Писал ли я эти ‘Воспоминания’ из суетного желания поговорить о себе? Желаю, чтобы этого не было, и насколько каждый может быть своим судьею, мне кажется, что у меня были лучшие цели: содействовать утешению несчастных изложением тех бедствий, которые я перенес, и утешений, которые я испытал, доказав, что они могут быть получены и в величайших несчастиях, засвидетельствовать, что среди своих долгих мучений я не нашел, однако, человечества столь несправедливым, столь недостойным снисходительности, столь бедным людьми, обладающими прекрасной душою, как обыкновенно его представляют, побудить благородные сердца любить, а не питать ненависти ни к кому из людей, непримиримо ненавидеть только низкую ложь, малодушие, коварство, всякое нравственное унижение, повторить истину, уже известнейшую, но часто забываемую: только в религии и философии можно почерпнуть стойкую волю и спокойное суждение, а без сочетания этих двух условий нет ни справедливости, ни достоинства, ни твердых принципов.
I
В пятницу 13 октября 1820 года я был арестован в Милане и отправлен в С. Маргериту. Было три часа дня. Весь этот день, как и в течение следующих, меня долго допрашивали. Но об этом я ничего не скажу. Подобно любовнику, оскорбленному своей возлюбленной, я храню обиду про себя и, оставив политику, поговорю о другом.
В девять часов вечера, в эту несчастную пятницу, я был передан актуариусом тюремному смотрителю, который, отведя меня в назначенную комнату, любезно предложил мне передать ему часы, деньги и все, что только было в моем кармане, чтобы в должное время возвратить мне их, и почтительно пожелал доброй ночи.
— Постойте, любезный, — сказал я ему, — я сегодня еще не обедал, принесите-ка мне чего-нибудь.
— Сейчас, гостиница здесь в соседстве, и вот вы увидите что за вино там!
— Вино? Я не пью его.
Услышав такой ответ, синьор Анджиолино испуганно взглянул на меня, надеясь, что я шучу. Тюремщики, содержащие винную лавочку, боятся непьющих арестантов.
— Нет, в самом деле не пью.
— Мне жаль вас: вдвойне тяжелее будете чувствовать уединение…
Видя, что я не меняю своего решения, он ушел, и меньше чем через полчаса мне был принесен обед. Я немного закусил, выпил залпом стакан воды и остался один.
Комната была в нижнем этаже и выходила окнами во двор. Камеры здесь, камеры там, камеры наверху, камеры напротив. Я прислонился к окну и стоял там, прислушиваясь к шагам тюремщиков и к разгульному пению нескольких заключенных.
Я думал: век тому назад это был монастырь. Воображали ли когда-нибудь кающиеся девы, обитавшие в нем, что в их кельях раздадутся сегодня не женские мольбы, не благоговейные гимны, а богохульства и неприличные песни, что в этих кельях будут люди всякого рода и, большею частью, предназначенные к острогу и виселице? А через столетие кто будет жить здесь? О, скоротечность времени и постоянное движение вещей! Может ли тот, кто знает, кто понимает вас, печалиться, если счастье перестает улыбаться ему, если он умирает в темнице, если ему угрожает виселица? Я был вчера одним из самых счастливейших смертных, а сегодня лишен всего, что радовало и поддерживало меня в жизни: нет больше свободы, нет общества друзей, нет больше надежд! Нет, безумно обманывать себя. Отсюда я не выйду иначе, как не будучи брошен в ужаснейший вертеп или отдан на расправу палача! И что же? После моей смерти взойдет день и будет такой же, как если бы я умер во дворце и был погребен с величайшими почестями.
Размышляя таким образом о скоротечности времени, я ободрился. Но вспомнились мне отец, мать, оба брата, обе сестры, другое семейство, которое я люблю, как свое, и все философские рассуждения разлетелись в прах. Я упал духом и зарыдал как дитя.
II
Три месяца тому назад я приехал в Турин и свиделся там после долгой разлуки с моими дорогими родителями, с одним из братьев и с обеими сестрами. В нашем семействе мы все горячо любили друг друга! Но никого, кроме меня, не осыпали отец и мать так щедро всевозможными ласками. О, как я был растроган при встрече с ними, найдя их так сильно постаревшими, чего я и не предполагал! Как бы я хотел тогда не покидать их больше, посвятить себя заботам о них, утешать их старость! Как мне было горько, что в короткое время моего пребывания в Турине много других обязанностей отрывало меня от родного крова, как грустно мне было, что я не могу посвятить им больше времени. Бедная матушка все говорила с печальною нежностью: ‘Ах! Сильвио наш не для нас приехал в Турин!’ Я выехал в Милан утром, и разлука с родными была самая грустная. Отец сел со мной в коляску и проводил меня с милю, потом возвратился домой одинокий, печальный. Я обернулся, чтобы взглянуть на него, и плакал, целовал кольцо, подаренное матушкой, и никогда я не чувствовал, удаляясь от родных, такой удручающей тоски. Не веря предчувствиям, я удивлялся своей беспомощности осилить горе и с ужасом говорил себе: ‘Что за тоска, что за беспокойство?’ И казалось мне, что я предвижу грядущее горе.
Теперь в тюрьме мне припомнились тогдашние ужас и тоска моя, пришли на ум все слова родителей, слышанные мною три месяца тому назад, и горькая жалоба матушки: ‘Ах, Сильвио не за тем приехал в Турин, чтобы повидаться с нами!’ — мне вновь пала тяжелым камнем на сердце. Теперь упрекал я себя, зачем, зачем я был так мало с ними нежен? Я горячо люблю их и так мало говорил им про это! Может быть, я никогда их больше не увижу, а между тем вдоволь не нагляделся на дорогие черты!.. Зачем был я так скуп на доказательства моей сыновней любви? Думы такие разрывали мне сердце.
Я закрыл окно, с час прохаживался по комнате, думая, что не засну всю ночь. Лег потом на постель, и усталость меня усыпила.
III
Ужасно в первый раз, ночью, пробудиться в тюрьме. ‘Возможно ли? — говорил я себе, вспоминая, где я. — Возможно ли? Я — здесь? И не сон ли это? Вчера арестовали меня? Вчера меня долго допрашивали? И завтра будут допрашивать? И кто знает, когда это кончится? И вчера вечером, перед тем, как заснуть, я так долго плакал, думая о родных?’
Отдых, совершенная тишина, короткий сон, восстановивший мои умственные силы, казалось, удесятерили силу горя. Горе родных, при полном отсутствии всего, что могло бы развлечь их, в особенности горе отца и матери, когда они услышат о моем аресте, рисовалось в моем воображении с невероятною силою.
‘В эту минуту, — говорил я себе, — они спят еще спокойно или, может быть, думают с нежностью обо мне, вовсе не предчувствуя, где я? О, как бы они были счастливы, если бы Бог взял их к себе прежде, чем дойдет в Турин известие о моем несчастии! Кто даст им силу выдержать подобный удар?’
Какой-то внутренний голос, казалось, ответил мне: ‘Тот, Кого призывают все несчастные, Кого они любят и Чье присутствие они ощущают в себе! Тот, Кто дает силу Матери идти за Сыном на Голгофу и стоять у креста Его! Друг людей, друг несчастных!’
И впервые тогда восторжествовала в моем сердце религия, и этим благом я обязан сыновней любви.
Прежде, хотя и не был я против религии, я мало и дурно ей следовал. Возражения, приводимые обыкновенно против религии, не казались мне чем-нибудь значительным, и, все-таки, тысячи софистических сомнений ослабляли мою веру. Но эти сомнения давно уже не касались божественного существования, и я говорил себе, что если Бог существует, необходимое следствие Его правосудия есть загробная жизнь для человека, который страдает на земле так несправедливо, отсюда заключение — стремиться к благам этой второй жизни, отсюда культ любви к Богу и ближнему, непрестанная жажда самосовершенствования бескорыстными жертвами. Уже давно говорил я себе все это и прибавлял: и что такое христианство, как не вечная жажда самосовершенствования?
Несмотря на то, что уже давно так думал и чувствовал, я все-таки не решался прийти к заключению: будь же последователен! Будь христианином! Не смущайся заблуждениями! Не истолковывай в дурную сторону какой-нибудь трудный для понимания пункт учения церкви, так как главный и самый яркий пункт ее есть: люби Бога и ближнего!
В тюрьме я решил прийти к такому заключению и пришел к нему. Еще колебался несколько, думая, что кто-нибудь, узнав, что я стал религиознее прежнего, сочтет меня за ханжу, за лицемера, униженного несчастием. Но чувствуя, что я ни то, ни другое, я твердо решил не заботиться вовсе о незаслуженных, но возможных порицаниях и быть и объявить себя отныне впредь христианином.
IV
На таком решении я остановился гораздо позже, но думать о нем и почти желать его я начал в первую ночь ареста. К утру я успокоился и был чрезвычайно тем удивлен. Снова стал думать о родителях и о других лицах, мною любимых, и уже не отчаивался больше в их душевной силе. Меня утешило воспоминание об их прекрасных, нравственных качествах, издавна известных мне.
Почему же прежде я так убивался, представляя себе их беспокойство, а теперь так уверен в их мужестве? Была ли чудом эта счастливая перемена или это совершенно естественно вытекало из моей вновь окрепшей веры в Бога? Да и что в том, назовешь ли, или не назовешь чудом истинно великую благотворность религии?
В полночь два secondini (так называются тюремщики, подчиненные тюремному смотрителю) пришли навестить меня и нашли, что я в сквернейшем расположении духа. На рассвете снова пришли и нашли меня веселым и спокойным.
— Этой ночью, синьор, у вас был ужасный вид, — сказал Тирола, — теперь совсем иное, что меня радует, это знак того, что вы, извините за выражение, не мошенник, — я уже состарился в этой должности, и мои замечания имеют некоторый вес, — те еще более безумствуют на второй день ареста, чем в первый. Табак нюхаете?
— Этой привычки у меня нет, но я не хочу отказаться от вашей любезности. Что касается вашего замечания, то, извините, скажу, что оно не достойно такого мудреца, каким вы кажетесь. Если сегодня утром у меня нет ужасного вида, то разве такая перемена не могла бы быть доказательством глупости и легкомысленной надежды на скорую свободу?
— Я боялся бы, что это так, если бы вы, синьор, по другим причинам были в тюрьме, а по тому делу, что привело вас сюда, в теперешнее время невозможно и думать, чтобы все это так быстро кончилось. Да и не так уж вы просты, чтобы вообразить себе это. Прошу прощения. Не угодно ли еще щепоточку?
— Дайте-ка. Но как это можно жить среди несчастных и иметь такое веселое лицо, как ваше?
— Вы думаете, что это признак равнодушия к несчастию другого? По правде сказать, я и сам не знаю хорошенько, но уверяю вас, что постоянно видеть слезы других мне тяжело. Я иногда притворяюсь веселым, чтобы и бедные арестанты повеселели.
— Мне пришла, мой друг, мысль, которой никогда прежде у меня не было: что можно быть тюремщиком и все-таки доброй души человеком.
— Ремесло тут не при чем, синьор. По ту сторону ворот, что вы видите, кроме одного двора есть еще другой двор и другие камеры, все для женщин. Там… не надо бы и говорить про то… женщины, ведущие дурную жизнь. И, однако, синьор, есть среди них чисто ангелы, судя по сердцу. Вот если бы вы были секондино…
— Я? — и я покатился со смеху.
Мой хохот смутил Тирола, и он замолчал. Может, он хотел сказать, что будь я секондино, мне бы трудно было не полюбить кого-нибудь из этих арестанток.
Спросив меня, что я хочу на завтрак, он ушел и через несколько минут принес мне кофе.
Я пристально посмотрел ему в лицо с лукавой улыбкой, как будто хотел сказать: ‘Не снесешь ли ты мою записочку другому несчастному — моему другу Пьеро’? А он мне ответил другою улыбкою, говорившей: ‘Нет, синьор, и если вы обратитесь к кому-нибудь из моих товарищей, который вам скажет: да, — берегитесь, как бы вам не изменили’.
Я не уверен, понял ли он меня и я его. Только знаю хорошо, что я раз десять почти готов был попросить у него клочок бумаги и карандаш и не смел: было что-то в его глазах, предупреждавшее, казалось, меня не доверяться никому или уж сказать скорее ему, чем другим.
V
Если бы у Тирола, хотя он и казался добрым, не было бы этих хитрых взглядов, если бы у него физиономия была поблагороднее, я бы поддался искушению сделать его своим послом, и моя записочка, придя вовремя к моему другу, может быть, дала бы ему силу исправить какую-нибудь ошибку и, может быть, это спасло бы если и не его, бедняжку, так как уже многое было открыто, то многих других, в том числе и меня!
Терпение! Значит, так надо было.
Я был вызван на допрос, который тянулся весь этот день и несколько следующих без всякого перерыва, за исключением обеда.
Пока длился процесс, дни для меня быстро летели в этих нескончаемых ответах на столько разнообразных вопросов, а в часы обеда и вечером — в обсуждении всего того, что спрашивалось у меня, и что я ответил, и что еще, по всей вероятности, у меня спросят.
В конце первой недели со мной случилась большая неприятность. Мой бедный Пьеро, желая установить связь со мной, как этого желал и я, послал мне записочку и воспользовался для этого услугами не кого-нибудь из секондини, а услугами одного несчастного арестанта, приходившего с секондини убирать наши камеры. Это был человек лет 60-70, приговоренный, не знаю хорошенько, к скольким-то месяцам тюремного заключения.
Булавкой, которая была у меня, я проколол себе палец и написал кровью в ответ несколько строк, что и отдал посланному. Но, по несчастию, за ним подглядели, обыскали, нашли при нем записку и, если не ошибаюсь, наказали его палочными ударами. Я слышал громкие крики, показавшиеся мне принадлежащими несчастному старику, и затем его уже больше никогда не видал.
Будучи вызван на следствие, я задрожал при виде моей бумажонки, исписанной кровью. (Благодарение небу, что там не было ничего серьезного, моя записочка носила характер простого привета). Меня спросили, посредством чего я добыл кровь, отняли у меня булавку и смеялись над тем, что нас ловко поддели. А мне было не до смеху! У меня все был перед глазами несчастный старик. Я бы охотно вытерпел какое угодно наказание, лишь бы простили его, и когда до меня донеслись эти крики, которые, как я боялся, были его, сердце облилось у меня кровью.
Напрасно пытался я узнать о нем у смотрителя и у секондини. Они качали головой, приговаривая: ‘Он дорого поплатился — больше уж не будет, пусть теперь отдохнет хоть немного’. Больше я ничего не добился.
Свидетельствовало ли это о более тяжелых условиях заключения, или они говорили так потому, что он, быть может, умер под палками или вследствие их?
Однажды показалось мне, что я увидал его по ту сторону двора под навесом со связкой дров на плечах. Сердце затрепетало у меня, как будто бы я увидал родного брата.
VI
Когда перестали мучить меня допросами и не стало больше ничего, что бы заняло меня в продолжение дня, тогда-то узнал я всю горечь и тяжесть одиночества.
Хотя и дозволили мне иметь Библию и Данте, хотя и дана мне была смотрителем в мое распоряжение его библиотека, состоящая из нескольких романов Скудери, Пьяцци, но мой дух был слишком возмущен, чтобы я мог заняться каким бы то ни было чтением. Учил я наизусть ежедневно по одной песне Данте, и я выполнял это занятие так машинально, что думал больше о своих делах, чем о стихах. То же самое было со мной, когда я читал и другое что-нибудь, за исключением некоторых мест Библии. Эта божественная книга, которую я всегда сильно любил, даже и тогда, когда я, казалось, был неверующим, теперь изучалась мною с большим вниманием, чем когда бы то ни было. И все-таки несмотря на все мое доброе желание, я весьма часто читал ее и не понимал, так как думал совершенно о другом. Мало-помалу я сделался способным вдумываться более основательно и все больше и лучше ценить ее.
Это чтение не давало мне ни малейшего повода к ханжеству, т. е. к той дурно понимаемой благоговейности, которую имеет трус или фанатик. Я научился любить Бога и людей, желать всегда больше всего царства справедливости, бежать неправды, прощать неправым. Христианство, вместо того, чтобы уничтожить то, что могла сделать во мне хорошего философия, упрочило, завершило это рассуждениями более высокими, более могучими.
Прочитав однажды, что молиться нужно непрестанно, что истинно молиться не значит говорить много, как язычники, но поклоняться Богу с простотою как в словах, так и в действиях и делать так, чтобы те и другие были исполнением Его святой воли, я положил себе начать на самом деле эту непрестанную молитву, т. е. не допускать ни одной мысли, которая бы не была одушевлена жаждой повиновения воле Божией.
Церковных молитв, произносимых мною, было всегда немного, не потому, что я пренебрегал ими (я, напротив, считаю их очень полезными, и полезными именно потому, что они удерживают внимание молящегося на предмете молитвы), а только по той причине, что я чувствовал себя неспособным произносить много церковных молитв, не развлекаясь и не забывая мысли моей молитвы.
Мое решение — быть постоянно в присутствии Бога вместо того, чтобы быть мучительным усилием ума и предметом страха, было для меня величайшим наслаждением. Не забывая, что Бог всегда вблизи нас, что Он в нас, или, лучше, что мы в Нем, одиночество день ото дня становилось менее ужасным для меня. ‘Разве я не нахожусь в самом прекрасном обществе’, — говорил я себе и напевал, и насвистывал с живейшим удовольствием.
— Да разве не могла бы быть, — думалось мне, — у меня горячка и разве не могла бы она унести меня в могилу? Все мои близкие, которые обливались бы горькими слезами, теряя меня, ведь получили бы мало-помалу силу покориться безропотно моей смерти. Вместо могилы меня поглотила тюрьма: можно ли думать, что Бог не даст им подобной же силы?
И мое сердце посылало им жаркие мольбы, иногда со слезами, но это были тихие, нежные слезы, Я был полон веры в то, что Бог поддержит и их, и меня. Я не ошибся.
VII
Жить на свободе значительно лучше, чем жить в заточении, — кто в этом сомневается? Однако и в заточении можно жить с удовольствием, когда думаешь, что и там Бог присутствует, что радости света скоротечны, что истинное благо заключается в спокойствии совести, а не во внешних предметах. Менее чем через месяц я примирился, не скажу — совершенно, со своей участью. Не желая допустить недостойного поступка — купить свою безнаказанность гибелью другого, я видел, что моя участь — или виселица, или долгое заточение. Было необходимо примириться с этим. ‘Я буду жить до тех пор, пока не отнимут у меня дыхания, — говорил я себе, — и когда у меня возьмут его, я сделаю то же самое, что делают все больные, достигая своей последней минуты — умру.’
Я приучал себя не жаловаться ни на что и доставлять душе своей все возможные наслаждения. Самое обыкновенное наслаждение было — снова и снова припоминать и перечислять все блага, украшавшие мои дни: прекраснейший отец, прекраснейшая мать, превосходные братья и сестры, друзья, хорошее воспитание, любовь к наукам и пр., и пр. Кто больше меня одарен был счастьем? Почему же не быть за него благодарным Господу, если оно и уменьшено теперь несчастием? Иногда, делая это перечисление, я умилялся и плакал, но скоро присутствие духа и веселость вновь возвращались.
С первых же дней я приобрел себе друга. Это не был смотритель, или кто-нибудь из секондини, или кто-нибудь из лиц, ведущих процесс. Говорю, однако, о человеческом создании. Кто же это? Дитя, глухонемой, пяти или шести лет. Отец и мать были воры, павшие под ударом закона. Бедный сиротка был задержан полицией со многими другими детьми. Все они жили в одной комнате, напротив моей, и в определенные часы их выпускали во двор подышать чистым воздухом.
Глухонемой подбегал к моему окну и, улыбаясь, делал мне знаки. Я бросал ему ломоть хлеба, он схватывал его, подпрыгивая от радости, подбегал к своим товарищам и раздавал каждому по куску, а потом приходил под окно и съедал свою часть, выражая мне благодарность улыбкою и сиянием своих прекрасных глаз.
Другие дети смотрели на меня издали, не смея подойти ближе. Глухонемой питал ко мне большую симпатию не потому только, что я давал ему хлеб. Иногда он не знал, что делать ему с хлебом, который я кидал ему, и делал мне знаки, что он и его товарищи сыты и не хотят больше есть. Если он видел, что идет ко мне в комнату секондино, он отдавал ему хлеб, чтобы тот передал его мне. Хотя он и ничего не ждал тогда от меня, он все-таки продолжал мило резвиться перед моим окном и радовался, если я смотрел на него. Как-то раз один из секондини позволил ребенку войти ко мне в камеру: едва войдя, он подбежал ко мне и обнял мои ноги. Я взял его на руки и не могу выразить, с каким жаром он осыпал меня ласками. Сколько любви в этом милом созданьице! Как бы я желал воспитать его и спасти!
Я никогда не знал его имени. Он и сам не знал, есть ли у него какое. Был он всегда весел, и я никогда не видал, чтобы он плакал, исключая единственный раз, когда его ударил тюремщик, уж не знаю за что. Странное дело! Жить в подобном месте, кажется, верх несчастия, однако, этот ребенок был наверно так же счастлив, как мог бы быть в его возрасте счастлив княжеский сын. Размышляя об этом, я понял, что нужно стараться, чтобы расположение духа не зависело от места, в котором находишься. Если мы будем управлять своим воображением, мы почти повсюду будем чувствовать себя хорошо. День скоро проходит, и когда вечером ложишься в постель, не чувствуя голода, не имея сильного горя, — что нужды, что эта постель находится в стенах, которые зовут тюрьмою, а не в стенах, называемых домом или дворцом?
Прекрасное рассуждение! Но как управлять воображением? Я пытался управлять им и иногда, казалось мне, отлично достигал этого, но в другой раз воображение одерживало верх, и я, досадуя, недоумевал над своим бессилием.
VIII
‘И в несчастий я все-таки счастлив, — говорил я себе, — счастлив тем, что мне дали камеру в нижнем этаже, на этом дворе, где в четырех шагах от меня находится этот милый ребенок, с которым мы так нежно беседуем! Удивительна человеческая понятливость! Чего только не говорили мы нашими взглядами и выражением физиономии! Сколько прелести было в его движениях, когда я улыбался ему! Как он старался поправить свои движения, не понравившиеся мне! Как он понимал, что я люблю его, когда он ласкает или угощает кого-нибудь из своих товарищей! Никто на свете не вообразил бы себе, что я, стоя у окна, мог быть чем-то вроде воспитателя для этого бедного созданьица. Часто упражняясь в разговоре знаками, мы совершенствуемся во взаимной передаче наших мыслей. Чем умнее и благороднее он будет при моем посредстве, тем больше я буду любить его. Я буду для него добрым духом разума и добра, он научится поверять мне свои печали, свои радости, свои желания, я научусь утешать его, облагораживать его, направлять все его действия. Кто знает, может быть, решение моей участи будет откладываться с месяца на месяц и меня оставят состариться здесь? Кто знает, что это дитя не вырастет на моих глазах и не будет приставлено к какому-нибудь делу в этом доме? С такими способностями, какие у него, чего он может достичь здесь? Увы, ничего большего, чем стать отличным секондино или кем-нибудь в этом роде. Так разве не сделаю я хорошего дела, если постараюсь возбудить в нем желание заслужить уважение честных людей и уважать себя самого, если постараюсь развить в нем прекрасные чувства?’
Этот монолог был совершенно естествен. Я всегда имел большую склонность к детям, и обязанность воспитателя мне казалась высокой. Я исполнял подобную обязанность несколько лет у Джакомо и Джулио Порро, двоих юношей с прекрасными надеждами, которых я любил и всегда буду любить как своих собственных детей. Один Бог знает, сколько раз я думал о них в тюрьме! Как горевал я о том, что не могу довершить их воспитания! Как горячо я молился о том, чтобы они нашли нового учителя, который бы их любил так же, как я!
Иногда я восклицал про себя: ‘Какая это жестокая пародия! Вместо Джакомо и Джулио, детей, одаренных всем, что только могли дать природа и счастье, у меня учеником бедняжка глухонемой, оборванец, сын вора!.. Который может стать секондино, а в обстоятельствах немного менее благоприятных оказался бы вором’.
Эти размышления расстраивали меня и приводили в уныние. Но едва, бывало, заслышу я крики глухонемого, как вся кровь приливала мне к сердцу, точно у отца, услыхавшего голос своего сына. И этот крик, и вид его рассеивали во мне всякую мысль о том, что он хуже других. И чем он виноват, что он оборван, что он глухонемой и отпрыск вора? Человеческое создание в возрасте невинности всегда достойно уважения. Так говорил я, и со дня на день все больше и больше привязывался к нему. Мне казалось, что он становился понятливее, и это укрепляло меня в моем решении — посвятить себя тому, чтобы сделать из него благородного человека. Строя в уме всевозможные планы, я думал о том, что, может быть, в один прекрасный день я выйду из тюрьмы и найду средство поместить этого ребенка в коллегию глухонемых и таким образом открою ему дорогу к лучшей судьбе, чем судьба вора или нищего.
Среди таких размышлений о судьбе этого ребенка пришли ко мне двое секондини, чтобы увести меня отсюда.
— Меняется помещение, синьор.
— Что вы хотите сказать этим?
— Приказано перевести вас в другую камеру.
— Почему?
— Другая крупная птица поймана, а так как это лучшая камера… понимаете…
— Понимаю: это первое помещение для вновь прибывших.
И меня перевели в противоположную часть двора, но, увы, уже не в нижний этаж, где можно было беседовать с глухонемым. Проходя через двор, я увидал этого милого мальчика: он сидел на земле пораженный, печальный, он понял, что теряет меня. Через минуту он вскочил и подбежал ко мне, секондини хотели отогнать его, но я взял его на руки и, как он был, грязного я целовал, целовал его с нежностью и оторвался от него, — должен ли говорить? — с глазами полными слез.
IX
Бедное сердце мое! Так легко тебе полюбить и любишь ты так горячо, а между тем, на сколько уже разлук ты было осуждено! Последняя разлука была не менее грустна, тем более, что мое новое помещение было наипечальнейшим. Темная, грязная каморка с окошком, в котором вместо стекла была бумага, со стенами, испещренными пятнами цвета, не смею сказать какого, или надписями на местах, свободных от пятен. Многие из этих надписей состояли только из имени, фамилии и обозначения родины бедняка, с прибавлением числа того дня, в который он был арестован. Другие, кроме этого, состояли из обвинений ложных друзей, себя самого, женщины, судьи и прочее. Иные были краткими автобиографиями. Некоторые содержали нравственные изречения. Были, например, следующие слова Паскаля: ‘Те, которые опровергают религию, узнали бы, по крайней мере, какова она, прежде чем опровергать ее. Если бы эта религия хвалилась тем, что она дает видеть Бога без всякой завесы, тогда бы было опровержением сказать: что в мире нет ничего, что бы показывало Бога с такою очевидностью. Но так как, напротив, она говорит, что люди находятся во тьме и что они далеки от Бога, который скрыт от их внешнего познания, и что потому-то и дается Ему в св. писании имя: Deus absconditus… то в чем же преимущество тех, которые в небрежении, оказываемом ими к знанию истины, кричат, что истина им не показана?’
Ниже были написаны слова того же самого автора: ‘Здесь не идет дело о пустом интересе кого-нибудь постороннего, здесь дело идет о нас самих, о всем нашем. Бессмертие души — такое важное для нас дело, так тесно касающееся нас, что нужно потерять всякий смысл, чтобы быть равнодушным к этому’.
Другая надпись гласила: ‘Благословляю тюрьму потому, что она дала мне возможность познать людскую неблагодарность, мое ничтожество и благость Господа’.
Рядом с этими словами были самые неистовые проклятия, написанные кем-то, называвшим себя атеистом, который проклинал Бога, как бы забывая свои собственные слова, что нет Бога.
За целым столбцом таких богохульств следовал другой с ругательствами против подлецов, как он называл тех, которых заточение в тюрьме делает религиозными.
Показал я эти нечестивые строки одному из секондини и спросил, кто их написал?
— Наконец-таки я нашел эту надпись, — сказал он, — их тут так много, а разыскать ее мне было некогда.
И, не говоря дурного слова, он стал соскабливать ножом со стены эту надпись.
— Зачем это? — сказал я.
— Потому что бедняк, написавший это, был приговорен к смерти за предумышленное убийство, раскаялся в том, что написал эти строки и просил у меня этой милости.
— Бог да простит ему! — воскликнул я. — Какое же убийство совершил он?
— Не будучи в состоянии убить своего врага, он отомстил ему, убив его сына, прекраснейшего ребенка, какой только был на земле.
Я ужаснулся. До чего может дойти зверство! И это чудовище говорило таким оскорбительным языком о человеке, который был выше всех человеческих слабостей! Убить невинного ребенка!
X
В моей новой комнате, столь тёмной и грязной, будучи лишен общества милого мальчика, я был совершенно подавлен. По несколько часов я стоял у окна, выходившего на галерею, по ту сторону которой виднелся конец двора и окно моей первой комнаты. Кто-то там заменил меня? Я видел, что там кто-то быстро и подолгу расхаживает, очевидно, в сильном волнении. Спустя два или три дня я увидал, что ему дали что-то писать, и он весь тот день не вставал из-за столика.
Наконец, я узнал его. Он выходил из своей камеры в сопровождении тюремного смотрителя: шел он на допрос. Это был Мелькиорре Джойа!
У меня сжалось сердце. И ты здесь, благородный человек! (Он был счастливее меня. Через несколько месяцев заключения он был выпущен на свободу).
Когда я вижу какое-нибудь доброе создание, это меня утешает, меня привлекает, заставляет меня о нем думать. Какое великое благо — мыслить и любить! Я бы жизнь свою отдал за то, чтобы избавить Джойа от тюрьмы, и, однако, меня утешало то, что он здесь, что я вижу его.
Когда я смотрел на него долгое время, когда я пытался понять по его движениям, спокоен ли он духом, или нет, когда я молился за него, я тогда чувствовал в себе большую силу, бо льшую способность мыслить, я тогда был более доволен собою. Я хочу сказать этим, что один вид человека, к которому питаешь любовь, уже достаточен для того, чтобы уменьшить тяжесть одиночества. Вначале такое благодеяние оказывал мне бедный немой ребенок, а теперь один вид достойного человека был благодетелен для меня.
Может быть, кто-нибудь из секондини сказал ему, где я. Раз утром он открыл свое окно и замахал платком в знак привета. Я ответил ему тем же. О, какое удовольствие испытал я в эту минуту! Мне казалось, что исчезло всякое расстояние между нами, и что мы находимся вместе. Сердце билось у меня, как у влюбленного, увидавшего свою возлюбленную.
Жестикулировали, не понимая друг друга, но с таким же самым усердием, как будто бы и понимали, или скорее мы действительно понимали друг друга: эти жесты хотели сказать все то, что мы перечувствовали, а ведь каждому из нас небезызвестно было то, что чувствовал другой.
Каким утешением, казалось мне, должны были быть в будущем эти приветствия! Но вот и пришло будущее, а на мои приветствия мне не отвечали! Всякий раз, как я замечал, что Джойа у окна, я махал ему платком. Напрасно! Секондини мне сказали, что ему запрещено реагировать на мои жесты и отвечать мне на них. Зато он часто смотрел на меня, и я смотрел на него, и таким образом мы еще многое сказали друг другу.
XI
На галерее, находившейся под окном, на одном уровне с моей камерой, с утра и до вечера проходило взад и вперед много других арестантов в сопровождении секондино, шли они на допросы или возвращались с них. Большею частью, это были люди низшего класса. Однако я видел тут и людей образованных. Хотя я и не мог долго останавливать на них своего взгляда, так быстро они проходили, однако, они привлекали к себе мое внимание. Все они, кто больше, кто меньше, возбуждали во мне сострадание к ним.
Это печальное зрелище в первые дни увеличивало мою грусть, но мало-помалу я привык к этому, и дело кончилось тем, что и это зрелище уменьшало ужас моего одиночества.
Также перед моими глазами проходило много арестанток. С этой галереи они спускались под аркой на другой двор, где были женские камеры и госпиталь для женщин, больных сифилисом. Только одна стена, и то довольно тонкая, отделяла меня от одной из женских камер. Часто оглушали они меня своими песнями или спорами. Поздним вечером, когда утихал шум, я слышал их разговоры.
Если бы я захотел вступить с ними в разговор, я бы мог это сделать. Я удержался от этого, сам не знаю почему. По робости ли? Из гордости ли? Или из благоразумия, чтобы не свести дружбы с падшими женщинами? Должно быть, были все эти три причины. Женщина, когда она такова, какою должна быть, для меня есть высокое, прекрасное создание. Видеть ее, слышать ее, говорить с нею — это обогащает ум благородными мыслями. Но порочная, внушающая презрение, падшая женщина меня возмущает, огорчает, лишает поэзии мое сердце.
Однако… (эти однако неизбежны для обрисовки человека, существа столь сложного) между этими женскими голосами были очень приятные, и они — почему не сказать? — мне нравились. Один из этих голосов был приятнее других и звучал гораздо реже. Этот голос никогда не произносил ни одного пошлого слова. Та, кому принадлежал этот голос, пела мало и, большею частью, только эти два трогательные стиха:
Chi rende alla meschina
La sua felicita?[*]
[*] — Кто вернет бедняжке ее счастье?
Иногда она пела литанию. Ее товарки вторили ей, но я всегда отличал голос Маддалены от других голосов, которые казались слишком дикими, чтоб смешать их с голосом Маддалены.
Да, эту несчастную звали Маддаленой. Когда ее товарки рассказывали свои несчастия, она сочувствовала им и вздыхала, повторяя: ‘Мужайся, моя милая, Господь никого не оставляет.’
Кто мог помешать мне представлять ее себе красивой и более несчастной, чем преступной, добродетельной и способной вернуться к добродетели, если она от нее отдалилась? Кто мог бы порицать меня за то, что я умилялся, слыша ее, что я с уважением слушал ее, что я молился за нее с особенным жаром?
Невинность достойна уважения, а тем более раскаяние! Разве гнушался грешниц самый лучший из людей — Богочеловек, разве не уважал Он их стыда, разве не причислял Он их к тем, кого Он больше уважал? Почему же мы так презираем женщину, впавшую в бесславие?
Рассуждая так, я сотни раз пытался возвысить голос и выразить братскую любовь Маддалене. Раз уже произнес я первый слог ее имени: ‘Мад!..’ Странное дело! Сердце забилось у меня как у влюбленного пятнадцатилетнего мальчика, а мне уже тридцать один год — возраст, не совсем подходящий для этих ребяческих трепетаний сердца.
Дальше первого слога не мог идти. Снова начал: ‘Мад!.. Мад!..’ и бесполезно. Я показался самому себе смешным и вскричал в досаде: ‘Глупый! А не Мад!’ [Здесь непереводимое созвучие слов. В подлиннике: ‘Matto, e non Mad’? — Прим, перев.].
XII
Тем и кончился мой роман с этой бедняжкою. Но я еще долго обязан был ей добрыми чувствами. Бывало часто хандрил я, но голос ее разгонял мою печаль, часто, думая о порочности и неблагодарности людей, я раздражался, я переставал любить весь мир, но голос Маддалены возвращал меня к состраданию и снисхождению.
— О, неведомая грешница! Да не будешь ты осуждена на тяжкое наказание! Или на какое бы наказание ни была ты осуждена, да послужит оно тебе на пользу, да облагородишься ты через него и через него же да живешь и умрешь ты достойной любви Господа! Пусть жалеют и уважают тебя все те, кто знает тебя, как жалел и уважал я тебя, не зная! Да вдохнешь ты в каждого, кто бы ни увидел тебя, терпение, кротость, жажду добродетели, веру в Бога, как вдохнула ты их в того, кто, не видав, полюбил тебя! Мое воображение могло ошибаться, представляя тебя красивой телом, но твоя душа, в чем я убежден, была прекрасна. Твои подруги говорили грубо, а ты — стыдливо и скромно, они богохульствовали, а ты благословляла Бога, они ссорились, а ты улаживала их ссоры. Если кто-нибудь подаст тебе руку, чтобы свести тебя с дороги бесчестия, если кто-нибудь осушит твои слезы, да снизойдут все утешения на него, на детей его и на детей детей его!
Смежно с моей камерой была другая, в которой жило несколько мужчин. Я слышал и их разговоры. Один из этих мужчин заправлял другими, может быть, не потому, что он был выше других по своему положению, а скорее в силу некоторой смелости и уменья красиво говорить. Он выдавал себя за доктора. Споря, он заставлял молчать спорящих повелительным голосом и запальчивостью слов, предписывал им то, что они должны думать и чувствовать, и те после некоторого сопротивления кончали тем, что признавали его правым во всем.
Несчастные! Ни один из них не уменьшал неприятностей тюремной жизни, питая хоть какое-нибудь нежное чувство, хоть сколько-нибудь религиозности и любви!
Предводитель моих соседей поздоровался со мной, и я отвечал ему тем же. Спросил он меня, как я провожу эту проклятую жизнь. Я отвечал ему, что для меня нет проклятой жизни, как бы печальна она ни была, и что до самой смерти нужно стараться пользоваться прекрасным даром — мыслить и любить.
— Объяснитесь, синьор, объяснитесь.
Я объяснился, но меня не поняли. И когда после искусных подготовительных речей я решился привести ему в пример ту кротость, которая пробудилась во мне голосом Маддалены, он разразился громким хохотом.
— Что такое? Что такое? — закричали его товарищи. Предводитель пересказал мои слова, и все хором захохотали, так что я остался в дураках.
В тюрьме бывает все то же, что и на свободе. Те, которые полагают свою мудрость в том, чтобы на все негодовать, на все жаловаться, все унижать, считают величайшею глупостью — сострадание, любовь, утешение, доставляемое прекрасными мыслями, которые славят человечество и его Творца.
XIII
Я оставил их смеяться и не возразил ни полслова. Два или три раза соседи обращались ко мне, но я молчал.
— Нет его у окна, отошел от него, прислушивается к вздохам Маддалены, обиделся на наш смех.
Так говорили они, пока, наконец, их главарь не приказал замолчать тем, которые прохаживались на мой счет.
— Молчите вы, дурачье, коли не знаете, какого дьявола вы тут говорите. Не такой большой осел наш сосед, каким вы его считаете. Вы не способны ни о чем поразмыслить. И я помирал со смеху, да одумался. Все бездельники умеют неистовствовать, как вот мы это делаем. А вот немного побольше кроткого веселья, немного побольше добросердечия, немного побольше веры в благодеяния Неба — все это, как вы думаете, что обозначает? Скажите-ка искренно!
— Вот и я теперь о том думаю, — отвечал один, — мне кажется, что все это есть признак того, что несколько получше бездельничества.
— Верно! — громко вскричал вожак, — на этот раз я опять начинаю питать уважение к твоей башке.
Не особенно возгордился я тем, что был признан ими только несколько лучшим бездельником, чем они, однако, я почувствовал некоторую радость, что эти несчастные поняли значение добрых чувств.
Я двинул рамой окна, как будто бы только что вернулся. Меня окликнул их вожак… Я ответил ему в надежде, что он хочет серьезно побеседовать со мной. Я ошибся. Пошлые умы избегают серьезных рассуждений: если истина иногда и осветит их, они способны с минуту рукоплескать ей, но скоро после того они отворачиваются от нее и, желая похвастаться здравым смыслом, сомневаются в истине и шутят над ней.
Затем он спросил меня, не за долги ли я в тюрьме?
— Нет.
— Может быть, обвиняетесь в мошенничестве? Разумеется, ложно обвиняетесь?
— Я обвиняюсь совершенно в другом.
— В какой-нибудь любовной истории?
— Нет.
— В убийстве?
— Нет.
— В карбонарстве?
— Именно.
— А что это за карбонарии?
— Я их так мало знаю, что не смогу сказать вам про то.
Один из секондино с гневом прервал нас и, осыпав ругательствами моих соседей, обратился ко мне со строгостью не полицейского, а скорее учителя, и сказал: ‘Стыдитесь, синьор, позволять себе разговоры с подобными людьми! Знаете ли, что это — воры?’
Я покраснел, а потом устыдился того, что покраснел, так как позволять себе разговоры с такими людьми скорее хороший поступок, чем плохой.
XIV
На следующее утро я подошел к окну, чтобы увидать Мелькиорре Джойа, но уже больше не вступал в разговор с ворами. Я ответил на их приветствие и сказал, что мне запрещено разговаривать.
Пришел актуариус, снимавший с меня допрос, и объявил мне таинственно, что пришли ко мне и что это посещение доставит мне большое удовольствие. И когда ему показалось, что он уже достаточно подготовил меня, он сказал: ‘Одним словом, это ваш отец, если угодно, пожалуйте за мной.’
Я последовал за ним вниз, замирая от радости и стараясь придать себе ясный и спокойный вид, который бы успокоил моего бедного отца.
Узнав о моем аресте, он надеялся, что меня задержали по пустому подозрению, и что я скоро выйду. Но видя, что арест все еще продолжается, он приехал ходатайствовать перед австрийским правительством о моем освобождении. Жалкая иллюзия отцовской любви! Он не мог считать меня столь безрассудным, чтобы я подверг себя всей строгости законов, а напускная веселость, с какою я говорил с ним, убедила его, что мне нечего бояться какого бы то ни было несчастия.
Краткая беседа, какую дозволили нам, взволновала меня невыразимо, тем более, что я и виду не подавал, что я взволнован. Всего труднее было не выказать этого при расставании.
При тех обстоятельствах, в которых находилась тогда Италия, я был твердо уверен, что Австрия даст пример чрезвычайной строгости, и что я буду осужден или на смерть, или на долгие годы заточения. И скрывать это от отца! Обманывать его, высказывая ему основательные надежды на скорое освобождение! Не залиться слезами, обнимая его и говоря ему о матери, о братьях и сестрах, которых уже больше, я думал, не увижу на земле! Просить его голосом, в котором бы не слышалось горькой тоски, чтобы он еще раз, если может, пришел повидаться со мной! Ничто никогда не стоило мне таких усилий.
Он ушел совершенно успокоенный мною, а я вернулся в свою камеру с разбитым сердцем. Лишь только я остался один, я надеялся облегчить свои страдания слезами. Но не было для меня и этого облегчения. Я разразился рыданьями и не мог пролить ни слезинки. Невозможность выплакать свое горе есть одно из самых жестоких страданий, и, о, сколько раз я испытал его!
Меня свалила жестокая лихорадка с сильнейшей головной болью. За весь день я не проглотил и одной ложки супу. ‘Пусть эта болезнь будет смертельна, — говорил я, — хоть бы она сократила мои муки!’
Глупое малодушное желание! Бог не внял ему, и я благодарю Его за это не только потому, что после десятилетнего заточения, я снова увидал мою дорогую семью и могу назвать себя счастливым, но также и потому, что страдания придают достоинство человеку, а я хочу надеяться, что они не были бесполезны и для меня.
XV
Спустя два дня вернулся отец. Всю ночь перед тем я спал хорошо, и от лихорадки не осталось и следа. Непринужденно и весело встретил я отца, и никто бы не узнал, как страдал я и что еще теперь разрывает мне сердце.
— Думаю, — сказал мне отец, — что через несколько дней тебя отправят в Турин. Мы уже приготовили для тебя комнату и будем ждать тебя с большим нетерпением. Служебные обязанности принуждают меня ехать домой. Постарайся, прошу тебя, постарайся поскорей присоединиться ко мне.
Его нежная и грустная ласковость убивала меня. Мне казалось, что из любви к нему я должен притворяться, хотя это притворство мне было не по душе и совесть была неспокойна. Не лучше ли, не достойнее ли бы было моего отца и меня самого, если бы я сказал ему: ‘Вероятно, мы уж больше не свидимся в этом мире! Простимся друг с другом без ропота, без стонов, и благослови меня в последний раз!’
Это было бы для меня в тысячу раз лучше притворства. Но взглянул я в его добрые глаза, на дорогие черты его милого лица, на его поседевшую голову и мне стало ясно, что услышать подобную речь было выше его сил.
А если бы, не пожелав его обмануть, я увидал его полным отчаяния, может быть, потерявшим сознание или (страшная мысль!) пораженным смертью в моих объятиях?
Нет, я не мог ни сказать ему истину, ни дать ему проникнуть в нее! Мое внешнее спокойствие его вполне обмануло. Мы расстались без слез. Но после возвращения в камеру мной овладела еще большая тоска, я молил о слезах и напрасно!
Покориться без ропота всему ужасу долгого заточения, спокойно отдаться в руки палача — было в моей власти, но безропотно покориться безысходному горю, которое овладеет отцом, матерью, братьями, сестрами… это было выше моих сил!
Я бросился на землю с горячей мольбой, какой никогда еще не произносил: ‘Боже мой! Я приму все от руки Твоей, но укрепи Твоей божественной мощью сердца тех, кому я необходим, чудной властью Твоей сделай так, чтобы они не нуждались во мне, пощади жизнь каждого из них и не сократи ее ни на один день!’
О, как благодетельна молитва! Я долго стоял, вознося мольбы к Богу, и моя вера росла по мере того, как я размышлял о божественной благости, по мере того, как я размышлял о величии души человеческой, когда она, отрешаясь от эгоизма, стремится достичь цели — иметь одну волю с волей бесконечного Промысла.
Да, это возможно! Это долг человека! Разум, который есть глас божества, разум говорит, что все должно быть принесено в жертву добродетели. И разве это будет жертва, какую бы мы должны были принести ради добродетели, если в самых горестных случаях мы будем бороться против воли Того, Кто есть начало всякой добродетели?
Если виселица или другое какое-нибудь мучение неизбежно, — бояться его, не уметь идти к нему, благословляя Всемогущего Господа, есть знак жалкого упадка духа или невежества. И нужно не только согласиться на свою собственную смерть, но и на то горе, которое испытывают наши родные. Можно только просить Милосердного Творца, чтобы Он умерил это горе, чтобы Он поддержал нас всех Своею десницею. Такая молитва всегда будет услышана.
XVI
Прошло несколько дней, и я был все в том же положении, т. е. в кроткой грусти, полной мира и религиозных мыслей. Мне казалось, что я восторжествовал над всякой слабостью и более недоступен никакой тревоге. Безумное заблуждение! Человек должен стремиться к совершенному постоянству и твердости духа, но этого никогда не достигает на земле. Что же смутило меня? Вид несчастного друга, вид моего доброго Пьеро, который прошел в нескольких шагах от меня по галерее, в то время, как я был у окна.
Его взяли из его логовища, чтобы отвести в тюрьму для уголовных.
Он и сопровождавшие его прошли так быстро, что я едва успел узнать его, заметить его поклон и, в свою очередь, поклониться ему.
Бедный юноша! В расцвете лет, с умом полным блестящих надежд, с характером честным, скромным, достойным всякого уважения и любви, созданный для высоких наслаждений жизнью — и брошен в тюрьму по политическим делам, и в такое время, когда наверное не избежишь самых страшных перунов закона!
Мне так стало жаль его, так стало горько, что я не могу освободить его, не могу даже поддержать его своим присутствием и словом, что успокоить меня, хоть немного, ничто не могло. Я знал, как он любил свою мать, брата, сестер, зятя, племянников, как он страстно желал сделать их счастливыми и как его все они любили. Я знал, каково будет горе каждого из них при таком несчастии. Нет слов, чтобы выразить то бешенство, которым был я охвачен тогда. И это бешенство длилось так долго, что я отчаивался победить его.
И этот страх был иллюзией. О, несчастные, думающие, что вы — достояние непреодолимого, страшного, все увеличивающегося горя, потерпите немного и вы разубедитесь в том! Ни величайший мир, ни величайшая тревога не могут долго длиться на земле. Нужно убедить себя в этой истине, чтобы не возноситься в счастливые дни и не падать духом в дни несчастия.
За долгим бешенством последовало утомление и апатия. Но апатия вовсе не была продолжительна, и я боялся того, что буду потом постоянно переходить от одной крайности к другой. Я ужаснулся такой перспективе и опять прибег и на этот раз к горячей молитве. Я просил у Бога, чтобы Он помог и бедному Пьеро, как и мне, и его семье, как и моей. Только повторяя эти мольбы, я мог действительно успокоиться.
XVII
Когда я стал спокоен духом, я предался размышлению о выстраданной душевной буре и, негодуя на свою слабость, стал изыскивать способ, как бы мне избавиться от подобных бурь. И вот какое средство мне в том помогло: каждое утро моим первым занятием, после краткой молитвы Создателю, было представить себе что-либо, способное взволновать меня. На каждом я живо останавливал свое воображение и приготавливал себя к этому случаю, начиная от посещений моих близких до посещения палача, я все их представлял себе. Это грустное занятие казалось невыносимым в первые дни, но я желал быть стойким, и в скором времени был этим доволен.
В начале 1821 года граф Луиджи Порро получил дозволение посетить меня. Нежная и горячая дружба, которая была между нами, необходимость о многом сказать друг другу, препятствие к этому излиянию, поставленное присутствием актуариума, слишком короткое время, данное нам для пребывания вместе, грустные предчувствия, наполнявшие душу тоской, усилие, делаемое мной и им, чтобы казаться спокойными, — все это, казалось, должно было поднять в моем сердце одну из самых страшных бурь. Распростившись с этим дорогим другом, я чувствовал себя спокойным — расстроенным, но спокойным.
Таково действие подготовки себя к сильным душевным волнениям.
Принятая на себя обязанность — достичь твердого, постоянного спокойствия духа — обусловливалась не столько желанием уменьшить свое горе, сколько тем, что тревога казалась мне грубою, недостойною человека. Взволнованный ум уже не рассуждает больше: он вращается в непреодолимом водовороте преувеличенных мыслей, создается логика безумная, бешеная, злобная, такое состояние есть абсолютно антифилософское, антихристианское.
Если бы я был проповедником, я бы часто настаивал на необходимости не поддаваться душевной тревоге: ни при каком условии не может быть она хороша. Как был спокоен в Себе и мирен с другими Тот, Кому все мы должны подражать! Нет ни величия души, ни справедливости, если нет кротости, если не стремишься к тому, чтобы улыбаться, а стремишься раздражаться случайностями этой кратковременной жизни. Гнев не имеет за собой никакого достоинства, разве только в одном чрезвычайно редком случае, когда предполагается смирить им злобствующего и отвлечь его от несправедливости.
Может быть, есть гнев другого рода, чем тот, что знаю я, и менее достойный осуждения. Но тот неистовый гнев, рабом которого я был в то время, не был выражением одного горя: сюда примешивалось всегда много ненависти, много нестерпимого зуда к злословию и проклятию, к разрисовке общества или тех или других отдельных личностей красками самыми мерзкими. Эпидемическая болезнь в мире! Человек полагает, что он становится лучше, унижая других. Кажется, все друзья шепчут друг другу на ухо: ‘Будем любить только друг друга, крича, что все канальи, мы покажемся полубогами’.
Курьезный факт, что жить в таком раздражении нам так нравится! Здесь даже полагают что-то вроде героизма. Если тот, против которого я вчера так неистовствовал, умер, немедленно же ищется другой. На кого мне жаловаться сегодня? Кого ненавидеть? Пусть бы хоть чудовище какое было!.. О, радость! Я нашел его! Идите, друзья, разорвем его!
Все так идет на свете, и без ненависти могу сказать, что идет плохо.
XVIII
Нечего было мне так сильно досадовать на скверную комнату, куда меня поместили. По счастливой случайности освободилась лучшая комната, которую и дали мне, что было для меня приятною неожиданностью.
Не должен ли был я быть чрезвычайно довольным при этом известии? И однако — я не был. Я не мог думать без сожаления о Маддалене. Какое ребячество! Хоть к кому-нибудь да иметь привязанность и по причинам, по истине, не особенно серьезным! Выходя из этой грязной каморки, я обернулся назад и кинул взгляд на стену, к которой я, бывало, так часто прислонялся в то время, как, может быть, с противоположной стороны несколькими вершками дальше, прислонялась и бедная Маддалена. Я хотел бы еще раз услыхать эти два трогательных стиха:
Chi rende alla meschina
La sua felicita!
Напрасное желание! Вот еще одной разлукой больше в моей несчастной жизни. Не хочу долго говорить об этом, чтобы не дать повода смеяться надо мной, но я был бы лицемером, если бы не признался в том, что я еще долго грустил по ней.
Уходя, я поклонился двум из моих бедных соседей, бывших у окна. Вожака их не было тут, извещенный товарищами, он подбежал к окну и также поклонился мне. А потом начал напевать этот куплет: ‘Chi rende alla meschina…’ Хотелось ли ему посмеяться надо мной? Бьюсь об заклад, что если бы задать этот вопрос пятидесяти лицам, сорок девять ответили бы ‘да’. Однако, несмотря на такое большинство голосов, я склонен думать, что добрый вор хотел мне этим сделать любезность. Я так это и принял, и был ему за то благодарен. Я еще раз взглянул на него: он просунул сквозь железную решетку руку, держа в ней берет, и махал мне им в знак прощания, когда я поворачивался, чтобы спуститься с лестницы.
Во дворе, под навесом, я увидал глухонемого, что было для меня большим утешением. Он заметил меня, узнал и хотел бежать навстречу. Жена смотрителя, кто ее знает зачем, схватила его за ворот и прогнала домой. Мне было очень неприятно, что я не мог обнять его, но меня тронула его радость, с какою он побежал было ко мне. Ведь так приятно быть любимым!
Это был день больших происшествий. Пройдя два шага, я поравнялся с окном моей прежней комнаты, в которой жил теперь Джойа.
— Добрый день, Мелькиорре! — сказал я ему, проходя мимо. Он поднял голову и, кидаясь ко мне, вскричал:
— Добрый день, Сильвио.
Увы, мне не дали остановиться ни на одну минуту. Я свернул под большие ворота, поднялся по лесенке и очутился в чистенькой комнатке, как раз над комнатой Джойа.
Когда мне внесли постель и оставили меня одного, моим первым делом было осмотреть стены. Было на них написано несколько заметок карандашом, углем или просто чем-то острым. Я нашел две прелестных французских строфы, о которых теперь сожалею, что не выучил их наизусть. Они были подписаны ‘Герцог Нормандский’. Я стал напевать их, применяясь, как умел, к мотиву песенки моей бедной Маддалены, но вот чей-то голос близко-близко запел их на другой мотив. Когда он кончил, я закричал: ‘Браво!’ Он любезно приветствовал меня, спрашивая, не француз ли я?
— Нет, я итальянец, а зовут меня Сильвио Пелико.
— Автор ‘Franceska da Rimini’?
— Именно.
За этим ответом последовали любезности и соболезнования по поводу того, что я в тюрьме.
Он спросил меня, из какой части Италии я родом.
— Из Пьемонта, — отвечал я.
Здесь следовали новые любезности относительно характера и ума пьемонтцев, отдельное упоминание о выдающихся лицах Салуццо и в особенности о Бодони.
Эти немногие похвалы были тонки, изящны, сделаны человеком хорошего воспитания.
— Теперь позвольте мне, — сказал я ему, — спросить вас, синьор, кто вы?
— Вы пели мою песенку.
— Эти две прекрасных строфы, что на стене, ваши?
— Да, синьор.
— Так вы…
— Несчастный герцог Нормандский.
XIX
Проходил под нашими окнами смотритель и заставил нас замолчать.
‘Какой это герцог Нормандский? — раздумывал я. — Не тот ли это титул, который давался сыну Людовика XVI? Да ведь, без всякого сомнения, умер этот бедный ребенок. Ну, так мой сосед, должно быть, один из тех несчастных, которые пытались воскресить его.’
Многие выдавали себя за Людовика XVII и все они были признаны самозванцами: какие же у этого-то данные, чтобы поверили ему?
Хотя я и пытался еще сомневаться, но какое-то непреодолимое убеждение в ложности его слов укоренилось во мне. Тем не менее, я решил не оскорблять несчастного, какую бы басню ни рассказал он мне.
Спустя некоторое время, он снова запел, я воспользовался этим, и мы возобновили нашу беседу.
На мой вопрос о том, кто он, он отвечал, что он действительно Людовик XVII, и разразился упреками в адрес Людовика XVIII, его дяди, похитителя его прав.
— Но почему же вы эти права не предъявили во время Реставрации?
— Я лежал тогда при смерти в Болонье. Как только стало мне лучше, я поехал в Париж, явился к высшим властям, на что сделано, того не воротишь: мой дядя по своей неправоте, не хотел меня признавать, моя сестра была с ним заодно против меня. Один только добрый принц Конде принял меня с распростертыми объятиями, но его дружба ничего не могла сделать. В один прекрасный вечер, на улицах Парижа, напали на меня наемные убийцы, вооруженные кинжалами, и я едва-едва спасся от их ударов. Поскитавшись некоторое время в Нормандии, я вернулся в Италию и остановился в Модене. Отсюда я не переставал писать монархам Европы и в особенности императору Александру, который отвечал мне с величайшей любезностью, и я все еще не отчаивался добиться правосудия или, если уже должны были принестись в жертву политике мои права на трон Франции, по крайней мере, добиться того, чтобы мне дали приличное содержание. Я был арестован, отправлен за границы Моденского герцогства и передан австрийскому правительству. И вот уже восемь месяцев, как я заживо погребен здесь, и Бог знает, когда я выйду отсюда!
Я не поверил ни одному его слову. Но что он заживо погребен здесь — была истина, и это возбудило во мне живейшее сострадание к нему.
Я просил его рассказать вкратце свою жизнь. Он передал мне до мельчайших подробностей все, что я уже знал относительно жизни Людовика XVII: как его посадили с башмачником, злодеем Симоном, как подучили его свидетельствовать против королевы, его матери, и поддержать бессовестную клевету на нее и пр., и пр. И, наконец, как пришли за ним ночью в тюрьму, где он находился, слабоумный ребенок по имени Матюрэн был оставлен вместо него, а он был похищен. На улице стояла коляска, запряженная четверкой, причем одна из лошадей была деревянная, в ней и скрыли его. Благополучно добрались до Рейна и перешли границу, генерал (он говорил мне его имя, но я не помню его), который освободил его, некоторое время выдавал себя за его воспитателя, отца, затем отправил или увез его в Америку. Там с молодым королем без королевства были разные перипетии: терпел голод в пустынях, поступил на военную службу, счастливо жил, всеми уважаемый, при бразильском дворе, был оклеветан и принужден бежать. Вернулся в Европу к концу правления Наполеона и был арестован в Неаполе Иоакимом Мюратом, а когда вновь увидал себя свободным и близким к ступеням трона Франции, его поразила в Болонье эта несчастная болезнь, в течение которой Людовик XVIII и короновался.
XX
Он рассказал эту историю с поразительным видом истины. Верить ему я не мог, а все-таки удивлялся ему. Все факты французской революции были ему известны в совершенстве, он говорил о них охотно и красноречиво, приводя любопытнейшие анекдоты. В его речах было что-то солдатское, но не без изящества, приобретаемого в кругу утонченного общества.
— Вы мне позволите, — сказал я ему, — попросту обходиться с вами, не употребляя титулов?
— Это и мое желание, — отвечал он, — я извлек хоть ту выгоду из несчастия, что умею смеяться над всяким тщеславием. Уверяю вас, что я горжусь больше тем, что я человек, а не тем, что я король.
Утром и вечером мы подолгу вместе разговаривали и, не смотря на то, что я считал его комедиантом, душа его казалась мне доброй, чистой, жаждущей всякого нравственного блага. Несколько раз я порывался сказать ему: ‘Извините, я желал бы поверить вам, что вы — Людовик XVII, но откровенно вам признаюсь, что я убежден в противном, будьте и вы настолько искренни, перестаньте притворяться передо мной.’ И я передумывал про себя прекрасное слово, какое я скажу ему относительно тщеты всякой лжи, в том числе и той лжи, которая кажется невинной.
Со дня на день я это откладывал: все выжидал, не станет ли теснее наша дружба, и так и не решился привести в исполнение свое намерение.
Когда я размышляю об этом недостатке смелости, я оправдываю его иногда, как необходимую вежливость, как благородную боязнь опечалить человека и многим другим. Но эти оправдания не удовлетворяют меня, и я не могу скрыть того обстоятельства, что я был бы более доволен собою, если бы не засела у меня в горле придуманная маленькая речь. Делать вид, что веришь обману — это малодушие: мне кажется, что я не сделал бы этого больше.
Да, малодушие! Верно, что какими бы я ни обставлял деликатными околичностями свои слова, все-таки жестоко сказать другому: ‘Я вам не верю’. Он рассердится, мы лишимся того удовольствия, которое нам доставляла его дружба, он осыплет нас, может быть, обидными словами. Но все-таки гораздо лучше, честнее потерять все, чем допустить ложь. И, может быть, несчастный, который осыпал бы нас обидными словами, видя, что мы не верим его обману, удивился бы потом нашей откровенности и получил бы повод к таким размышлениям, которые бы вывели его на лучшую дорогу.
Секондини склонны были верить тому, что он действительно был Людовиком XVII, и, пережив уже столько перемен судьбы, не отчаивались, что в один прекрасный день он взойдет на трон Франции и вспомнит об их преданнейшей службе. За исключением того, чтобы благоприятствовать его побегу, для него делалось все, что только он желал.
Этому и я был обязан честью видеть великую особу. Он был среднего роста, сорока — сорока пяти лет, несколько толстый и лицом настоящий бурбон. Вероятно, что случайное сходство с бурбонами и ввело его в искушение сыграть эту печальную роль.
XXI
В другой недостойной боязни людского мнения я должен обвинить себя. Мой сосед не был атеистом, а, напротив, говорил иногда о религиозных чувствах, как человек, ценящий их и не чуждый их, но у него все-таки было много безрассудных предубеждений против христианства, на которое он смотрел не столько с точки зрения его истинной сущности, сколько с точки зрения его злоупотреблений. Его прельстила поверхностная философия, предшествовавшая французской революции и следовавшая за ней. Ему казалось, что можно почитать Бога с большею правильностью, чем учить евангелие. Не ознакомившись хорошо с Кондильяком и Праси, он почитал их величайшими мыслителями и воображал, что этот последний дал законченность всем возможным метафизическим изысканиям.
Я, который довел гораздо дальше свое философское образование, я, который чувствовал слабость экспериментальной доктрины, я, который знал грубые ошибки критики, какою был охвачен век Вольтера, с целью порочить христианство, я, прочитавший Гене и других благородных обличителей этой ложной критики, я, убежденный в том, что нельзя логикою вещей допускать Бога и отрицать Евангелие, я, считавший таким пошлым делом следовать за течением антихристианских мнений и не уметь возвыситься до понимания того, на сколько прост и высок католицизм, не в карикатурном своем виде, — я имел низость принести все это в жертву боязни людского мнения. Меня смущали шутки моего соседа, хотя и не могла от меня скрыться их пустота. Я скрывал свою веру, колебался, раздумывал, будет ли удобно или неудобно противоречить ему, говорил себе, что это бесполезно, и хотел убедить себя, что я оправдан.
Низость! Трусость! Что нужды в кичливой силе прославленных мнений без всякого основания? Правда, что неуместное рвение есть безрассудство и может еще больше раздражать того, кто не верит. Но признаваться откровенно и в то же время скромно в том, что ты твердо считаешь важною истиной, и признаваться в этом даже и там, где не ожидаешь одобрения, где ты предполагаешь, что не избегнешь небольшого презрения или насмешки, — вот это есть истинный наш долг. И это благородное признание всегда может быть выполнено так, чтобы здесь не было неуместного характера миссионерства.
Должно признаваться в важной истине во всякое время, потому что, если нельзя надеяться, что немедленно познают эту истину, можно однако же этим дать такой толчок душе другого, который произведет большее беспристрастие суждений, а за этим последует победа света.
XXII
В этой комнате я прожил месяц и несколько дней. В ночь с 18 на 19 февраля 1821 года я был разбужен шумом засовов и замков, вижу, что входит несколько человек с фонарем: первая представившаяся мне мысль была та, что пришли задушить меня. Но пока я, недоумевая, смотрел на эти фигуры, подходит ко мне с любезным видом граф Б. и говорит мне, чтобы я оделся бы поскорее для выхода отсюда.
Я был поражен этими неожиданными словами, и у меня появилась безумная надежда, что меня отправят к границам Пьемонта. Возможно ли, чтобы такая буря и улеглась таким образом? Неужели я вновь получу желанную свободу? Неужели я снова увижу моих дорогих родителей, братьев, сестер?
Но недолго волновали меня эти обманчивые мечты. Я быстро оделся и последовал за своими спутниками, не попрощавшись со своим соседом. Мне показалось, что я слышал его голос, и мне было жаль того, что я не мог отвечать ему.
— Куда мы едем? — спросил я у графа, садясь в коляску с ним и с жандармским офицером.
— Я не могу вам сказать этого, пока мы не будем в миле от Милана.
Я видел, что коляска не поехала к Верчельским воротам, и мои надежды разлетелись в прах!
Я замолчал. Была прелестнейшая лунная ночь. Я смотрел на эти милые улицы, по которым столько лет ходил таким счастливым, на эти дома, на эти церкви. Все пробуждало во мне тысячи сладких воспоминаний.
О, бульвар Восточных Ворот! О, вы, общественные сады, где я столько раз гулял с Фосколо, с Монти, с Людовико ди-Бреме, с Пьетро Борсьери, с Порро и с его детьми, со столькими другими милыми людьми, беседуя с ними в полном расцвете жизни и надежд! О, как, говоря себе, что я вижу вас в последний раз, о, как при вашем быстром исчезновении из моей жизни, я чувствовал, что я любил и люблю вас! Когда мы выехали из ворот, я надвинул шляпу на глаза и плакал.
Дав проехать больше чем с милю, я сказал графу Б.: ‘Я полагаю, что мы едем в Верону.’
— Едем дальше, — отвечал он, — мы едем в Венецию, где я должен передать вас специальной комиссии.
Мы ехали на почтовых, не останавливаясь, и прибыли 20 февраля в Венецию.
В сентябре предыдущего года, за месяц до моего ареста, я был в Венеции и обедал в многочисленной и веселой компании в гостинице Луны. Странное дело! Граф Б. и жандармский офицер привезли меня именно в эту гостиницу Луны.
Слуга чрезвычайно был изумлен, увидав меня и заметив, (хотя жандарм и двое конвойных, принявших вид прислуги, были переодеты), что я в руках властей. Я обрадовался этой встрече, будучи убежден, что слуга расскажет многим о моем прибытии.
Пообедали, а потом я был отведен в палаццо дожа, где находился суд. Проходя под этими дорогими портиками delle Procuratie [Так называлось помещение прокураторов св. Марка во время Венецианской республики. — Прим, перев.] и перед кафе Флориана, где я в прошлую осень наслаждался столь прекрасными вечерами, я не встретился ни с одним из своих знакомых.
Прошли небольшую площадь… и на этой площади, в прошлом сентябре, какой-то нищий сказал мне эти странные слова: ‘Видно, что вы чужестранец, синьор, но я не понимаю, как это вы и все чужестранцы любуетесь этим местом: для меня это — место несчастия, и я прохожу здесь единственно по необходимости.’
— Не случилось ли здесь какого-нибудь с вами несчастия?