Модный писатель в салоне и дома, Сараскина Людмила, Год: 1998

Время на прочтение: 31 минут(ы)

Людмила Сараскина

Модный писатель в салоне и дома

(версия П. Д. Боборыкина)

Ах, какой он мне гадкий показался! Где у меня были глаза, где у меня был вкус? Как я могла ласкать такую моську? Просто печеное яблоко, сухой как шест, выдавшиеся скулы, желтый, дряблый, — бррр!

П. Д. Боборыкин. ‘Жертва вечерняя’

Есть люди, которых и близко нельзя подпускать к своей жизни. Заморочат, распалят и раздразнят, но так просто не отпустят: им бы еще исподтишка понаблюдать твои корчи и поподслушивать твои стоны — авось, наконец, сопьешься или свихнешься. А тогда — почему бы и не явить миру свое назидательное, но для себя необременительное участие в пропащем человеке?
Стократ опаснее, если в увлекательной роли наблюдателя-энтузиаста окажется профессионал — коллекционер и летописец приключений. Он рачительно соберет горький медок своих воспоминаний, чтобы потом намешать гремучий коктейль — пойло, задуманное одновременно и как отрава, и как нектар, в зависимости от губ и горла, которым предназначен напиток… (Как в сердцах говаривал один безвестный страдалец: ‘И они ходят, пасквилянты неприличные, да смотрят, что, дескать, всей ли ногой на камень ступаешь али носочком одним, что-де вот у такого-то… из сапога голые пальцы торчат, что вот у него локти продраны — и потом там себе это всё и описывают и дрянь такую печатают… А какое тебе дело, что у меня локти продраны?’)
Однако в том-то и фокус, что, до обморочного забвения охмуряя дуру-жертву восхитительной близостью, сам ‘пасквилянт’ будет алчно и холодно запоминать подробности — чтобы в час расплаты заголить и выставить напоказ постылую добычу, со всеми ее несуразностями, нелепостями и драными локтями.
Что тут сделаешь? Нет таких законов, по которым воспрещалось бы для литературных упражнений брать напрокат (причем без спросу и бесплатно!) чужую душу, плоть и кровь. Нет и таких охранных грамот, которые уберегали бы частного человека от сомнительной участи явиться где-нибудь прототипом — то есть жалким рабом чужой игры без правил. А жизнь, в отличие от литературы, — это индивидуальное приключение. Здесь каждый смеет претендовать на центральную роль, а значит, и на собственную версию своей судьбы. Горе тому, кто вовремя не сумеет освободиться от унизительного амплуа, навязанного к тому же хоть и бывалым, но неумелым режиссером.
В старинном сюжете, сочиненном когда-то П. Д. Боборыкиным, оказалось невозможным не только вытащить из грязи, но даже сохранить жизнь ‘жертве вечерней’, попавшей в поле зрения корифеев литературного beau-monde’а с их специфическими интересами.

1

Осенью 1867 года тридцатидвухлетний русский беллетрист, подрабатывавший в центральных газетах Москвы и Петербурга корреспонденциями из Парижа (быт и персонажи Латинского квартала, светская и культурная хроника), в течение шести недель надиктовал — записывал за пять франков в день нуждающийся студент-эмигрант — двадцать листов нового романа из великосветской жизни российской столицы. Литератор Петр Дмитриевич Боборыкин, хотя его пестрые репортажи и печатались в петербургских газетах под рубрикой ‘С Итальянского бульвара’, вовсе не был уличным щелкопером, промышляющим чем придется в бульварных изданиях. Сын богатого нижегородского помещика, он получил завидное образование: химия в казанском, математика и медицина в дерптском, экзамен на кандидата прав в петербургском университетах удачно дополнились лекциями по истории искусств и старофранцузскому языку в Сорбонне, занятиями в парижской консерватории и уроками сольфеджио в Вене. Замечательный знаток театра, эрудит и полиглот (кроме французского, владевший немецким, английским, итальянским, испанским, чешским, польским, латинским и греческим), он успел попробовать себя как издатель журнала ‘Библиотека для чтения’ (1863—1865) и в этом качестве сблизиться со всем мало-мальски приметным, что относилось к петербургским сезонам, то есть к литературным салонам, светским гостиным, а также маскарадам, куда ездил весь город и даже двор.
Позже, припоминая историю создания романа, Боборыкин утверждал, что приступил к нему неожиданно, то есть совершенно так, как и должно всегда происходить по теории ‘непроизвольного творчества’. В обществе двух приятелей он гулял по Лондону, куда приехал с Бедекером в руках на экскурсию, ‘не знаю, какая внезапная ассоциация идей привела меня к такому же внезапному выводу о полной моральной несостоятельности наших светских женщин. Но это явилось мне не в виде сентенции, а в образе молодой женщины из того ‘круга’, к которому я достаточно присмотрелся в Петербурге в сезоны 1861—1865 годов’1 . ‘Да и весь фон этой вещи — светский и интеллигентный Петербург — был еще так свеж в моей памяти, — вспоминал Боборыкин. — Нетрудно было и составить план, и найти подробности, лица, настроение, колорит и тон. Работа не шла бы так споро, если б вещь эта не имела формы дневника героини — того, что немцы на их критическом жаргоне называют: ‘Tee-Romane’. Форма интимных ‘записей’ удачно подходила к такому именно роману. И раз вы овладели тоном вашей героини — процесс диктовки вслух не только не затруднял вас, но, напротив, помогал легкости и естественности формы, всем разговорам и интимным мыслям и чувствам героини’2 .
Однако, сидя в скромном Hфtel Montesquieu и сочиняя свой легкий, ‘чайный’ роман, житель ‘Латинской страны’ (как любил именовать себя молодой Боборыкин) и усердный посетитель парижской выставки даже и помыслить не мог, что его вполне невинный и очевидный социальный замысел вызовет в Петербурге взрыв общественного негодования. Ибо ‘Жертва вечерняя’, с января 1868 года начавшая печататься у петербургского книгоиздателя М. А. Хана в его новом толстом журнале ‘Всемирный труд’, была встречена отечественной критикой как сенсация самого дурного пошиба: роман с ‘клубничкой’ в виде группового светского разврата, ‘афинских вечеров’ и визитов в дом терпимости был назван порнографическим.
Спустя полвека Боборыкин скажет в свое оправдание: ‘Теперь, в начале ХХ века, когда у нас вдруг прокатилась волна разнузданного сексуализма и прямо порнографии (в беллетристике модных авторов), мне подчас забавно бывает, когда я подумаю, что иной досужий критик мог бы и меня причислить к родоначальникам такой литературы’3 . Между тем ‘досужий критик’, а им оказался в конце шестидесятых один из законодателей литературы и соредактор ‘Отечественных записок’ М. Е. Салтыков-Щедрин, писал: ‘Попытка узаконить в нашей литературе элемент ‘срывания цветов удовольствия’ не нова и ведет свое начало от Баркова. Сочинения этого достойного писателя, впрочем, для публики неизвестны, хотя мы положительно не понимаем, какое может быть препятствие к обнародованию их после обнародования ‘Жертвы вечерней’. Затем, традиция плотского цинизма хотя и не прерывалась, но проявлениям ее все-таки не удалось сделаться общим достоянием по причине их крайней наготы’4 . Роман Боборыкина критик назвал трактатом о нимфомании и приапизме, рассчитанным на то, чтобы ‘помутить в читателе рассудок и возбудить в нем ощущение пола’5 .
И все-таки сочинением, доставившим автору ‘успех скандала’, зачитывались. ‘Книга была спасена, — вспоминал Боборыкин, — продавалась, и роман читался усердно и в столицах и в провинции. В публике на роман взглянули как на то, что французы называют un roman а clй (роман с намеками), то есть стали в нем искать разных петербургских личностей, в том числе и очень высокопоставленных’6 . Цензурная история ‘Жертвы вечерней’ (цензоры легко пропустили журнальные книжки с сочинением Боборыкина, но возмутились, когда оно явилось отдельной книгой, так что их попытки уничтожить зловредный роман смогло пресечь лишь публичное заступничество Александра II) только усилила ‘успех скандала’. Во всяком случае Боборыкин-писатель нисколько не пострадал от обвинений в порнографии — уже через полтора года ‘Отечественные записки’ обратились к недавно обруганному автору с лестным предложением о сотрудничестве. В собственноручном письме Некрасов просил к осени 1870 года роман, пусть даже неоконченный, предоставляя автору как выбор темы, так и размеры сочинения, и только слегка намекнул: ‘На талант Ваш мы надеемся, а Вы, конечно, избегнете того, что нам не совсем по вкусу…’7 .
Судя по воспоминаниям Боборыкина и его сочинениям, написанным после ‘Жертвы вечерней’, он, однако, никогда и не пытался повторить свой громкий успех. ‘Меня поддерживало убеждение в том, что замысел ‘Жертвы вечерней’ не имел ничего общего с порнографической литературой, а содержал в себе горький урок и беспощадное изображение пустоты светской жизни, которая и доводит мою героиню до полного нравственного банкротства’8 , — оправдывался он.
Неотразимым аргументом в защиту своего романа Боборыкин считал и то важнейшее обстоятельство (по нынешним былям оно почти невероятно), что герой ‘Жертвы вечерней’, модный писатель и светский лев, ничем не походил на автора и, кроме профессии, не имел с ним ничего общего. Никогда не прельщаясь репутацией завсегдатая салонов и покорителя дамских сердец, Боборыкин-воспоминатель специально подчеркнул указанное принципиальное несходство — для этого ему понадобилось сказать об интимной сфере своей мужской жизни много больше, чем он того хотел и чем это было принято в его время. ‘Я боялся, как огня, того, что французы зовут ‘collage’, легкой связи, и ушел от нее в целых четыре парижских сезона оттого, вероятно, что все эти легкие девицы ничего не говорили моей душе. &lt,…&gt, В России у меня ведь тоже не было ни одной связи. Студентом, в Казани и Дерпте, я годами жил без привязанности, а более мечтательная, чем реальная любовь к девушке, на которой я хотел жениться, кончилась ничем. &lt,…&gt, И тут кстати будет сказать, что если я прожил свою молодость и не Иосифом Прекрасным, то никаким образом не заслужил той репутации по части женского пола, которая установилась за мною, вероятно, благодаря содержанию моих романов и повестей, а вовсе не на основании фактов моей реальной жизни. И впоследствии, до и после женитьбы и вплоть до старости, я был гораздо больше, как и теперь, ‘другом женщин’, чем героем любовных похождений’9 .
В каком-то смысле Боборыкин сам стал жертвой своего скандального произведения: великосветская кузина писателя и его единственный близкий друг, красавица Сонечка Боборыкина (в замужестве Баратынская), на которую он заглядывался еще студентом, вынуждена была прервать с ним всякие отношения и даже прекратить переписку в связи с той ошеломляющей легкостью, с какой ее петербургские знакомые раскрывали прототипов из высшего света, выведенных в ‘Жертве вечерней’ под прозрачными псевдонимами. И когда супруг кузины, сын поэта Баратынского, скоропостижно скончался, молодая вдова, боясь повторить пример героини ‘Жертвы вечерней’, немедленно оставила свет, заперлась дома, стала читать серьезные книжки, нажила скоротечную чахотку и умерла — через два года после опубликования так поразившей ее истории, сочиненной (а может быть, думала она, и списанной с кого-то?) некогда влюбленным в нее двоюродным братом.
Но Боборыкин был чист перед своей впечатлительной и несчастной сестрой. Репутация светского развратника была приписана ‘Пьеру Бобо’ и незаслуженно, и несправедливо: благонравному, но неосторожному автору пришлось расхлебывать кашу, которую он заварил для негодяя-героя.

2

История, к сожалению, умалчивает, имел ли Боборыкин в виду какое-то конкретное литературное имя, когда решил, что тем инструментом, с помощью которого ничтожество светских дам Петербурга будет показано во всем его безобразии, должен стать именно писатель — модный беллетрист, обласканный светом. Сам автор об этом никогда не заговаривал, и можно только гадать, кто из петербургских литераторов конца шестидесятых, принятых в большом свете, мог, скрывшись за невнятной фамилией Домбрович, претендовать на роль прототипа. Другое дело, что претендовать — с полным правом на весьма значительное сходство — было кому.
Если исключить из круга ‘подозреваемых’ тех литераторов, с которыми в петербургские сезоны 1861—1865 годов, до своего отъезда за границу, Боборыкин не имел случая познакомиться и сблизиться, а также тех, кто пребывал в эти годы за пределами Петербурга или за границами отечества, если вычеркнуть из списка те литературные имена, которые были известны Боборыкину не понаслышке, входили в число и знаменитых, и модных, но — увы! — не принадлежали к столичному beau-monde’у (к исключенным и вычеркнутым будут отнесены, по разным признакам, и Достоевский, и Лев Толстой, и Чернышевский, и Островский), то все же остается достаточное число лиц из писательской братии, чей статус и образ жизни давали автору ‘Жертвы вечерней’, наполненной пикантными подробностями, весьма богатый и убедительный материал.
Даже самый поверхностный подход к поиску прототипов — по созвучию с фамилией героя — сразу предложил бы пусть небольшой, но содержательный выбор. Но и попытка найти искомое имя среди литераторов на ‘-ин’, ‘-ов’ или ‘-ский’ также оказывалась небессмысленной — и вероятнее всего, дело о прототипе Домбровича упиралось отнюдь не в одну-единственную монструозную фигуру.
Уже в другую эпоху, спустя двадцать лет после баснословных шестидесятых, составляя материалы для жизнеописания недавно почившего Ф. М. Достоевского, его друг (тогда еще не успевший осквернить память покойного писателя) и многолетний сотрудник Н. Н. Страхов вспоминал о литературном кружке, который он посещал вместе с братьями Достоевскими, А. Н. Майковым, Вс. Вл. Крестовским, Д. Д. Минаевым и другими — и который явился для него ‘во многих отношениях школою гуманности’. Однако, с удивлением замечал Страхов, ‘тут не придавалось никакой важности всякого рода физическим излишествам и отступлениям от нормального порядка. Люди, чрезвычайно чуткие в нравственном отношении, питавшие самый возвышенный образ мыслей и даже большею частию сами чуждые какой-нибудь физической распущенности, смотрели однако совершенно спокойно на все беспорядки этого рода, говорили об них как о забавных пустяках, которым предаваться вполне позволительно в свободную минуту. Безобразие духовное судилось тонко и строго, безобразие плотское не ставилось ни во что. Эта странная эмансипация плоти действовала соблазнительно и в некоторых случаях повела к последствиям, о которых больно и страшно вспомнить. Из числа людей, с которыми пришлось мне сойтись на литературном поприще, особенно в шестидесятых годах, некоторые на моих глазах умирали или сходили с ума от этих физических грехов, которыми они так пренебрегали. И погибали вовсе не худшие, а часто те, у кого было слабо себялюбие и жизнелюбие, кто не расположен был слишком бережно обходиться с собственною особой’10 . Страхов даже жалел, что вынужден умолчать о многих других бедах, порожденных вредным учением, ‘бедах не довольно страшных для печати, но в сущности иногда не уступающих смерти и сумасшествию’.
Боборыкин молчать не стал, и в воспоминаниях, написанных гораздо позже страховских, на фоне литературных нравов нового столетия, когда былые подвиги уже порядком поблекли, поименно запечатлел ‘безобразников’ своего поколения. И если художник Боборыкин всегда вызывал много нареканий за бесстрастность и фотографичность письма, то наблюдателем и свидетелем он был безупречным, недаром А. Ф. Кони, в похвалу мемуаристу, заметил: ‘Отсутствие ярких образов искупается у Боборыкина блестящим и дышащим правдой изображением не отдельных лиц, а целых организмов, коллективные стороны которых оставляют целостное впечатление’11 . Надо полагать, однако, что и при изображении как раз ‘отдельных лиц’ память и чувство правды не изменяли писателю.
Но вернемся к прототипам. Вряд ли следует согласиться с теми, кому, быть может, фамилия с суффиксом ‘-ич’ легкомысленно напомнит Д. В. Григоровича, — на том лишь основании, что автор ‘Антона Горемыки’, общительный и чрезвычайно живой собеседник, был еще и ‘откровенным рассказчиком всяких интимностей о своих собратах’, как поведал о нем Боборыкин-мемуарист, резонно заметив: ‘Григорович известен был за краснобая, и кое-что из его свидетельских показаний надо было подвергать ‘очистительной’ критике, но не мог же он все выдумывать?!’12
Именно от Григоровича узнал Боборыкин о знаменитых ‘журфиксах’ у А. В. Дружинина, дебютировавшего в сороковых сентиментально-обличительной ‘Полинькой Сакс’, а затем уклонившегося в сторону развлекательной светской прозы с фривольным героем. ‘Позднее, когда я ближе познакомился с Григоровичем, я от него слыхал бесконечные рассказы о тех ‘афинских вечерах’, которые ‘заказывал’ Дружинин. Затрудняюсь передать здесь — со слов этого свидетеля и участника тех эротических оргий — подробности, например, елки, устроенной Дружининым под Новый год… в ‘семейных банях». Но и без Григоровича Боборыкин знал (со слов сдержанного П. И. Вейнберга, редактора ‘Века’), что ‘Дружинин был эротоман и проделывал даже у себя в кабинете разные ‘опыты’ — такие, что я затрудняюсь объяснить здесь, в чем они состояли’13 . (Затруднения Боборыкина объяснять ‘разные опыты’ здесь, то есть на страницах мемуаров, были, надо думать, достаточно компенсированы откровенными сценами ‘Жертвы вечерней’.)
Можно представить себе, как был шокирован добропорядочный молодой человек, недавно вступивший на литературное поприще, нравами, царящими в столице. Ведь когда студентом и начинающим писателем Боборыкин являлся к отставному гвардейскому офицеру и англоману Дружинину, проживавшему холостяком вместе с матерью в тихой и уединенной квартире, он и помыслить не мог, будто этот ‘высокоприличный русский джентльмен с такой чопорной манерой держать себя и холодноватым тоном мог быть героем даже и не похождений только, а разных эротических затей’14 . По-видимому, этот шок и побудил Боборыкина спустя много лет написать одну весьма откровенную страницу воспоминаний. ‘Вообще, надо сказать правду (и ничего обсахаривать и прикрашивать я не намерен): та компания, что собиралась у Дружинина, то есть самые выдающиеся литераторы 50-х и 60-х годов, имели старинную барскую наклонность к скабрезным анекдотам, стихам, рассказам &lt,…&gt, Не чужд был этого, особенно в те годы, и Некрасов, автор целой поэмы &lt,…&gt, из нравов монастырской братии. Отличался этим и Боткин. И Тургенев до старости не прочь был рассказать скабрезную историю &lt,…&gt, В этом сказывается эпоха, известная генерация, пережиток нравов. Все они могли иметь честные идеи, изящные вкусы, здравые понятия, симпатичные стремления, но они все были продуктом старого быта, с привычкой мужчин их эпохи — и помещиков, и военных, и сановников, и чиновников, и артистов, и даже профессоров — к ‘скоромным’ речам’15 .
Боборыкину как бытописателю было откуда черпать ‘специальные’ впечатления. Он знал о пьяных кутежах Писемского, ‘способного на самые беспардонные проявления своего кутильно-эротического темперамента’16 , и слышал от Вейнберга о ‘гомерических эпизодах’, когда за Писемским приходилось ездить в места, где он предавался вакханалиям в течение многих суток. ‘Таких алкоголиков — и запойных, и простых, — как в ту ‘эпоху реформ’, уже не бывало позднее среди литераторов’17 , — писал Боборыкин, и весь Петербург судачил о грандиозных попойках и мерзких безобразиях в доме одного из тогдашних меценатов, графа Кушелева-Безбородко (как хозяин недавно учрежденного ‘Русского слова’ он собирал у себя авторов, а вместе с ними потчевал и окололитературных пьяниц).
Тема ‘весьма небезупречных писательских нравов’ была, кажется, чрезвычайно тяжелой, почти болезненной для Боборыкина. По прошествии нескольких десятилетий, перебирая в памяти свои петербургские впечатления, он то и дело съезжал на эту скользкую дорожку, будто чувствовал, что должен хотя бы косвенно объяснить (и по возможности оправдать) рождение Домбровича. Множество раз, возвращаясь к описаниям разнузданности и непотребства столичных литераторов, он настойчиво ‘отмежевывался’ от них, то и дело повторяя, что если и присутствовал при очередном скандальном происшествии самолично (а не узнал о нем от очевидцев), то только как сторонний наблюдатель, собирающий факты для истории. ‘Туда легко было бы попасть, — утверждал Боборыкин, имея в виду злачные графские чертоги Кушелева-Безбородко, — но меня почему-то не влекло в этот барски-писательский ‘кабак’, как его и тогда звали многие. Теперь я объясняю это чувством той брезгливости, которая рано во мне развилась. Мне было бы неприятно попасть в такой барский дом, где хозяин, примостившийся к литературе, кормил и поил литераторскую братию, как, бывало, баре в крепостное время держали прихлебателей и напаивали их. И то, что я тогда слыхал про пьянство в доме графа, прямо пугало меня, не потому, чтобы я был тогда такая ‘красная девица’, а потому, что я слишком высоко ставил звание писателя’18 .
Что общего, однако, имели все эти чадные непристойности с пребыванием в большом свете, где якобы должен был обретаться и оказывать свое пагубное влияние на окружающих прототип Домбровича, — если он и в самом деле существовал? По-видимому, все-таки не у барина Кушелева, среди кутил и пьяниц. Боборыкин, который, как он утверждал, бывал везде, где только столичная жизнь хоть сколько-нибудь вызывала интерес (то есть на лекциях в Думе, на литературных вечерах, во всех театрах, в домах, где знакомился с тем, что называлось ‘обществом’ в условном светском смысле), сам постарался сузить понятие везде: применительно к домам это везде оказывалось всего двумя-тремя салонами, ‘куда допускались такие писатели, как Тургенев, Тютчев, Майков… Приглашали и Писемского’19 .
К вышеуказанным фигурам Боборыкин добавил лишь два имени — Болеслава Маркевича (с так интересующим нас суффиксом в фамилии) и графа В. А. Соллогуба: внутри четверки (то есть Тургенева, Писемского, Маркевича и Соллогуба) существовали сложные и запутанные отношения, во все оттенки которых, на правах конфидента Писемского, был посвящен будущий автор ‘Жертвы вечерней’.
Писемский жаловался Боборыкину на Тургенева, которому не мог простить приятельства с ‘таким лодырем’, как Маркевич: великолепный Болеслав — тогда еще не светский романист, не камергер и ‘grand genre’, а всего только самый модный кавалер обеих столиц, и камер-юнкер, преуспевающий благодаря красивой наружности, особому дару чтения (у всех на слуху был сыгранный им Чацкий в домашнем спектакле у князей Белосельских на пару с Верой Самойловой в роли Софьи) и допущенный даже во дворец, где на вечерах у императрицы Марии Александровны декламировал сочинения своих литературных современников, — глубоко оскорблял самолюбие Писемского. ‘Иван Сергеевич водит приятельство с такой дрянью!’20 — по свидетельству Боборыкина, говаривал Писемский. Сам Маркевич, познакомившись с Боборыкиным и пожелав его ‘шармировать’, ‘стал рассказывать про свои светские связи с ‘Иваном Сергеевичем’, прохаживаясь насчет его бесхарактерности и беспринципности. Между прочим, он мне изобразил в лицах (он был большой краснобай), как Тургенев во дворце у Елены Павловны на рауте сначала ругательски ругал весь этот высший монд, а когда одна великая княгиня сказала ему несколько любезностей, то ‘весь растаял»21 .
С другой стороны, застав однажды Маркевича за чтением пьесы на квартире у Соллогуба, Боборыкин, на обратном пути, вынужден был выслушивать ‘великолепного Болеслава’, который, всю дорогу сплетничая о графе, ‘возмущался: какую тот ведет безобразную жизнь, как он на днях проиграл ему у себя большую сумму в палки и не мог заплатить, и навязывал ему же какую-то немку, актрису Михайловского театра’. И уже от себя Боборыкин добавил: ‘Я сам не мог и тогда понять — как И. С. Тургенев водит приятельство с таким индивидом и позволяет ему играть в великосветском обществе роль присяжного чтеца его произведений? Писемский был сто раз прав в своих грубых, но справедливых разносах’22 .
В свете нашего сюжета самым важным является, однако, другое признание Боборыкина. Именно рассказы этого ‘индивида’ Маркевича о Тургеневе и были использованы в ‘Жертве вечерней’: в романе, объяснял Боборыкин, ‘у меня является некий Балдевич, очень смахивающий на Маркевича’23 . Много позже, когда светский балагур и ловелас превратится во влиятельного чиновника и ангажированного литератора, любимого писателя Александра III и автора романов, пользовавшихся колоссальным успехом благодаря их нарочитой прототипической основе, Маркевич получит самые презрительные прозвища у собратьев по цеху. Анненков назовет его Плохославом, Буренин — Звездиславом, Лесков — почему-то Бобкой и Бобошой (‘Бобоша пал бесславно и низко и сносит свое падение со всей гадостью души мелкой и ничтожной, — визжит как высеченный щенок’24 , — писал Лесков в связи со скандалом по поводу крупной взятки, которую получил Маркевич под видом ‘гонорара вперед за свое перо’), Тургенев не только ‘отстранит его от своей особы’ (выражение Боборыкина), но под именем Ladislas’a сатирически изобразит в ‘Нови’: при этом сходство персонажа и прототипа окажется столь вопиющим, что Маркевич, с его тогда уже устоявшейся репутацией беспринципного светского шаркуна и враля, будет всерьез обдумывать вариант дуэли…
Было из-за чего воскликнуть Боборыкину, насмотревшемуся на ‘собратов’: ‘Если б не моя тогдашняя любовь к литературе, я бы, конечно, позадумался делаться профессиональным литератором, а поехал бы себе хозяйничать в Нижегородскую губернию’25 .
Однако, несмотря на сходство лиц и положений, несмотря на очерченный круг писательских имен, среди которых только и возможно найти искомое, несмотря на общепринятую в беллетристике тех лет лобовую манеру использования прототипа, Маркевич послужил Боборыкину моделью всего лишь для мелкого светского болтуна с оскорбительно прозрачной фамилией все того же польского образца. Главный герой, Домбрович (вернее, его прототип), который, по всем обстоятельствам своего общественного статуса должен был быть весьма приметным участником литературных компаний, то есть — по аналогии с Маркевичем — водить приятельство и с Тургеневым, и с Писемским, и с Соллогубом, и, конечно, с самим Маркевичем, никак не опознается в романе Боборыкина. Следы прототипа, запутавшись в окрестностях петербургского дворцового пейзажа, почему-то теряются среди обширных светских знакомств автора, который ‘знал всех’ и ‘бывал везде’…

3

Между тем персонажи ‘Жертвы вечерней’, завсегдатаи салонов и гостиных, знающие цену известности, в один голос утверждали, что Домбрович — une cйlйbritй, знаменитость. И вот именно эту ‘знаменитость’ возмущенный Салтыков-Щедрин, первый и самый строгий критик боборыкинского романа, игнорируя мнение светских персонажей, пусть даже и вымышленных, без колебаний аттестовал ‘такой слизистой гадиной, до которой нельзя дотронуться, чтобы не почувствовать потребности обтереться’26 . Оскорбительность отзыва, однако, не то чтобы смягчалась, но отчасти компенсировалась признанием того бесспорного обстоятельства (бесспорного даже для желчного, но честного Салтыкова), что указанная знаменитость получилась под пером Боборыкина удивительно живой. ‘Действительно живыми лицами можно назвать только героиню романа и Домбровича, — вынужден был заметить критик, хотя именно в их ‘живости’ и видел он главный источник мерзости. — Но на гадину — гадина, и гадина более гадкая, как и всегда, побеждает и поглощает менее гадкую. Увы! В мире мерзостей тоже имеются своего рода неотразимые силы, в которые мерзости менее сильные впадают, как небольшие реки в многоводный океан’27 .
И все же та гадливость, которую вызвали у Салтыкова боборыкинские любовники и которая, как всякое непосредственное чувство, не нуждается в оправдательных аргументах, больше говорит о взыскательном Салтыкове, нежели о том, чту на самом деле связывало писателя Домбровича и дамочку из ‘Жертвы вечерней’. ‘Только они одни знают наверное, чего хотят, только они одни не допускают сомнений насчет своих намерений и действий’28 , — утверждал Салтыков, однако можно легко убедиться, что это суждение было слишком предвзятым.
Молодая (двадцать два года), богатая вдова (муж, родовитый и молодцеватый гвардейский адъютант, ‘вдруг сгорел, точно какой газ’29 ), принятая в самом лучшем петербургском обществе (покойник оставил ей не только все свое состояние, но и прочные связи в свете), боборыкинская героиня изнывает от скуки и одиночества, не зная, как дальше жить, куда себя деть и как избавиться от несносных головных болей. Понимая, что больше всего на свете она не хотела бы повторить опыт первого — весьма короткого — замужества (‘Никогда я не помню, чтобы мы с ним о чем-нибудь толковали серьезно. Это была какая-то ‘белиберда’… Выезжали, целовались. Мне до сих пор противно, как много целовались… Ни одной мысли, ни одного умного слова’), героиня, статная и чувственная красавица, пытается устроить свою жизнь пусть не в новом браке, но хотя бы в окружении умных людей.
Однако в своей среде ей встречаются лишь мужчины, у которых, как раздраженно записывает она в своем дневнике, наготове всегда одна и та же французская фраза: ‘Madame, on ne vous voit nulle part!’ (Мадам, вас нигде не видно!). По поводу таких светских оригиналов, которые выкрадывают остроты из сборника ‘Миллион каламбуров’ и сами же ‘ржут, как лошади, после каждой глупости’, героиня только и может сказать: ‘Я еще удивляюсь, как мы рукава не кусаем с такими мужчинами’. И хотя она догадывается о причине своей бессонницы и мигрени, да и доктор настойчиво советует подумать о здоровье и новом супружестве, мысль завести любовную интрижку с ‘обезьяной в преображенском мундире’ или с ‘первым попавшимся идиотом мужского пола’, пусть даже он ‘le beau brun’ (красивый брюнет), кажется ей донельзя пошлой и никчемной.
На таком отчаянном безрыбье, заранее раздражаясь от канители предстоящего зимнего сезона (‘спанье до одиннадцатого часу, гостиный двор, магазины, Невский, визиты, Летний сад и Английская набережная, коньки, понедельники в опере, субботы в Михайловском и потом пляс, пляс и пляс с разными уродами’), она и встречает в некоем доме — хозяйка, ‘страдающая ученостью’, почитывает Куно Фишера и Спинозу — среди прочих участников сочинительского вечера писателя Василия Павловича Домбровича: на фоне растрепанных, с косматыми волосами и грязными пальцами, в невозможных сюртуках, сопящих и закатывающих глаза литераторов единственный гость во фраке выглядит ‘положительно приличнее всех’. Собственно говоря, только по этой причине он и был ею замечен.
Впрочем, вскоре оказывается, что, помимо наружного благообразия — ему ‘лет под сорок, а может и больше, высокий, худой, большие бакенбарды с проседью, носит pince-nez, часто прищуривает глаза и говорит тихим голосом’, — Василий Павлович обладает и другими достоинствами: воспитан, не забрасывает словами (обходится без Спиноз и прочих ‘зверей’), не подавляет ученым превосходством, не навязывает своих сочинений (героине даже понравился прочитанный им ‘без претензий’ отрывок из романа), словом, мил, умен, забавен, порядочен, с таким как будто легко, весело и безопасно. И вскоре Марья Михайловна записывает в интимном дневничке: ‘Домбровича я опять видела. В каких он домах бывает! Княгиня Ирина Петровна не принимает la premier venu. И он не то чтобы играл особенную роль, а ничего, приличен. Просил позволения приехать. Я разрешила’.
Между тем всякой мало-мальски наблюдательной особе должно быть хорошо известно, что если при начале знакомства и на фоне общей приятности первых впечатлений что-то все же коробит и раздражает, то со временем это ‘что-то’ имеет обыкновение сильно и необратимо увеличиваться в размерах. Дневник героини точно и трезво фиксирует эту малорадостную тенденцию. ‘Я опять встретила Домбровича. Зачем он всюду шатается? Танцевать не танцует. Наблюдает, что ли, нас? Как это смешно. Эти сочинители, в сущности, фаты, и больше ничего, только и думают о своей собственной особе’. Ей бы немедленно утвердиться в этой благой мысли, ей бы догадаться, что есть, есть люди, которых и близко нельзя подпускать к своей жизни… Она видела, как безбожно он рисуется перед ней, как противно прищуривается, как умело прикрывается пресловутым юмором, un petit mot pour rire, смешными словечками, когда его спрашивают о чем-то серьезном. ‘— Вы женаты? — Non, je n’ai pas cette infirmitй (Нет, я не страдаю этим недугом)’. И только спустя месяцы, когда их интимная связь прошла и через опыт комнатки en garnie в переулке, и через омут великосветских оргий вдесятером, туман рассеивается, а Домбрович не только разгадан, но и отставлен.
Истина постыдно некрасива: наставник по части ‘цветов удовольствия’, кем она недавно почти гордилась (‘мой сочинитель!’), оказывается вовсе не королем любовных приключений — прославленным Дон Жуаном или легендарным Казановой, а всего только брутальным эгоистом-занудой и патологическим лжецом, для которого лгать такая же органическая потребность, как для другого добиваться правды. Одураченная героиня еще бы простила своему пожилому любовнику ложь и эгоизм общественного, так сказать, значения, но куда больнее женскому сердцу сознавать, что обольститель ‘с проседью’ лжец вдвойне — и ‘в домашней жизни, и пред глазами всего общества’. С содроганием выслушивает она уже после разрыва ходячий сюжет о г. Домбровиче, который, наезжая в Петербург на светские сезоны, ‘рассказывает одну зиму, что у него пять человек детей, другую, что у него никогда не было детей, третью, что он и женат никогда не был’, — в литературном мире точно и не знают, женат Домбрович или нет, но самое отвратительное, что он-таки женат, держит жену в деревне и, только когда разоврется, варьирует число детей.
‘Узнай раз навсегда, Маша, — сообщает ей кузен, вытащивший сестру из пропасти бездушной чувственности, — что для этих художников, как они себя называют, выше красного словца, т. е. рисовки, ничего быть не может. Если б весь мир превратился в большое обойное заведение, в декоративный балаган, эти господа были бы прекрасные драпировщики. У них бы люди, идеи, чувства, страсти, страдания пошли на всякие фигуры, кариатиды, занавески и драпировки’.
Дневник героини (о существовании которого она в легкомысленную минуту призналась любовнику, а тот, похвалив за усердие, уверил подругу, будто в романическом сочинении только тогда встает живой человек, когда вся его суть рассказана с полным бесстрашием) содержит ключевой диалог на тему тайных отношений светской дамы и модного писателя, ненасытного искателя сюжетов.
‘— Знаешь что: ты мне дай свой журнал (то есть дневник, в который героиня пишет помногу и ежедневно. — Л.С.) в ту минуту, когда подпишешь мою отставку.
— Чтоб ты из него сделал роман? Знаю я вас, сочинителей! Вы из всего извлекаете пользу. Уж я себя так и вижу в печати. Ты меня изобразишь во всех подробностях.
— Очень бы стоило! В тебе важна чистота инстинктов.
— Ну, уж не подделывайся, Домбрович, — перебила я его. — Кое-что я тебе прочитаю из моей тетрадки, а в роман меня все-таки не смей вставлять. Если тебе нужны будут деньги, а больше ты ничего не придумаешь, я у тебя куплю сюжет’.
Разумеется, Домбрович как человек из общества, менее всего ценящий непосредственное чувство и более всего — возможность договориться, немедленно соглашается на поставленное условие.

4

Боборыкин был искренне убежден, что ‘Жертва вечерняя’ — роман о женском вопросе. Однако, несмотря на ‘чистоту инстинктов’, героиня как человеческий тип не имела перспектив: слишком чувственная, она оказалась падкой до большого разврата, слишком порядочная, она была им непоправимо отравлена, утратив не только вкус к чистым отношениям, но и к жизни. (‘Героиня романа, — ехидничал Салтыков, — убеждается, что Домбрович и афинские вечера сделали свое разрушительное дело слишком успешно, и что ей более нечем любить!’30 ). Центр романа независимо от желания автора переместился в сторону антигероя — остальные действующие лица, исполнители мужских ролей, в своих попытках помочь героине в ее беде или начать вместе с ней новую жизнь предстали такими унылыми, такими вялыми профанами, что при всех положительных душевных качествах, а также молодости им не удалось затмить образ стареющего тайного развратника, обучающего светских приятельниц искусству жить в свое удовольствие.
В ‘Новаторах особого рода’ (так назывался критический разбор Салтыкова) было зарегистрировано рождение новой фигуры русской беллетристики — модного писателя и светского льва, ‘пламенного обожателя безделицы’. Несомненно, это было авторское изобретение Боборыкина: совместить в одном лице чистокровного шалопая-фланера (из тех, которые ‘шатаются между первым и пятью часами по Невскому и пуходя изнывают при виде прогуливающихся кокоток’) и немолодого беллетриста, чье словесное искусство произрастает только из клубничной грядки. Однако ‘новатором’ выступал не столько писатель Боборыкин, со своей стороны добродетельно осудивший героя-распутника, сколько сам герой, писатель Домбрович, воплотивший отчасти и те богатые впечатления, которые его создатель сумел накопить за несколько петербургских сезонов.
Философия жизни, которую Домбрович выработал для себя и которую проповедует своим восприимчивым ученицам, может показаться поначалу даже и привлекательной. Недаром в первые дни знакомства героиня не нарадуется своему новому приятелю, находя его и умным, и тактичным, и талантливым (‘стиль его мне понравился, женщины у него говорят как следует, а не как семинаристы какие-нибудь’), заодно восхищаясь его осанкой, голосом, умением одеваться и давать исключительно полезные советы: ‘Он очень, очень приятен, особенно за обедом. Говорит все умные вещи, а есть не мешает’. Специфическое обаяние сочинителя, принятого и оцененного в свете, столь сильно действует на свежего человека, что он (вернее, как правило, она) поневоле усваивает ‘творческую манеру’ une cйlйbritй и только спустя время может оценить и систему обольщения в целом, и каждый прием в отдельности. ‘Неужели я до сих пор не замечала, что Домбрович страшно повторяется? — восклицала героиня, когда ее роман с писателем бесславно завершился. — Ведь у него всего десять, пятнадцать анекдотов. Он их немножко варьирует, вот и все’.
Если слово ‘анекдот’ понимать расширительно, как некое клишированное высказывание о себе самом, то таких деклараций, которые давали бы законченное представление о ‘новаторе особого рода’, наберется даже менее десятка. К числу основополагающих credo, конечно, относятся его творческие меморандумы. Разумеется, Домбрович причисляет себя к литераторам-художникам, артистам, которые, глядя на природу и живых людей, описывают их без затей: как те живут, как любят, как говорят — именно так, а не иначе, он и сделался писателем. ‘Меня ведь до смерти смешили разные критические статьи о моей особе. Чего-чего только не навязывали мне! И высокие гражданские чувства, и скорбь за меньшую братию, и дальновидные социальные соображения, просто курам на смех. &lt,…&gt, Помилуйте, давно ли я был чуть не революционер, давно ли все кричали, что мои повести, так сказать, предтеча разных общественных землетрясений? И ничего-то у меня такого в помышлениях даже не было’. Отсчитывая свою первоначальную литературную карьеру от сороковых годов — времени чистой эстетики и преклонения перед искусством, — Домбрович любит изображать себя его бескорыстным жрецом, брезгающим модой на ‘вопросы’ и ‘измы’: никаким вопросам мы не сочувствуем, переплетных заведений не заводим, реализмов, социализмов, нигилизмов не понимаем, гражданских мотивов не знаем. Все это мертвая болтовня, убежден Домбрович, а писать надо с детской простотой, без всяких тенденций и прочего дешевого вздора.
Эстетическая поза в арсенале Домбровича — это, так сказать, тяжелая артиллерия и при психической атаке на слабый пол действует неотразимо. Но всякий раз использовать для простых целей столь высокие материи глупо, к тому же профессии своей он почти стыдится, а собратов по цеху презирает от всего сердца, стремясь даже видеть кого-либо из них как можно реже. ‘Я делаю книги, как сапожник делает башмаки. Да к тому же я лет пять ничего не пишу… Я, грешный человек, люблю на миру жить’. Сделав себе литературное имя еще лет двадцать назад (‘мы в сороковых годах ни больше ни меньше как составляли всю российскую словесность’), Домбрович доволен, что превратил его в постоянный пропуск туда, куда литераторов зовут как на закуску или десерт. Поэтому самый свой драгоценный и заслуженный успех он видит вовсе не в том, что и его тоже туда зовут, а в том, что его зовут ‘в ином роде’. ‘В том-то и дело, — раскрывает Домбрович заветную тайну, волнующую его больше, чем совокупная российская словесность, — что я бываю в свете вовсе не в качестве литератора… Если меня принимают, находят, что я не совсем скучен, не совсем глуп, — это все общечеловеческие свойства’.
Оказывается, литератор, подолгу тершийся, по примеру Домбровича, в свете и ‘высших сферах’, уже и не литератор в обычном значении слова. Под влиянием неписаных законов его помыслы, устремления, вкусы и даже память функционируют иначе, и можно легко догадаться, почему он гнушается своих бывших собратов ‘по перам’ (о которых говорит ‘иногда с наружным смехом, но всегда с внутренними слезами’) и почему совсем уже не жаждет принадлежать к касте сочинителей. Радикально меняются не только обыденные привычки, но и воспоминания: на полях устных мемуаров ‘чистый эстетик’ Домбрович, будто придурковатая сплетница, напрочь забывает о святом искусстве. ‘Он хорошо знал Лермонтова, был с ним на ты. Какой был чудак этот Лермонтов! Домбрович рассказывает, как одна псковская дама ездила часто к его кузине, madame B. И Лермонтов ее терпеть не мог. Как она являлась при нем к madame B., он отправлялся в кухню, отрезывал там себе огромный ломоть черного хлеба, приходил в гостиную, садился перед ней, молчал и жевал все время, пока она не уйдет… Домбрович говорит, что на Лермонтова смотрели тогда в свете как на гусарского офицерика. Он и сам из кожи лез, только бы ему иметь успех у дам’, — записывает героиня в дневник.
Сквозь pince-nez Домбровича карьера Лермонтова кажется жалкой и ничтожной — в сравнении хотя бы с тем успехом, которого добился Венцеслав Балдевич, камер-юнкер и чтец-декламатор. ‘Благообразие удивительное! Подойдет тонко… тары-бары, обласкает каждого, так вьюном и вьется, вам самим даже откроет неоценимую прелесть какой-нибудь страницы вашего же изделия’. Обаяние петербургского света столь велико, что даже Тургенев, изъездивший весь мир и евший хлеб-соль с первыми умниками вселенной, становится — и об этом следует знать всякому литератору из общества — ‘аки медоточивая струя’, когда ему бросают аристократическую подачку. Под влиянием вдохновляющих образцов светского преуспеяния Домбрович и вырабатывает собственный почерк творческого поведения.
Успеха добиваются у женщин и через женщин — на всякий случай рекомендуясь им вдовцом, старым холостяком или мужчиной ‘на грани развода’. Сердце модного писателя устроено так, что ему комфортней играть ‘приятную роль’ (пусть даже и второго плана) среди штофной мебели, чем быть первым номером на клеенчатом диване. К тому же, оправдывается наблюдательный литератор, ни в одном городе мира нет таких прелестных женщин, как в Петербурге. ‘Здесь смешанная порода, и она дает прекрасные экземпляры. Полунемецкий, полупольский, полуславянский тип. Какая тонкость черт! Какой изгиб стана! Какая роскошь волос!’ И поскольку тщеславие сочинителя пределов не имеет, почему бы и не соблазниться карьерой фаворита в каком-нибудь ‘салоне N 4’ — отбив славу у немецкого князька или заезжего итальянского тенора? А завоевав прочное положение в светском аквариуме — ‘живорыбном садке’, как его называет Домбрович, — можно, нацелившись на рыбку покрупнее и посочнее, взять реванш.
Что любопытно в эстетствующем, но немолодом сладострастнике, так это его тонкий расчет на могучую силу художественного слова, проверенную временем. Понимая, что у пылкой светской красавицы, кроме пыла, есть все-таки еще и глаза (‘Я его в первый раз видела днем. Он очень уж позапылился. Ему, наверно, больше сорока лет. Лицо все в морщинах, желтое… От него уж не очень дождешься страстных порывов… Конечно, приятнее было бы увидеть рядом с собой молодую, смазливую рожицу’), Домбрович осуществляет свое учительство с помощью патентованных литературных возбудителей. Верным средством, которое наверняка сможет склонить вдову к падению, должна, по замыслу Домбровича, стать его настольная книга, и очень скоро классическое пособие по части светских пороков — ‘Опасные связи’ (Choderlos de Laclos, ‘Les Liaisons dangereuses’) — выдается героине для самообразования. И дело не только в том, что шедевр эротической литературы сможет скорее воспламенить кровь молодой дамы, чем осторожные ухаживания ее эстетствующего поклонника. Расчет хитрее и дальновиднее — героиня, которая, как всякая читательница, немедленно примерит судьбу персонажей ‘Les Liaisons dangereuses’ на себя (выбирая между добродетельной госпожой де Турнель и нравственным монстром маркизой де Мертей), волей-неволей отождествит ‘позапылившегося’ Домбровича с бесподобным, а главное, молодым виконтом де Вальмоном.
На знаменитую аристократическую пару союзников-соперников (Домбрович предпочел бы отвести намеченной даме роль маркизы, эротического чудовища), столь же притягательную, сколь и отталкивающую, и ориентирует пожилой светский лев собственную тайную связь, придавая своему новаторству оттенок бесстыдного эпигонства. Однако точно рассчитывая, сколько гнусностей может совершить человек, не скомпрометировав себя самого, Домбрович не стремится быть таким же жестоким, как коварный француз, павший жертвой собственной интриги. Памятуя о кромешном опыте предшественников по ярмарке тщеславия, Домбрович втолковывает героине, что ‘срывать цветы удовольствия’ с приятностью и разнообразием нелегко, что нужна, кроме методологии обмана, чрезвычайная осмотрительность — чтобы ‘и волки были сыты, и овцы целы’. И хотя он учит подругу ‘жить с прохладцей и ничего не бояться’, как всякий опытный стратег адюльтера, Домбрович отменно осторожен, эпистолярная катастрофа виконта и маркизы вынуждает сочинителя действовать даже во вред своим профессиональным интересам: ‘Никогда не нужно оставлять в руках мужчины каких бы то ни было бумажек. После, когда опротивеешь друг другу, начинаются постыдные переговоры о возвращении писем’.
Собственно литература и начинается с пресловутого ‘после’, когда сочинитель уже свободен от любовных уз, но еще полон пьянящих впечатлений.
Философия удовольствий ‘с прохладцей’, не обремененных ни любовью, ни верностью, весьма соблазнительна. С потрясающим простодушием героиня, которой пока очень далеко до инфернальной маркизы, перечисляет многочисленные выгоды тайной связи с модным писателем, принятым в свете: ‘Этак ездить в свет очень, очень весело. В вас точно два человека’, ‘Тут только видно, как Домбрович знает жизнь и людей’, ‘Только с ним я и начала жить’, ‘Ни один мужчина не говорил мне так хорошо о моей наружности’, ‘Он изучает каждую вашу черту, он наслаждается вами с толком и расстановкой’, ‘Моим туалетом он занимается, как художник. Шиньон у меня теперь такой, какого, положительно, ни у кого нет. Домбрович его обдумывал’, ‘Вот что значит человек с проседью — сама невольно увлекаешься им’. Героиня ощущает удивительные перемены, происшедшие с ней всего за два месяца: от мигрени не осталось и следа, на щеках небывалый румянец, а главное, совесть совершенно спокойна. ‘Я не хандрю, не требую птичьего молока. Я начинаю любить жизнь и нахожу, что с уменьем можно весь свой век прожить припеваючи и сделать так, чтобы любовные дела не требовали никаких жертв’.
Однако самая неожиданная метаморфоза, случившаяся с подругой беллетриста, связана с ее писательскими способностями. Наряду с инструкциями ‘от сочинителя’ и впечатляющей французской книгой в любовном обиходе фигурирует и специальная литература по ускоренному развитию, дабы усердная ученица всего за вечер смогла вкусить запретный плод от вожделенного древа. Благодарно усвоив, помимо истории маркизы и виконта, и некоторые простые вещицы вроде ‘Радостей Лолотты’, она созревает для собственной литературной авантюры уже на правах автора. ‘Если бы я вздумала пуститься в сочинительство, я бы начала роман вроде этих ‘Liaisons dangereuses’ и каждую из наших барынь поставила бы в курьезное положение по части клубнички, как выражается Домбрович’.
В студийном замысле способной вдовы точно угадана рецептура будущего блюда — такого, которое мутит рассудок и теребит инстинкт: основу предстоящей готовки составит ‘клубничная’ эксплуатация прототипа и нарочито скандальная его опознаваемость (недаром героиня с веселым ужасом предвидит, что будет изображена Домбровичем во всех ‘курьезных’ подробностях).
‘Жертва вечерняя’ (не роман, а его героиня) хочет, чтобы любовные дела не требовали никаких жертв, но оказывается жертвой вдвойне и втройне: и когда вопреки интуиции доверилась светскому селадону-эстету, и когда под его руководством сорвала немало ‘цветов’, пустившись в большой разврат, и когда заразилась сочинительским зудом ‘по части клубнички’. ‘Откуда это такое слово? — размышляет она о сладком предмете. — Он (то есть Домбрович. — Л.С.) уверяет, что его будто бы Гоголь выдумал. А я так думаю, что он сам’. Новатору особого рода, каким предстает Домбрович, куда больше хотелось бы как раз ‘быть в традиции’ и иметь предшественников, однако, декларируя основы своей литературной школы, он (если отвлечься от злополучных ‘Les Liaisons dangereuses’) выглядит совершенным первопроходцем. Во всяком случае критик Салтыков имел основания беспокоиться: ‘Не идут ли в нашем отечестве эстетические наклонности, подобные изображенным г. Боборыкиным, все более и более развиваясь? Можно ли назвать в настоящее время человека, подобного Домбровичу, исключением, как это было в сороковых годах, и не есть ли это, напротив того, в нашей богатой досужеством и эстетически цивилизованной среде явление до того уже обыденное, что оно нимало даже не считает нужным маскировать свои эстетические поползновения?’31
Чтобы оправдались самые худшие опасения Салтыкова, должно было пройти немалое время.

5

Спустя три года после журнальной публикации роман ‘Жертва вечерняя’ вышел в Петербурге отдельной книгой. Боборыкин уже успел вернуться из-за границы, возобновить знакомства в литературном и газетно-журнальном столичном мире, став сотрудником сразу нескольких изданий и осознав себя, беллетриста и бытописателя-фельетониста, ‘хроникером русского общества’32 . ‘Сезоны’, как по-прежнему называл Боборыкин столичную литературно-клубную жизнь, проходили бойко и пестро: он привычно бывал в театрах, очень скоро стал завсегдатаем нескольких журфиксов, усиленно посещал маскарады в Большом, Купеческом и Благородном собраниях (на одном из маскарадных балов в Клубе художников его познакомили с маской, одетой в такое же домино, какое было у героини нашумевшего романа, и маска, актриса Александринки на светских амплуа, вскоре стала женой писателя). Расширились и литературные знакомства Боборыкина, хотя, как он отмечал, и не самого большого ранга. ‘Я встречался с Григоровичем, Полонским, изредка с Майковым, Достоевского же нигде почти не видал, а личного знакомства и раньше с ним не водил’33 .
Тот факт, что Боборыкин, встречаясь в своей клубной жизни с Григоровичем, Полонским и Майковым, близкими друзьями Достоевского, никогда не встречал самого Достоевского, вернувшегося в Петербург после четырехлетней заграницы летом 1871 года, мог означать только одно: в клубах, маскарадах и журфиксах, усердно посещаемых Боборыкиным на правах газетного фельетониста и светского хроникера, Достоевский никогда (или почти никогда) не бывал, с Боборыкиным же он, после разового обмена сугубо денежными письмами в 1864 году, в бытность ‘Библиотеки для чтения’, куда были обещаны, но не отданы ‘Записки из подполья’, дел никаких не имел и считал его литератором малоинтересным.
Нет сомнения, что ‘клубничный’ роман Боборыкина (его первое издание) не был прочитан Достоевским вовремя: находясь в 1868 году между Италией и Германией, а также между ‘Идиотом’ и ‘Бесами’, он вряд ли мог слышать даже эхо петербургского литературного скандала. В интересующий нас ‘сезон’, то есть в течение 1872 года (когда появилось новое издание ‘Жертвы вечерней’), Достоевский безуспешно отстаивал главу своего романа, отвергнутую ‘Русским вестником’ за ‘нецеломудренность’ и ‘скабрезность’, в переговорах с глазу на глаз редактор, наверняка помня недавний ‘эффект Боборыкина’, даже намекал автору на угрозу скандального осложнения ‘карьеры и всего остального’ в случае опубликования грязной истории растления малолетней девочки аристократическим сластолюбцем.
Спор был проигран, автор романа так и не смог убедить редакцию, что герой, который судорожно, страдальчески пытается обрести веру, развратен не из праздности, а из тоски. Но с каким изумлением, надо полагать, читал Достоевский (в те самые месяцы, когда эпизод за эпизодом он старался, в угоду цензуре, смягчить эротические безумства своего героя и с этой целью даже ‘состарил’ совращенную им девочку) только что вышедшую вторым (!) изданием историю барыньки и сочинителя, распутничающих ‘с прохладцей’ и в свое удовольствие. Сочинитель со странной фамилией был к тому же его ровесником и собратом по литературному поколению, ставшему в их общие сороковые цветом российской словесности. Надо полагать также, что здесь было не одно только изумление.
В самом начале февраля 1873 года (всего две недели назад вышли ‘Бесы’ отдельной книжкой) в ‘Гражданине’ появился маленький рассказ. Герой, незадачливый фельетонист Иван Иваныч, в поисках экстренных тем слонялся по кладбищам, стараясь ‘побывать везде’, во всех разрядах и около всех могил. Как истовый хроникер, ‘в лица мертвецов заглядывал с осторожностью, не надеясь на впечатлительность’34 и видел ‘выражения’ не только мягкие, но и весьма неприятные. ‘Походил по могилкам. Разные разряды. Третий разряд в тридцать рублей: и прилично, и не так дорого. Первые два в церкви и под папертью, ну, это кусается’.
Но мало ли что можно увидеть, ‘бывая везде’! И вот Иван Иваныч, сильно потерявший в респектабельности, так что не только в клубный, но и на похоронный обед не всякий раз позовут спесивые гордецы (а ведь он собственноручно участвовал в отнесении гроба к могиле!), прикорнул как-то на могильном камне в виде мраморного гроба. Тут ему и явилось (примерещилось?) фантастическое видение.
Среди долетавших из-под земли голосов внезапно проснувшихся покойничков, между глухо — будто рты закрыты подушками — и лениво бранящихся соседей по могилам, расслышал он вдруг голос громкий и азартный. Это был ‘совсем новый голос — голос барский и дерзкий, с утомленным по моде выговором и с нахальною его скандировкою’. Покойник был свежий — всего три дня как лежал — и большой охотник поговорить, с любопытной фамилией Клиневич, Петр Петрович. Перед взором (или слухом?) потрясенного репортера разворачивалась феерическая биография новоиспеченного мертвеца.
Тридцатилетний барон, скоропостижно скончавшийся на взлете своей светской карьеры, с особым удовольствием рекомендуется новым соседям, среди которых обнаружилось и много прежних знакомцев, сожалеющих о его столь ранней кончине. ‘Да я и сам сожалею, но только мне всё равно, и я хочу отвсюду извлечь всё возможное’, — разъясняет он своей случайной компании. ‘Всё возможное’ отважный покойник Клиневич (которого похоронили в заколоченном гробу из-за невыносимого смрада) ‘начинает с себя’, открывая — так, как это редко бывает в жизни — всю свою подноготную. ‘Я только негодяй псевдовысшего света и считаюсь ‘милым полисоном». Баловень судьбы, генеральский сынок (‘а мать была когда-то принята en haut lieu’) со смаком перечисляет главные жизненные достижения — аферу с фальшивыми ассигнациями, донос на компаньона, помолвку с пятнадцатилетней невестой (девяносто тысяч приданого), шантаж и вымогательство ‘по-приятельски’ — и много, много других шалостей. Милое общество, возлежащее рядом, в высшей степени способствует ‘извлечению всего возможного’: здесь и капризная барыня Авдотья Игнатьевна, которая пятнадцать лет назад развратила юного Клиневича и теперь, в могиле, жалуется на прискорбное отсутствие ‘жизни и остроумия’, здесь и тайный советник, которого Клиневич постом возил к некой m-lle, здесь и удивительная девочка Катишь Берестова (‘если б вы знали, что это за мерзавочка, хорошего дома, воспитанна и — монстр, монстр до последней степени! Я там ее никому не показывал, один я и знал’), здесь и некто, почти совсем разложившийся и бормочущий изредка про какой-то ‘бобок’.
От бывалых, но еще не заснувших навеки постояльцев и узнают могильные новоселы про заветные два-три месяца, которые даются каждому покойнику в порядке последнего милосердия, чтобы ‘успеть спохватиться’: тело еще раз как будто оживает, остатки жизни сосредоточиваются в сознании, и жизнь, по инерции, продолжается иногда даже и до полугода. За организацию на новых основаниях последних мгновений перед вечным сном берется предприимчивый Клиневич.
Трудно сказать, было ли нарочитым дерзкое созвучие слова ‘бобок’ (символизирующего, как верно догадывается Клиневич, образ небытия) с фамилией беллетриста и с его известным псевдонимом ‘Пьер Бобо’. Однако духовное родство и преемство героев — Домбровича, обретающегося ‘там, наверху’, и Клиневича, поселившегося ‘здесь, внизу’, — было скандально очевидным не только по морфологии фамилий и всему ассоциативному ряду как реальных, так и вымышленных персонажей (Григоровича, Маркевича, Балдевича)35 . Клиневич (клинический случай Домбровича?) не повторял и даже не пародировал своего земного предшественника, а как бы продолжал его дело (‘Я, знаете, из плотоядных’, — отрекомендовался он соседям-покойникам) в новых условиях, в загробной жизни. Перемена места и образа существования вносила чрезвычайно важные коррективы в поведенческий стереотип сластолюбивого светского льва.
Домбрович преподавал героине науку удовольствий, подчеркивая слово ‘уметь’: ‘Нужно уметь наслаждаться настоящею жизнью. Кисло-сладкими фразами ничего не сделаешь’. Клиневич понимает, что императив ‘уметь’ остается в силе, однако устроить здешнюю жизнь следует на принципально иных началах.
Домбрович призывал пылкую вдову соблюдать светские приличия и учил осторожности. Клиневич, в тесноте гроба, предвкушает полное освобождение от постылых условностей. ‘На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь синонимы, ну а здесь мы для смеху будем не лгать… Я хочу, чтоб не лгать. Я только этого и хочу, потому что это главное. Всё это там вверху было связано гнилыми веревками. Долой веревки, и проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде!’
Домбрович указывал героине на высокий потенциал петербургского света, предоставляющего человеку с пониманием шанс ‘жить умно и разнообразно’. Клиневич, надеясь провести отпущенные ему два-три месяца как можно приятнее, новаторски подходит к проблеме места, тонко понимая его специфику. ‘Черт возьми, ведь значит же что-нибудь могила!’
Домбрович учил подругу ‘жить с прохладцей и ничего не бояться’. Клиневич, творчески используя идею двойника в условиях ‘хладной могилы’, стремится повысить градус ‘жизни’. ‘Ничего не бояться’ теперь утратило всякий смысл. Да и кого бояться? Никто и рукой не дотянется, ни из живых, ни из мертвых. ‘Главное, что никто не может нам запретить’, — резонно замечает Клиневич и предлагает, под бурный восторг соседей, другую формулу: ‘Давайте, господа, ничего не стыдиться!’
Домбрович, открывая перед любовницей горизонты удовольствий, уже через месяц их тайной связи присуждает ей ‘высший класс’ и приводит в компанию своих приятелей и их подруг, ‘самых неприступных женщин столицы’, участвующих в афинских ночах. Клиневичу нет необходимости искать укромного места для проведения оргий: совместное с соседями возлежание на кладбище создает естественную атмосферу коллективных переживаний, когда каждая ночь — афинская.
На афинских сходках, руководимых Домбровичем, дамы ‘заставили каждого из мужчин рассказать про свою первую любовь. Сколько было смеху! Все, лет по шестнадцати, потеряли свою невинность. Домбрович рассказал историю, где выставил себя совершенно Иосифом Прекрасным’. Клиневич, знающий по опыту, приобретенному там, на земле, все преимущества и все последствия таких рассказов, предлагает внести новый оттенок в коллективные откровения: ‘Мы все будем вслух рассказывать наши истории и уже ничего не стыдиться… Заголимся и обнажимся!’
‘Мы хотим жить и очень долго будем жить в свое удовольствие!’ — пели хором под фортепиано десять участников афинских ночей, персонажей Боборыкина. ‘Клиневич, я стыдилась, я все-таки там стыдилась, а здесь я ужасно, ужасно хочу ничего не стыдиться!’ — восторженно заливается барыня, когда-то растлившая маленького Клиневича. И, будто иголочками колет, тоненько хихикает монструозная нимфетка Катишь, и вторят дамам из преисподней мертвецы-мужчины, и стелется под землей долгий и неистовый рев…
‘Ужин перешел в настоящую оргию. И я всех превзошла! Во мне не осталось ни капли стыдливости, — записывала впечатления только что пережитой ночи ‘жертва вечерняя’. — Я была как какая-нибудь бесноватая. Что я делала, Боже мой, что я говорила! Сквозь винные пары раздавался шумный хохот мужчин, крики, взвизгиванья, истерический какой-то смех, и во всей комнате чад, чад, чад!’
Героиня Боборыкина признавалась дневнику: ‘Нет, я не могу кончить этой сцены, этой адской сцены…’
Закончить кошмарную сцену из ада и взялся герой Достоевского, репортер, ставший случайным очевидцем ‘бобка’ — кладбищенской фантасмагории. Потрясенный блудом дряблых и гниющих трупов, не пожалевших последних мгновений и слабых искр жизни, подаренных им для того, чтобы ‘успеть спохватиться’, он решает непременно послушать везде, во всех разрядах и ‘составить понятие’.
Нетрудно заметить, что, составляя свое собственное понятие об идеологе и методологе загробного разврата, Петре Петровиче Клиневиче, унесшем с собой в могилу житейский опыт своего земного двойника, Василия Павловича Домбровича, Достоевский не захотел отдать ему на последнее поругание профессию писателя.

Примечания

1 П. Д. Боборыкин. За полвека. Воспоминания. В двух томах. Т. 1. М., 1965. С. 455. Курсив П. Д. Боборыкина.
2 Там же. С. 456.
3 Там же. С. 457—458.
4 Отечественные записки. 1868. N 11. Современное обозрение. С. 42.
5 Там же. С. 36.
6 П. Д. Боборыкин. За полвека. Воспоминания. В двух томах. Т. 1. С. 457—458.
7 Н. А. Некрасов. Полное собрание сочинений и писем. Т. 11. М., 1952. С. 171.
8 П. Д. Боборыкин. За полвека. Воспоминания. В двух томах. Т. 1. С. 457. Курсив П. Д. Боборыкина.
9 Там же. Т. 2. М., 1965. С. 101—102.
10 Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. СПб., 1883. С. 173—174. Курсив Н. Н. Страхова.
11 А. Ф. Кони. На жизненном пути. Т. 5. Л., 1929. С. 339.
12 П. Д. Боборыкин. За полвека. Воспоминания. В двух томах. Т. 1. С. 196.
13 Там же. Курсив П. Д. Боборыкина.
14 Там же.
15 Там же. С. 196—197. Курсив П. Д. Боборыкина.
16 Там же. С. 201.
17 Там же. С. 233.
18 Там же. С. 280.
19 Там же. С. 279.
20 Там же. С. 204.
21 Там же.
22 Там же. С. 205.
23 Там же. С. 204.
24 Н. С. Лесков. Полное собрание сочинений. Т. 10. М., 1958. С. 379.
25 П. Д. Боборыкин. За полвека. Воспоминания. В двух томах. Т. 1. С. 282.
26 Отечественные записки. 1868. N 11. Современное обозрение. С. 37.
27 Там же. С. 37, 43.
28 Там же. С. 43.
29 П. Д. Боборыкин. Сочинения в трех томах. Т. 1. М.: Художественная литература, 1993. С. 29—324. В дальнейшем все цитаты из романа ‘Жертва вечерняя’ приводятся по этому изданию.
30 Отечественные записки. 1868. N 11. Современное обозрение. С. 42. Курсив мой.
31 Там же. С. 44.
32 П. Д. Боборыкин. За полвека. Воспоминания. В двух томах. Т. 2. С. 157.
33 Там же. С. 164. Курсив мой.
34 Цитаты из рассказа ‘Бобок’ приводятся по Полному собранию сочинений Ф. М. Достоевского в тридцати томах. Т. 21. Л., 1980. С. 41—54.
35 См. об этом в комментариях к рассказу ‘Бобок’ (Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 21. Л., 1980. С. 402—411).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека