Модест и София, Неизвестные Авторы, Год: 1810

Время на прочтение: 22 минут(ы)

Модест и София

Русская сентиментальная повесть.
М., Издательство Московского университета, 1979
Составление, общая редакция и комментарии П. А. Орлова.

Il est du veritable amour, comme de l’apparition des esprits:

tout le monde en parle, mais peu de gens en ont vu {*}.

Rochefoucauld

{* Истинная любовь подобна призраку: все о ней говорят, но никто ее не видел. Ларошфуко (франц.).}
Молодые люди! Не читайте ни Элоизы, ни Вертера, не воспламеняйте своего воображения ни Юлиями, ни Шарлоттами*: их нет в обществе! Ни огненная Лиза, ни томная Нина, словом, ни одна девушка не будет вас любить романически… ‘Как? — вскричат модные наши писатели.— Как? Ты вооружаешься против красавиц? Осмеливаешься лишать их обожателей и думаешь, что тебя послушают? Бедный Мизогин! Мы напишем строгую, ученую критику на твою книгу — и маранья твоего никто читать не будет и женщины восторжествуют!’ Милостивые государи! Ваши сонеты, ваши песенки, которыми вы так щедро наделяете все еженедельные и ежемесячные издания, не ясно ли доказывают, что и вы терпите от красавиц? Что слезливые Музы ваши не защищают вас от стрел Купидоновых? А вы, прелестные, не сердитесь на покорного, страстного обожателя… Так, я любил вас, любил нежно, пламенно, люблю еще и теперь, но позвольте сказать истину. Сладки слова ваши, восхитительны улыбки, райские наслаждения приносят ласки ваши, но как они и непостоянны, как обманчивы! Признайтесь, красавицы, признайтесь хотя сами себе, не приятно ли вам переменять любовников… Вы потупляете прекрасные глаза свои, краснеете… Итак, не сердитесь, прелестные, и выслушайте следующую повесть.
— Неужели вечно останешься непреклонным? Неужели глубокая горесть и мрачная задумчивость будут уделом едва только расцветшей жизни твоей? Неужели не откроешь души своей другу покойного твоего отца, твоему другу? Молодой человек! Волосы мои побелели, кровь стынет в жилах моих, я смотрю в могилу, но сердце мое не охладело, и злополучия людей я не могу видеть сухими глазами. Если ни советы, ни помощь моя не могут облегчить твоего несчастия, я буду с тобою плакать.
Разделенная горесть не так тягостна для сердца. Модест! Я не хотел напоминать тебе об этом, но твое упорство принуждает меня. Вспомни когда твой отец, закрывая глаза навеки, прижал тебя к слабо бьющемуся своему сердцу и, указав на меня, сказал: ‘Он заменит тебе отца! — с того времени исполнял ли я свою обязанность? И это ли награда за все мои о тебе попечения?’
Так говорил благоразумный Честон, сидя в темной, меланхолической аллее с двадцатипятилетним Модестом, который печально смотрел на падающие желтые листья. Сначала молодой человек был равнодушен, но последние слова сильно поразили благородное сердце его.
— Нет, почтенный Честон! — сказал он с жаром.— Нет! Я могу быть несчастлив, неблагодарным же — никогда, никогда! Вы называете меня, упорным, нечувствительным за то, что не хочу поверить вам моих горестей? Ах, почтенный друг! С молодыми людьми случаются такие несчастия, которым в старости только смеются, но я готов лучше сносить ваши насмешки, нежели оскорблять вас. Слушайте…
Природа дала мне чувствительную, страстную, пылкую душу, воспитание усилило эти наклонности. Семи лет я с жадностию читал хорошие и дурные романы, а десяти был влюблен в одну милую девушку. Отец мой послал меня учиться в университет, приобретя некоторые познания и воспламенив воображение романическими героинями, я вступил в общество — с образованным умом, но без знания людей. Вы жили в свете и так легко можете себе представить все, что я вытерпел. Всякое мое телодвижение было осмеяно, всякое слово — пересужено. Молодые люди находили обильную материю забавлять красавиц своих насчет новичка, красавицы хотя украдкою и посматривали на меня довольно приятно, но боялись быть явно ко мне ласковы. Мнение света есть компас их: он руководствуется им — по крайней мере для вида,— руководствуются и тогда, когда оно бывает несправедливо: кто же проникнет истинные их мысли? Сколько перенес я неудовольствий, горестей! Мужчины ненавидели, женщины терзали меня. В каждом человеке желал я находить друга, брата — надо мною смеялись и обманывали меня, предавался любви со всею пылкостию юноши, искал блаженства, забывался — но волшебство исчезало, и я находил только кокетство и ветреность. Не буду описывать вам моей привязанности ни к степенной Мелании, которая прогнала меня за то, что я с самым невинным видом и нежным голосом сказал: ах, милая, у вас седые волосы! — ни к чувствительной Эмилии, которая падала в обморок, услышав о смерти любимой своей собачки и равнодушно проходила мимо несчастных, я оставил ее, ни к прекрасной Юлии, которая разбранила меня невежею, болваном, когда я, слушая умные ее разговоры о персидских шалях, парижских наколках и пр. и пр., начал зевать. Без наставника, без руководителя, подобно неопытному мореходцу, я носился в пространном океане света, носился и претерпел кораблекрушение.
Однажды я был в клубе, сидел и смотрел на танцующих. Вдруг взор мой встретился со взором Лидии —я потупил глаза, взглянул опять — и лицо мое запылало: Лидия все еще смотрела на меня и смотрела так мило и приятно!.. Почтенный друг! Заставив меня рассказывать мои дурачества, вы должны вооружиться терпением: любовники всегда бывают многоречивы, даже вспоминая о неблагодарных.
Глубокий вздох вырвался из груди Модестовой, и он продолжал:
— Трепеща, я осмелился просить Лидию потанцевать со мною польский. С прелестным взором удовольствия она подала мне руку и чрез несколько минут начала со мною разговор:
— Вы так редко бываете в собраниях.
— Я имею очень мало свободного времени, сударыня.
— Позволите ли дать вам наставление?
— Всякое наставление принимал я с благодарностию, а ваши слова будут мне законом.
— Молодой человек не должен слишком убивать себя делами, а особливо, если он любезен: женщины также имеют на него право.
— Не могу быть столько самолюбив, чтобы принять это на свой счет
— Излишнее смирение есть скрытная гордость. По крайней мере, вы не откажетесь быть завтра у меня?
— Я почту за счастие…
Тут польский кончился, а с ним и разговор наш. Стали разъезжаться, я проводил Лидию до кареты. ‘Сдержите ли вы слово?’ — сказала она и бросила на меня такой взгляд, от которого навек улетело от меня спокойствие. Скажите, мог ли я быть равнодушным?..
Старый Честон улыбнулся и покачал головою…
— Может быть, вы захотите узнать, кто была Лидия? Знатная, богатая вдова…
— И верно прекрасная? — спросил Честон.
— Смеетесь, почтенный друг, смеетесь над моею безрассудностию: в двадцать лет чувствуют и мыслят совсем иначе, нежели в пятьдесят. Так, Лидия была прекрасна! Если бы я писал роман, то сказал бы… нет, я бы не стал ни описывать, ни сравнивать ее прелестей,— я сказал бы просто: пусть всякий составит образец красоты и скажет: это Лидия!
На другой день я пришел к Лидии. Собрание было многочисленное и блестящее, но меня тотчас отличили. Лидия, несмотря на толпу, ее окружавшую, говорила только со мною, только мною одним занималась. Протанцевав несколько кадрилей, контртанцев — нужно ли сказывать с кем?—вышел я отдохнуть в пустую комнату. Тут стояла Купидонова статуя, и на подножии написаны были два известных стиха:
Кто б ни был ты, пади пред ним!
Был, есть иль должен быть владыкой он твоим*.
Я прочитал их и задумался… Вдруг является Лидия.
— Прекрасно!— сказала она.— Застенчивый, невинный Модест перед статуей Амура! Уж не с просьбой ли к нему? Но отчего так печален?
Я смешался:
— Лидия! Чтоб быть счастливым в свете любовию, чтоб этот бог услышал сердечную просьбу, надобно иметь достоинства, богатство, а я…
— Неправда, Модест! Достоинство для любви — верность, богатство — чувствительное сердце.
— Если бы в самом деле это была правда,— продолжал я трепещущим голосом,— что отвечала бы Лидия, когда бы обещали любить ее вечно, пламенно?
— Модест! — и в черных, огненных глазах ее изобразилось недоумение и страстное, кипящее сердце…
— Лидия! — вскричал я, бросаясь перед нею на колени.— Отвечай Модесту!..
От сильного внутреннего движения Лидия опустилась на софу, глаза ее закрылись…
— Лидия! Лидия! Одно слово решит судьбу мою!..
— Модест! — сказала она томным голосом.— Сердце мое знает, как тверды уверения и клятвы светских людей, но я надеюсь,— продолжала она с нежностию,— я надеюсь, что ты будешь любить меня.
— Вечно, вечно, милая Лидия!
— Вечно!— повторила она, склонив голову на плечо мое…
Наконец после безмолвных, но красноречивых восторгов Лидия сказала:
— Наше отсутствие могут заметить, пойдем к гостям.
С того времени часто бывал я у Лидии, часто проводил с нею длинные зимние вечера, говорил с жаром о любви своей и видел к себе любовь взаимную. День ото дня страсть моя увеличивалась и возрастала, день ото дня Лидия становилась ко мне нежнее и пламеннее. Воображение мое занималось только Лидиею: душа носилась в мире блаженства, которого ни теперь, ни тогда не мог бы я описать совершенно, я был счастлив! Но:
Для чувств любови сердце тесно,
Ты в недра дружества пролей,—
сказал один из наших поэтов. И у меня был друг! — тут горестная улыбка показалась на лице Модеста.— Милон имел все свойства воспитанного, любезного светского человека: богатство, которое заменяет в наши времена и склонности сердечные, и самую любовь, знатный чин, который служит ныне вместо истинных достоинств, красоту, перед которою красота души ничего не значит, знание света и венец молодого человека — ловкость в обращении. В самом деле Милон производил чудеса: не одну девушку заставил он проливать слезы раскаяния, но все любили Милона, разрушил спокойствие многих семейств, но во все домах скучали без Милона, развратил тысячу молодых людей, но все отцы ставили Милона в пример детям своим. И такого-то человека считал я другом! Ему-то открывал чувства, мысли, все планы, все надежды свои! Вы удивляетесь, как мог я ему ввериться? Ах, часто змея скрывается под цветами.
Однажды после беспокойного сна я встал очень рано. Какое-то тайное предчувствие возмущало душу мою и погружало меня в задумчивость: так отдаленные звуки грома предвещают нам бурю!.. Вдруг вошел ко мне слуга Лидии и подал письмо, в восхищении срываю печать, вижу почерк Лидии, читаю… {Хотя в сие время не было письма с Модестом и он после показал его Честону, но мы, предупреждая любрпытство читателей, сообщаем его здесь.}:
‘Нет, любезный Милон, общий наш воспитанник Модест совсем не делает нам чести: он или совершенное дерево, или совершенный ангел, но ни в том, ни в другом случае для меня не годится. Ты знаешь мое в рассуждении его намерение: я хотела из дикаря сделать любезного, светского человека и между тем желала, для перемены, рассеять себя. Но первое мне не удалось, последнее же — заставляет зевать! Он залюбил меня до смерти, но как? какими-то больными, а по его словам, страстными вздохами и плаксивыми взглядами! Весело ли это? Модест был бы самый лучший любовник лет за триста, когда глупые наши прапрадеды таскались из одного города в другой, из одного государства в другое, из одной части света в другую, дурачились и едва не бились богатырскими своими лбами в медную стену для какой-нибудь красавицы! Тогда Модест превзошел бы всех донкишотов, если бы я захотела быть его Дульцинеею, но, к счастию, эти времена прошли, ныне не так любят. Бедный Модест! Сказывают, и я не могу довольно насмеяться, что прежде женщины искали в мужчинах постоянства, нежности, какой-то сердечной привязанности: ныне проба возвысилась, и мы ищем богатства, чинов, уменья жить в свете, прежде, чтоб понравиться женщине, надобно было иметь добродетели, года два вздыхать, даже плакать, ныне — умей танцевать, будь забавен, ловок — и победа несомненна. Самая любовь имеет ныне другую цель. Послушай, что говорит Фарос умных женщин, Нинона Ланкло, которой письма к маркизу Севинье можно считать любовным катехизисом всех светских людей: ‘Любовь как страсть есть слепой инстинкт, который надобно умерять,— желание, влекущее нас к одному предмету, в котором мы не можем дать себе отчета… Подражая древним нашим рыцарям, считая ее чувством возвышенным, вы сделаете из любви печальную, даже опасную глупость’. Слава нашему просвещению! Я показывала эти слова Модесту, но он уморил было меня скучным опровержением, а от смеха, который мне надобно было удерживать, я едва не задохнулась. Однако ж я написала уже две страницы, от которых ты, верно, зеваешь, но не сказала еще ни слова о деле. Вот в чем оно. Не можно ли как-нибудь избавить меня от скучного простака: он мне становится несносен. Всего ожидаю от твоего искусства. Прощай’.
Представьте мое положение! Я не знал, что думать, что делать. В беспамятстве схватил перо, написал следующие слова: ‘Не нужно искать средств, чтоб я презирал тебя и гнусного твоего поверенного: Модест знает Лидию и Милона’. Отдал слуге, велел подать лошадей и простился навсегда с столицею. … Пол хитрый и коварный! Прости навеки. Прелестницы больших городов! Ищите новых обожателей: никогда, никогда уже вы не заманите меня в свои сети. Прости свет со всеми твоими выгодами для людей холодных и честолюбивых, со всеми твоими муками для чувствительного сердца!
Я снова возвратился к природе, в ее нежные, материнские объятия, буду беседовать с гениями древних и новых веков, с сердцем своим и искать счастия в себе самом!
Честон. Молодой человек, молодой человек! Рассмотрел ли ты самого себя? Знаешь ли, от чего отказываешься?
Модест. Пять лет, проведенные мною в обществе, пять лет терпения, кажется, слишком ясно показали мне, что любовь — мечта!
Честон. Мечта! Посмотри на целую природу, и ты увидишь, что любовь есть великий закон ее, спроси сердце свое: что значит та пустота, которую никакие удовольствия, ни самая слава наполнить не в состоянии? Что значит та скука, которую никакие веселости общества рассеять не могут? Что значат его тайные беспокойства, его темные желания? Спроси его, чего оно ищет?.. Сердца! Сердца!— будет ответ его. Так, друг мой, любовь доставляет нам восхитительные, небесные удовольствия, любовь есть роза жизни…
Модест. Жаль, что редкие наслаждались ею, и почти всякий, кто только протягивал руку, больно, очень больно укалывался.
Честон. От неуменья срывать ее. Молодых людей можно разделить на два класса: на обманывающих и обманываемых. Первые ищут в любви низких удовольствий или занимаются ею от рассеяния, для забавы: они подобны бабочкам, садятся на каждый цветок и ни в одном не находят сладкого меду. Другие с распаленным воображением, с необузданным сердцем считают всех женщин существами небесными, ангелами, без выбора, без осторожности привязываются к первой встретившейся им девушке, бывают обмануты — и проклинают любовь, самих себя, человечество. Нет! Ни развращенные Ловеласы*, ни томные Зигварды не достигают истинной цели.
Модест. Думаю, что здесь нет середины: заставляй других страдать или сам терзайся…
Честон. Должна быть и есть. Молодой, неопытный друг мой! Ищи, ищи подругу для своего странствования в сем мире, думай, что женщина есть верный товарищ на пути к счастию. Жизнь наша исполнена слабостями и печалями: кто же бескорыстнее, кто нераздельнее милой супруги будет считать наши несчастия своими несчастиями, наши радости своими радостями? Кто лучше может поддержать нас в падении, облегчить наши горести? Чей совет действительнее, чье утешение красноречивее? Модест! Ищи сердца, которое бы билось согласно твоему сердцу: оно никогда тебе не изменит. Души, сотворенные одна для другой, разлучаются только гробом… что я говорю? И на хладный, бездушный прах льются горячие слезы, и по смерти друг наш живет с нами в печальных, но сладостных воспоминаниях!.. Однако ж становится поздно: прости! Желаю, чтоб оледенелая душа твоя согрелась огнем шестидесятилетнего старика.
Они расстались. Модест встал, надвинул шляпу на глаза, закинул руки на спину и пошел в густоту леса, в душе его сражались различные мысли, различные страсти волновали его сердце. Ветер сорвал с него шляпу — он этого не приметил, дождь полился из серых облаков — он его не чувствовал. Не думая о времени, совершенно забывшись, он шел далее и далее. Вдруг раздался громкий лай собак и вывел его из задумчивости, он осмотрелся и при свете огней увидел себя в чужой деревне. В темную осеннюю ночь, в бурю, в дождь, заблудившийся, он не знал, что делать. Воротиться назад? Но кто укажет ему дорогу? Пробыть всю ночь под открытым небом? Но его здоровье, самая жизнь подвергались опасности. Попроситься ночевать в крестьянской избе? Но он был без шляпы, и добродушные поселяне, бог знает, что могли подумать. Итак, он решился идти в барский дом, который стоял от него в нескольких шагах.
Входит, спрашивает о господине дома, ему называют Прямодушина, и он приказывает доложить о себе. Через минуту двери отворились с шумом… семидесятилетний старец обнимал его дрожащими руками.
— Ты ли это, любезный Модест? — сказал Прямодушин.— Какой счастливый случай заставил тебя переменить свое намерение: жить и умереть нелюдимом? Софья! Софья! Поди сюда, у нас такой дорогой гость!
При слове Софья мрачное облако покрыло лицо Модеста, он повернулся назад, чтоб убежать из дома, и опять оборотился к Прямодушину — благопристойность удержала его. Неловко подошел Модест к Софии, проговорил несколько несвязных слов и спешил сесть подле Прямодушина. Старик повторил вопрос свой: какая благотворная звезда вывела его из заточения? Модест в коротких словах рассказал все с ним случившееся, внутренно проклинал время, свою задумчивость, жалел, что не остался во всю ночь на дожде, и говорил сам в себе: я опять с людьми и с женщиною!
Прямодушин начинал с ним говорить о покойном отце его, рассказывал, как они вместе служили в турецких и грузинских походах, пенял, что он не хоч.ет быть знаком с приятелями своего отца… Модест отвечал ‘да, нет, нет, да’ и задумывался. Добрый старик приметил глубокую, сердечную горесть молодого человека.
— Спой и сыграй нам какую-нибудь песенку, София,— сказал он вспомнив, сколь сильно действовала на него музыка, когда он шел против неприятеля, ему хотелось растрогать печального своего гостя.
София покраснела, взяла гитару, заиграла и запела:
Надежда! Спутник милый
Всех странников земных,
Гонимых злобным роком:
Живи, живи со мной!
Каких пустынь ужасных,
Жестокою судьбой
Простертых перед нами,
С тобой не перейдем?
Друзья ли изменили?
Оставленный! Не плачь:
Еще сердца найдутся
Согласные с твоим!
Неверная ль забыла?
Несчастный! Слез не лей,
Надейся — и подругу
Ты милую найдешь.
Кропишь ли ты слезою
Своих любезных прах?
Утешься! Там — за гробом —
Ты верно встретишь их…
Тут Прямодушин зарыдал, София оставила гитару и бросилась обнимать его. В первый раз с того времени, как Модест оставил столицу, глаза его наполнились слезами: он старался их скрыть и дивился самому себе.
— Мы увидимся с нею,— сказала София.
— В вечности, друг мой, в вечности,— отвечал старик дрожащим голосом.— Любезный Модест,— продолжал он,— извини горесть нашу: могила жены моей еще свежа… Но уже полночь, тебе нужен покой.
Покой не посетил души Модестовой: сон не смыкал глаз его. Он лег на постелю и опять встал, ходил по комнате, с радостию увидел первые солнечные лучи и ушел домой, не простившись с хозяином.
Прямодушин был русский, столбовой дворянин, но к длинному листу родословной присоединял он и личные достоинства: честность, добродушие, гостеприимство — отличительные свойства предков наших. Добрые называли его благодетелем, отцом, порочные,— порочные также любили его, ибо он был друг людей и слабости их возбуждали в нем не ненависть, но горесть и сожаление. Прослужив тридцать лет в армии, он захотел успокоиться, вышел в отставку и возвратился на свою родину в Ч **. В старости гораздо чувствительнее одиночество: приближаясь ко гробу, мы более и более привязываемся к жизни и, подобно утопающим, хватаемся за всякую соломинку, чтобы продлить несколькими минутами бытие свое — даже хотя в воспоминании других. Прямодушин с горестию видел будущее: уединенный, неокропляемый ничьими слезами гроб представлялся мыслям его, и он часто, очень часто восклицал: ‘Я не жил на свете!’
Томимый скукою, душевною пустотою и тягостным чувством одиночества, он решился жениться, выбрал небогатую, но украшенную всеми добродетелями девушку. Она любила его как отца, добрый Прямодушин знал, что резвый сын Питерской богини* благосклонен только к юности,— знал, и не требовал более. Через год родилась у него дочь — София, и он, казалось, помолодел двадцатью годами, казалось, считал себя бессмертным. Не щадил ничего для образования ума Софии, на груди нежной родительницы, в ее объятиях она училась чувствительности, была утешением отцу и всем для матери. Мария — так звали супругу Прямодушина,— уважая мужа, страстно любила дочь свою: в весне жизни нельзя отказаться от любви.
Среди попечений о воспитании Софии, среди семейственных удовольствий добрый Прямодушин и не видал, как прошло осьмнадцать лет. Счастливые минуты летят быстро, на свинцовых крыльях влачится время горести. Жизнь его, после бурных волнений, текла, подобно тихой реке, неприметно несущей воды свои в море: он спокойно приближался к океану вечности, но
Кто не был век знаком с тоскою,
Кто в жизни горьких слез не лил?
Кто, нисходя во гроб — к покою,
Сказать нам мог: я счастлив был!
Жестокая судьба не исполнила сердечного желания Прямодушина: быть оплакану своею супругою. Она занемогла, умирая, пожала тихо руку своего мужа, взглянула на горестную, почти бесчувственную дочь, которая стояла на коленях подле смертной ее постели, от нее перевела глаза на образ — благословение ее матери, сказала умирающим голосом: ‘Господи!’ — и ее не стало. София упала без чувств, отчаянный Прямодушин принял последний вздох милой супруги… Не буду описывать ни мрачной, безмолвной горести старца, ни воплей, ни терзаний нежной дочери: сердца чувствительные поймут меня, я пишу не для холодных.
Время есть лучший утешитель. Сначала жестокие страдания раздирают сердце несчастного, потом в слезах изливается горесть его и, наконец, остается токмо одно меланхолическое, сладостное воспоминание. Так водный круг, расширяясь мало-помалу, становится неприметен. Красные весенние дни казались печальному Прямодушину и осиротевшей его дочери днями осенними, мрачными: он не вспомнил о полевых работах, об экономии, София не слыхала пения жаворонков, не видала, как цветы распускались. Пришло лето. Прямодушин приметил, что траву пора косить, а София посадила вокруг могилы матери своей кусты розанов. Наступила осень, и Прямодушин смотрел за жнитвом, за уборкою хлеба, София прогуливалась в саду и роще. В сие время случай привел к ни Модеста.
София говаривала: ‘Есть два рода женщин, одни нравятся при первом взгляде, другие — при втором, одни — прекрасны, другие — добродетельны’. София принадлежала к последним, София ни в чем не, могла равняться с вами, блистательные светские красавицы! Она была провинциалка! Не имела ни тех поражающих, победоносных взоров, которые рождают вместе и надежду и Отчаяние, ни того прелестного и вместе коварного лица, которое, кажется, говорит: будь счастлив и опасайся! Нет! Голубые глаза ее были зеркалом нежного сердца, ее лицо, милое и доброе, показывало кроткую, чувствительную душу. И наружность не обманывала. София не хотела отличаться в свете: скромная фиалка была эмблемою ее поведения, но всякий хорошо образованный человек, поговори и с нею несколько минут, с сожалением оставлял ее. София не хотела выказывать своей чувствительности, редко плакала при людях, но вид несчастного раздирал ее сердце: она спешила облегчить судьбу его помощью, советами, слезами. Не искала толпы обожателей, но — подивитесь ее невежеству! — желала иметь одного милого, верного друга. Короче сказать, красавицы! всякий вежливый, умный мужчина отдал бы благоговейное почтение вашим прелестям и пожелал бы иметь Софию подругою жизни своей.
Извините, прелестные, что я осмелился сравнить вас с Софиею: трудно противиться сердцу, а оно руководствует мною при сочинении сей повести, притом же ваши достоинства сделались виднее и следствие доказало их превосходство.
Так, София не сделала почти никакого впечатления на Модеста. Возвратясь в уединенное жилище свое, он хотел приняться за чтение, развернул Юнга, перебегал глазами с одной страницы на другую и не понимал ничего, взял Циммермана и через несколько минут закрыл книгу… ‘Разве это не любовь?’ — скажут читатели (если я буду иметь их). Как вы недальновидны, милостивые государи! Модест был только рассеян: советы Честона, счастливая или несчастная встреча с Прямодушиным расстроили его мысли. Он хотел собрать их, придумывал весьма многие, сильные доказательства в похвалу уединения, скорыми шагами ходил по своему кабинету, брался за то, за другое — и ничто не могло занять его, останавливался перед висящими по стенам картинами, смотрел — и не видал ничего, позвал слугу — и забыл, что хотел сказать ему, подошел к окну — и в первый раз приметил, что мрачные сосны не пропускали солнечных лучей н его комнату. Наконец он вышел в сад, прошел мимо ручья, осеняемого высокими густыми ивами,— ручья, на берегах которого он так часто сиживал, смотрел на быстрые струи его, задумывался и мечтал, бродил по аллеям и тропинкам, со скоростию молнии протекали мысли в голове его… Между тем сказали ему о приезде Честона.
Он холодно встретил его и крепко пожал ему руку.
— Сердечно радуюсь, мой милый друг,— сказал Честон,— что ты оставил свое намерение: ты был у Прямодушина…
— К несчастию, правда,— отвечал Модест,— но чему вы радуетесь? Тому ли, что меня станут теперь беспокоить пустыми, скучными посещениями, что я сам должен буду выезжать, и — может быть — увлеченный поневоле, возвращусь опять к людям — на горе и страдания, но нет! ничто, ничто не принудит меня оставить жизнь уединенную и счастливую!
Честон. Уединенную и счастливую! Ты заблуждаешься, молодой друг мой. Нет! Мы родимся для общества: имеем ум, который мертв без людей, имеем сердце, которое хладно и мрачно без нежной привязанности, и печали и радости мы должны делить с другими.
Модест. Чтоб после быть предметом насмешек и видеть, как друзья ниспровергают наше благополучие.
Честон. Надобно дать ему непоколебимое основание. Есть люди, которые, будучи обмануты несколько раз, становятся сами обманщиками, коварными, есть люди твердые, с чувствительным сердцем, но без благоразумия: они делаются человеконенавидцами, наконец, есть люди — самые несчастные,— подобные той тростинке, о которой говорится в басне*: они гнутся по воле случая и обстоятельств.
Модест. Что ж остается делать?
Честон. Живучи в свете, нельзя избежать огорчений, злобы, зависти, но хочешь ли, чтобы эти исчадия человеческой слабости не нарушали твоего душевного спокойствия? Желай благополучия всякому, делай добро, сколько сделать в состоянии, и открывай сердце свое одному истинному, испытанному другу. Лабрюер сказал: ‘Узнай наперед, чего ты должен ожидать от людей вообще и от каждого в особенности, и потом пускайся в свет’. Скольких избежали бы мы неприятностей и несчастий, если бы наблюдали сие правило! Но книги наши исполнены наставлениями, а жизнь — слабостями. Опыт и здравый рассудок показывают, что люди не все добродетельны и не все порочны: я жил, друг мой, на свете, смотрел, замечал, рассуждал сам с собою и, становясь ногой в гроб, говорю: есть люди! есть сердца!
Показав содержание разговора, я не буду пересказывать его от слова до слова: материи такого рода утомительны, и читателям моим должно беречь время на романцы Радклиф, Дюкре-Дюминиля, Сталь и проч. Скажу только, что Честон, прощаясь с Модестом, взял с него обещание ехать через два дня вместе к Прямодушину.
Уединение временное полезно и приятно: там разум, обогащенный бесчисленными опытами и впечатлениями, судит вернее и в удалении от света, в густой тени лесов, среди приятных долин научается познавать людей, там сердце, полное различных чувствований, сильнее наслаждается счастием, с большею твердостию переносит злополучия или воспоминает прошедшие радости, там воображение носится в мире мечтаний, строит замки воздушные, и быстрый полет времени для нас неприметен. К вам обращаюсь, леса, рощи и сады П-ие! Примите искреннюю, сердечную благодарность мою. Сколько раз приходил я искать в тенях ваших утешения! Сколько раз, гонимый роком и людьми, я уединялся во мраки ваши и находил в них спокойствие! Сколько раз, истерзанный в нежнейших чувствах своего сердца,— когда я скучал жизнию, когда свет казался мне адом, вы проливали во грудь мою сладкую надежду! Цветите, зеленейте, рощи и сады П-ие! Цветите для счастия сердец чувствительных! Воспоминание об вас будет всегда приятно душе моей, оно сделалось частию моего существования!
Уединение непрестанное стесняет, сушит ум и заранее кладет сердце в могилу: никогда, никогда анахорет не будет благополучен. Хорош сказал один наш стихотворец:
Про жизнь пустынную как складно ни пиши,
А в одиночестве способен жить не всякий.
Утешно нам и грусть и радость разделить.
Мне скажут: а лужок? а темная дуброва,
Пригорки, ручейки и мурава шелкова?
Прекрасны! что и говорить!
А все прискучится, как не с кем молвить слова.
В течение двух дней Модест не смотрел беспрестанно на часы, не скучал, но ему хотелось, чтобы время прошло скорее, й на третий день уже не с мрачным видом встретил он Честона. Вместе поехали они к Прямодушину. Дорогою Модест по большей части молчал или на вопросы Честона отвечал односложными словами, на лице его приметно было внутреннее беспокойство, казалось, он нимало не занимался окружавшими его предметами, однако ж, проходя залу, невольно взглянул в зеркало.
Прямодушин, увидя Честона и Модеста, оставил свою трубку, София положила книгу.
— Добро пожаловать! добро пожаловать!— сказал старик и просил садиться гостей своих.
Честон сел подле Прямодушина, Модест, робко и застенчиво,— подле Софии. Оставим стариков, пусть они разговаривают о посеве и урожае хлеба, пусть рассказывают Друг другу сельские новости, пусть вспоминают молодые лета свои. Посмотрим, что делает наш затворник. Минуты две сидел он, потупя глаза, вертел в руках шляпу и не говорил ни слова, наконец, София сказала:
— Как приятна сельская жизнь!
— Правда-с,— отвечал Модест.
— Я родилась и выросла в деревне и. потому, быть может, слишком к ней привязана, но мне кажется, что в сельском только уединении находим мы истинные удовольствия.
— И душевное спокойствие.
— Прошедшею зимой я с батюшкой и матушкой была в Москве: сначала новые предметы занимали меня или, лучше сказать, я была так рассеяна, что не имела времени ни об чем подумать, но чрез месяц все явилось мне в настоящем виде, принимай беспрестанно гостей или езди всякий день сама в гости и вечно принуждай себя — вот жизнь светская! Я соскучилась и просила батюшку и матушку воротиться скорее в деревню.
— Но сельская жизнь имеет свои невыгоды: например, чем можно заменить в деревне клубы, театры, все удовольствия столицы?
— В Москве, провертевшись целую ночь на бале, я возвращалась домой с головною болью и с пустотою душевною, на другой день мои знакомые говорили мне: не правда ли, что вчерашний вечер провели мы очень приятно? А я думала: заменяет ли этот блеск и шум тихие, но продолжительные домашние удовольствия, дружеские общества, приятные прогулки, занимательные книги?
— Не многие с вами согласятся… позвольте узнать, какую теперь книгу читаете?
— Это ‘Новая Элоиза’.
— Превосходное творение! Но, признаюсь, мне нравятся более такие романы, в которых люди представлены в естественном их виде. В самом деле, сударыня, ныне любовь только в книгах: в свете одни расчеты корыстолюбия. Сам Руссо, изобразив нам прелестную, божественную Юлию, не велит искать ее в обществе: и всякий молодой человек, думая найти блаженство в любви, найдет — слезы и горесть.
София покраснела и не отвечала ни слова, Модест почувствовал ошибку свою и замолчал… Тут пришли доложить, что обед готов. После стола Прямодушин предложил идти прогуляться по деревне. Модест шел подле Софии и не смел начать разговора.
Лишь только София показалась на улице, то множество крестьянских детей окружило ее. Одни кричали: ‘Здравствуй, добрая наша барышня!’ Другие тянулись целовать ее руки и платье, София ласкала их рукою, словами, приятною улыбкою. Крестьянки, стоя у ворот, умильно смотрели на Софию и учили грудных детей своих лепетать: барышня! Крестьяне, проходя мимо, снимали шляпы и кланялись ей приветливо — у всех на лицах блистала радость и удовольствие. Модест был тронут, но что почувствовал он, когда чрез несколько минут упала к ногам Софии старая, дряхлая женщина и вскричала: ‘Ангел-хранитель мой!’ — ‘В другое время, в другое время поговорю с тобою’,— сказала смешавшаяся София и приказала слугам отвести ее домой. ‘Нет, нет! — закричала старуха.— Дай поцеловать ноги твои. Ты спасла меня от смерти. Розовая вода возвратила мне зрение, лекарства подняли меня из гроба, но ласковые твои слова, твой материнские попечения заставили меня опять полюбить жизнь! О! Награди тебя бог, милая, добрая барышня! Награди тебя бог!..’ Слезы полились из глаз Модеста, сердце его было полно раскаяния, он с нежностию взглянул на Софию и готов был упасть к ногам ее.
Глубоко отозвались в душе Модеста слова Честоновы: ‘Есть люди! есть сердца!’, и с сей минуты все для него переменилось. Природа в глазах его сняла с себя печальную одежду, человечество явилось в истинном своем виде. О женщины! Какою непостижимою, магическою силою вы повелеваете нами! Один ваш взор — и земля кажется нам адом, один ваш взор — и все превращается в долину Темпейскую*, один ваш взор — и великие дела удивляют вселенную! Могущественные волшебницы! Для вас нет ничего невозможного! Читатель! Не считай этих слов пустою риторическою фигурою: загляни в историю — и ты увидишь, что говорю истину, спроси свое сердце и скажи, если ты любил и любил страстно, справедливы ли слова мои?
Красота предметов зависит от расположения души нашей. Приведи печального на цветущую долину: она покажется ему бесплодною пустынею, заставь счастливца, восторженного своим благополучием, слушать томное адажио: оно превратится для него в веселое аллегро. Мрачная осень показалась Модесту приятною весною, холодная зима — самым благорастворенным летом. Почти каждый день бывал он у Прямодушина и каждый день открывал в Софии новые, милые черты ангельской души ее. Не стану описывать удовольствий, которые могут чувствовать два сердца, связанные сходством мыслей, нравов, взаимным уважением. И как слова изобразят их? Поутру София любила рисовать или заниматься рукоделием. Прямодушин с трубкою, а Модест с книгою или газетами, которые он читывал старику, садились подле ее столика. При всяком удобном случае Прямодушин вспоминал лета своей молодости, рассказывал любопытные анекдоты о временах Екатерины I, Анны, Елисаветы, Модест слушал его с непритворным вниманием и изредка взглядывал на Софию. Иногда старик задумывался, смотрел на клубящийся из трубки и исчезающий дым, и в глазах его изображалось какое-то уныние, но когда приходил он в себя и видел, что Модест разговаривает с Софиею, на лице его показывалось сердечное веселие. После обеда София брала гитару, играла, пела, и душа Модестова волновалась и радостию, и печалию, и сладостными мечтаниями — всегда приятными, всегда восхитительными. Часто ходили они к больным и бедным крестьянам, и везде благодарные слезы утешенных, и везде благословения облагодетельствованных сопровождали Софию, и при всяком случае Модест удивлялся более и более Софии. Вечером садились они у камина, читали лучшие романы, смеялись, плакали, восхищались, сообщали друг другу свои чувства и мысли и всякий раз удивлялись, когда било двенадцать часов, и всякий раз, расставаясь, говорили: ‘Я завтра с вами увижусь? Завтра вы будете у нас?’
Так проводили они день, так провели осень и всю зиму. Время летит быстро, если заняты ум и сердце. Друзья наши и не видали, как наступила весна. Душа всегда может наслаждаться, когда растут для нее цветы удовольствий, но весною кажется, вместе с природою обновляются наши чувства. Модест находил везде жизнь и радость, но София не разделяла восхищений своего друга. Она сделалась задумчива, искала уединения и по нескольку часов провождала на могиле своей матери. Скоро приметил Модест тайную горесть Софии, просил, умолял ее открыть ему сердце свое, но София вздыхала, краснела и молчала. Бледность лица ее испугала Прямодушина. ‘Не больна ли ты, София? — говорил он с беспокойством.— О! Сохрани тебя бог!.. Нет! нет! Он услышит мою просьбу: ты закроешь глаза мои!’ София прижималась к груди нежного родителя и на слова его отвечала слезами.
‘Так, красавицы! (говорит Карамзин)*. Ваша жизнь с некоторых лет не может быть счастлива, если течет она, как уединенная река в пустыне, а без милого пастушка целый свет для вас пустыня и веселые голоса подруг, веселые голоса птичек кажутся вам печальными отзывами уединенной скуки. Напрасно избираете лучшую из подруг своих в предмет нежных побуждений вашего сердца! Нет, красавицы, нет! Сердце ваше желает чего-то другого: оно хочет такого сердца, которое не приближалось бы к нему без сильного трепета, которое вместе с ним составляло бы одно чувство, нежное, страстное, пламенное’.
Правда ли, прелестные? Ваш любимец, конечно, знает тайну сердец ваших. Собственный Опыт уверяет меня, что это истина, кроме… кроме того, что вы подражаете завоевателям и каждая победа заставляет вас стремиться к новым победам. Однако ж кроткая София хотела завоевать только Модестово сердце или, лучше,— отдать ему в плен свое собственное.
Но Модест, спросят читатели, Модест любил ли Софию? Опыт — учитель жестокий, которого, однако ж, уроки для всякого мыслящего человека всегда сильны, всегда благодетельны,— опыт рассеял все романические сны его, которые, подобно воздушным огненным метеорам, приятны для глаз, ослепленных воображением, но всегда заводят неосторожного путника в топкие болота. Предметы явились ему в истинном виде: в людях увидел он людей, в любви—истинную цель ее. Сначала Модест находил в Софии — любезную собеседницу, потом милую девушку, потом искреннего друга, потом со всяким нежным чувством его сердца соединялся образ Софии, потом счастие жизни и София имели для него одно значение. Но он не смел и думать, чтобы София любила его: обманутое сердце бывает недоверчиво.
В один день Модест встал очень рано и вышел прогуляться. Легкие туманы поднимались на воздух, солнце восходило, яркие лучи его позлащали голубое, ясное небо, птицы пробуждались, и рощи и леса оглашались их пением, цветы и травы блистали перлами росы, громкий звук рогов собирал пестрые стада, земледельцы с веселием выезжали на работу. Модест шел в приятной задумчивости, вдруг рыдание поражает слух его, он останавливается, смотрит вокруг себя и видит, что он в нескольких шагах от могилы супруги Прямодушина, подвигается еще несколько вперед, прислушивается… ему кажется, что он слышит вздохи Софии, тихо раздвигает древесные ветви, и что же представляется глазам его? — София стояла, опершись на памятник, приклонив голову к черной мраморной урне, светло-русые ее волосы, распустившись, лежали в беспорядке по волнующейся груди, лицо ее было бледно, слезы катились ручьями… Модест хотел к ней броситься, но она обняла урну и сказала:
— Матушка, милая матушка! Для чего так рано ты меня оставила? Ах! кому открою страдающее свое сердце? Я люблю, люблю без надежды! Модест! Модест! Можно ли ненавидеть всех женщин за то, что одна изменила, одна была причиною твоих мучений? Для чего не видишь ты слез моих? Для чего не видишь ты моего сердца страстного, пламенного?..
Но Модест уже лежал у ног ее.
— София! Единственная, несравненная София! — вскричал он.— В самом ли деле ты меня любишь? Неужели я столько счастлив?..
София упала на руки к Модесту. В сие время подошел Прямодушин, горесть дочери беспокоила его, он не спускал с нее глаз. Модест упал перед ним на колени, держа в объятиях Софию:
— Батюшка! Благословите детей ваших!
Прямодушин не колебался, соединил руки любовников, поднял слезящие глаза на небо и сказал: ‘Милая Мария! Молись о их счастии!’

КОММЕНТАРИИ

В настоящем издании представлены русские сентиментальные повести, написанные в период между началом 70-х годов XVIII века и 1812 годом. Выбор повествовательного жанра объясняется тем, что именно в нем в наибольшей степени отразилась специфика русского сентиментализма как литературного направления.
Материал сборника расположен в хронологической последовательности, что дает возможность проследить историю жанра от первых до последних его образцов. В комментариях представлены: биографические сведения об авторе, источник публикации произведения, примечания к тексту и три словаря — именной, мифологических имен и названий и словарь устаревших слов. Издатели XVIII века не всегда называли авторов публикуемых ими произведений, отсюда несколько анонимных повестей и в данном сборнике.
Большая часть произведений печатается по первому и, как правило, единственному их изданию. Немногие отступления от этого принципа специально оговорены в примечаниях.

* * *

Модест и София — повесть напечатана в журнале ‘Цветник’, ч. VI, No 5—6. Спб., 1810. Автор неизвестен.
Стр. 283. Не читайте ни Элоизы, ни Вертера, не воспламеняйте своего воображения ни Юлиями, ни Шарлоттами…— имеются в виду роман Ж.-Ж. Руссо ‘Юлия, или Новая Элоиза’, роман Гете ‘Страдания молодого Вертера’ и их героини Юлия и Шарлотта.
Стр. 285. Кто бы ни был ты…— и т. д.— стихотворная ‘надпись’ ‘К Амуру’ (1803), принадлежащая перу И. И. Дмитриева.
Стр. 288. Ловелас — герой романа английского писателя С. Ричардсона ‘Кларисса’ (1747—1748), опытный соблазнитель женщин, имя его в этом смысле стало нарицательным.
Стр. 291. …резвый сын Питерской богини…— Купидон, бог любви, сын Афродиты, один из храмов которой находился на острове Цитера.
Стр. 293. …подобно той тростинке, о которой говорится в басне…— имеется в виду басня И. И. Дмитриева ‘Дуб и трость’.
Стр. 296. …и все превращается в долину Темпейскую…— Темпейская долина (иногда луг) славилась в Древней Греции своей живописностью и неоднократно была воспета писателями как земной рай.
…о временах Екатерины I, Анны, Елисаветы…— речь идет о русских императрицах XVIII века — Екатерине I Алексеевне (1725—1727), Анне Иоанновне (1730—1740), Екатерине II Алексеевне (1762—1796).
Стр. 297. Так, красавицы! (говорит Карамзин) и т. д.— отрывок из повести Н. М. Карамзина ‘Наталья, боярская дочь’ (1792).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека