Могенс, Якобсен Йенс Петер, Год: 1882

Время на прочтение: 42 минут(ы)

Йенс Петер Якобсен.
Могенс

Это было летом, среди дня, у одного конца изгороди. Как раз перед нею стоял старый дуб, ствол которого рождал в уме представление, будто он извивается в отчаянии от полного отсутствия гармонии между его молодой свежей листвой и толстыми, черными, сучковатыми ветвями, напоминавшими грубо нарисованные староготические арабески. За дубом пышно разрослись кусты орешника с темной матовой листвой, такой густой, что сквозь нее не видать было ни ствола, ни ветвей. Над кустами орешника возвышались два стройных жизнерадостных клена, с веселыми, причудливо изрезанными, зубчатыми листьями, красными черенками и длинными, болтающимися кистями зеленых плодов. За кленами тянулся лес в виде зеленой, ровной округлости, на фоне которой, словно эльфы на зеленой поверхности холма, неутомимо двигались птички, то появляясь из нее, то исчезая в ней.
Все это можно было видеть, идя полем по дорожке, тянувшейся по ту сторону изгороди. Тому же, кто лежал в тени дуба, прислонившись спиной к его стволу, и смотрел в противоположную сторону — а этим именно и занимался там один человек—были видны прежде всего его собственные ноги, потом небольшое, поросшее низкой густой травой пространство, большая темная куча крапивы на нем, далее колючая изгородь с крупными белыми цветами вьюнка, дорога, клочок ржаного поля, шест с флагом у дома юстиции советника на холме и, наконец, небо.
Было удушливо жарко, воздух дрожал от зноя, и все кругом было так тихо, листья дремали, неподвижно вися на ветках, ничто не шевелилось, кроме майских жуков в куче крапивы, да увядших листьев в траве, по временам свертывавшихся неслышными, внезапными движениями, словно слеживаясь под солнечными лучами.
Да еще человек, лежавший под дубом, он глубоко дышал и грустно и беспомощно смотрел на небо. Он стал было напевать что-то потихоньку и бросил, начал насвистывать и тоже бросил, повернулся на другой бок, потом опять повернулся и устремил глаза на старую кротовину, ставшую от зноя совсем светло-серой.
Вдруг на светло-серой поверхности показалось маленькое, круглое, темное пятнышко, за ним еще одно, три, четыре, много, все больше и больше, весь холмик вдруг потемнел. В воздухе потянулись длинные, тёмные нити, листья закивали и закачались, и сверху с шумом устремились на землю потоки воды.
Все сияло, сверкало и искрилось. Листья, ветки, стволы, все блестело влагою, каждая крохотная капля, падая на землю, на траву, на дорогу, разбивалась и, дробясь, разлеталась тысячами мелких жемчужин. Здесь мелкие капли висели с минуту, наливаясь и вырастая в крупные, там они падали вниз, соединялись с другими каплями, вырастали в маленькие ручейки, убегали в узкие борозды, исчезали в больших отверстиях почвы и вновь появлялись из маленьких, стремительно неслись дальше, увлекая за собою песок, щепки, обломки листьев и веток, пригибая их ко дну, срывая с места, кружа в водовороте и вновь прибивая на дно. Листья, разъединенные с тех пор, как вышли из почки, снова встречались в струях воды, мох, съежившийся и пересохший от зноя, ожил, стал снова мягким, нежным, зеленым и сочным, а серый ясень, почти истлевший в порошок, распустился причудливым, отливающим серебристым блеском кружевом. Налитые до краев белые венчики вьюнка сжались друг с другом и обдавали брызгами воды темные стебли крапивы. Толстые, черные лесные улитки благодушно высовывались наружу и признательно глядели на небо. А человек? Человек стоял с обнаженной головой под проливным дождем, подставляя под прохладные струи его волосы и брови, глаза, нос и рот, щелкал пальцами навстречу дождю, по временам приподымал слегка ноги, словно готовясь пуститься в пляс, встряхивал головой, когда в волосы набиралось слишком много воды, и пел во все горло, не думая о том, что он поет — до такой степени он весь был поглощен дождем:
Если б внучку, если б внучку я имел бы, да!
Да еще бы сундуки мои ломились от добра,
У меня была б тогда и дочка, да, и дочка, да!
Был бы дом и поле около двора.
Если б дочку, если б дочку я имел бы, да!
Да еще бы дом и поле около двора,
Так была бы у меня и милая моя,
Сундуки б мои ломились от добра!
Он стоял и пел, а в это время из густого орешника выглянула маленькая девичья головка. Длинный конец красной шелковой шали крепко обвился вокруг ветки, которая несколько отделилась от других, от времени до времени показывалась маленькая ручка и тянула запутавшийся конец, стараясь освободить его, но это вело лишь к тому, что на голову девушки с ветки и ее соседей обрушивался целый дождь водяных капель. Остальная часть шали плотно окутывала маленькую девичью головку, закрывая половину лба и оставляя в тени глаза, потом загибалась назад и внезапно исчезала в листве, но снова появлялась пышным бантом на груди. Маленькое девичье личико выражало сильное изумление, но видно было, что оно готово разразиться смехом, глаза уже смеялись. Но вдруг тот, который стоял под дождем и пел, сделал несколько шагов в сторону и увидал красный конец шали, девичье лицо, большие карие глаза и маленький, изумленно открытый рот, он остановился в смущении, в то же мгновение раздался легкий крик, отделившаяся от других ветка сильно закачалась, красная шаль исчезла в мгновение ока, исчезло и девичье лицо, за орешником послышалось шуршание, которое уходило все дальше и дальше. Тогда он пустился бежать. Он не знал, для чего он бежит, он ни о чем не думал, радостное возбуждение, вызванное дождем, снова поднялось в нем, и он побежал за маленьким девичьим личиком. Ему и в голову не приходило, что это было живое существо, за которым он гнался, он видел только маленькое девичье личико. Он бежал, шуршанье раздавалось справа и слева, спереди и сзади, он шуршал, она шуршала, и весь этот шум, и самая беготня увеличивали его пыл. Он крикнул: — Куку, где ты? Никто не откликался. Услышав собственный голос, он снова немного смутился, но продолжал бежать. В эту минуту ему пришла в голову мысль, одна только мысль, и, продолжая бежать, он пробормотал: — что я ей скажу? что я ей скажу? Он увидал впереди громадный куст, там она спряталась, он видел край ее юбки. .
— Что я ей скажу? что я ей скажу? — продолжал он повторять на бегу. Он добежал до куста, быстро отвернулся, побежал дальше, повторяя все те же слова, и добрался до широкой дороги, продолжал еще некоторое время бежать по дороге, внезапно остановился и разразился хохотом, прошел небольшое расстояние, тихо улыбаясь, и вдруг начал хохотать изо всех сил. Так он шел всю дорогу вдоль изгороди, не переставая хохотать.

* * *

Был прекрасный осенний день. Листья кучами сыпались с деревьев, и дорога к морю была вся усеяна лимонно-желтыми листьями вязов и кленов, кой-где виднелись пятна более темной листвы. Было так приятно ходить по этому чистому пестрому ковру и глядеть, как листья падают на землю дождем, березки, со своими почти оголенными ветвями, выглядели еще тоньше и воздушнее, а рябина так красиво выделялась тяжелыми, красными гроздьями своих ягод. Небо было так сине, а лес казался таким большим, сквозь деревья можно было заглянуть далеко внутрь. Общее впечатление усиливалось еще сознанием, что всему этому скоро настанет конец, лес, поле, свежий воздух и простор уступят место лампам, комнатным коврам и гиацинтам. Поэтому, юстиции советник из Кан-Трафальгара спустился со своей дочерью пешком к морю, между тем как экипаж ждал их у дома сельского старосты.
Юстиции советник был большой любитель природы, природа это нечто совершенно особенное, это одно из прекраснейших украшений существования. Юстиции советник брал природу под свое покровительство, защищал ее против всего искусственного, сады — это только исковерканная природа, но стильные сады, это природа, лишенная здравого смысла, природа не знает стилей, Господь Бог в премудрости своей создал ее естественною, только естественною. Природа — это непосредственность, неиспорченность, но вместе с грехопадением пришла цивилизация, теперь цивилизация сделалась потребностью, но лучше бы это было не так, природное состояние — это совсем другое, совсем другое. Юстиции советник ничего не имел бы против того, чтобы люди и теперь поддерживали свое существование, расхаживая в овечьих шкурах и стреляя зайцев и куликов, бекасов и тетеревов, оленей и кабанов. Нет, природное состояние — это жемчужина, прямо-таки жемчужина.
Юстиции советник и его дочь приближались к морю. Оно давно уже светилось сквозь деревья, но вполне стало видно лишь, когда они повернули за угол, где стоял громадный тополь. Вот оно лежит перед ними с широкими пространствами зеркально-ясной воды и курчавящимися серовато-синими языками, с гладкими и блестящими полосами и полосами, подернутыми рябью, и солнечные лучи спокойно отражались в гладких полосах воды и дрожали и колебались в струистых, подернутых рябью местах. Оно приковывало к себе взгляд, заставляя его скользить по своей зеркальной поверхности, увлекая его вдоль причудливых линий своих берегов, то мягко закругленных, то резко изломанных, ведя за собою вокруг длинной, узкой, зеленым языком выдающейся в воду косы. Потом оно вдруг скрывалась от взора, уходя в глубь широких бухт, но мысль по- прежнему шла за ним—хорошо бы теперь покататься! Нельзя ли здесь нанять лодку?
— Нет, этого нельзя, — сказал маленький мальчик с белой дачи, стоявший на берегу и пускавший в воду камни.
— Как, совсем нет лодок?
— Нет, есть, у мельника, например, есть лодка, но ее нельзя получить, мельник не позволяет, своего Нильса он едва не поколотил в прошлый раз за то, что он отдал лодку, об этом нечего и думать, но вот у господина, который живет у лесника Николая, есть великолепная лодка, снаружи черная, а внутри красная, и он всем ее дает.
Юстиции советник и его дочь отправились к леснику Николаю. На некотором расстоянии от дома они встретили маленькую девочку, это была дочь Николая, они попросили ее побежать домой и узнать, не могут ли они видеть господина, который у них живет. Она пустилась бежать во всю прыть, точно дело шло о жизни и смерти, пуская в ход и руки и ноги, добежав до двери, она поставила одну ногу на высокий порог и принялась завязывать развязавшуюся подвязку, после чего стремглав бросилась в дом, сейчас же показалась снова, оставив за собой две двери настежь открытыми, и, не успев еще дойти до порога, крикнула, что господин сию минуту выйдет, затем она уселась у двери, прислонилась к стене и исподтишка стала оглядывать незнакомых людей.
Господин явился, он оказался высоким, крепко сложенным молодым человеком двадцати слишком лет. Дочь юстиции советника слегка испугалась, узнав в нем того самого человека, который пел под проливным дождем. Но у него был такой странный, отсутствующий вид, было ясно, что он сейчас оторвался от книги, это было заметно по выражению его глаз, по его волосам и рукам, имевшим какой-то растерянный вид.
Дочь юстиции советника шаловливо поклонилась ему, сказала: ‘куку!’ и рассмеялась.
— Куку? — спросил юстиции советник.
Ах, да ведь это то самое маленькое девичье личико, молодой человек весь покраснел, пытаясь в смущении ответить что-нибудь, когда юстиции советник спросил его о лодке. Конечно, лодка к их услугам. Но кто будет грести? Это он должен взять на себя, заявила барышня, ей нет дела до того, что скажет отец, — и ей совершенно все равно, будет ли это господину неудобно, потому что, ведь, и он иной раз тоже не боится причинять неудобства другим. Они спустились к лодке и по дороге объяснили юстиции советнику все обстоятельства своего знакомства. Они вошли в лодку и успели проехать порядочное расстояние раньше, чем барышня уселась и нашла, наконец, время заговорить.
— Ну, — сказала она, — вы, наверное, читали что-нибудь очень ученое, когда я явилась и вытащила вас на море?
— Ученое! Это история о рыцаре Петре с серебряным клюнем и прекрасной Магелоне.
— Чье это сочинение?
— Ничье, такого рода книги не имеют авторов. ‘Виголейс и золотое колесо’ тоже ничье, и ‘Стрелок Бриде’ тоже.
— Я никогда не слыхала этих названий.
— Пожалуйста, передвиньтесь больше на ту сторону, не нарушайте равновесия. Да, в этом нет ничего удивительного, ведь это книги не для образованных людей, это из тех книг, которые покупаются на ярмарках у шарманщиков и уличных певиц.
— Это странно, вы всегда читаете такие книги?
— Всегда? Я и вообще-то читаю не много, больше всего я в сущности люблю такия книги, в которых встречаются индейцы.
— А поэтов? Оленшлегера, Шиллера и других?
— Да, я их знаю, у нас дома целый шкаф был полон ими, и фрэкен Гольм, компаньонка моей матери, каждый день после завтрака и ужина читала их вслух, но я не могу сказать, чтобы они мне нравились — я не люблю стихов.
— Не любите стихов! — Вы сказали был полон, разве вашей матушки нет больше в живых?
— Нет, и отца также.
Это было сказано слегка угрюмым и холодным тоном, разговор прекратился, и в наступившей тишине ясно слышались легкие всплески, производимые движением лодки на воде. Барышня первая прервала молчание.
— Вы любите картины?
— Церковные? Я право не знаю.
— Да, или другие картины, например, ландшафты.
— Такие разве тоже пишут? Да, правда, ведь я же это знаю.
— Вы, наверное, смеетесь надо мною?
— Я!? Кто-нибудь из нас этим занимается, по-видимому!
— Но разве вы не студент?
— Студент! Откуда мне быть студентом! Нет, я не студент,
— Ну, да чем-нибудь вы же должны быть? Ведь вы же должны что-нибудь делать?
— Почему это?
— Ну, потому что все люди что-нибудь делают.
— А вы делаете что-нибудь?
— Ну, да. но ведь вы же не дама.
— Нет, слава Богу!
— Благодарю вас.
Он перестал грести, вытащил весла из воды, посмотрел на нее и спросил:
— Что вы хотите этим сказать? — Нет, вы не должны на меня сердиться, я должен вам сказать, я очень странный человек. Этого вы совсем и понять не можете. Вы думаете, что если я одет прилично, так это значит, что я барин. Мой отец был барин, и мне говорили, будто он страшно много знал, и он-таки действительно знал много, потому что он был окружным старшиной. Я же ничего не знаю, потому что моя мать и я, мы всегда делали только то, что нам хотелось, а мне было совершенно не интересно учить все то, чему учат в школах, да и теперь это меня не интересует. О, вы должны были бы видеть мою мать, она была очень, очень маленького роста, еще когда мне было тринадцать лет, я уже мог ее на руках сносить в сад. Она была так легка, в последние годы ее жизни я ее часто носил на руках по всему саду и парку. Я как сейчас вижу ее перед собою в черном платье, отделанном широким кружевом…
Он схватил весла и с силою принялся грести. Юстиции советник стал беспокоиться, видя, как высоко вздымаются волны, и предложил вернуться. Они повернули обратно.
— Скажите, — начала барышня снова, когда движения весел стали немного спокойнее, — вы часто бываете в городе?
— Я никогда там не был.
— Никогда не были! Но, ведь, вы живете только в трех милях от города.
— Я не всегда здесь живу, с тех пор, как моя мать умерла, я живу во всевозможных местах. Но зимою я хочу переехать в город, чтобы поучиться счету.
— Вы хотите изучать математику?
— Нет, только по лесной части, — сказал он и рассмеялся, — да, ведь, вы этого не понимаете. Дело в том, что, когда я буду совершеннолетним, я куплю себе шлюпку и буду ездить в Норвегию, а для этого мне надо научиться счету, из-за пошлины и нагрузки.
— Вам этого в самом деле хочется?
— Ах, на море, ведь, так великолепно, сколько жизни в езде по морю — вот мы и приехали.
Он причалил: юстиции советник и его дочь вышли на берег, взяв с него обещание приехать к ним в Кан-Трафальгар. Затем они поднялись к сельскому старосте, он же снова выехал в море. Наверху, у тополя до них еще доносились удары его весел.

* * *

— Послушай, Камилла, — обратился юстиции советник к дочери, возвращаясь из сеней, куда он ходил запереть входную дверь, — не помнишь ли ты, — сказал он, гася свой ручной фонарь бородкой ключа, — роза, которую мы видели у Карльсенов, называлась Помпадур или Ментенон?
— Сандрильона, — ответила дочь.
— Совершенно верно, Сандрильона, ну, однако, пора спать, спокойной ночи, дитя мое, спокойной ночи и сладкого сна.
Придя в свою комнату, Камилла раздвинула занавесы у окна и, прижавшись лбом к холодному стеклу, стала напевать песню Елизаветы из ‘Холма эльфов’. С заходом солнца поднялся легкий ветерок, и маленькие, белые облачка, освещенные луной, неслись по небу навстречу Камилле. Она долго стояла, следя за ними взглядом, еще издали устремляла на них взор и пела все громче и громче по мере того, как они приближались, умолкала на несколько секунд, когда они исчезали над ее головой, отыскивала другие и опять провожала их взглядом. С легким вздохом она снова затянула занавески. Она подошла к туалетному столику, оперлась на него локтями и, склонив голову на скрещенные руки, долго смотрела на свое отражение в зеркале, не видя его.
Она думала о стройном молодом человеке, который нес на руках маленькую, больную, одетую в черное женщину, она думала о стройном молодом человеке, направляющем среди бушующей бури свое маленькое суденышко меж подводных камней и утесов. В ее ушах прозвучал еще раз весь разговор. Она покраснела: Евгений Карльсен подумал бы, что ты за ним ухаживаешь. По некоторой ассоциации идей она с ревнивым чувством продолжала: за Кларой никто не побежал бы во время дождя в лесу, она бы не стала в довершение всего заставлять—прямо-таки заставлять — чужого человека ездить с ней кататься. ‘Дама с ног до головы сказал Карльсен про Клару. Это был укор по твоему адресу, деревенщина-Камилла! После этого она разделась с деланой медленностью, легла в постель, взяла со стоявшей у кровати этажерки маленькую книжку, открыла ее на первой странице, с усталым и огорченным видом прочла записанное в ней маленькое стихотворение, уронила книгу на пол и разразилась слезами, потом она медленно подняла книгу и положила ее на место, несколько времени еще она лежала, грустно глядя на освещенную луной занавеску и, наконец, заснула.
Несколько дней спустя ‘дождевой человек’ отправился в Кан-Трафальгар. Встретив крестьянина с возом соломы, он попросил позволения подсесть. Растянувшись на соломе и устремив глаза наверх, в ясное небо, он отдался течению своих мыслей. они были, впрочем, не очень разнообразны, главным образом, они вертелись вокруг вопроса о том, как может человеческое существо быть таким удивительно красивым, и как можно в течение нескольких дней перебирать в памяти черты лица, игру мускулов и красок на нем, малейшие движения рук и головы и вибрацию голоса. Проехав полмили, крестьянин указал Могенсу кнутом на черепичную кровлю вдали, заметив, что там живет юстиции советник. Могенс- вскочил и стал боязливо всматриваться в видневшуюся вдали крышу. Сердце у него защемило, он попробовал было представить себе, что у юстиции советника никого нет дома, но воображение его упорно рисовало ему картину множества гостей, переполняющих дом, и от этого представления он не мог отделаться, несмотря на то, что даже пробовал считать коров, пасшихся на лугу, и кучи щебня, встречавшиеся на пути. В том месте, где небольшая тропинка спускалась от большой дороги к даче юстиции советника, крестьянин остановился. Могенс соскользнул с телеги, со скрипом потащившейся дальше по усеянной щебнем дороге, и стал счищать со своего платья приставшие к нему соломинки. Медленно приближаясь к садовой калитке, он заметил красный платок, мелькнувший за стеклом балкона, маленькую рабочую корзинку на балюстраде ‘ и спинку только что покинутой, еще не пришедшей в покой, качалки. Не сводя глаз с балкона, он вошел в сад, откуда-то раздался голос юстиции советника, здоровавшегося с ним, он повернул голову и увидал его самого, он стоял с пустыми цветочными горшками в обеих руках и кивал ему головой. Они заговорили о том, о другом, и юстиции советник стал развивать мысль, насколько верно утверждение, что прежнее кастовое различие между разными сортами деревьев уничтожается прививкой, он, юстиции советник, вообще терпеть не может прививки. Наконец, явилась Камилла в голубом платке. С руками, закутанными в платок, она медленно подошла и приветствовала гостя легким движением головы и несколькими холодными словами. Юстиции советник ушел со своими горшками. Камилла, повернув голову, глядела на балкон, Могенс смотрел на нее. Как он поживал все это время? Он был совершенно здоров. Катался много по морю? Да, по обыкновению, может быть, несколько меньше, чем всегда. Она повернулась к нему, холодно посмотрела на него, слегка склонила голову на сторону и спросила со слабой улыбкой, слегка сощурив глаза, был ли он очень поглощен прекрасной Магелоной. Что она хочет этим сказать? он не совсем понял ее, впрочем, пожалуй, это так и было. После этого они некоторое время стояли молча. Камилла сделала несколько шагов в сторону, где стояла скамья и садовое кресло. Она села на скамью и, указывая на кресло, предложила и ему сесть, ведь он, должно быть, устал, пройдя такое большое расстояние. Он сел в кресло.
Не думает ли он, что из предполагаемого союза в королевской фамилии может что-нибудь выйти? Или ему это, может быть, совершенно все равно? Разумеется, ему мало дела до королевской фамилии? Само собой понятно, он ненавидит аристократию? Немного, ведь, есть молодых людей, которые бы не думали, что демократия — это Бог весть что. Он, конечно, принадлежит тем, которые отнюдь не придают политическая значения фамильным союзам королевского дома? Но он, может быть, ошибается. Ведь бывали примеры… Она вдруг остановилась, смущенная те, что Могенс, вначале слегка испуганный все этим, теперь сидел с чрезвычайно веселым лицом. Он, пожалуй, сидит и потешается над нею? Она покраснела до корней волос.
— Вы очень интересуетесь политикой? — спросила она робко.
— Нисколько.
— Так почему же вы заставляете меня целую вечность рассуждать о политике?
— Ах, вы так мило все это говорите, совершенно все равно, о чем бы вы ни говорили.
— Это, право, не комплимент.
— Конечно, это комплимент, — стал он ее уверять горячо, ему показалось, что у нее очень обиженный вид.
Камилла разразилась громким смехом, вскочила, побежала навстречу своему отцу и, схватив его под руку, подвела его к изумленному Могенсу.
Когда обед кончился, и они напились кофе на балконе, юстиции советник предложил отправиться гулять. Перерезав большую дорогу, они пошли по узенькой меже, тянувшейся между высокой рожью и доходившей до колючей изгороди. Там виднелся и дуб, и все остальное, даже венчики вьюнков еще белели в изгороди. Камилла попросила Могенса сорвать ей несколько цветков. Он оборвал все и вернулся с полными горстями цветов.
— Спасибо, столько мне не нужно, — сказала она, беря несколько цветков и роняя остальные на землю.
— В таком случае я жалею, что не оставил их там, — сказал Могенс серьезно.
Камилла наклонилась и начала их подбирать. Она ждала, что он поможет ей, и удивленно подняла на него глаза, но он продолжал стоять спокойно и смотреть на нее сверху вниз. Раз начав, она должна была продолжать свое дело и, действительно, подобрала все цветы, но зато она после этого долго-долго не говорила с Могенсом, даже не глядела в его сторону. Однако, в конце концов они, должно быть, таки помирились, потому что когда на обратном пути приблизились снова к дубу, Камилла стала под его ветви и принялась смотреть сквозь них наверх, топтаться на месте, размахивать руками и петь, а Могенс должен был сесть в орешник и оттуда смотреть, как она выглядела под дубом. Вдруг Камилла устремилась прямо на него, но Могенс не выдержал роли: он забыл крикнуть и броситься бежать, и Камилла со смехом объявила ему, что она очень недовольна собою и никогда не предполагала в себе столько смелости, чтобы остаться на месте, когда такое страшное существо—при этом она указала на себя — бежит на нее. Но Могенс заявил, что он очень доволен собою.
Когда он под вечер отправился домой, юстиции советник и Камилла пошли его провожать. На обратном пути Камилла заметила отцу, что в течение того месяца, который им еще, может быть, возможно будет остаться на даче, надо будет приглашать к себе Могенса почаще, ведь он так одинок здесь и никого не знает. Юстиции советник выразил свое полное согласие, внутренне смеясь над тем, что его считают таким простаком, у Камиллы же был кроткий и серьезный вид, не оставлявший никакого сомнения в том, что она олицетворенное милосердие.
Погода, действительно, настала прекрасная, стояли такие мягкие осенние дни, что юстиции советник с дочерью еще целый месяц провели в Кан-Трафальгаре, а милосердие Камиллы привело к тому, что Могенс на первой неделе был у них два раза, а на третьей приходил чуть ли не каждый день.
Был один из последних ясных дней, рано утром шел дождь, и облака почти до полудня заволакивали небо, но потом солнце выглянуло из-за облаков и светило так ярко и тепло, что от мокрых садовых дорожек, лужаек и ветвей пошел легкий пар. Юстиции советник срезал в саду астры, а Могенс и Камилла собирали последние зимние яблоки.
Он стоял с корзиной на столе, она стояла на стуле, держа в руках концы большого белого передника.
— Ну, что же было дальше? — спрашивала она нетерпеливо Могенса, прервавшего свой рассказ, чтобы достать высоко висевшее яблоко.
— Тогда, — продолжал он, — крестьянин три раза обежал вокруг самого себя и запел: ‘в Вавилон! в Вавилон! с железным кольцом через голову!’ Сейчас же он, и его теленок, и бабушка, и черный петух полетели, они перелетали через моря такой ширины, как Арупский фиорд, через горы такой высоты, как Яннерупская церковь, и прилетели прямо на край земли. Там сидел кобольд за завтраком, он только что кончил, когда они явились.
— Тебе не мешало бы быть немного благочестивее, старина, сказал крестьянин, иначе легко может случиться, что ты не попадешь в царство небесное.
Кобольд ничего не имел против благочестия.
— Тогда ты должен молиться после еды, сказал крестьянин… нет, я больше не хочу рассказывать, — прервал себя Могенс нетерпеливо.
— Ну, так бросьте, — сказала Камилла, удивленно посмотрев на него.
— Я могу ведь это сейчас сказать, — продолжал Могенс, — я хочу вас спросить кое о чем, но вы не должны надо мной смеяться.
Камилла спрыгнула со стула.
— Скажите мне — или нет, я сам скажу— вот здесь стол, а там забор, если вы не хотите стать моей невестой, то я перескакиваю с корзиной через забор, и меня больше нет. Раз…
Камилла украдкой взглянула на него, улыбка исчезла с его лица.
— Два…
Он побледнел от волнения.
— Да, — прошептала она, выпустила из рук концы передника, так что яблоки покатились во все стороны, и бросилась бежать.
Но она не убежала от Могенса.
— Три, — сказал он, догнав ее, но он все- таки поцеловал ее.
Юстиции советнику пришлось прервать свою работу, но сын окружного старшины представлял собою слишком великолепную смесь природы и цивилизации для того, чтобы можно было иметь что-нибудь против него.

