Мое знакомство с Виталиным, Григорьев Аполлон Александрович, Год: 1845

Время на прочтение: 26 минут(ы)

Аполлон Григорьев

Мое знакомство с Виталиным
Продолжение рассказа без начала, без конца и без морали

Аполлон Григорьев. Воспоминания
Издание подготовил Б. Ф. Егоров
Серия ‘Литературные памятники’
Л., ‘Наука’, 1980

I
ЧЕЛОВЕК ЭПОХИ

Раз как-то, в начале или в конце мая прошлого года, не помню, право, но знаю только с достоверностию, что это было в мае, в один из редких в Петербурге светлых майских дней, и притом утром, — я сидел у окна в кондитерской Вольфа {1} и занимался изысканием средств, как бы можно было вовсе не заниматься ничем на свете, к величайшему сожалению, все, что было у меня перед глазами, слишком живо напоминало мне об отдаленности блаженного состояния человечества: и движущиеся волны чиновного люда на Невском, и длинные физиономии людей, сидевших подле меня, и как я же, не имевших положительного занятия и соответствующего ранга, но видимо желавших пополнить этот недостаток самовольным углублением в европейские сплетни. Скиф и вандал, вовсе чуждый политике, я покушался часто принудить себя прочесть хотя лист ‘Times’ или ‘Presse’, но — увы! — оставался всегда при одном покушении, со мной сжилась как-то ненависть к цивилизации, и в этом отношении учение Фурье {2} пало мне глубоко на душу, очень понятно поэтому, что я начинал скучать невыносимо, и убедившись окончательно в невозможности ничего-неделания, я стал придумывать, как бы заняться чем-нибудь, но день, неумолимо длинный день представал мне во всем своем ужасающем однообразии… Идти куда-нибудь было бы совершенно бесполезно, людей в Петербурге до 4-х часов можно отыскать только в канцеляриях, а я давно уже не заглядывал ни в одну из ‘таковых’ и в этом отношении мог сказать о себе:
Не верил только потому, —
Что верил некогда всему. {3}
Я вспомнил о Москве, о том, что там, например, я не сидел бы так бесплодно, а занялся бы разрешением глубокого вопроса о вечном Ничто — и, проведши час или два в таком общеполезном занятии, с спокойной совестию отправился бы к К** или к Г* сообщать свои открытия по этой части, вполне уверенный, что застану их разрешающими или уже разрешившими вопрос об абсолютном Всем, — и что таким образом себе и им доставлю удовольствие столкновения крайностей…
Не зная, что делать и даже что думать, я велел подать себе третью порцию мороженого и продолжал глядеть в окно на Невский, глядеть без мысли, глядеть почти не видя, глядеть не желая ничего видеть, потому что Невский надоел мне страшно. Долго ли сидел я в этом состоянии безмыслия, не знаю, — но из него я был выведен довольно сильным ударом по плечу и словом: ‘Здравствуйте!’, словом, которого звук обдал меня каким-то знакомым ощущением.
Я обернулся — перед мною стоял один из моих московских приятелей, Александр Иванович Брага.
Я не мог опомниться от удивления и смотрел на него с минуту, не говоря ни слова. Так! Это был он, он сам, в том же вечном зеленом пальто, обшитом шнурами и застегнутом доверху, с пятнами чахотки на лице, с черною бородою, выглядывавшею из-под галстука… ‘Здравствуйте, — повторял он, радушно схватывая мою руку, — я увидел вас, идя по Невскому’.
— Благодарю, что не забыли, — отвечал я, дружески пожимая его руку. — Ну что, как вы?.. Знаете ли, я думал, что вы уже умерли.
— Нет еще, — отвечал он с тем же сардоническим смехом, который обыкновенно кончался у него удушливым кашлем, садясь на стул и вынимая из кармана сигары.
— Или что вы уже в Болгарии, — продолжал я, смотря на него пристально и удивляясь, как неловек-то вообще живуч.
— В Болгарии!.. — он опять захохотал удушливым смехом и махнул рукою. Помолчавши немного и закурив сигару, он спросил меня, что я здесь делаю.
На это я отвечал ему, что еще менее его знаю, что я делаю.
Он улыбнулся — и начал рассказывать с величайшею подробностию и с обыкновенной злостью разные московские сплетни.
Я был странно рад появлению этого человека в Петербурге, не потому, чтобы ждал от этого пользы или удовольствия для себя, но потому, что вид его приводил мне на память много прошедшего, дурного или хорошего, смешного или странного, но для меня во всяком случае дорогого.
Я познакомился с Александром Иванычем еще в Москве, в 1843 году, и познакомился довольно оригинально. И он и я ходили очень часто в одну библиотеку заниматься, я — всем и ничем, он, кажется, военными науками. Южное очертание лица, что-то резкое во всех движениях, что-то дребезжащее в чрезвычайно звучном голосе, дребезжащее, как тоны разбитого инструмента, — заставили меня с первого раза обратить на него особенное внимание: в нем было так много особенного от других и вместе с тем так много гордой свободы в сознании этой особенности, — а я всегда любил уродов, тем более, когда эти уроды знают свое место среди других живых существ и умеют удерживать его с достоинством во всех обстоятельствах жизни. Печать этой исключительности, лежавшая на нем, хранилась им свято — и везде, где бы ни было, заставляла быть его, как у себя дома. Мне нравилось, что, посещая эту библиотеку, он успел сделаться в ней почти хозяином, мне нравился его вечно одинаковый костюм, намекавший на плохое состояние кармана, но в котором он умел быть сам собою и с которым у него одного только могли мириться привычки порядочного человека. Мне было очень интересно узнать его, и в одно прекрасное утро я прямо сказал ему об этом. Мою циническую откровенность он встретил без всякого удивления, потому, может быть, что порядочные люди имеют привычку верить в физиономии и — слабость думать, что состояние головы человека можно, узнать не только по слову, но по первому звуку голоса. Кстати об этом: мне казалось всегда, что порядочные люди, то есть люди жившие и думавшие, или просто люди, составляют какую-то общину, имеющую свои условные знаки и предания. Дело в том только, что мы сошлись с ним с первого разговора, — сошлись, то есть были в состоянии понимать один другого, подчас, может быть, и смеясь друг над другом, — по крайней мере мне казалась всегда смешною его вера в то, что можно что-нибудь делать. Он служил долго в военной службе, волонтером, бывал на Кавказе и в Турции, знавал хорошо покойного Пушкина и вообще, по образованию своему, принадлежал к эпохе двадцатых годов. По как бы то ни было, а я полюбил этого человека, хотя с невольным неверием выслушивал его планы о просвещении болгар, с неверием не к нему, впрочем, а к возможности заботиться о чем-нибудь, кроме самого себя. Он был весь съеден желчью, он не мог ни о чем говорить без сардонического и удушливого смеха, — но я приписывал это просто обстоятельствам личной жизни и в его любви к болгарам видел общий всем нам, грешным, эгоизм, который, чтобы оправдать свое собственное раздражение, ухватился за что-то другое. Я допускал, впрочем, от души, что он сам обманул себя, и потому никогда не оскорблял его неверием, а, напротив, очень терпеливо выслушивал его филиппики, другие не хотели считать его даже фанатиком личного эгоизма, а просто с натяжкою искали в нем ловкого плута, хотя слишком много подлости и злости надобно было иметь в себе, чтобы это подумать… Я отличался всегда неимоверным терпением ко всем фанатикам, и потому Брага ходил ко мне часто, и часто до утомления преследовал меня по ночам и одушевленными рассказами о юге, о Малороссии, его родине, и неистовыми выходками на подлость людей, и мечтательными планами … У него была одна ужасная привычка или, лучше сказать, маневр убийственный: когда у меня слипались уже глаза и я просто говорил ему, что пора убираться, — он брал шляпу и, стоя с нею на лестнице, куда я провожал его по обыкновению со свечою, еще битый час продолжал ораторствовать.
Встретивши его здесь, я не нашел в нем ни малейшей перемены: он точно так же жаловался на нестерпимую грудную боль, носил на руках и на спине фонтанели {4} и точно так же беспрестанно курил сигары. В Петербург, по его рассказам, приехал он потому, что здесь удобнее — не жить, а пробиться кое-как, что в Москве почти совершенно невозможно. В Москве надо жить или картами, или доходами с деревень, последних он вовсе не имел в наличности, в карты же хотя играл довольно искусно, но всегда по маленькой, потому что уже много спустил ‘в коротенькую’, употребляя его собственное выражение. У него было много знакомых гвардейских офицеров, бывших товарищей по службе, о которых он с первого же разу успел пересказать мне очень много замечательных историй.
— Кстати, — спросил он меня, выходя из кондитерской и только что кончивши рассказ о том, как поручик Таксенов нашел средство завести у себя гамбсовскую мебель, — кстати, — продолжал он, — не знавали вы здесь одного, тоже московского, Виталина?
— Офицера? — спросил я, ожидая новой истории.
— Нет.
— Чиновника?
— Тоже нет.
— Литератора?
— Да, пожалуй, литератора, — отвечал мой приятель, сморщивши физиономию вдвое более против обыкновенного…
— Не знаю, — хотел было отвечать я, но мне пришло на память, что в январе видел я драму, автор которой носил это имя, что я и сказал Браге.
— Он и есть, — сказал тот. — Да не в том дело: лично вы его не знаете?
— Нет, — отвечал я, — а что?
— Тоже вот, батюшка, судьба-то, — говорил он, ускоряя шаги. — Человек умный, страшно умный, — как говорили, по крайней мере. Я о нем вспомнил по поводу Таксенова. Он был в Москве учителем — и в то время даже еще, как я хаживал к вам, да и чуть ли я тогда вам о нем не рассказывал, тем больше, что я любил тогда этого человека, очень любил… Вышел тоже дрянь дрянью.
— То есть как же это? — спросил я с любопытством, потому что привык не слишком верить решительным приговорам моего приятеля.
— Тряпка, — отвечал Брага с видимою грустью, — просто тряпка. Когда мы провожали его сюда, мы все думали, что из &lt,него&gt, что-нибудь будет: бесхарактерность, ветреность просто его погубили.
Питая особенную привязанность к личностям, от которых все ждали многого и из которых ничего не вышло, я просил Брагу объясниться подробнее…
— Да вот вам хотя бы и это, например, по поводу чего я и вспомнил о нем, — отвечал Александр Иваныч. — Я поручил ему здесь отыскать. Таксенова и передать ему дневник его, который тот пересылал мне аккуратно… Он и послал его, да через год, и притом изорванный. Помилуйте, что уж за человек, который в состоянии читать чужие письма?
— Да читал ли он? — спросил я, впрочем, сам не слишком уверенный в возможности противустоять искушению прочесть чужой дневник, тем более дневник офицерский.
— Наверное, — сказал Брага, махнувши рукою. — И заметьте себе, кто решается читать чужие письма, тот так же легко не отдает чужих денег, а о долгах уж и говорить нечего.
— А вы в долги веруете? — спросил я его с улыбкою.
Он поглядел на меня с заметным изумлением. Я вам сказал, что он был человек другой эпохи и верил в рыцарство чести.
— Вот видите ли, — продолжал я, — есть маленькое различие между неплатежом долгов от корыстолюбия, т. е. от любви к деньгам, и неплатежом их от полного к ним презрения.
— Софизм! — вскричал мой приятель, — точно то же говорит и Виталин.
— В самом деле?.. Послушайте, — сказал я, — познакомьте меня с ним.
— Я с ним не увижусь, — отвечал Брага твердо и грустно, — вы — дело другое, вы можете с ним знакомиться, когда хотите: я вам дам его адрес и, кроме того, — прибавил он с злобною улыбкою, — я вам поручу для передачи ему его записки.
— Его записки! — почти вскричал я. — Вообразите себе, что мне упало нежданное спасение от страшной скуки.
Брага взглянул на меня иронически.
Я засмеялся.
Мы друг друга поняли.
Через два часа в руках моих было несколько незапечатанных тетрадей, порученных Браге одною женщиной, для передачи Виталину.
Эти записки сблизили меня с Виталиным. По связи событий прежде всего передаю их, на что впоследствии я был уполномочен Виталиным.

II
ЗАПИСКИ ВИТАЛИНА

Апреля 15.

Когда я пришел нынче к ним, у них сидел уже гусар, которого они зовут кузином: он очень добрый малый, но мне несносен. Неужели потому, что богат и независим?.. Едва ли поэтому, — впрочем, потому что я не боюсь ни в чем признаваться себе. Антония {5} была в розовом платье, розовый цвет к ней очень идет, по крайней мере, это заметил я нынче.
Я был скучен и, к величайшему несчастию, сам это чувствовал, до того чувствовал, что был в состоянии сделаться несносным. Чего не приходило мне в голову? Да и в самом деле, что за нелепое отношение между мною и ими: отчего Никита Степаныч {6} не может обойтись без меня даже и в филистерски-заказном наслаждении природою, — отчего я сделался другом дома не только у него, но даже у них — что это? позор ли покровительства, иное ли что или просто смотрит на меня, как на что-то вовсе не имеющее никакого значения?.. Одним словом, мне было несносно, несносно потому еще, что я должен был ехать за город на чужой счет: карета нанята была гусаром для них, — я же очутился тут по приглашению Никиты Степаныча, вовсе и не подозревая, что он звал меня наслаждаться на чужие гроши.
Наконец явился он с женою, аэрьена {7} стояла уже у крыльца, и все стали собираться.
Я вышел после всех, но внутренне желал, чтобы мне досталось место подле Антонии. Хотела ли этого судьба или было это следствием моего расчета войти в аэрьену последним, но я сел подле нее. Разговор наш был незначителен, но я рад был, что мог хоть что-нибудь говорить: близость этой девушки веяла на меня благоуханием, — мне было сладко тонуть взглядом в ее детски-ясных голубых глазах. Она дитя еще, но бывают, впрочем, минуты, когда она становится женщиной. Как чудно хороша, как светла и прозрачна вошла она третьего дня в маленькую залу Старских: {8} каким-то сиянием облило меня ее появление, и я невольно должен был потупить глаза от этого сияния. Видела ли она это? Думаю, что видела, потому что тогда она была женщиной…
Когда мы приехали в Покровское, я помог выйти ей и ее матери. Мы пошли гулять, я шел рядом с нею, но не предложил ей руки, так что гусар должен был напомнить мне об этом. Это было неловкостью с моей стороны, но неловкостью очень расчетливой: можно быть неловким и тем не менее порядочным, зная свою неловкость и нимало не скрывая ее…
Когда рука ее легла на мою руку, — электрическая искра пробежала по моему телу.
Мы шли позади. Она начала говорить о моей вечной принужденности.
— Вот видите ли, — сказал я ей, — мне очень много вредит одно место ‘Мертвых душ’, которое я слишком твердо запомнил: ‘…или заговорит, что Россия государство пространное…’. {9}
Она засмеялась.
— Вы к себе несправедливы, — заметила она.
— Может быть, — отвечал я, — но оставимте это: что вам до моей принужденности или непринужденности? с вами я менее принужден, чем с другими.
В Покровском мы пили чай, нескончаемо продолжительный, я играл самую печальную роль, она с сестрою ушла гулять. В Покровском для нее было много воспоминаний детства.
Когда она возвратилась, все мы отправились гулять по длинной аллее. Я шел опять рука об руку с нею, мне было хорошо, как очень редко бывает… Молодой месяц прорезывался рогами на ясном небе.
Она первая заметила, что он глядит на нас с левой стороны и что это очень дурно.
Мне стало грустно от этих слов, хотя эта грусть была смешна мне самому. Впрочем, и то сказать, неверие так близко граничит с суеверием! Но это ребяческое поверье, высказанное ею так случайно, окружило ее для меня какой-то ореолою детских преданий, чем-то странным, как сказка, и очаровательным, как сказка.
Садясь с нею в аэрьену, я чувствовал, что с каждою новою минутою яснее и яснее вижу я в ее глазах создающуюся душу. И верилось мне, что на мою долю выпало вызвать эту живую душу женщины из небытия в жизнь-
Я сказал ей, что она сама еще не знает себя, что для меня она — какая-то детская сказка, которую я помню смутно, но которая напоминает мне такие блаженные, такие несбыточные сны.
Месяц все так же с левой стороны смотрел в окна кареты. Кругом меня все было в том розовом сиянии, каким облекают мир только сны…
О! я готов иногда верить падению природы, готов, потому что редки для природы самой минуты торжественного примирения, минуты, когда она становится божественною симфониею. Или мы — смесь света и праха — виною ее расстройства, мы — ее цари, ставшие ее рабами?.. Или в душе моей есть силы сообщить самой природе мир и гармонию, силы оправдания и воссоздания?.. Нет, нет, — я не могу верить этому: где мне сообщать силу либо жизнь и гармонию, когда я сам только мира, только забвения и мира готов просить у самой природы? Часто приходило мне в голову уйти куда-нибудь в девственные, человеком нетронутые леса, чтобы упасть на грудь вечной матери и сосать новые соки жизни, истощившейся в бесплодных стремлениях, пожравшей самую себя…
Я помню себя ребенком, странным ребенком, раздражительным до женской истерики, понимавшим рано слишком многое… Когда терзали меня разные нравственные сентенции, которые я ненавидел до ожесточения, — я уходил в аллею нашего старого сада. Старые тополи, озаряемые полным месяцем, так величаво качали махровыми головами, так были полны гордого сознания законности своего бытия, так были выше людей, изобретших для себя бесчисленные препоны свободной деятельности… Я вслушивался в их таинственно-образный шепот и успокоительно засыпал под их качание…
Вечная мать, божественная природа, — или снова хочешь ты раскрыть для меня долго немые уста? или снова хочешь ты говорить со мною веяньем вечернего ветра, шепотом листьев, голосами бесчисленных насекомых, — лучами месяца?

Апреля 17.

Когда я шел нынче к Старским, сердце мое сильно билось. Или это в самом деле снова любовь, со всеми ее безумными явлениями? О, если бы… Я искал и ищу всегда одного: безумия или, лучше сказать, забвения: может быть, в этом высказывается стремление к средоточию рассеянных сил моей души.
Она стояла у окна с матерью, когда я подошел к воротам дома Старских.
У них не было никого, против обыкновения, и потому Никита Степанович предложил отправиться в сад дома, который нанимает его теща.
Мы пришли прямо в сад… Сначала я ходил с Старским и говорил с ним о каком-то ученом вздоре: говорил, впрочем, без особенного принуждения, потому ли, что надеялся этим выиграть больше свободы на остальную часть вечера, потому ли, что в эту минуту в моей душе пробудилась к нему прежняя привязанность. Может быть и это, ибо это была минута, когда душа способна все любить и все понимать… О чем мы говорили, право, не знаю, но только мы говорили, и притом очень усердно. Наконец я был снова с нею, опять рука ее лежала на моей руке, опять тепло и жизнь разливались по мне от ее прикосновения.
Сначала мы говорили с ней о вздоре, о том, между прочим, отчего я так странен.
Прошедши с нею весь сад, я хотел было подойти опять к Старскому, но она сама взяла мою руку и повлекла за собою. Так много чистоты, так много доверия было в ее движении!..
Мы шли тихо. Лучи месяца, прорезываясь сквозь густую сень листьев, рисовали на стене сада наши тени.
— Моя тень выше вашей, — заметил я ей.
Мне казалось, да, мне казалось в эту минуту, что мы идем с нею рука об руку по дороге жизни, спокойные, беззаботные, равные столько, сколько нужно быть равными мужчине и женщине. Я чувствовал, что люблю ее глубоко в эту минуту, что не мечта — вечная любовь, что душа человека только раз в жизни встречает свою половину, что горе тому, кто встретил эту половину и должен был идти один…

Июня 3.

Мне было ясно и весело на душе, когда я ехал сегодня утром на дачу Старских: мне казалась возможною та жизнь без забот, без цели, без завтра, почти без сознания, о которой мечтал я так долго… Да и к чему жить завтрашним или вчерашним днем? Завтра, вечное завтра, вечная мысль о завтра, мысль о мече, висящем на волоске над головою!.. Нет, воля небесной птицы, беззаботность небесной птицы — вот жизнь! Я платился часто месяцами невыносимых страданий за один день без завтра и точно так же готов платиться теперь!.. Сожаление, раскаяние — для меня слова без смысла. Сожалеть — но о чем же? не о том ли, что я вырвал у судьбы хоть минуту безумного блаженства, похитил с неба хоть искру Прометеева огня? Раскаиваться? — но разве я чем обязан кому-либо, я, которому по натуре смешны всякие обязанности, который не пожертвует даже наслаждением сна, хотя бы завтра ждала меня смерть. — Правилом не делай того-то, чтобы получить то-то, этот основной камень всякой морали — было мне отвратительно и смешно с самого детства. Что за торг с судьбою? Что за корыстный расчет в счастии?
Старский встретил меня на дороге. ‘Я уже поджидал вас’, — сказал он мне. Что за странность? неужели этот человек в самом деле чувствует ко мне привязанность?.. Может быть, тем более что он во мне жестоко обманывается, что все кажущееся ему во мне эксцентрическим он считает преходящим. Я сам постоянно помогал и помогаю ему обманываться, я говорю с ним так серьезно о науке, о книгах, которые я знаю только по предисловиям, я известен в кружке его знакомых за человека трудолюбивого и ученого. Я — и трудолюбие! Виноват ли я, впрочем, в том, что обманываю добрых людей, когда они сами хотят обманываться? если бы я рассказал им мой день, каков он есть, с его постоянным бездействием — они бы, без всякого сомнения, сочли мой рассказ бравадой, хвастовством, пожалуй, человека, который хочет все приписывать способностям, а не труду.
Но внутри самого себя, надобно признаться, я слишком недоволен моим положением среди всех этих господ: быть res sperata {объектом, на который возлагаются надежды (лат.).} вообще крайне неприятно. Позор покровительства выношу я только потому, что на нем основана моя связь с семейством Старского. И теперь в особенности, когда я люблю эту девушку, мне становится несносна моя незначительная роль. Что она обо мне думает? Смелость и резкость моего взгляда на вещи — в таком страшном противоречии с моею жизнию!..
Отношение мое к ней тоже загадочно. Оно не слишком свободно и слишком принужденно… Я могу говорить с нею как угодно, но никогда не скажу того, что бы хотел сказать. Да и к чему? Ее-то менее всего хотел бы я обманывать собою. Мужем я быть не способен. С нею я, нарочно утрируя, может быть, смеюсь над всеми отношениями. Она слушает меня без пошлых ужасов, но так внимательно, что я начинаю видеть ней даже больше ума, чем надеялся увидеть…
И между тем это отношение бесит меня своей роковой неизбежностью… Или должно бросить все это, или остаться вечно на одной точке… чтобы потом наконец одним разом разрубить эту путаницу.
Замечательно, что когда я даже и не подозревал в себе возможности в нее влюбляться, когда я без всяких претензий ходил к ним почти каждый вечер выливать всю желчь и досаду, — она старалась угадать меня, она и ее сестра. Недавно она сказала мне, что я жил больше мыслью, чем жизнию.
Дело в том только, что, возвратясь сегодня домой, я просто сходил с ума и хотел писать к ней.
Зачем так жадно следила она глазами какую-то лодку?

Июля 3.

Я пошел к ним с полною уверенностию, что они дома, а не на даче Старских, и застал, впрочем, только Антонию с сестрой…
Она страшно грустна. Неужели в самом деле в Лелии {10} нашла она сама себя или, лучше, нашла формы для, своих впечатлений?
Развитие женщины — раскрытие цветка… У женщины нет души до первой страсти.
Пальцы ее приметно длиннеют и худеют: движения ее стали порывисты.
Мне самому страшно грустно.

Сентября 13.

Я приехал к Старским часов в 11, прямо из театра — и застал уже народ, между прочим, Л. и К. {11} Оба говорили о каких-то новых изданиях Археографической комиссии. Мне ни до них, ни до изданий вовсе нет никакого дела, но чтобы не прямо начать говорить с нею, я сел подле нее и вмешался в этот крайне скучный и пошлый разговор… Всякий другой, кроме этих господ, добросовестно верующих в свои занятия, легко бы мог видеть в словах моих иронию.
Она заметила это, но отчего она как будто не верит мне?
Я начал говорить с ней о ‘Роберте’, {12} потому что был под влиянием этой страшной поэмы. ‘Если б я был женщиной, — сказал я ей, — я не мог бы противиться Бертраму… Сила, страшная сила…’.
— Этого еще мало, — перервала она меня.
Мы начали ходить с ней и с какой-то институткою по зале. Институтка была очень невинна. Невинность мне просто несносна. Я начал безжалостно смеяться над нею.
— Вы страшно злы, — заметила мне Антония, садясь за рояль по моей просьбе.
Никита Степаныч беспрестанно выбегал в переднюю. Он ждал его превосходительства.
Мне стало скучно. Я уехал.

Сентября 28.

Несмотря на все мое желание опаздывать, явился часом раньше — и застал одного Никиту Степаныча еще наверху. Поневоле должен я был начать бесконечно длинный разговор, беспрестанно теряя терпение и между тем поддерживая его.
Послышались звуки рояля — и тема из ‘Страньеры’, {13} моя любимая тема.
Я был почти в лихорадке, но между тем не понуждал Старского сойти вниз, а ждал его зова. Еще минута — я потерял бы всякое терпение. Наконец мы отправились вниз. Поклонившись в гостиной дамам, я ушел в залу…
Зала была еще не освещена. Она сидела за роялем, звуки ‘Страньеры’ сменились звуками мазурки Шопена, от которой мне становится всегда невыносимо грустно.
Я стоял против нее, опершись на доску. Разговор наш был вял и странен… К чему-то сказал я ей, что бог создал ее так скупо и так полно вместе, и вспомнил ‘One shade the more, one rey the lesse’ {‘Одной тенью больше, одним лучом меньше’ (англ.).} {14} Байрона…
Во все существо ее проникло с недавних пор нервическое страдание. Она больна, — она становится капризна: ее глаза горят болезненно.
Она жаловалась на людей, на жизнь, я молчал. Она сказала, что желала бы умереть скорее. Я молчал.
Она продолжала, — что при смерти, по крайней мере, можно быть откровенною.
Со мною начинался лихорадочный трепет.
— Послушайте, — сказал я ей, — страшно, когда человек обязан говорить не то, что думает.
И чтобы скрыть судорожный трепет, я подошел к лампе засветить сигару.

Октября 4.

День рождения Старского, у него было народу более обыкновенного… между прочим, какой-то офицер с женою, их родственник, и два каких-то новых женских лица: одна, кажется, старая дева, от нечего делать ударившаяся в ученость, другая ее сестра, довольно молодая и, как говорят, невеста. Я был как-то в духе и потому говорил много с обеими… одна, молодая, рассыпалась в прекрасных чувствованиях. Я не замедлил воспользоваться этим и сказать об этом Антонии под конец вечера…
— Я как-то не могу никак расчувствоваться, — говорила она, смеясь нервически.
Я не отвечал на это, но через несколько минут пропел стихи поэта:
Ее душа была одна из тех,
Которым в жизни ровно все понятно, {15} и т. д.
Читая это, я смотрел ей в глаза так прямо и спокойно, как будто бы в целом мире не было никого, кроме ее и меня.

Октября 10.

Да, чем больше я думаю о себе самом и о своих отношениях вообще, тем яснее и понятнее для меня мысль, что так не живут на свете… Три вещи могли бы оправдать мои нелепые требования от жизни, и это — или богатство, или гений, или смерть.
Богатство?.. Зачем до сих пор я не могу выжить из себя детской мысли о падающих с неба миллионах!..
Гений?.. Я самолюбив, может быть, — но все еще чего-то жду от самого себя.
Смерть!.. Я умер бы спокойно, если б она пришла, но — или жизнь слишком мало дала мне — или в моих требованиях лежит предчувствие, — я жду еще от жизни и буду ждать, кажется, вечно чего-то.
Почему? этого я сам не знаю, потому что, кроме безумных требований, не имею я никаких прав на исключительное счастие.

Декабря 31.

‘Руки твои горячи — а сердце холодно’, — говорила мне сегодня одна женщина, и я ей верю. В самом деле, рано начавшаяся жизнь мысли состарила мое сердце. Давно просвещенный воображением, я внес в действительность одно утомление и скуку… С восторгом приветствую я все, что может сколько-нибудь раздражать притупившиеся чувства. Таковы все мы — все мы потеряли вкус в простом и обыкновенном, нам давай болезненного!
Я пошел с тяжелым чувством на душе на вечер к ним — и это чувство оправдалось. Антония встретила меня вопросом: отчего со мною нет Валдайского? {16} Я принужден был солгать, потому что нельзя же было сказать настоящей причины того, что я не звал его с собою… А настоящая-то причина гадка, да, гадка, потому что это — ревность!..
Да, я готов ревновать ее к каждому, кто на нее взглянет. По какому праву?.. Не знаю, но я глубоко ненавижу каждого, о ком она вспомнит случайно, но я бы хотел, чтобы она любила меня с забвением всех и каждого… О! я хотел бы быть богат, славен, хотел бы быть выше всех — только для этого. Глупо, безрассудно, но что же делать? Так я создан… Она должна была играть что-то, что она очень долго приготовляла. Мне было досадно на нее, на ее мать, на всех, досадно, потому что это было что-то парадное, что это не шло к ней. Когда она села за рояль, я стал против нее. Сестра ее подошла ко мне и попросила меня отойти в сторону.
Антония сбилась на четвертом такте и ушла чуть не в слезах.
Я торжествовал — но ее волнение оскорбило меня, казалось мне мелочностью.
— Вы слишком свыше этих торжеств, — сказал я ей потом… Пришедши домой, я рыдал, как женщина, как ребенок.

Января 4.

Опять у них вечер, Валдайский явился по приглашению… Неужели и этого человека начинаю я наконец ненавидеть?.. Недавно еще познакомясь с семейством, он держит себя свободнее меня. Он говорит с нею беспрестанно, она его слушает.
И между тем нынче же, когда, почти не в силах пересилить самого себя, не в силах ни с кем говорить, сел я один в углу залы, — она взглянула на меня и потом попросила офицера, который, в прибавок ко всем своим достоинствам, поет еще романсы, петь: ‘Ты помнишь ли?’ Варламова… Слова необычайно глупы, но в них видел я какую-то связь с прошедшим…
Но если я обманут, о мой боже!.. Если вовсе никогда она меня не любила. Если все это — только призраки моего воображения?.. Если я смешон?
Офицер запел:
Горные вершины
Спят во тьме ночной… {17}
Она грустно склонила голову.
Я стоял за нею, пожирая глазами ее открытые плечи, боясь перевести дыхание.
Она казалась так грустна, так больна! Я готов был плакать.

Января 7.

Да, чем больше я вглядываюсь в эту природу, тем она становится мне непонятнее… тем я больше люблю ее. Зачем так полны значения наши разговоры о совершенно общих предметах, наши разговоры, которые ведутся при матери, при других. Мы говорили нынче о ревности. Я защищал это чувство… Она сказала, что ревность оскорбительна.
Сестра ее пела в гостиной старый романс: ‘Oublions-nous’, {‘Забудемся’ (франц.).} который бог знает почему-то попал к ней в милость.
— Бросьте эту пошлость, — сказал я, подходя к ней вместе с Антонией.
— Пошлость? почему же? — спросила Антония.
Я сказал, что люди расстаются не так.
— Полноте, все так кончается, — заметила она с недоверчивою улыбкою.
— Нет, — отвечал я, — кончается часто и серьезнее…
О, моя бедная жизнь, долго ли будешь ты в противоречии с моими словами?!
Пришел какой-то господин, который не помешал мне, впрочем, говорить с матерью о том, о чем изо всех женщин можно говорить только с ней — о настоящем состоянии общества. Я был зол и резок.
Антония слушала меня слишком серьезно…
Я начал говорить о моих верованиях, — о той молитве, которою я могу молиться, которою наполняет мою душу Вечное целое!
— Вы с ним согласны? — спросил господин Антонию, которая, наклонясь к столу, задумчиво чертила по нему пальцем.
— Вполне, — отвечала она быстро и живо.

Января 9.

Валдайский заехал ко мне нынче и просидел целый вечер… Он прямо сказал мне, что видит меня насквозь. Я не отпирался — да и к чему?.. Разве моя любовь бросает на нее тень?.. Он говорил мне потом, что я ревнив и что ревновать смешно и странно. Я согласился, что это так — да и сам я знаю, что это так.

Февраля 1.

Она больна — и говорит, что боится смерти…
Я стал было говорить что-то о бессмертии: но скоро заметил, что мне это вовсе не пристало.
Я начал о смерти…
Мы сидели вдали от всех, у маленького стола в гостиной, она на диване, я против нее на креслах, неподвижно прильнувши взглядом к ее голубым глазам, сверкавшим блеском лихорадки.
О, зачем я не мог быть у ног ее, зачем не мог я целовать пальцы ее бледной прозрачной руки!
Пора все это кончить…

Февраля 10.

Да — это должно было кончиться так, а не иначе. Всякое ложное положение рано или поздно рассекается разом, как Гордиев узел.
Я еду — и никто этого не знает.
Вечером.
В последний раз пошел к ним. У них сидел Валдайский. Я был невольно зол и болен, он сыпал остроумие.
— До свидания, — сказал я, взявшись за шляпу.
— Прощайте, — обратился я к ней.
И я вышел…
Навсегда!

——

Этим кончаются записки Виталина, — потому что на другой день после последнего свидания он уехал из Москвы. Я нарочно оставил эти записки во всей их отрывочности, хотя после Виталин рассказывал мне подробно всю историю. Дело в том, что эта история — слишком старая история. Пускай в партиции уцелеют одни эффектные места, зачем нам речитативы? Как итальянцы оперу, — слушаем мы всегда чужую исповедь и принимаем в ней к сердцу только сродные нам впечатления.

III
ПОЭТ В ДОМАШНЕЙ ЖИЗНИ

Познакомиться с Виталиным было для меня дело очень нетрудное. В одно прекрасное утро — и слово ‘прекрасное’ употребляю я здесь вовсе не для украшения — я взял извозчика и велел ехать ему к Крестовскому перевозу, в одну из Колтовских, {18} где жил в это время Виталин. Он нанимал очень большую квартиру, которая хотя и не отличалась комфортом, но обличала привычки порядочного человека…
Виталин принял меня в халате, спросил, что мне угодно, и когда я, отдавая ему рукопись, объявил, в чем дело, он просил меня садиться.
— Верно, Брага на меня сердится? — спросил он, перевертывая тетради… — Чудак, ей-богу, — продолжал он… — Вы давно его знаете?
— Я познакомился с ним в Москве, — отвечал я.
— А вы давно из Москвы?
Я сказал ему.
Между нами завязался разговор о Москве. Оказалось, что у нас есть очень много общих знакомых и что мы чуть ли даже не встречались у кого-нибудь из них.
От Москвы разговор перешел на Петербург, от Петербурга мало-помалу на такие пункты, на которых люди, несколько жившие, скоро сходятся один с другим.
Мы сошлись с Виталиным с первого раза, хотя никогда не сделались друзьями, потому что обоим нам равно, кажется, надоели разные дружбы. Дружба обязывает к разного рода услугам и даже пожертвованиям, а всякая обязанность слишком тягостна и скучна, и притом же бывают годы, когда люди перестают искать в других любви или уважения, а просто ищут развлечения, без всяких дальнейших претензий. Виталин был рад, что нашел во мне человека, способного угадывать мысль его по полуслову, я также был очень доволен тем, что мне было с кем говорить. Найти человека, с которым можно говорить, не рассуждать, но просто говорить, более еще, с которым можно подчас и молчать без всякой неловкости, не думая ни обидеть его, ни внушать о себе невыгодной мысли, — о! это дело очень трудное. Я знавал людей, которые во внутри души оскорблялись тем, что я часто с ними молчал, хотя это-то и показывало мое полное к ним уважение. Говорить — но о чем же говорить, о мой боже? Говорить — значит, лгать, ибо слова существуют вовсе не для того, чтобы высказывать мысли, а разве для того, чтобы их скрывать. {19} В Москве я позволял себе говорить об интересах человечества, потому что там господствует общая мания прикрывать ими интересы праздности, но в Петербурге заботиться о прикрытии его драгоценнейших интересов, интересов кармана, — было бы непозволительно смешно… С Виталиным мы касались часто самых глубоких современных вопросов, но тотчас же и оставляли этот разговор, потому что с первого же раза нашли, что нам нечем удивлять один другого. Да и чем же, в самом деле? Не ненавистию ли к старым преданиям? Но мы предпочитали смеяться над ними на самом деле и делом доказывать полное к ним презрение.
Я стал ходить к Виталину каждый день, и целые дни, лежа на двух противоположных диванах, мы не могли наговориться друг с другом. Мы говорили о вздоре, если хотите, но не скучали. Потом мы даже полюбили друг друга, но эта любовь не влекла за собою никогда тягостных обязанностей, уничтожения одной личности в пользу другой. Когда у кого-либо из нас случались деньги, мы занимали друг у друга, и, разумеется, без отдачи, но никто из нас и не подумал бы даже просить другого хлопотать о деньгах — я потому, что знал слишком хорошо собственную лень и верил в лень других, — он потому, что слишком хорошо знал людей и их привязанность к благородным металлам…
Для Виталина я стал необходим и потому еще, что, хотя он и был человек порядочный, но все же за ним водилась общая слабость писателей, а именно — охота поговорить о своих произведениях. Впрочем, я слушал с удовольствием и сочинения его и планы сочинений, хотя более любил его одушевленные и злые рассказы о своей жизни, о Москве, о прошедшем — и его цинические выходки, из которых в особенности нравилась мне одна. Он говаривал часто, что жалеет о тех временах, когда можно было жениться по заказу и не видать в глаза жены. Я хохотал этому, но внутри себя считал неневозможностью решимость на такой брак, не для самых денег, разумеется, но для многого, что достигается посредством денег.
Виталин жил порядочнее прежнего, но старая страсть попадать в неоплатные долги еще его не оставила. Часто бывал я свидетелем забавных сцен его с кредиторами.
Раз как-то я пришел к нему очень рано. Он лежал еще в постели, а перед ним, посередине комнаты, стоял юноша в чиновническом фраке, с физиономиею птицы, которой нос оседлан был золотыми очками. Он жарко ораторствовал и размахивал руками.
— Почтеннейший мой, — говорил, потягиваясь, Виталин, — ведь мне вас жаль, право, вы на извозчиках проездите гораздо больше того, что я вам должен.
— Вы же еще мне это говорите? — возразил птицеподобный человек, с трагическим укором: — я вам давал, как московскому приятелю, без расписки.
— Эх! — отвечал зевнувши и с маленькою досадою Арсений: — кто же вам велел? Думаете ли вы, что приятны очень подобные посещения?
— Так вы меня гоните? — спрашивал тот с чувством глубокого оскорбленного достоинства.
— Вы меня не хотите понять, — спокойно сказал Арсений… — Дело в том только, что вещи так не делаются. Люди порядочные подадут ко взысканию, но будут говорить пристойно и весело.
— Да, а по-московски не так, — кричал птичий нос, — по-московски — выскажешь, что на душе есть, а потом зла не помнишь.
— Деликатно, — не правда ли, как ты думаешь? — обратился ко мне Виталин.
— Вы же еще смеетесь, — говорил птичий нос.
— Да что же делать-то? Нет денег ни копейки нынче, — отвечал мой приятель. — Хотите, я вам дам расписку?
Побежденный таким великодушием, птичий нос затянулся Жуковым {20} и ушел.
Мы оба хохотали до упаду.
Я бывал свидетелем не одной такой сцены и в каждой изумлялся всегда непобедимому хладнокровию Виталина.
Ежедневно вечером являлась к нам Склонская, которая жила также на даче. Эта женщина была в состоянии изумить даже меня, потому что я как-то не верю в женскую характерность.
Когда она приходила, ни он, ни я не изменяли предмета разговора, каков бы этот разговор ни был, ибо мы считали ее себе равною.
Она уходила обыкновенно в 10 часов.
Тогда для Виталина начиналось единственное состояние души, которого он не хотел разделять даже с нею, состояние невыносимой тоски, особенно в светлые петербургские ночи. Мы уходили с ним к Неве, — но он шел со мною, вовсе не надеясь и не ища исцеления. Светлая ночь, кажется, раздражала его еще более. Речи его становились полны сухой, безнадежной иронии, на все, что окружало его, для него налегало страдание.
— Это одно, чего я не могу пересилить, — говаривал он мне часто.
Мысль ли об Антонии, иное ли что отравило его существование, этого узнать мне не удалось. Из темных намеков мог я догадываться, что кроме встречи с Антонией была для него еще роковая встреча. Антония отравила ему любовь, — но для него была также отравлена истина.
Впрочем, истина полная едва ли бы его и успокоила. Он как-то был всегда наклонен к мистицизму.
Так текла наша жизнь, однообразная, свободная, почти без забот и без будущего, — до встречи с одним… существом, потому что этого существа я не решаюсь назвать человеком. Встреча эта не изменила ничего во внешних обстоятельствах, но на сердце каждого из нас начертила она неизгладимое, новое слово разубеждения, — но в душе Виталина потрясла она основу его верований, ту мысль, что то, чего ждет живая душа, непременно рано или поздно сбывается.
Это была встреча — с Антошею.
О нем — когда-нибудь после.
До свидания!

ПРИМЕЧАНИЯ

При жизни Григорьева его автобиографическая проза печаталась в журналах большинство произведений опубликовано с опечатками и искажениями. Новые издания его прозы появились лишь в XX в., по истечении 50-летнего срока со смерти автора (до этого наследники были, по дореволюционным законам, владельцами сочинений покойного, и издавать можно было только с их согласия и с учетом их требований). Но большинство этих изданий, особенно книжечки в серии ‘Универсальная библиотека’ 1915-1916 гг., носило не научный, а коммерческий характер и только добавило число искажений текста.
Лишь Материалы (здесь и далее при сокращенных ссылках см. ‘Список условных сокращений’) — первое научное издание, где помимо основного мемуарной произведения ‘Мои литературные и нравственные скитальчества’ были впервые напечатаны по сохранившимся автографам ‘Листки из рукописи скитающегося софиста’, ‘Краткий послужной список…’ (ранее воспроизводился в сокращении) письма Григорьева. Архив Григорьева не сохранился, до нас дошли лишь единичные рукописи, некоторые адресаты сберегли письма Григорьева к ним. В. Н. Княжнин, подготовивший Материалы, к сожалению, небрежно отнесся к публикации рукописей, воспроизвел их с ошибками, комментарии к тексту были очень неполными.
Наиболее авторитетное научное издание — Псс, единственный вышедший том (из предполагавшихся двенадцати) содержит из интересующей нас области лишь основное мемуарное произведение Григорьева и обстоятельные примечания к нему. Р. В. Иванов-Разумник, составитель Воспоминаний, расширил круг текстов, включил почти все автобиографические произведения писателя, но тоже проявил небрежность: допустил ошибки и пропуски в текстах, комментировал их весьма выборочно.
Тексты настоящего издания печатаются или по прижизненным журнальным публикациям, или по рукописям-автографам (совпадений нет: все сохранившиеся автографы публиковались посмертно), с исправлением явных опечаток и описок (например, ‘Вадим Нижегородский’ исправляется на ‘Вадим Новгородский’). Исправления спорных и сомнительных случаев комментируются в ‘Примечаниях’. Конъектуры публикатора заключаются в угловые скобки, зачеркнутое самим авто— ром воспроизводится в квадратных скобках.
Орфография и пунктуация текстов несколько приближена к современным, например, не сохраняется архаическое написание слова, если оно не сказывается существенно на произношении (ройяль — рояль, охабка — охапка и т. п.).
Редакционные переводы иностранных слов и выражений даются в тексте под строкой, с указанием в скобках языка, с которого осуществляется перевод. Все остальные подстрочные примечания принадлежат Ап. Григорьеву.
Даты писем и событий в России приводятся по старому стилю, даты за рубежом — по новому.
За помощь в комментировании музыкальных произведений выражается глубокая благодарность А. А. Гозенпуду, в переводах французских текстов — Ю. И. Ороховатскому, немецких — Л. Э. Найдич.

СПИСОК УСЛОВНЫХ СОКРАЩЕНИЙ

Белинский — Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. I-XIII. М., изд-во АН СCСР, 1953-1959.
Воспоминания — Григорьев Аполлон. Воспоминания. Ред. и коммент. Иванова-Разумника. М.-Л., ‘Academia’, 1930.
Егоров — Письма Ап. Григорьева к М. П. Погодину 1857-1863 гг. Публикация и комментарии Б. Ф. Егорова. — Учен. зап. Тартуского ун-та, 1975, вып. 358, с. 336-354.
ИРЛИ — рукописный отдел Института русской литературы АН СССР (Ленинград).
ЛБ — рукописный отдел Гос. Библиотеки СССР им. В. И. Ленина (Москва).
Лит. критика — Григорьев Аполлон. Литературная критика. М., ‘Худ. лит.’, 1967.
Материалы — Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии. Под ред. Влад. Княжнина. Пг., 1917.
Полонский (следующая затем цифра означает столбец-колонку) — Полонский Я. П. Мои студенческие воспоминания. — ‘Ежемесячные литературные приложения’ к ‘Ниве’, 1898, декабрь, стб. 641-688.
Пcс — Григорьев Аполлон. Полн. собр. соч. и писем. Под ред. Василия Спиридонова. Т. 1. Пг., 1918.
ц. р. — цензурное разрешение.
ЧБ — Григорьев Ап. Человек будущего. М., ‘Универсальная библиотека’, 1916.

МОЕ ЗНАКОМСТВО С ВИТАЛИНЫМ

Впервые: Репертуар и пантеон, 1845, No 8, с. 493-515. Перепечатано: ЧБТ с. 104-139. Рассказ особенно ценен ‘Записками Виталина’, они представляют вариант автобиографических записей Г. ‘Листки из рукописи скитающегося софиста’, из которых до нас не дошли главы I-XIX. В рассказе довольно прозрачно зашифрованы основные герои любовной драмы Г. 1843-1844 гг. Даты дневника Виталина, очевидно, близки к реальным датам: ведь именно в феврале 1844 г. Г. покинул Москву.
1 … в кондитерской Вольфа… — Она помещалась в доме ? 18 по Невскому пр.
2 … учение Фурье… — Г. в 1845 г. начинал уже разочаровываться в утопических теориях Фурье, поэтому в данной тираде чувствуется ирония.
3 Не верил… некогда всему. — Источник не обнаружен, возможно, что это вариация на тему поэмы Г. ‘Олимпий Радин’ (1845):
… в молодости был
Готов глубоко верить он
… и потому
Теперь лишь верит одному,
Что верить вообще смешно…
4 Фонтанели — гнойные раны.
5 Антония — реальным прототипом является Антонина Корш.
6 Никита Степаныч — так зашифрован Н. И. Крылов.
7 Аэрьена — коляска без крыши.
8 Старские — так Г. называет Крыловых.
9 ‘… или заговорит, что Россия — государство пространное…’ — См. примеч. 16 к автобиографич. записям Г. ‘Листки из рукописи скитающегося софиста’.
10 Лелия — героиня одноименного романа Жорж Санд (1833).
11 Л. и К. — возможно, профессора Московского университета В. И. Лешков и Д. Л. Крюков, но могут быть и А. Б. Лакиер и Н. К. Калайдович.
12 …о ‘Роберте’ — об опере ‘Роберт-дьявол’ (см. с. 401, примеч. 25).
13 ‘Странъера’ — опера В. Беллини ‘Straniera’ — ‘Чужестранка’ (1828).
14 ‘One shade the more, one rey the lesse’… — Неточная цитата из цикла стихотворений Байрона ‘Еврейские мелодии’ (1814), слова lesse и тоге нужно поменять местами.
15 Ее душа… все понятно… — Искаженная цитата из ‘Сказки для детей’ Лермонтова (1840), в подлиннике:
… душа ее была
Из тех, которым рано все понятно.
16 Валдайский — прототипом является реальный соперник Г., К. Д. Кавелин.
17 Горные вершины Спят во тьме ночной… — Романс А. Е. Варламова на слова М. Ю. Лермонтова.
18 …к Крестовскому перевозу, в одну из Колтовских… — В конце Петроградской стороны, у Малой Невки (Колтовская наб. — ныне наб. адмирала Лазарева, Бол. Колтовская — ныне Пионерская ул.).
19 … слова существуют вовсе не для того, чтобы высказывать мысли, а разве для того, чтобы их скрывать. — Афоризм, встречающийся еще у древних авторов, затем был высказан Вольтером (‘Диалог 14’), приписывается обычно Талейрану.
20 Жуков — сорт табака.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека