мастеров — 331
Тициан Вечеллио (около 1480 — 1576), итальянский живописец эпохи Возрождения, в Венеции создал великолепные монументальные алтарные образы (‘Вознесение Марии’, церковь Санта-Мария) — 330
Толстая Анна Алексеевна, рожд. Перовская, графиня, тетка Л. М. Жемчужникова по матери, в 1816 г. вышла замуж за гр. Конст. Петр. Толстого, вскоре после рождения в 1817 г. сына, будущего поэта Ал. Конст. Толстого, произошел разрыв между нею и мужем, и она уехала к брату Ал. Ал. Перовскому, совместно с которым и воспитывала сына — 23, 227, 234, 235, 236, 303
Толстой Алексей Константинович (1817—1875), граф, известный поэт и драматург, двоюродный брат автора (мать его Анна Алексеевна Перовская была родной сестрой матери Л. М. Жемчужникова), один из создателей ‘Козьмы Пруткова’ — 8, 13, 15, 80, 113, 129, 131, 151, 152, 159, 161, 164, 201, 203, 207, 220, 227, 230, 231, 232, 234, 256, 434, 449, 451, 452, 462, 597
Толстой Дмитрий Андреевич (1823—1889), граф, в 1865 г. назначен обер-прокурором Синода, с1866 до 1880 гг. министр народного просвещения, в 1871 г. провел реформу среднего образования и является создателем классической школы в России, с 1882 г. до смерти состоял министром внутренних дел и шефом жандармов — 67, 209
Толстой Егор Петрович (1802—1874), граф, назначен пензенским губернатором в 1859 г., а в 1861 года вышел в отставку и стал сенатором — 195, 594
Толстой Лев Николаевич (1828-1910), великий русский писатель — 195
Толстой Федор Петрович (1783—1873), граф, медальер, скульптор, живописец и гравер, получив образование в Морском корпусе, в 1804 г. вышел в отставку и стал посещать классы Академии Художеств, в 1825 г. преподаватель в медальерном классе Академии, в 1828 г. назначен вице-президентом Академии, в 1842 г. получил звание профессора медальерного искусства, а затем профессора скульптуры, известны его медали с аллегорическими изображениями событий войны 1812—1814 гг. и турецкой войны 1826—1829 гг.— 113
Толстой Юрий Васильевич (1824—1878), приятель автора — 596
Тольский Николай Алексеевич (1832—1891), русский врач, один из основоположников педиатрии в России, в 1853 окончил медицинский факультет Московского университета, с 1873 профессор кафедры акушерства, женских и детских болезней и (1880—1881) декан медицинского факультета, ввёл специальный курс женских болезней и организовал первое гинекологическое отделение — 514
Третьяков Павел Михайлович 1832—1898), знаменитый московский собиратель картин, составивший замечательную картинную галерею (ныне Третьяковская галерея), переданную им в 1892 г. в дар городу Москве — 6, 92, 102, 614
Триденцов, тамбовский врач — 522
Трутовский Константин Александрович (1826—1893), русский живописец-жанрист и иллюстратор, учился в Петербурге, с 1845 по 1849 гг. вольноопределяющийся ученик Академии Художеств, с 1871 по 1881 г.г. — инспектор московского Училища живописи, ваяния и зодчества — 599, 600, 604
Трушковский, сын сестры Н. В. Гоголя Марии Васильевны и Павла Осиповича Трушковского — 245
Тургенев Иван Сергеевич (1818—1883), знаменитый русский писатель — 83, 152, 153, 192, 474
Уваров Алексей Сергеевич (1828—1884), граф, известный археолог, основатель Исторического музея — 453, 489, 527, 563 — 565, 566
Ульрих Антон (1714 — 1774), сын герцога Фердинанда-Альбрехта-Брауншвейг-Вольфенбюттельского, отец провозглашенного в 1740 г. малолетнего императора Ивана и муж правительницы Анны Леопольдовны, его именем и именем Ивана Антоновича называли себя многие самозванцы — 490
Уляха, крестьянка села Смолькова Пензенск. губ., принадлежавшего Бахметьевым — 256, 262
Устинов Александр Васильевич, отставной полковник, одно время был директором Виленской гимназии — 52, 53, 67, 100, 433, 451
Устрялов Николай Герасимович (1805—1870), историк, профессор петербургского университета с 1831 г., в 1836 г. получил степень доктора истории и затем избран в Академию наук, из его научных трудов особенно известны ‘История царствования Петра I’ и ‘Историческое обозрение царствования императора Николая I’ — 205
Фавр Жан, учитель французского языка в I Кадетском корпусе — 41
Федорчуков, исправник Саранского уезда Пензенской губ. — 282
Федос, крепостной М. Н. Жемчужникова — 77
Федотов Павел Андреевич (1815—1852), окончил в 1833 г. I Моск. Кадетский корпус и поступил прапорщиком в л.-г. Финляндский полк, в 1844 г. вышел в отставку и посвятил себя всецело искусству, в 1849 г. за картины ‘Свежий кавалер’, ‘Разборчивая невеста’ и ‘Сватовство майора’ получил звание назначенного в академики, умер в 1852 г. в лечебнице ‘Всех скорбящих’ на Петербургском шоссе — 5, 17, 78, 96, 97, 98, 99, 100, 101, 102, 103, 104, 105, 106, 107, 108, 109, 110, 111, 112, 113, 114, 116, 117, 118, 130, 150, 598,601,614
Филиппов Константин Николаевич (1830—1927), русский живописец и художник-график, работал главным образом в батальном и бытовом жанрах, учился в 1850—1858 гг. в петербургской Академии Художеств — 150, 599
Фитенгофы, братья-помещики, соседи Л.М. Жемчужникова по Аршуковке — 496
Флейшман, пензенский губернский лесничий — 510, 511
Фредерикс, барон, жандармский генерал, служил в Варшаве, затем в Сибири — 555—560
Фрейтаги, братья-помещики — 187
Фрикен фон Александр Федорович (род. 1827), окончил Пажеский корпус в 1846 г. и поступил в Гродненский гусарский полк, автор трудов по истории искусства ‘Римские катакомбы и первоначальное христианское искусство’ и ‘Итальянское искусство в эпоху Возрождения’ и др. — 59
Хатов Иван Ильич (ум. 1846), полковник, с 1834 по 1855 гг. был директором Александровского корпуса, впоследствии генерал-лейтенант, член военно-учебного комитета — 24, 28
Хвеланец Павел, крестьянин Ковалевки — 147
Хлопонин Александр, окончил Академию Художеств в 1870 году с большой золотой медалью, известен также как фотохудожник — 150, 599, 600
Хлопонин, полковник — 199, 200, 201
Хмельницкий Богдан (1595—1657), малороссийский гетман, в союзе с крымскими татарами поднял в 1648 г. казацкое восстание против Польши, окончившееся победой казаков, Зборовский мир в 1849 г. не удовлетворил, однако, победителей, новое восстание в 1651 г. завершилось неудачей и невыгодным для казаков Белоцерковинским миром, не будучи в состоянии собственными силами бороться с поляками, Хмельницкий обратился к Москве, и этот акт был утвержден в 1654 г. на раде в Переяславле, до смерти пытался вести себя как самостоятельный государь, стремясь использовать международную конъюнктуру для создания независимой Украины — 142
Ходолей, моршанский городничий — 535, 536, 544
Хорошевский Владислав Юлианович (1835 — 1900), член польского демократического кружка в Петербурге — 475
Хорошилов, учитель естественной истории в малолетнем отделении Александровского корпуса — 26
Хрыкин Степан, крестьянин из Аршуковки — 515
Церпинские, братья-поляки, товарищи автора по I Кадетскому корпусу — 50
Цуц Петр, серб по происхождению, товарищ автора по Пажескому корпусу, по окончании которого поступил в атаманский казачий полк — 59
Чалый, ловчий пензенского помещика И. А. Бахметьева, в 1856 г. жил в вотчине у внуков его П. А. и Н. А, Бахметьевых — 270, 271, 272
Черкасов, офицер I Кадетского корпуса — 34, 39
Черкасский, князь — 488, 492
Черкес Степан, крестьянин Сокиренец — 9, 171
Черкес Федор, крестьянин Ковалевки — 147
Чернышев Алексей Филиппович (1824—1863), выпускник Академии Художеств — 599, 610
Чернышевский Николай Гаврилович (1828—1889), публицист, литературный критик, писатель, революционный демократ — 474, 488
Чижов Матвей Афанасьевич (1838—1916), скульптор, окончил Академию Художеств в 1867 г. с званием классного художника с большой золотой медалью за программу ‘Христос воскрешает сына Наинской вдовы’, после провел несколько лет за границей, в 1873 г. получил звание академика — 82
Чижов Федор Васильевич (1811—1877), преподавал в университете математику, известен своими работами по механике, писатель-славянофил, крупный предприниматель, финансист, по его инициативе и при его содействии отрыта первая частная железная дорога от Москвы до Ярославля и Вологды, был одним из главных инициаторов и руководителей московского купеческого банка и московского купеческого общества взаимного кредита — 163, 168, 183,226
Чистяков Павел Егорович (1789—1551), адмирал, в 1807 г. участвовал во взятии Тенедоса и в сраженьях при Дарданеллах и Афонской горе, изобрел (в 1827 г.) подвижной телеграф для армии — 53
Чистяков Петр Егорович (1790—1862), брат предыдущего, в 1807 г. участвовал в тех же сражениях, в кампанию 1812—1814 гг. принимал участие в блокаде французского флота под Флиссингеном, в 1819—1821 гг. на корабле Американской компании ‘Бородино’ совершил кругосветное путешествие, затем вторично в 1824—1825 гг., в 1825 г. назначен правителем Российских колоний в Америке, в 1836 г. назначен контр-адмиралом, в 1844 г.— военным губернатором Архангельска, в 1856 г. — адмиралом — 53
Чуйко Владимир Иванович (скорее всего — Владимир Викторович, 1839—1899), литературный и художественный критик, учился в омском кадетском корпусе, потом поступил на физико-математический факультет Санкт-Петербургского университета, слушал лекции в Париже, в Сорбонне, преимущественно по философии, истории литературы и сравнительному языкознанию, с 1867 г. жил в Париж в качестве корреспондента ‘Санкт-Петербургских Ведомостей’ — 493
Чулин, крестьянин из Аршуковки — 495
Шанда Антон, крестьянин д. Ковалевки — 147
Шарль, сын Батиста, хозяина дома, где жили в Швейцарии Жемчужниковы — 296, 297, 300, 303, 306, 308
Шаталов, ротный офицер в I Кадетском корпусе — 44
Шебуев Василий Козьмич (1777—1855), художник, окончил курс Академии в 1797 г. и оставлен помощником преподавателя, в 1803 г. получил командировку за границу, в 1807 г. получил звание академика за эскиз ‘Взятие Богородицы на небо’ и звание адъюнкт-профессора за картину ‘Петр Великий в сражении при Полтаве’, в 1832 г. — ректор Академии Художеств, в 1835 г. — ректор училища живописи и ваяния в 1844 г. — наблюдатель за живописными работами в Исаакиевском соборе — 153, 602
Шевелев, ротный офицер I Кадетского корпуса — 44, 45, 135, 480, 482
Шевченко Тарас Григорьевич (1814—1861), знаменитый украинский поэт — 10, 123, 126, 131, 141, 152, 158, 472, 473, 474, 475, 476, 477, 478, 479, 481, 483, 484, 485, 486, 488, 563
Шеин (очевидно, Шенин) Александр Федорович, инспектор Павловского корпуса, вследствие хромоты не мог вступить в военную службу и исполнял обязанности библиотекаря корпуса и преподавал немецкий язык, фортификацию и геометрию, в 1834 г. был назначен на должность инспектора классов, был известен, как знаток военных наук — 50
Ширинский-Шахматов Александр Прохорович (1822—1884), князь, товарищ автора по Пажескому корпусу, по его окончании поступил на службу по ведомству Мин. народного просвещения, был директором Московской 3-й гимназии (1854—1857), потом попечителем Виленского (1857—1864), Киевского (1864—1867), Московского (1867—1874) учебных округов, с 1874 по 1880 г. был товарищем министра народного просвещения — 59
Шлиппенбах Константин Антонович(1795—1859), барон, директор I Кадетского корпуса с 1843 по 1847 год — 39, 40, 45, 46
Шопен, петербургский литейщик из бронзы — 91
Шраг Илья Людвигович, сын доктора Шрага, присяжный поверенный — 123, 163
Шраг Людвиг Иванович, домашний доктор Лизогубов, уроженец Дрездена — 123, 134, 155, 237
Штейн, доктор — 107
Штернберг Василий Иванович (1818—1845), художник, в 1839—1840 гг. участвовал в экспедиции Перовского в Хиву — 141
Штром Иван Васильевич (1824—1887), архитектор, окончил Академию Художеств в 1842 г., с 1853 г. — академик, с 1862 г. — почетный вольный общник Академии, с 1867 г. — профессор, из построенных им зданий наиболее известна Александровская больница в Петербурге — 225, 226
Шувалов Петр Андреевич (1827—1889), граф, в 1861—1864 гг. был начальником штаба корпуса жандармов, в 1866—1874 гг. шеф корпуса жандармов и начальник III Отделения собственной е. и. в. канцелярии, пользовался особым расположением Александра II, влиянию Шувалова на внутреннюю политику придавалось такое значение, что его называли ‘вице-императором’ и ‘Петром IV’ — 559, 560, 582
Шуйский Иван Петрович (ум. 1587), князь, боярин и воевода царя Ивана Грозного, прославился защитой Пскова от Стефана Батория, при царе Федоре был сослан на Белоозеро за попытку свергнуть Бориса Годунова и умер в тюрьме — 64
Щепкин Михаил Семенович (1788—1863), прославленный русский актер, родился в семье крепостного, управляющего имениями графа Г. С. Волькенштейна, основоположник реализма в русском сценическом искусстве — 482
Эвальд Федор Федорович (1813—1879), педагог, по окончании Петербургского Университета преподавал физику и историю в Пажеском корпусе, после реформы городского управления при Александре II в качестве гласного Петербургской Думы работал по народному образованию — 58
Эртель Василий Андреевич (1793—1847), известный педагог, автор распространенной методики изучения иностранных языков — 41, 42
Эссенберг, классная дама в Александровском корпусе — 30
Юзефович Михаил Владимирович (1802—1889), попечитель Киевского учебного округа в 1845—1858 гг., председатель киевской археографической комиссии, под его наблюдением печатался ‘Архив Юго-Западной России’ — 225
Юрьевич Семен Андреевич (1798—1865), генерал-адъютант, в 1826 г. назначен помощником воспитателя к наследнику, будущему Александру II, преподавал ему военные науки и польский язык и заведовал его канцелярией, давал также уроки другим великим князьям, в 1837 г. назначен флигель-адъютантом, состоял при наследнике до начала 50-х годов, когда потеря зрения заставила его удалиться на покой — 53, 452, 458
Юсупов Борис Николаевич (1794—1849), князь — 119
Юсупов Николай Борисович (1827—1890), князь, сын предыдущего — 119
Юсупова Зинаида Ивановна (рожд. Нарышкина, 1810—1893), княгиня — 90, 91
Юшков, предводитель дворянства Наровчатского уезда — 588
Якубовский, товарищ автора по 3 роте I отд. Александровского корпуса — 28
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека