— Что за нелепый обычай — свадебные путешествия! Положим, если любишь жену, приятно освободиться на некоторое время от ее мамаши, папаши и других нежных родственников. Но уверяю вас, в конце концов вы ничего не выигрываете, заменяя вашу собственную квартиру вагоном железной дороги… Я, вероятно, предчувствовал всю прелесть этой замены с детских лет, еще тогда, когда из всей женской половины человечества я обожал только мою мать и рябую старую няньку, когда меня занимали только мотыльки и ящерицы. Уже в то время я питал отвращение к путешествиям, инстинктивно придерживаясь мудрого изречения: ‘везде хорошо, а дома лучше’. Я долго оставался тверд в моих убеждениях и постоянен во вкусах, но с той минуты, как я увидел в первый раз мою жену, все перепуталось в моей душе. Мне всегда нравились женщины здоровые и бойкие, а жена моя была девушка бледная, болезненная и принадлежала к разряду эфирных созданий. Я никогда не боялся болезней, ненавидел докторов, медицину не признавал, гигиену считал порождением бессмысленной трусости и не раз высказывал мысль одного остроумного немца, предлагавшего заменять аптеки магазинами фруктов. Вообще науку я всегда третировал свысока. Но с той поры, как и влюбился в мою эфирную жену, доктора и аптекаря стали моими лучшими друзьями, а сочинения по медицине и гигиене сделались приятнейшим для меня чтением. Я не пропускал ни одной новейшей брошюры по медицине или гигиене, думая найти в них средства для охранения здоровья болезненного существа, ставшего почему-то моему сердцу так дорогим. Теперь я впервые понял великое значение науки не только в области нашего материального благосостояния, но и в деле нашего душевного покоя. Научная теория о наследственности, например, не раз помогала мне усмирить угрызения моей совести. Возможность нравственную вину за свои дурные поступки свалить на плечи восходящих поколений — разве это не благо? Какое мнение я мог бы иметь о самом себе, если бы у меня не было оснований часть моих непривлекательных свойств считать наследием моих отцов? И вообще, что было бы со мною теперь, если бы не эта же теория, выручившая меня в самую критическую минуту, в которую я очутился во время моего свадебного путешествия, о котором я хочу вам рассказать. Но начнем сначала.
Когда у нас с матерью моей невесты шли переговоры насчет подробностей свадьбы и нашего дальнейшего устройства, я настаивал, чтобы мы после венца отправились на мою квартиру, которую я устроил по всем требованиям гигиены. Я опирался на основах новейших научных исследований, доказывающих как дважды два четыре, что люди подвергают себя во время железнодорожных путешествий всяким опасностям. Я ей приводил вычисления Петенкофера, по которым человек без вреда для здоровья может вдохнуть только одну часть углекислого газа на 1.000 частей чистого атмосферного воздуха… одну часть на тысячу, а все, что превышает эту пропорцию, действует на него как яд. При помощи математических выкладок я доказал ей, что если к концу длинного пути в вагонах оказываются живые пассажиры, а не одни мертвые тела — так это чудо, которому надо удивляться. Но все мои веские доводы были напрасны. Она и слышать не хотела о буржуазном конце нашей романтической идиллии и требовала, чтобы мы отправились в брачное путешествие и непременно по составленному ею маршруту. Мы должны были почти без остановок доехать до Парижа и там, в том самом отеле, где она сама провела ‘незабвенные’ дни медового месяца — расположиться для этой цели.
Моя будущая теща была бы премилая женщина, если бы но ее сантиментальность. Где дело касалось только ее сантиментальных тенденций, как бы они нелепы ни были — она становилась твердой, как скала. Ей вдруг пришла фантазия, чтобы мы провели наш медовый месяц в том же самом месте, где она, и ради этого она готова была задушить свою единственную дочь углекислотой железнодорожного вагона, подвергнуть ее сквознякам всех систем вентиляции, заразить ее миллионами бактерий, холерных, тифозных, чахоточных, которые живут в бархатных скамейках купе. Она уверяла, что препровождение времени именно в этих вагонах и гостиницах нам принесет счастье и мы всю жизнь проживем в таком же мире и согласии, как она с своим супругом. Даже когда я ей показывал брошюру, которая прямо осуждала свадебные путешествия, считая их убийственно-утомительными для женщины, она только улыбалась и, чувствительно вздыхая, говорила: ‘Когда едешь с любимым человеком, то не замечаешь утомления… Я сама совершила это путешествие и, как видите, совершенно здорова’.
Сказать что-нибудь против моей будущей тещи — значило явиться в глазах моей невесты извергом. Разумеется, я вовсе не желал заслужить раньше времени такую позорную репутацию и, волей-неволей, подчинился ее решению. И вот после венца, вместо того чтобы отправиться на собственную благоустроенную квартиру, где мы могли бы отдохнуть от всех тревог последних дней и без свидетелей обнять друг друга, мы принуждены были скакать на вокзал, где нас ожидала куча родных и друзей для чувствительных проводов в дальний путь.
В начале, в вагоне, в который нас поместили заботливые родители, было сравнительно мало народа, но пока мы из открытого окна обменивались прощальными приветствиями с провожавшими нас, вагон переполнился пассажирами. Я качал протестовать, звать кондуктора, но известно, что эти господа имеют исключительное свойство отсутствовать, когда в них нуждаются, и являться тогда, когда, охотно послал бы их к черту. В ту минуту, когда я намеревался бежать к начальнику станции, раздался третий звонок, выросший точно как из-под земли кондуктор решительно захлопнул дверцы вагона и поезд тронулся. Моя жена безрассудно высунулась почти всем корпусом из окна, ловя чью-то протянутую к ней руку, кивала головой, махала батистовым, уже совершенно мокрым от слез платочком. Я за ее спиной проделывал все подобающие в этом случае жесты: махал шляпой по воздуху, кивал головой и, кажется, чуть не посылал воздушные поцелуи… с выражением лица, вероятно, мало соответствовавшим всем этим движениям. Мне хотелось скорее прекратить эти проводы, которые казались мне бесконечными, мне хотелось освободиться от всех этих людей, овладевших вниманием моей жены. Наконец, поезд тронулся и толпа провожавших нас лиц, махавших нам шляпами и платками, скрылась в густых клубах дыма локомотива. Вскоре исчезли также последние строения Петербурга. В этом городе я покидал свою квартиру, в которой нам было бы так хорошо, в которой я мог бы, не боясь внезапного вторжения кого бы то ни было, обнять мою дорогую жену, сказать ей… рассказать ей… высказать ей, как переполнено мое сердце… А тут… я даже не мог пожать ей руку! Как раз против нас расположилась внушительного вида дама с дочкой-подростком, которая все время таращила на нас глаза.
Некоторые пассажиры в соседних отделениях, несмотря на поднявшийся туман и на вечернюю пору, не согласились закрыть окна, и мне пришлось вступить с ними в неприятный разговор, который привел только к тому, что жена моя почему-то сочла меня грубияном и просила немедленно прекратить объяснения.
— Разве можно так говорить… так грубо? — заметила она сурово. — Мне не холодно, оставьте.
При этом у нее было лицо точь в точь как у ее матери в момент, когда она отстаивала какие-нибудь свои ‘принципы’, и я невольно должен был сложить оружие и постыдно отступить. Чтобы защитить жену от холода, я принялся укутывать пледом ее ножки, но она быстро отстранила меня, не дозволив и прикоснуться к себе. При всяком желании оказать ей подобное внимание, я встречал ее укоризненный взгляд, переходивший от меня к нашему визави, и красноречиво говоривший: ‘как не стыдно при чужих и еще при девочке’…
Чтобы освободиться от дамы и ее дочки, не сводившей с нас пытливых глаз, я решил занять место в другом отделении, где на одном, из диванов спал безмятежным сном молодой человек в непринужденной позе, с туфлями на ногах, расстегнутым воротом и мягкой шапочкой на голове. Я предпочитал соседство спящего молодого человека с расстегнутым воротом застегнутой на все петли, но вытянутой в струнку и бодрствующей даме и ее дочери с широко раскрытыми, направленными на нас глазами. Но жена моя была иного мнения, заметив мне, что молодой человек, ведь, может и проснуться. В самом деле, кто мог поручиться, чтобы он, проснувшись и увидев соседство хорошенькой женщины, захотел немедленно снова погрузиться в сон. Мы остались на прежнем месте.
Жена моя сама укуталась в плед и склонилась на подушку с явным намерением заснуть. Я отодвинулся, чтобы дать ей возможность улечься поудобнее. Она закрыла глаза, но, очевидно, не спала, потому что всякий раз, как я пытался поправить сдвинувшийся плед или соскользнувшуюся с дивана подушку, она вздрагивала и мягко, но решительно отстраняла меня рукой. Против меня, точно два призрака, сидели мать и дочь. Я прижался к противоположному углу дивана и предался горькому раздумью. Со дна моей души всплыли такие мятежные чувства, испытывать которые я до сих пор не считал себя способным. В уме моем бродили злодейские козни против общественных и семейных основ. Я негодовал против родительских прав вмешиваться в дела двух любящих сердец. Если бы люди подлежали ответственности за мысли, я мог бы подвергнуться строжайшему наказанию и ни один суд не оказал бы мне снисхождения. Я был возмущен до ярости против моей милой тещи за нелепый план — послать нас искать счастья за тридевять земель, когда оно нам улыбалось на Фурштатской улице, в городе, где я родился, полюбил ее дочь и обвенчался с ней.
Я провел тяжелую ночь. Только под самое утро я на мгновение забылся. Когда я проснулся, наших визави, т. е. матери с дочерью, действовавших на меня, как кошмар, уже не было.
Теперь, думал я с облегченным сердцем, мне удастся поговорить с моей женой на свободе и по душе, сказать ей несколько ласковых слов, может быть, даже и обнять ее. Мне хотелось это сделать сейчас же, но теперь она уже спала, и так сладко, что мне жаль было ее тревожить. Я долго просидел неподвижно, боясь пошевельнуться, боясь разбудить ее, не сводя се нее глаз и готовясь встретить ее первый взгляд, с трепетом мечтая провести с ней хоть четверть часа без назойливых свидетелей. Но и этой моей мечте не суждено было осуществиться… В вагон вошел старый господин, который, оглядев своими тусклыми глазами всех пассажиров, уселся против нас, на место зашнурованной дамы и ее дочери. Лишь только он расположился против нас со своими пледами и чемоданами, как принялся кашлять, кряхтеть и сопеть. На каждой станции появлялся его слуга, который приносил ему всевозможные лекарства: в виде порошков, капель и микстуры. Господин этот направлялся в теплые края — лечить свой хронический бронхит, как он называл свою застарелую чахотку, в надежде найти под солнцем юга облегчение, но мне было ясно, что очень скоро он принужден будет отправиться туда, откуда никто не возвращается, заразив чахоточными бациллами вагон и всех сидящих в нем. Я пришел в раздражение и ужас.
Лицо мое, вероятно, не предвещало ничего хорошего, потому что жена, проснувшись и взглянув на меня, тревожно спросила, что со мной.
— Со мною ничего, — ответил я, — но на следующей станции мы выходим из этого вагона.
— Почему это?
— Так надо, — сказал я, решившись на этот раз поступать твердо.
— Почему? Здесь удобно.
— Это — все равно, — отрезал я, возмутившись, неожиданным сопротивлением жены, — мы перейдем в другой вагон, здесь сидеть опасно для тебя, — прибавил я шепотом, взглядом указав на нашего соседа.
Не знаю, что с ней сделалось, не понравился ли ей мой решительный тон или что-нибудь другое, но она отвернулась от меня.
— Я остаюсь здесь, — сказала она, глядя в окно.
Мы остались. К довершению всего, через некоторое время жена моя познакомилась с чахоточным стариком и принялась за ним ухаживать с усердием сиделки и с легкомыслием, приводившим меня в отчаяние. Но я молчал… Я не мог больше ничего говорить. Я чувствовал себя нехорошо. В жене своей я замечал упрямство неразвитых женщин, точь в точь такое же, как у тещи, совершенное нежелание постигать мои лучшие намерения и даже какое-то для меня обидное равнодушие, нет, более… какое-то презрение ко мне… Положительно так. Вы можете судить, насколько приятно замечать оттенок этого чувства в глазах женщины, пред которой вы еще так недавно стояли на пьедестале романтического героя. По мере того, как мы подвигались вперед, неприятности следовали одна за другой… В нашем вагоне вдруг поместилась целая семья, с детьми всех возрастов от восемнадцати лет до грудного младенца включительно. Из-за коклюша детей нельзя было открывать окон, и мы задыхались. Кондуктора, на мои требования отвести нам другое купе, отвечали, что никаких больше купе не имеется, и просили меня не беспокоить их неосновательными претензиями… Буфеты оказались отвратительными. Блюда подавались под соусами, заготовленными, казалось, за целый месяц вперед… Я был крайне раздражен, а жена моя становилась все более и более сосредоточенной и явно сторонилась меня.
Наконец-то мы прибыли в Париж. Ни одна еще дорога не казалась мне столь длинной. Хотя я, вообще, почему-то недолюбливал этот город, особенно с тех пор, как моя теща обнаруживала к нему столь нежное пристрастие, но теперь я вступал в него с чувством отрадного облегчения. Я думал, что стоит нам только приехать в гостиницу, как все недоразумения разъяснятся и мы забудем тягостное путешествие. Я нанял фиакр и, сказав кучеру название улицы и отеля, велел ему ехать, как можно скорее, пообещав за это на чай. ‘Vas vite mon cher’, — сказал я ему, дополнив вразумительным жестом мою бедную красноречием фразу. Но тот как-то странно взглянула на меня, как будто чем-то обидевшись, поерзал на козлах, как бы желая поплотнее усесться, спокойно взял вожжи и, не торопясь, тронулся в путь. Хотя вся душа моя рвалась к обетованной гостинице, но, боясь за жену, я был очень доволен сначала осторожной неторопливостью французского возницы. Наш петербургский извозчик, в его положении, двадцать раз уже зацепился бы за чужие колеса, въехал бы дышлом в чужой экипаж, подвергнул бы нас опасности искалечения, вступал бы в пререкания с другими извозчиками, кучерами и прохожими, обмениваясь с ними бранью, а тут наш француз спокойно и уверенно, без всяких приключений, лавируя среди водоворота всевозможных экипажей, вывез нас в боковую улицу, в которой двигаться было уже свободно и легко. Но и тут он продолжал ехать неторопливым шагом. ‘Vas vite, mon cher’, — сказал я ему снова, стараясь придать моему голосу ласковую и сладкую интонацию, хотя мною уже начало овладевать сильное нетерпение. Но, очевидно, это его нисколько не тронуло. Он оглянулся и, сказав только ‘Monsieur?’, той особенной манерой, как могут говорить только французы, т. е. так, чтобы в одном слове слышалось множество разных оттенков, мыслей и чувств, он продолжал путь тем же ходом. Я стал ему чаще повторять мою фразу, причем сладкие ноты уступали все более и более место нотам нетерпеливым и раздражительным, а кучер всякий раз, оборачиваясь к нам, произносил только слово ‘Monsieur?’, в котором звуки обиды и возмущения все более и более брали верх над всякими другими, нисколько при этом не ускоряя шага. Наконец, выведенной совершенно из себя, я крикнул ему по нашему, по-петербургски: ‘пошел скорее!’, переводя этот возглас просто: ‘Vas done plus vite!’, без всякого, mon cher. На этот раз он обернулся к нам весь багровый и снова произнес: ‘Monsieur!..’ В этом восклицании слышалась теперь явная и прямая угроза. Я не вытерпел и, вне себя, сказал ему дурака и послал к черту. Вслед за тем кучер остановил лошадей, слез с козел и предложил нам выйти из экипажа. Я полагал, что сломалось колесо или что-нибудь в этом роде и поэтому, поспешно выскочив из экипажа, высадил перепуганную жену и в величайшей тревоге спросил у него, что случилось. А он… Можете себе представить, он спокойнейшим образом отвечает мне, что все в исправности, но что он дальше не намерен нас везти, потому что я его оскорбил. Нас немедленно окружает толпа французская, насмешливая, дерзкая толпа. Кучер рассказывает мои прегрешения, что вот я, ce monsieur, этот господин, требовал от него, чтобы он вез меня, мою жену и весь наш большой багаж чуть ли не в карьер, а за то, что он не соглашался зарезать своих лошадей, я назвал его дураком и послал его к черту, все время говоря ему ты, точно мы учились из одной азбуки. Рассказ его вызвал в толпе залп обидных острот. Меня называли русским медведем, пожирателем лошадей, чуть не каннибалом. Кто-то прохаживался на счет кнута, ‘le knoute russe’. Один зубоскал посоветовал кучеру ‘по-приятельски’ похлопать меня по плечу, чтобы вытряхнуть из меня мои луидоры, другие стыдили кучера, говоря, что такую дамочку т. е. мою жену, можно даже повезти на плечах, да и барин не тяжел: стоит его только освободить от набитой деньгами дорожной сумки… и т. д.
Я предлагал кучеру луидор, чтобы замять неприятную историю. Но француз вломился в такую амбицию, что ни о чем и слышать не хотел, отказывался от денег и настойчиво требовал, чтобы мы отправились к префекту. Положение было ужасное. Я выходил из себя и чуть было не думал прибегнуть к действию — но тут из публики выступил какой-то молодой человек, который стал доказывать ‘господину кучеру’ — monsieur le cocher, что я, назвав его дураком и послав его к черту — вовсе не желал этим нанести ему оскорбление, что употребленные мною выражения у русских в обычае между самыми добрыми друзьями и в лучшем обществе, ‘c’est, dans l’habitude du pays’, — уверял он возницу.
Так как все это случилось до тулонских событий, когда на наше отечество можно было врать что угодно, легковерный малый дал себя убедить. Он добродушно улыбнулся и сказав: странный обычай, — drle d’habitude — предложил нам сесть в экипаж и, тихой рысцой проколесив несколько улиц, он благополучно довез нас до гостиницы, все повторяя про себя: ‘drle d’habitude dans ce pays l…’
Но этим не кончились мои испытания. Мне еще предстояло выдержать такую грозу, которой я даже не ожидал. Я тут узнал, что моя маленькая молчаливая жена при случае может делать сцены, обладает даром красноречия, которому мог бы позавидовать всякий прокурор, а уменьем читать мораль могла бы заткнуть за пояс любого проповедника.
Как только мы заняли номер и слуга удалился, она бросилась на постель и, уткнув голову в подушку, принялась плакать. Меня она гнала от себя прочь, говоря, чтобы я потребовал для себя другую комнату, что она боится со мной оставаться, что я зол, как дикий зверь, что я груб, как дворник, что в такое время, когда всякий самый черствый человек смягчается, становится добрее, я даю волю моим дурным инстинктам, что всю дорогу я не сказал ей ни одного ласкового слова, что я на всех злился, готов был всех проглотить и, наконец, не мог сдержаться даже в столице Франции, чтобы не сделать скандала, что я своей злобой вывел из себя порядочного человека, который провинился только тем, что не хотел хлестать бедных, бедных лошадок, что я не люблю ни зверей, ни людей, и даже не люблю и ее, не люблю и не уважаю, и что поэтому она намерена немедленно телеграфировать своей мамаше, которую, она это знает, я готов съесть, чтобы она приехала за ней вместе с папашей. Сказав это, моя жена с пылающим лицом вскочила с постели, схватила перо и, быстро написав телеграмму, потянула руку к звонку.
— Одно слово, дай мне сказать одно слово… — остановил я ее.
Она позволила мне сказать одно слово, но я наговорил ей тысячу слов — и я был спасен. Меня спасла наука… Я подробно объяснил ей теорию наследственности и доказал ей ясно, что во мне действовал и говорил целый ряд предков, я ей рассказал, что дед мой был страшно вспыльчив, достаточно было малейшей неудачи или противоречия, чтобы привести его в ярость. Он хватался тогда за голову с явным намерением вырвать себе все волосы. К счастью, он хватался обыкновенно за темя, на котором уже данным-давно не было никакой растительности. Что касается извозчиков, то ненависть к ним у нас тоже в роду, мой прадед говорил про них, что это такая порода, которую ‘мало ругать’, что ее и ‘бить надо’. В моей горячей оправдательной речи я даже не пощадил родного отца. Я уверял ее, что я уже давно старался освободиться от наследственных пороков и для этой цели обращался даже к психиатрам. Я не помню, что я еще говорил, но, вероятно, я говорил хорошо и трогательно, меня поджигала аудитория, которая в эту минуту олицетворялась только в моей жене. Но это была такая восхитительная аудитория, что не жалко было тратить слов, если б даже каждое слово могло стоить год жизни. Я говорил красноречиво и трогательно. Кончилось тем, что аудитория подошла ко мне, обвила меня своими ручками и, встряхнув головкой с пылающим взором, торжественно произнесла: ‘мы вместе будем бороться против наследственного порока. Я тебе помогу’. Тут я не выдержал и посадил мою аудиторию к себе на колени.
Вот какого рода было мое свадебное путешествие. Если бы не наука, господа, и если бы я не убоялся сделаться клятвопреступником, т. е. если бы я не дал торжественной клятвы, ‘что я больше не буду’, с полной уверенностью, что не сдержу ее, я вернулся бы из свадебного путешествия одиноким, холостяком… Я бы не имел теперь милой и доброй жены, которая вот уже несколько лет ежедневно по два раза читает мне проповеди в надежде исправить меня от наследственных пороков, что не мешает мне однако в это время думать совершенно о другом, а по выходе из подъезда моей квартиры вступать в обычные пререкания с каким-нибудь из наших долготерпеливых и многострадальных ванек.
Источник текста: Сборник ‘Огоньки. Рассказы, стихотворения и пьесы’, 1900 г.