* * *

Зима приближалась к концу, толстый, плотный снежный покров, навеянный непрекращавшимися в течение целой недели снежными вихрями, начинал таять. Воздух был весь полон солнечного света и отблесков белого сверкающего снега, стекавшего с крыш крупными искрящимися каплями. Внутри, в комнате, все как будто ожило и пришло в движение, все формы и краски, все линии и контуры: плоские предметы вытягивались, изогнутые выгибались, косые наклонялись. Стол с цветами пестрел всеми оттенками зелени, начиная с мягких, темных тонов до ярких желто-зеленых. Красновато-коричневые тона переливались струями пламени на красном дереве стола, золото сверкало и горело на всех безделушках, карнизах и рамах, на ковре же все краски сливались в блестящий и веселый хоровод.
Камилла сидела у окна и шила, и фигура ее вместе с тремя грациями на консоли была окружена красноватым сиянием, исходившим от красных занавесей. Могенс ходил взад и вперед по комнате, поминутно попадая в косые полосы света, в которых играли радужные пылинки.
Он был в словоохотливом настроении.
— Да, да, — сказал он, — странные это люди, с которыми все вы водитесь, нет ничего между небом и землею, в чем бы они не могли разобраться в одну минуту, это низко, а то благородно, это глупее всего, что было создано когда-либо с сотворения мира, а то умнее всего, это вот так безобразно, так безобразно, а то так прекрасно, что никакими словами нельзя этого выразить. Относительно всего решительно они выказывают такое трогательное единение, право, можно подумать иной раз, что у них существует одна общая таблица, которой они руководствуются, потому что они всегда приходят к одному и тому же выводу, о чем бы ни шла речь. И как эти люди похожи друг на друга! Все они знают одно и то же и говорят об одном и том же, у всех у них одинаковые слова и одинаковые взгляды.
— Ты ведь не хочешь этим сказать,—заметила Камилла, — что у Карльсена и Ренгольта одинаковые мнения?
— О, эти оба особенно великолепны! они принадлежат ведь к различным партиям! Их взгляды различны как день и ночь! Да, но этого вовсе нет, между ними такое единение, что весело смотреть на них. Может быть, и найдется какая-нибудь мелочь, в которой они не сходятся, это, может быть, не более, как недоразумение, но, право, послушать их—так это чистая комедия. Можно подумать, что они заранее условились ни в каком случае не соглашаться друг с другом. Начинается обыкновенно с громкого разговора, причем оба сейчас же приходят в сильнейшее возбуждение, тогда один в возбуждении говорит что-нибудь, чего он вовсе не думает, на что другой говорит как раз противоположное, чего он также не думает, после этого один нападает на то, чего другой не думает, а другой на то, чего первый не думает, и игра в полном ходу.
— Но что они тебе сделали?
— Они меня злят, все эти люди, когда посмотреть им в лицо, то так и кажется, что больше на свете ничего необыкновенного никогда не произойдет.
Камилла отложила в сторону свою работу, подошла к нему и, схватив обеими руками обшлага его сюртука, лукаво-вопросительно посмотрела ему в глаза.
— Я этого Карльсена не выношу, — сказал он сердито и тряхнул головой.
— Ну, а потом?
— Потом, ты так мила, так мила, — пробормотал он с комической нежностью.
— Что дальше?
— А дальше то, — вспылил он вдруг, — что у него манера смотреть на тебя и слушать тебя и говорить с тобой, которой я терпеть не могу, пусть он это оставит, да, потому что ты моя, а не его! Нет, ты не его, нисколько не его. Ты моя, ты отдала мне свою душу, как доктор Фауст дьяволу, ты моя телом и душой, вся, как есть, навеки-вечные.
Она слегка испуганно кивнула ему головой, чистосердечно глядя на него, потом у нее вдруг выступили слезы на глазах, и она прижалась к нему, пряча лицо у него на груди. Он обнял ее, наклонился и поцеловал в лоб.
Вечером того же дня Могенс пошел провожать на почту юстиции советника, которому неожиданно пришлось уехать по обязанностям службы. Камилла должна была на следующее утро переехать к тетке и остаться у нее до возвращения отца.
Проводив своего будущего тестя, Могенс отправился домой, думая о том, что он несколько дней не увидит Камиллы. Он шел по улице, на которой она жила. Это была длинная, узкая, мало оживленная улица. В дальнем конце ее слышался шум колес удалявшегося экипажа, оттуда же доносились звуки шагов, которые скоро замерли. Теперь окружавшую Могенса тишину нарушал только вой собаки в одном из домов, мимо которых он проходил. Он поднял голову и оглядел дом, в котором жила Камилла, в нижнем этаже было по обыкновению темно, замазанные мелом стекла окон только слегка оживлялись отражением колеблющегося пламени фонаря, стоявшего у соседнего дома. Во втором этаже окна были открыты, и в одном из них торчала целая груда досок.. У Камиллы было темно, над нею также темно, только единственное слуховое окошечко блестело, освещенное бледно-золотым лучом луны. Над крышей дома вихрем неслись облака. Окна обоих соседних домов были освещены.
Вид темных окон навел на Могенса грусть, дом казался таким одиноким и покинутым, открытые окна скрипели в петлях, вода с однообразным журчанием бежала по кровельному желобу, от времени до времени где-то невидимо для глаза струйки ее падали с глухим мягким звуком, ветер тяжелыми порывами проносился по улице. Какой темный, темный дом! У Могенса слезы выступили на глазах, что-то сдавило ему грудь, и им овладело странное, смутное ощущение какой-то вины перед Камиллой. Потом он вспомнил о своей матери, ему вдруг страстно захотелось опустить голову к ней на колени и выплакаться у нее.
Он долго стоял, прижав руку к груди, быстро промчавшийся мимо него экипаж заставил его очнуться и отправиться домой. Ему долго пришлось стучаться у калитки дома, пока ему открыли, мурлыкая какую-то мелодию, он взбежал по лестнице и, придя к себе в комнату, бросился на диван с романом Смолетта, до полуночи он читал, хохоча над книгою.
В конце концов ему стало слишком холодно, он вскочил и принялся ходить по комнате, притопывая ногами, чтобы согреться. Он остановился у окна. Небо было с одной стороны такое светлое, что почти сливалось с покрытыми снегом крышами, с другой стороны неба длинными лентами тянулись облака, воздух под ними дрожал каким-то странным красноватым отблеском, неровным колеблющимся сиянием, красным длинным туманом. Могенс распахнул окно, в той части города, где жил юстиции советник, горело. В один миг он сбежал с лестницы и очутился на улице. Он бежал со всей скоростью, на какую были способны его ноги, через переулочек, боковую улицу и потом все прямо. Пока ему еще ничего не было видно, но, повернув за угол, он снова увидел перед собою красновато-бурый туман. Человек двадцать стремилось по улице в одном направлении, обгоняя друг друга, они спрашивали, где горит. Кто-то сказал: на сахарном заводе. Могенс продолжал бежать с прежней быстротой, на сердце у него стало гораздо легче. Еще несколько улиц, число бегущих все увеличивалось, теперь говорили о мыловаренном заводе. Он находился как раз против дома юстиции советника. Могенс бежал, как безумный. Оставался еще только один косой переулок, он весь был запружен народом—спокойными, прилично одетыми мужчинами, оборванными старыми женщинами, кричавшими подростками, разряженными, пугливо перешептывавшимися девушками, пускавшими остроты и шутки носильщиками, пьяницами, глазевшими с удивленно раскрытыми ртами, и пьяницами, перебранивавшимися между собой, беспомощно стоявшими полицейскими и извозчиками, которые не могли двинуться ни взад ни вперед. Могенс, с трудом протискавшись в толпе, добрался до угла, сверху медленным дождем посыпались на него искры. Он устремился вверх по улице, искры летели во все стороны, стекла окон по обе стороны улицы пылали отблеском огня, фабрика стояла в огне, дом юстиции советника стоял в огне, соседний дом тоже. Со всех сторон дым, пламя и смятение, крики и проклятия, шум скатывающихся вниз черепиц, удары топоров, треск дерева, звон разбиваемых стекол, шипение хлещущих и брызжущих водяных струй и среди всего этого равномерное глухое хлюпание насосов. Мебель, постели, черные каски, пожарные лестницы, блестящие пуговицы, освещенные пламенем лица, колеса, веревки, парусина, странные инструменты. И сквозь весь этот хаос Могенс все подвигался вперед, протискиваясь, проползая снизу, перелезая сверху, все ближе и ближе к дому Фасад дома был ярко освещен пламенем горящей фабрики, дым пробивался сквозь черепицы крыши и клубами валил из открытых окон первого этажа. Внутри трещал и хрустел огонь. Вдруг послышался какой-то долгий треск, перешедший в грохот и гром и закончившийся глухим гулом, дым, искры и пламя вырвались с неожиданной силой изо всех отверстий дома, и огненная стихия принялась бушевать с удвоенной яростью. В первом этаже обрушилась средняя часть потолка. Могенс ухватился обеими руками за длинную лестницу, прислоненную к еще не охваченной огнем части фабричного здания. Одну минуту она стояла вертикально, потом упала тяжело на стену дома юстиции советника, выбив окно во втором этаже. Могенс поспешно поднялся по лестнице и через выбитое окно проник внутрь дома. В первую минуту едкий дым заставил его закрыть глаза, густой, удушливый пар, подымавшийся от обуглившихся балок, настигнутых водяной струею, захватил ему дыхание. Он находился в столовой. Стена соседней гостиной была почти совершенно разрушена. Гостиная представляла пылающую бездну, из которой от времени до времени вырывались кверху целые столбы пламени, подчас достигавшие до самого потолка, немногие уцелевшие от рухнувшего пола и висевшие над бездной доски горели ярким, беловато-желтым огнем, отблески пламени и тени бегали по стенам в причудливой игре, обои свертывались то здесь, то там, загорались, настигнутые огнем, и горящими лохмотьями летели вниз, по карнизам и рамам извивались желтые огненные языки. По обломкам обрушившейся стены Могенс добрался до края бездны, дышавшей на него попеременно горячими и холодными струями воздуха. Напротив него, с другой стороны, обрушившаяся часть стены позволяла видеть комнату Камиллы, между тем как другая часть, примыкавшая к кабинету юстиции советника, еще была цела. Становилось все жарче, Могенс чувствовал, как кожа на лице у него туго натягивается и волосы курчавятся на голове от жара. Что-то тяжелое скользнуло у него по плечу и легло на спину, придавив его к полу, это была огромная балка, медленно сдвинувшаяся со своего места. Он не мог двинуться, дыхание его становилось все тяжелее, в висках стучало, точно молотом, налево от себя он слышал плеск водяной струи, направленной на стену столовой, и все его мысли и чувства сосредоточились на одном желании, чтобы эти холодные, холодные капли, брызжущие вокруг, упали и на него. В эту минуту уха его коснулся стон, раздавшийся по другую сторону огненной бездны и на полу комнаты Камиллы он увидал что-то белое. Это была она сама. Она стояла на коленях и, держась обеими руками за голову, покачивалась из стороны в сторону. Она медленно поднялась с колен и подошла к краю бездны. Она стояла, выпрямившись, с бессильно повисшими руками и качающейся головой. Медленно, медленно тело ее наклонилось вперед, ее прекрасные, длинные волосы скользнули по полу, пламя ярко вспыхнуло, и все было кончено, в следующее мгновение она исчезла в море огня.
Из груди Могенса вырвался крик, короткий, резкий, ужасный, как рев дикого зверя, в то же время он сделал нечеловеческое усилие уйти от бездны, балка не давала ему двинуться, руки его зашевелились, хватая пальцами обломки стены, потом вдруг точно застыли, судорожно уцепившись за камень, и он стал равномерно биться головой о камни, беспрестанно повторяя: Боже мой, Боже мой, Боже мой!
Так он лежал там. Через некоторое время он почувствовал, как что-то коснулось его, это был пожарный, отодвинувший в сторону балку и пытавшийся вынести его из горящего дома. Могенс заметил с неудовольствием, что его подняли и понесли. Пожарный приблизился с ним к отверстию окна, и тут вдруг Могенсом овладело ясное сознание, что ему причиняют какое-то зло, и что человек, несущий его, покушается на его жизнь. Он вырвался из его рук, схватил лежавшее на полу бревно, ударил им пожарного по голове, так что тот пошатнулся, устремился в отверстие окна и, выпрямившись, сбежал с лестницы, размахивая бревном над головой. Прорвавшись через хаос, сквозь дым и густую толпу людей, он бежал по безлюдным улицам, по пустынным площадям все дальше и дальше в открытое поле. Всюду кругом глубокий снег, но вот на нем чернеет какое-то темное пятно. Это была куча щебня, выдавшаяся из-под снежного покрова. Он стал колотить по ней бревном, он колотил с упорной злобой и энергией, все сильнее и ожесточеннее, он хотел ее убить, чтобы от нее ничего не осталось, хотел убежать прочь и бежал все вокруг нее и колотил по ней, как безумный, она не исчезала. Он откинул бревно далеко от себя и бросился на черную кучу, чтобы покончить с ней, в руки его вонзилось множество мелких камешков, это был щебень, черная куча щебня. Зачем он лежит в открытом поле и разрывает руками черную кучу щебня? — Он почуял запах дыма, огненные языки запылали вокруг него, перед глазами его мелькнула Камилла, исчезающая в море огня. Он дико вскрикнул и бросился бежать через поле. Он не мог отделаться от вида пламени, он закрывал глаза: — пламя, пламя! он кидался на землю и зарывал лицо в снег — пламя! он вскакивал, бежал назад, бежал вперед, сворачивал в сторону — всюду пламя! он снова бежал по глубокому снегу, минуя дома, деревья, мимо высунувшейся из окна человеческой фигуры, на лице которой отразился ужас, мимо скирд и стогов, через дворы, где собаки, завидя его, начинали выть и рваться на цепях. Он обежал выступающий вперед флигель какого-то здания и вдруг очутился перед окном, горевшим ярким колеблющимся светом. Свет подействовал на него благотворно, огненные языки исчезли перед ним. Он подошел к окну и заглянул внутрь, это было жилище крестьянина, у очага стояла девушка и помешивала ложкой в котле, в густых, подымавшихся из котла парах свет свечи, которую она держала в руке, казался красноватым, другая девушка сидела и щипала птицу, а третья палила ощипанных кур над большой, ярко горевшей кучей соломы. Пламя стало уменьшаться, девушка подбросила свежей соломы, пламя снова вспыхнуло, потом опять стало уменьшаться, становилось все меньше и меньше и, наконец, потухло. Могенс в гневе ударил локтем в окно, так что стекла со звоном упали, и медленно пошел дальше, девушки в комнате вскрикнули. Он снова побежал и бежал долго, издавая тихие стоны. В уме его молнией проносились отрывочные воспоминания из счастливого прошлого, и когда они исчезали, вокруг него становилось вдвойне темно, он не мог вынести мысли о том, что случилось, это не могло, не должно было случиться, он бросился на колени и, ломая руки, молил небо, чтобы оно взяло назад то, что произошло. Он долго ползал на коленях, не отводя глаз от неба, словно боясь, что оно, чтобы избавиться от его молений, уйдет от него, если он не будет неотступно смотреть на него. Потом перед ним снова стали проходить картины счастливого прошлого, бесконечные ряды туманных видений, одни вставали перед ним во всем своем блеске и яркости, другие, далекие и неопределённые, мелькали так быстро, что не успевали доходить до его сознания. Он сидел неподвижно в снегу, очарованный светом и красками, жизнью и счастием, смутный страх, который он раньше испытывал перед чем-то, что явится и уничтожит все, теперь совершенно исчез. Вокруг него была тишина, в душе его был покой, видения исчезли, но счастье осталось. Как тихо все! Нигде ни звука! Но вдруг раздалось пение и смех, и тихие слова, и легкие шаги, и глухое хлюпание насосов. Испустив крик, он снова бросился бежать, бежал долго и далеко, прибежал к морю, бежал вдоль берега, пока, споткнувшись о пень, не упал и измученный остался на земле.
Море мягко плескалось о прибрежные камни, по временам ветер шелестел в оголенных кустах, над морем с криком проносились одинокие вороны, приближавшееся утро бросало резкий синеватый отблеск на лес и море, на снег и бледное человеческое лицо.
С восходом солнца сторож из соседнего леса нашел его и перенес к леснику Николаю. Там он лежал в течение многих недель между жизнью и смертью.

* * *

Приблизительно в тот самый час, когда Могенс был перенесен к Николаю, на углу улицы, где стоял дом юстиции советника, собралась вокруг экипажа толпа народа. Кучер не мог понять, почему полицейский задерживает его и не дает ему выполнить данное ему поручение, и они ссорились из-за этого. Это был экипаж, который должен был отвезти Камиллу к ее тетке.

* * *

— Нет, с тех пор, как бедная Камилла погибла такой ужасной смертью, мы его больше не видали.
— Да, удивительно, как много скрывается иной раз в человеке. Никто и не подозревал. Он был так робок и застенчив, почти неловок. Не правда ли, сударыня, ведь у вас не было ни малейшего подозрения?
— О болезни? Ах, Боже мой, как можете вы предлагать такие вопросы! — ах, так, вы думаете, я вас не совсем поняла—что это было в крови, что это наследственное? — да, я вспоминаю, было что-то такое, из-за чего его отца отправили в Аархус. Не так ли, господин Карльсен?
— Нет! — или да, но его перевезли туда для того, чтобы похоронить, его первая жена похоронена там. Нет, я думал, вы, ведь, знаете об ужасной, или да, об ужасной жизни, которую он вел в течение последних двух или двух с половиною лет.
— Вот как! Не-ет, об этом я ничего не слыхала.
— Ну, да, гм… это вещи, о которых приятнее не говорить, ведь не хочется… вы понимаете… из уважения к ближнему. Семья юстиции советника…
— Да, то, что вы говорите, несомненно имеет свои основания, но, с другой стороны, скажите мне откровенно, не находите ли вы, что наше время характеризуется каким-то фальшивым, лицемерным стремлением прикрывать человеческие слабости и—я, конечно, мало смыслю в этих вопросах, — но не думаете ли вы, что правда или общественная нравственность, я не говорю о ходячей морали, но нравственность, нравы, что хотите, — что они страдают от подобного положения вещей?
— Несомненно! И я очень рад, что мы с вами совершенно одинакового мнения, и как раз в этом случае… Словом, дело в том, что он предавался всевозможным порокам, жил с самой низкой чернью самым безнравственным образом, водился с людьми без чести, без совести, без положения, религии или чего бы то ни было, с воришками, фокусниками, пьяницами и, говоря по правде, с женщинами легкого поведения.
— Боже мой! и это после того, как он был обручен с Камиллой, после того, как он три месяца пролежал с воспалением мозга!
— Да, и мало ли какие наклонности это дает основание предположить в нем, и как вы думаете, каково должно было быть его прошлое?
— И кто знает, что было даже, покуда он был женихом. Он был подозрителен. Таково мое мнение.
— Простите, сударыня, простите и вы, господин Карльсен, вы рассматриваете вопрос несколько абстрактно, слишком абстрактно, я случайно располагаю весьма конкретными данными, которые получил от одного друга, находящегося как раз в Ютландии, и могу вам изобразить всю историю в деталях.
— Господин Ренгольт, ведь не собираетесь же вы…
— Привести детали? Да, именно это я и собираюсь сделать, господин Карльсен, разумеется, с вашего разрешения, сударыня. Благодарю вас! Он безусловно жил не так, как следовало бы после воспаления мозга. Он таскался по ярмаркам в обществе нескольких кутил и пьяниц и, как говорят, имел сношения с труппой странствующих фокусников, главным образом, с женским персоналом. Разумнее всего будет, пожалуй, пойти наверх и отыскать письмо моего друга. Вы позволите? Я мигом вернусь.
— Не находите ли вы, господин Карльсен, что господин Ренгольт сегодня особенно любезен?
— Да, бесспорно! Но вы не должны забывать, сударыня, что он всю свою желчь уже излил в статье утренней газеты. Подумать только, что люди решаются утверждать, это—прямо бунт, презрение закона, потому что, гм…
— Вы нашли письмо?
— Да, нашел. Позволите начать? Где это? Да: ‘Наш общий друг, которого мы встретили в прошлом году в Менстеде, и которого ты знаешь еще из Копенгагена, в течение последних месяцев жил в здешней местности, он выглядит совершенно так же, как тогда, все тот же бледный, мрачный рыцарь печального образа. Он представляет самую уморительную смесь деланной веселости и молчаливой, безнадежной покорности судьбе, он аффектированно груб по отношению к другим и самому себе, мало разговорчив и, по-видимому, на душе у него не особенно весело, хотя он только то и делает, что кутит и пирует, я опять повторяю то, что сказал тогда: он одержим манией, которая заключается в том, что он считает себя лично обиженным судьбою. Водился он здесь, главным образом, с лошадиным барышником, по прозванию трактирный дьяк, потому что он вечно пел и всегда был готов пить и кутить, и с каким-то опустившимся субъектом, не то матросом, не то странствующим торговцем, известным под именем Пера Беспутного и внушающим всем страх, кроме того еще с красавицей Абелоной, впрочем, она в последнее время должна была уступить свое место другой, довольно тёмного происхождения женщине, принадлежавшей к труппе странствующих фокусников и услаждавшей одно время наше зрение пляской на канате и другими фокусами. Ты знаешь женщин этого сорта, с острыми, желтыми, преждевременно состарившимися лицами, с организмом, совершенно расшатанным бедностью, грубым обращением и низкими пороками, в довершение всего одевающихся всегда в потертый бархат и грязные, ярко- красные материи. Таково это общество. Я не понимаю этой страсти нашего друга, правда, он лишился невесты таким ужасным образом, но это обстоятельство не может служить достаточным объяснением для всего его поведения. Я должен тебе еще рассказать, как он покинул нас. В нескольких милях отсюда была ярмарка, он, Пер Беспутный, лошадиный барышник и эта женщина сидели в кабаке и кутили до поздней ночи. Наконец, часа в три они были готовы к отъезду. Они садятся в повозку и едут, все идет хорошо, вдруг наш общий друг сворачивает с дороги и тут начинается скачка во весь опор по полям и лугам. Повозку перебрасывает из стороны в сторону. Лошадиный барышник находит, что это уж слишком, и кричит, что хочет сойти. Ссадив его, наш друг снова ударяет по лошадям и направляет их прямо на высокий холм. Тут женщине делается страшно и она соскакивает. Бешенная скачка продолжается, они летят вверх на холм, вниз с холма, удивительно еще, что повозка не очутилась внизу раньше лошадей. Еще при подъеме на холм Пер соскочил с повозки и в благодарность за езду швырнул кучеру в голову свой большой складной нож.
— Бедняга! Но эта история с женщиной — это все-таки гадко.
— Отвратительно, сударыня, несомненно отвратительно. Вы действительно полагаете, господин Ренгольт, что это описание выставило его в лучшем свете?
— Нет, но в более определенном, вы знаете, впотьмах вещи представляются часто в увеличенных размерах.
— Можно ли себе представить что-нибудь хуже этого?
— Если нет, то это и есть самое худшее, но, знаете, никогда не следует приписывать человеку худшего.
— Собственно говоря, вы думаете, что все это не так страшно, что в этом есть что-то свежее, непосредственное, что-то плебейское, вполне отвечающее вашей склонности к демократизму.
— Разве вы не видите, что в той среде, которая его окружает, он держится аристократом?
— Аристократом! Нет, это уж парадокс. Если этот человек не демократ, то уж я право не знаю, что он тогда.
— Ну, да ведь существуют и другие определения.

* * *

Белая черемуха была вся в цвету, голубая сирень, кусты шиповника и ракитника цвели перед домом и наполняли воздух ароматом. Окна со спущенными жалюзи были открыты настежь. Могенс просунул голову в комнату, жалюзи лежало у него на спине. Глазу, уставшему от ослепительного света яркого летнего солнца, наполнявшего лес, и воду, и воздух, приятно было отдохнуть в мягком, спокойном полумраке комнаты. Высокая, пышная дама стояла посреди комнаты спиной к окну и вставляла цветы в большую вазу. Блуза ее светло-красного утреннего платья сдерживалась выше талии черным кожаным кушаком, на полу позади нее валялся белоснежный утренний плащ, с ее пышных, светло-белокурых волос еще не была снята темно-красная ночная сетка.
— После вчерашнего кутежа ты сегодня немного бледна, — были первые слова Могенса.
— Доброе утро, — ответила она и, не оборачиваясь, протянула ему руку с цветами. Могенс взял один из цветков. Лаура слегка повернула к нему голову и медленно разжала руку, роняя цветы, один за другим, на пол. Потом она снова повернулась к вазе.
— Больна? — спросил Могенс.
— Устала.
— Я сегодня не завтракаю у тебя.
— Нет!
— Мы и обедать не можем вместе
— Ты идешь удить рыбу?
— Нет! — Прощай!
— Когда ты вернешься?
— Я больше не вернусь.
— Что это значит? — спросила она, она привела в порядок свое платье, подошла к окну и села на стоявший около него стул.
— Ты мне надоела. — Больше ничего!
— Ты сердишься, но что случилось? что я тебе сделала?
— Ничего, но так как мы не женаты и не безумно влюблены друг в друга, то я не вижу ничего особенного в том, что я ухожу.
— Ты ревнуешь? — спросила она совсем тихо.
— Тебя! Помилуй Бог мой рассудок!
— Но что это все значит?
— Это значит, что твоя красота мне надоела, что я знаю твой голос и твои движения наизусть и что ни твои капризы, ни твоя глупость, ни твоя хитрость больше не могут меня занимать. Можешь ты мне сказать, ради чего мне тогда оставаться?
Лаура заплакала.
— Могенс, Могенс! как ты можешь так поступать! О, что мне делать, что мне делать, что мне делать, что мне делать! Останься еще только на сегодняшний день, только сегодня, Могенс, ты не можешь меня оставить.
— Ах, ведь это все ложь, Лаура, ты и сама этому не веришь, ты не потому так опечалена, что я тебе так дорог, тебя только пугает перемена, ты боишься малейших нарушений твоих ежедневных привычек. Я это очень хорошо знаю, ты не первая женщина, которая мне надоедает.
— О, останься со мною только сегодня, тогда я больше не буду тебя мучить и не буду просить ни одного часу больше.
— Вы, женщины, настоящие собаки! У вас нет ни капли самолюбия, вам дают пинок ногой, а вы все-таки снова приползаете.
— Да, да, мы это делаем, но — останься только еще сегодня —что? — останься!
— Останься! останься! нет!
— О, ты меня никогда не любил, Могенс!
— Никогда.
— Нет, ты меня все-таки любил, в тот день ты меня любил, когда был такой сильный ветер, в тот чудный день на берегу моря, когда мы сидели, укрывшись за лодкой.
— Безрассудная женщина!
— Если бы я была порядочной девушкой, от приличных родителей, а не такая, как я есть, ты бы остался со мной, тогда ты не решился бы быть таким жестоким—а я, которая так тебя любит!
— Этого ты не должна.
— Нет, я все равно, что песок под твоими ногами, больше этого я для тебя не значу. Ни одного доброго слова, только одни суровые слова, презрение, этого с меня достаточно.
— Другие не хуже и не лучше тебя. Прощай, Лаура!
Он протянул ей руку, но она держала свои руки за спиной и беспрестанно повторяла:
— Нет, нет! Только не ‘прощай’! не ‘ прощай! ‘
Могенс приподнял жалюзи, отступил на несколько шагов и опустил его снова. Лаура проворно высунула голову из-под жалюзи и стала молить:
— Подойди ко мне! подойди и дай мне руку.
— Нет.
Когда он отошел на некоторое расстояние, она жалобно крикнула ему вслед:
— Прощай, Могенс!
Он повернулся к дому с легким поклоном. Потом пошел дальше, говоря про себя:
— И эта девушка еще верит в любовь! — нет, она именно не верит.
С моря подул вечерний ветер, бледные колосья прибрежной травы заколебались, камыш заколыхался, вода на прибрежных отмелях потемнела от пробежавшей по ней ряби, и листья водяных лилий беспокойно вздрогнули на своих стеблях. Ветер понесся дальше вглубь полей. Темные острые ветки дрока закивали, и лоскутница беспомощно задвигалась на песчаной поверхности почвы. Овес наклонился, молодой клевер задрожал на лугах и ячмень тяжело заходил крупными волнами, флюгера на крышах заскрипели, мельничные крылья затрещали и завертелись, дым понесло обратно в дымовые трубы и стекла окон потускнели.
Ветер с воем врывался в слуховые окошки помещичьего дома, со скрипом гнул верхушки тополей и злобно свистел в кустах, покрывавших Бредбьергский холм. Могенс лежал на вершине холма, глядя перед собою на потемневшую окрестность. Сверху луна лила на землю свое матовое сияние, внизу над лугами носились волны тумана. Как грустна была вся жизнь, позади пустота, впереди мрак. Но ведь это-то и есть жизнь. Те, которые чувствуют себя счастливыми, те слепы. Несчастие сделало его зрячим, все кругом несправедливо и лживо, весь мир — это одна сплошная ложь, верность, дружба, милосердие—все это ложь, ложь с начала и до конца, тоже, что люди называют любовью, это есть ничтожнейшее из всех ничтожных чувств, это опьянение, пылающее, сверкающее опьянение, но только опьянение и ничего больше. Почему ему суждено это видеть? Почему ему не дано было сохранить в себе веру во всю эту мишурную ложь? Почему он должен быть зрячим в то время, как другие остаются слепыми? Он имел право оставаться слепым, ведь он верил во все, во что можно было верить.
Внизу, в деревне, один за другим стали загораться огни.
Там стоял дом подле дома, все чьи-нибудь родные очаги. Где мой родной очаг! где мой родной очаг! и моя детская вера во всю красоту жизни! — А если они правы, все другие! Если земля полна трепещущими сердцами, а на небе есть любящий Бог! Но почему же я этого не знаю, почему я знаю другое? И я знаю другое, я знаю ужасную, горькую истинную действительность…
Он встал, пред ним в ярком лунном сиянии лежали поля и луга. Он спустился к деревне по дороге, тянувшейся мимо помещичьего дома. Он заглянул за каменную стену. Там, в саду, посреди лужайки, стоял серебристый тополь, луна лила свой свет на дрожащие листья, поворачивавшиеся то темной, то светлой стороной. Могенс облокотился на стену сада и стал глядеть на дерево, казалось, будто листья струятся с ветвей его. Ему казалось, что он слышит шорох струящейся листвы. Вдруг где-то совсем близко раздался прекрасный женский голос:
Цветок в росе!
Цветок в росе!
Шепчи мне тихо мечты свои.
Их тот же самый ветер обвевает,
Их тот же странный аромат ласкает,
Как и мои?
Так что ж они не плачут, не вздыхают,
Ни в знойном запахе, ни в тусклом свете,
Ни в сладком пении не слышны вздохи эти:
В тоске,
В тоске живу я!
Потом снова настала тишина. Могенс глубоко вздохнул и стал напряженно вслушиваться, пения больше не было слышно, наверху, в помещичьем доме, хлопнула дверь. Теперь до него ясно доносился шелест листьев на серебристом тополе. Он опустил голову на руки и заплакал.
Следующий день был один из тех, которыми так щедро дарит нас конец лета, дул ветер, свежий и прохладный, по небу торопливо проносились крупные облака, поминутно застилая солнце и вызывая беспрерывную смену света и тени.
Могенс отправился на кладбище, сад’ помещичьего дома примыкал к нему. Кладбище имело довольно обнаженный вид, трава была недавно скошена, за старой четырехугольной железной решеткой стоял широкий, низкий бузиновый куст, на котором ветер шелестел листьями. Несколько могил было окружено деревянными решетками, но большинство из них представляло только низкие четырехугольные холмики, некоторые были снабжены металлическими досками с надписями, на других стояли крашенные деревянные кресты, с которых краска частью сошла, иные были украшены восковыми венками, но большей частью они были лишены всяких украшений. Могенс стал искать защищенного от ветра места, но ветер, казалось, обдувал церковь со всех сторон. Он бросился на землю около насыпи и вытащил из кармана книжку, но из его попыток заняться чтением ничего не выходило, всякий раз, когда облако застилало солнце, ему казалось, что становится холодно, и он собирался подняться, но облако проносилось мимо, становилось светлее, и он оставался на своем месте. Вдруг на дороге показалась молодая девушка, она медленно приближалась, две охотничьи собаки, борзая и лягавая, резвясь, бежали впереди. Она остановилась и, по-видимому, хотела сесть, но, завидя Могенса, перерезала наискось кладбище и вышла через калитку. Могенс поднялся и посмотрел ей вслед, она шла по большой дороге, обе собаки по-прежнему резвились вокруг нее. Могенс принялся читать надпись на одной из могил, она заставила его расхохотаться. Вдруг какая-то тень упала на могилу и остановилась. Могенс повернул голову. Рядом с ним стоял молодой человек с загорелым от солнца лицом, засунув одну руку в охотничью сумку, в другой держа ружье.
— Она не так глупа, — сказал он, кивнув головой на надпись.
— Да, — сказал Могенс, выпрямляясь.
—Скажите, пожалуйста, — продолжал охотник, глядя в сторону, словно ища чего-то, — вы уже несколько дней здесь, и я все время удивляюсь вам, хотя до сих пор не имел случая встретиться с вами, вы постоянно ходите в одиночестве, почему вы не зашли к нам? Как вы проводите здесь время? Ведь дел у вас никаких здесь нет.
— Нет, я здесь живу ради удовольствия.
— О, этого здесь достаточно, — рассмеялся незнакомец, — вы ходите на охоту? Не хотите ли пойти со мною? Но мне надо раньше зайти в трактир за дробью, а пока вы будете снаряжаться, я могу сходить к кузнецу и выругать его. Ну, что, идете?
— С удовольствием.
— Ах, да — Тора! вы не видали здесь молодой девушки? — он вскочил на насыпь, — да вот она идет, это моя кузина, я не могу вас представить, но пойдемте со мной, вы будете между нами судьей. Мы держим пари, она должна быть на кладбище с собаками, а я должен пройти мимо нее с ружьем и охотничьей сумкой, при чем я не имею права ни звать, ни свистать, и если собаки все-таки пойдут за мной, то она проиграет пари. Теперь мы увидим.
Они скоро догнали молодую девушку, охотник смотрел прямо перед собою, но не мог удержаться от улыбки. Могенс поклонился, проходя мимо. Собаки удивленно посмотрели вслед охотнику и глухо заворчали, потом они взглянули на свою хозяйку и залаяли, она хотела их погладить рукой, но они равнодушно отошли от нее, продолжая лаять вслед охотнику. Шаг за шагом они все больше и больше удалялись от нее, посмотрели на нее еще раз сбоку и вдруг устремились за охотником, догнав его, они долго в неукротимой радости прыгали вокруг него.
— Проиграла! — крикнул он молодой девушке, она, улыбаясь, кивнула головой, повернулась и ушла.
Охота затянулась далеко за полдень, Могенс и Вилльям сразу сошлись, и Могенс должен был обещать прийти вечером в помещичий дом. Он сдержал слово и с тех пор стал ходить туда почти каждый день, но, не смотря на неоднократные гостеприимные приглашения, остался жить в гостинице.
Для Могенса настало тревожное время. Вначале близость Торы пробудила в нем вновь все печальные и мрачные воспоминания, часто он должен был завязывать разговор с кем-нибудь или совершенно уходить прочь для того, чтобы не поддаться волнению, которое им овладевало. Она совсем не была похожа на Камиллу, и все-таки он видел и слышал только Камиллу. Тора была небольшого роста, с тоненькой и нежной фигурой, ее легко было заставить смеяться, плакать и восторгаться, если ей случалось иметь с кем-нибудь продолжительный серьезный разговор, то совершенно не чувствовалось, что такой разговор сближает с нею, напротив, казалось, точно она уходит глубже в себя, если ей объясняли или развивали перед нею какую-нибудь мысль, то на лице ее и во всей фигуре выражалось самое горячее доверие, а иногда и ожидание. Вилльям и его маленькая сестра обращались с ней не совсем, как с товарищем, но далеко и не как с чужой, дядя и тетка, слуги, служанки и крестьяне — все за нею ухаживали, но как-то осторожно, почти робко, они держались с ней приблизительно, как путник в лесу, увидавший маленькую, хорошенькую певчую птичку, он так рад этому маленькому, живому существу, хотел бы, чтобы оно подошло ближе к нему, но боится двинуться с места, едва решается дышать, чтобы не спугнуть его.
По мере того, как Могенс чаще видал Тору, воспоминания являлись все реже и реже, теперь он начинал видеть ее такою, как она была. Душа его была полна мира и счастия, когда он бывал у нее, и тихой тоски и тихой грусти, когда он ее не видал. Позднее он говорил с нею о Камилле и о своей прошлой жизни, и почти с удивлением оглядывался на самого себя, подчас ему казалось непостижимым, что это он думал, чувствовал и делал все те удивительные вещи, о которых он рассказывал.
Однажды вечером он и Тора стояли на холмике в саду и смотрели на солнечный закат.
Вилльям и его маленькая сестренка гнались друг за другом вокруг холма. Тысячи легких светлых красок были разлиты кругом, сотни ярких, сочных цветов. Могенс отвел от них взгляд и посмотрел на темную фигурку, стоявшую рядом с ним, какой невзрачной она казалась на фоне всего этого пышного великолепия, он вздохнул и снова устремил взгляд на отливавшие всеми цветами облака. Это не была мысль в настоящем значении, это было что-то смутное, далеко скользнувшее и исчезнувшее так же быстро, как и явилось, это была как бы мысль взгляда.
— Теперь эльфы на зеленом холме радуются, потому что солнце совсем спустилось, — сказала Тора.
— Да-а!
— Конечно! Разве вы не знаете, что эльфы любят темноту?
Могенс улыбнулся.
— Да, вы не верите в эльфов, но вы должны были бы верить. Так чудно верить во все это, во всех этих эльфов и горных духов. Я верю также в русалок и бузинную бабушку, но кобальды! к чему нам кобальды и страшные уроды? Старая Марен сердится, когда я это говорю, она говорит, что верить во все то, во что я верю, это не благочестиво, совсем другое дело, говорит она, предсказания, которые встречаются и в евангелии. А что вы думаете?
— Я? право, не знаю — что вы собственно хотите сказать?
— Вы, наверное, не любите природы?
— О, напротив!
— Я говорю не про ту природу, на которую смотрят со специальных пунктов, с возвышений, куда надо подыматься по особо сделанным для этой цели ступенькам и откуда нам преподносят ее весьма торжественно, как на блюде, я говорю про обыкновенную, будничную природу, которая всегда тут. Вы любите природу так?
— Именно так я ее и люблю! каждый листик, каждая веточка, каждый солнечный луч, каждая тень могут меня радовать. Нет такого голого холма, нет такого болота, нет такой скучной однообразной дороги, в которые бы я не мог влюбиться в одну минуту.
— Но какое удовольствие может вам доставлять дерево или куст, если вы не представляете себе, что в них живет живое существо, которое открывает и закрывает венчики цветов и разглаживает листочки? Когда вы видите перед собою озеро, глубокое, прозрачное озеро, разве вы его не потому любите, что представляете себе, что глубоко, глубоко внизу живут существа, имеющие свои особые радости и печали, свою странную жизнь со странными желаниями и тоской? И какая же красота заключается, например, в Бредбьергском холме, если не вообразить себе, что он весь кишит крохотными, крохотными существами, суетливо копошащимися в нем, вздыхающими, когда солнце восходит, затевающими пляску и игры, когда наступает вечер?
— Как это красиво! И все это вы видите?
— А вы?
— Видите ли, я не могу этого объяснить, это в красках, в движении, в формах, в самой жизни, которою все полно, в соках, подымающихся по стволам деревьев и стеблям цветов, в солнце и дожде, которые способствуют их росту, в песке, который ветер наносит большими кучами, в ливнях, внезапно обрушивающихся на землю—ах! вы ничего не поймете в моем объяснении.
— И этого для вас достаточно?
— О, иной раз этого слишком много! — слишком много! И когда видишь эти легкие и очаровательные формы, и краски, и движения, за которыми скрывается целый особый мир, целый мир чувств, и радостей, и вздохов, и стремлений, прорывающихся наружу в словах и песнях, и когда не можешь подойти к этому миру ближе — тогда чувствуешь себя таким покинутым, и жизнь кажется такой бледной и тяжелой.
— Нет, нет! так вы не должны думать о своей невесте!
— О, я думаю не о своей невесте.
Вилльям и сестра его подошли к ним, и они вместе вошли в дом.

* * *

Однажды утром, несколько дней спустя, Могенс и Тора гуляли по саду. Могенс хотел посмотреть виноградные теплицы, в которых он еще не был, это было довольно длинное, но не особенно высокое строение, на стеклянной крыше его играли и сверкали солнечные лучи. Они вошли, воздух в оранжерее был теплый и сырой и издавал какой-то странный, пряный запах, точно от свеже привезенной земли. Красивые зубчатые листья и тяжелые, покрытые каплями росы гроздья, освещенные и словно насквозь пропитанные солнечными лучами, тянулись к стеклянной крыше, наполняя оранжерею яркой зеленью и распространяя вокруг себя какой-то блаженный покой. Тора с выражением счастья на лице смотрела на верх, Могенс был охвачен беспокойством и то кидал на нее грустный взгляд, то устремлял глаза на окружающую зелень.
— Послушайте, — сказала Тора радостно, — мне кажется, я теперь начинаю понимать то, что вы на днях говорили в саду о формах и красках.
— Больше вы ничего не поняли? — спросил Могенс тихо и серьезно.
— Нет, — прошептала она, бросила на него быстрый взгляд, опустила глаза и покраснела, — тогда нет.
— Тогда! — повторил Могенс мягко и опустился перед нею на колени. — А теперь, Тора?
Она наклонилась к нему, протянула ему одну руку, другой закрыла глаза и заплакала. Могенс, поднимаясь, прижал ее руку к своей груди, она подняла голову, и он поцеловал ее в лоб. Она посмотрела на него влажными, сияющими глазами, улыбнулась и прошептала:
— Слава Богу!
Могенс оставался еще неделю, было решено, что свадьба будет в середине лета. Потом он уехал.
Пришла зима с темными днями, длинными ночами и вихрем писем.
Свет во всех окнах помещичьего дома, зелень и цветы над всеми дверями, на широкой каменной лестнице густая толпа разряженных друзей и знакомых, все взоры обращены на дорогу — Могенс только что уехал со своей молодой женой.
Колеса кареты стучали, закрытые окна дребезжали, Тора смотрела в одно из окон — она смотрела на придорожный ров, на холмик близ кузницы, где весной цвели аврикулы, на громадные кусты бузины, принадлежавшие Бертель Нильсену, на мельницу и Мельниковых гусей, на Далумский холм, с которого они с Вилльямом всего еще немного лет тому назад съезжали на салазках, на Далумский луг, на длинные, уродливые тени лошадей, скользившие по лежавшим вдоль дороги кучам щебня, на торфяные болота и ржаные поля. Она тихонько плакала, от времени до времени, вытирая запотевшее стекло, она украдкой взглядывала на Могенса. Он сидел, наклонившись вперед и закрыв лицо руками, его дорожный плащ был слегка накинут на плечи, шляпа его лежала, покачиваясь, на переднем сиденье. Какие мысли пробегали у него в голове! Это был странный день для него, а прощание почти окончательно лишило его мужества. Она должна была расстаться с родными и друзьями, со всеми теми местами и уголками, с которыми было связано столько воспоминаний, бесконечные ряды воспоминаний, громоздившиеся друг на друга до самого неба — и все это для того, чтобы уехать с ним! И он-то должен был быть тем человеком, которому можно было спокойно и уверенно вручить свою судьбу, он, со своим прошлым, полным грубости и разврата! Ведь не могло быть даже уверенности, что это только прошлое, конечно, он очень изменился и даже с трудом представлял себе, чем он был раньше, но ведь от себя самого совсем не убежишь никогда, наверное, все это еще живет в нем где-то в глубине его существа, и он-то должен охранять и беречь это невинное дитя! Он сам, слава Богу, погрузился в грязь по уши, конечно, ему благополучно удастся втянуть и ее туда же! Но нет! — нет, она не должна—она, не смотря на его близость, должна по-прежнему жить своей ясной, радостной, девичьей жизнью. Колеса продолжали стучать по дороге, наступила ночь и сквозь совершенно запотелые стекла ничего больше не было видно, только огоньки сверкали от времени до времени в домах и дворах, мимо которых они проезжали. Тора дремала. Лишь под утро они приехали в свое новое жилище, имение, которое Могенс купил. От лошадей шел пар на холодном утреннем воздухе, воробьи чирикали в высоких липах на дворе, дым медленно поднимался из дымовых труб. Могенс помог Торе выйти из кареты, и она, улыбаясь и с довольным видом, стала осматривать все вокруг себя, но она ничего не могла с собой поделать, усталость и сонливость слишком одолевали ее, и она не была в состоянии скрыть их. Проводив ее в ее комнату, Могенс сошел в сад, сел на скамью и вообразил, что он любуется солнечным восходом, но он и сам был слишком усталым, чтобы долго оставаться в таком заблуждении. Около полудня, они снова встретились с Торой, оба веселые и свежие, началось хождение и осматривание дома и хозяйства и бесконечное удивление, они держали советы, и принимали решения, и вносили самые безумные предложения, которые единогласно признавали чрезвычайно практичными. Сколько усилий Тора приложила, чтобы выказать должный интерес в тот момент, когда ей были представлены коровы, и как трудно было не проявить слишком легкомысленной радости при виде очаровательного лохматого щенка. А Могенс! С какой твердостью он говорил о дренаже и о ценах на рожь, стоя перед Торой и мысленно представляя себе, как она будет выглядеть с красным маком в волосах.
О, какую комедию они разыгрывали вечером, сидя у себя на веранде! Луна так ярко светила, отбрасывая на пол контуры оконных рам, Могенс, не выпуская руки Торы из своих рук, уверял ее самым серьезным образом, что она должна, действительно должна пойти спать, потому что она, без всякого сомнения, устала, на что она ему объявила, что он гадкий и хочет только избавиться от нее и что он, по-видимому, уже раскаивается, что женился на ней, за этим, конечно, последовало примирение, они оба хохотали, и время незаметно бежало, становилось поздно. Наконец, Тора ушла к себе, Могенс же остался на веранде. Он чувствовал себя очень несчастным оттого, что она ушла, и воображение стало рисовать ему страшные картины, что она умерла и ее похоронили, и он остался один на свете, и он оплакивал ее, и в конце концов слезы действительно потекли у него из глаз. Он рассердился на самого себя и принялся шагать взад и вперед по комнате, твердо решив быть благоразумным. Тут была любовь, чистая и возвышенная, без всякой примеси грубой, земной страсти, да, тут была такая любовь, а если ее еще не было, то она должна была стать такой, да, страсть все разрушает, она так отвратительна, так нечеловечна, как он ненавидит в человеческой натуре все нечистое и грубое. Это отвратительное и властное покорило, подчинило, измучило его, оно наполнило его слух и зрение, оно заразило его мысли. Он пошел к себе в комнату.
Он взял книгу и начал читать, он читал, не имея представления о том, что он читает — не случилось ли чего-нибудь с ней? — нет, он не мог этого вынести, он тихонько подкрался к ее двери. Но нет, там было все тихо и спокойно, он стал напряженно прислушиваться, и ему показалось, что он слышит ее дыхание, — сердце у него колотилось в груди, ему казалось, что он слышит и это биение собственнаго сердца. Он вернулся к себе в комнату и снова взял книгу. Он закрыл глаза: как ясно он видел ее перед собой, он слышал ее голос, она наклонилась к нему и что-то шептала—как он ее любит, как он ее любит, как он ее любит! В нем все пело, мысли ритмично колыхались в его мозгу и воображение ясно рисовало ему все, что пробегало в его мыслях. Она так спокойно лежит теперь и спит, рука закинута за голову, волосы распустились, глаза закрыты, она дышит так легко — воздух в комнате колышется едва заметно, он весь красен, словно наполнен отблеском роз — точно неуклюжий фавн, подражающий пляске нимф, одеяло грубыми складками обрисовывает ее нежные члены — нет, нет! он не хочет думать о ней, не хочет так думать о ней, нет, ни за что на свете, нет, но оно пришло снова, снова явилось все это, и он не мог избавиться от этого, но оно должно уйти прочь, прочь! И оно являлось и проходило, пока не явился сон и не прошла ночь.

* * *

На следующий день, после захода солнца, они гуляли вместе в саду. Рука об руку они шли медленно и молчаливо, переходя с дорожки на дорожку, от запаха резеды к запаху роз и жасмина, несколько кузнечиков, звеня, пронеслось мимо них, где-то во ржи закричала перепелка, и снова настала тишина, нарушаемая только шелестом шелкового платья Торы.
— Как мы умеем молчать! — воскликнула Тора.
— И как мы умеем ходить! — подхватил Могенс, — мы, наверное, прошли милю.
Некоторое время они снова шли молча.
— О чем ты думаешь? — спросила она.
— Я думаю о самом себе.
— И я тоже.
— Ты тоже думаешь о себе?
— Нет, — о тебе, тебе, Могенс.
Он притянул ее ближе к себе. Они подошли к веранде, дверь в сад была открыта, на веранде было очень светло, и стол с белоснежной скатертью, с серебряным блюдом, наполненным ярко-красной земляникой, с блестящими серебряными подсвечниками, производил праздничное впечатление.
— Это, как в сказке, когда Ганс и Гретхен в лесу подходят к пряничному домику, — сказала Тора.
— Ты хочешь войти?
— Ты забываешь, что там внутри сидит ведьма, которая зажарит и съест нас, бедных маленьких детей. Нет, гораздо лучше будет, если мы устоим против сахарных окон и пряничной крыши и, взявшись за руки, вернемся снова в темный лес.
Они удалились от веранды. Она прижалась к Могенсу и продолжала:
— А может быть, это дворец турецкого султана, и ты—араб из пустыни, который хочет меня похитить, и стража султана преследует нас, сабли сверкают, и мы бежим и бежим, но они схватили твою лошадь, и хватают нас, и тащат нас с собой, и сажают нас в огромный мешок, и мы оба сидим в этом мешке и вместе тонем в море… Погоди-ка, что бы это еще могло быть?..
— Но почему же не может быть то, что есть?
— О, может быть и это, но это слишком мало… если бы ты знал, как я тебя люблю, но я так несчастна — я сама не знаю, что это — мы так далеки друг от друга — нет.
Она обвила руками его шею, порывисто поцеловала его и прижалась горячей щекой к его щеке.
— Я сама этого не понимаю, но иногда мне почти хочется, чтобы ты меня ударил, я знаю, это ребячество, и я ведь так счастлива, так счастлива, но вместе с тем я так несчастна.
Она опустила голову к нему на грудь и заплакала, потом она сквозь слезы начала петь, сначала тихо, потом все громче и громче:
Цветок в росе!
Цветок в росе!
Шепчи мне тихо мечты свои.
Их тот же самый ветер обвевает,
Их тот же странный аромат ласкает,
Как и мои?
Так что ж они не плачут, не вздыхают,
Ни в знойном запахе, ни в тусклом свете,
Ни в сладком пении не слышны вздохи эти:
В тоске,
В тоске живу я!
— Моя милая, дорогая крошка! — и он взял ее на руки и понес в дом.
На следующее утро он стоял у ее кровати. Сквозь спущенные шторы в комнату проникал спокойный и мягкий свет, смягчая все линии и краски. Могенсу казалось, что вместе с движениями ее груди воздух ходит легкими волнами вверх и вниз. Голова ее лежала косо на подушке, волосы падали на белый лоб, одна щека была краснее другой, от времени до времени в выпуклых веках пробегала дрожь, линии губ едва заметно колебались, то придавая лицу серьезное выражение, то складываясь в улыбку.
Могенс долго стоял и смотрел на нее, он был спокоен и счастлив, последняя тень его прошлого исчезла. Потом он тихонько вышел из комнаты, сел в гостиной и стал ее ждать. Он сидел некоторое время, задумавшись, как вдруг почувствовал ее голову на своем плече, щека ее крепко прижалась к его щеке.
Они вместе вышли в сад, весь пропитанный запахом свежего утра. Солнце торжествующе сияло над землею, капли росы сверкали, рано раскрывшиеся цветы блистали яркими красками, где-то высоко, под самыми небесами, заливался жаворонок, ласточки реяли в воздухе. Они направились через зеленый луг к холму, на котором колосилась рожь, они пошли по меже, спускавшейся вниз с холма, Тора шла впереди и беспрестанно оглядывалась через плечо на Могенса, они разговаривали и смеялись, и по мере того, как они спускались с холма, рожь все больше и больше закрывала их. Скоро они исчезли из виду.

Перевела Ад. Остроиорская.

———————————————————————

Текст издания: Северные сборники издательства ‘Шиповник. Книга 1. — Санкт-Петербург, 1907. — С. 21—90.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека