Мнения члена главного училищ правления сенатора Муравьева-Апостола, Муравьев-Апостол Иван Матвеевич, Год: 1821

Время на прочтение: 14 минут(ы)

Мнения члена главного училищ правления сенатора Муравьева-Апостола

И. М. Муравьев-Апостол. Письма из Москвы в Нижний Новгород
Серия ‘Литературные памятники’
СПб, ‘Наука’, 2002
По делу д<ействительного> с<татского> с<оветника> Попова о цензуре
О запрещении профессорам выписывать иностранные книги
О преподавании философии

По делу д<ействительного> с<татского> с<оветника> Попова о цензуре

Обвинение против д<ействительного> с<татского> с<оветника> Попова заключается в 3-х пунктах, из коих составлены вопросные, данные ему Правительствующим Сенатом, следующего содержания:

1-й

Попов виновен в том, что не только поправлял своею рукой книгу Госнера, но излагал собственные мысли в том же духе, в каком вся книга написана.

2-й

Кроме сего виновен он в том, что, будучи известен о заключении правительства как на счет Госнера, так и сочинения его, дозволил себе и после того, в письменном отзыве к обер-полицмейстеру, изъясняться о книге, что она хорошего духа, а о Госнере, что он человек истинно христианских правил образа мыслей, и никакими словами или поступками никогда не подавал повода к иному о нем заключению.

3-й

В особенности же он виновен в том, что ему не следовало поправлять никаких сочинений или переводов, тем более, что он находился директором департамента народного просвещения, под ведением которого состоят цензоры, участием же своим и покровительством сочинителю Госнеру ввел цензоров в заблуждение так, что они приняли к рассмотрению такого рода книгу, которая не подлежала гражданской цензуре, и по сему влиянию своему, вероятно, одобрил оную к напечатанию.
В сих трех пунктах заключается предполагаемое подлинное состояние преступления.
На 1-й пункт: что он только поправлял, и проч., Попов отмечает, ‘что собственно от себя ничего не писал, а только поправлял весьма нечистый слог переводчика, излагая смысл подлинника, как оный сам разумел’. Я рачительно сличал исправленный перевод с подлинником и нашел:
1) Что Попов в переводе собственно поправлял один только слог.
2) Что он смысла подлинника нигде не изменил.
3) Что своих собственных мыслей, вместо авторских, нигде не поместил.
4) Что если он и целые страницы на поле перевода написал своею рукою, так это не оттого, что он хотел составлять целые страницы (он своего ничего не составлял), но единственно потому, что иначе возможности не было исправить дурной, наполненный германизмами слог переводчика, и, наконец, вследствие всего вышесказанного.
5) Что как занятие его в поправлении перевода было, так сказать, механическое, то и образ мыслей его принужденно сходствует с толко-вателевым, а не так, как заключает о нем обер-полицмейстер, сказавший в исследовании своем, что образ мыслей его, Попова, не сходствует с толкователем. Напротив того, исправленный им перевод можно назвать буквальным, сколько то позволяет свойство нашего языка.
Я должен еще заметить в отношении к исправленной рукою Попова тетради:
1) Что не была она еще в руках цензора.
2) Что часть оной, т. е. исправленная рукою Попова, состоит из 19 полулистов, писанных вполовину, и что, следственно, часть сия не составила бы и одного полного печатного листа в осьмушку.
3) Что исправленное Поповым место едва ли равняется с одною 57 долею всех отпечатанных листов.
На 2-й пункт: ‘Что Попов дерзнул упорствовать в мнении своем насчет книги и автора, как будто в охуждение заключения о них правительства’, обвиняемый в оправдание свое ссылается на подлинный ответ свой к обер-полицмейстеру. И действительно, в ответе сем, пред нами лежащем, ничего нет такого, что бы могло вмениться в дерзость и, того меньше, в охуждение. Его спрашивают: ‘По какому случаю он поправлял перевод?’ Он отвечает: ‘Потому, что пастор Госнер был известен ему за человека (сколько мог он видеть) истинно христианских правил, а посему он не сомневался, чтобы и книга его не была написана в духе благочестия’.
Но таким образом он выражается насчет мнения своего о книге и авторе ея не в настоящем, а в прошедшем времени. Другого ответа не можно было и ожидать от него. А чтобы из данного им выводить послесловие, как заключает обер-полицмейстер, что таковым изъяснением он, Попов, решился как бы охуждать решение Высшего Правительства, то я, по совести моей, должен сказать, что я и тени похожего на это не вижу.
Пример: я был знаком с человеком, который впал в тяжкое уголовное преступление, вследствие коего он осуждается на позорную казнь. Меня спрашивают: ‘Как мог я иметь сношение с таким человеком?’ Потому (отвечаю я), что он мне казался хорошим, и я его почитал таковым. Неужели таковой ответ мой вменился бы мне в порицание судейского над преступником приговора? Конечно, нет, ибо я так думал о нем тогда, когда не я один, а все общество, в коем он обращался, находило в нем хорошего человека. Это не значит, что я и теперь то же о нем заключаю.
Так точно и Попов, говоря о Госнере и книге его в секретном донесении своем обер-полицмейстеру, открывает мнение свое о авторе и сочинении, бывшее до заключения, а не настоящее по заключении о них правительства. В 3 пункте поставляется в вину Попову: ‘Что ему не следовало поправлять никаких сочинений, а что участие его и покровительство автору ввело в заблуждение цензоров, которые, вероятно по сему влиянию, одобрили книгу к напечатанию’.
Здесь, где дело идет о судьбе человека, гадательно ничего принимать не должно, а прежде всего потребно определить с ясностию, в чем состояло покровительство Попова Госнеру, или то, что, собственно, принадлежит к предмету, могло ли влияние действовать на цензоров? Скорее всего, это окажется чрез внимательное соображение обстоятельств времени и места.
Первое представляется мне то, что Попов, уволенный в чужие краи для поправления расстроенного здоровья своего, выехал из Санктпетербурга 1-го марта 1823 года больной и еще за полгода до того никакими делами, по болезни своей, не занимавшийся. Рукопись перевода Госнеровой книги, о которой Попов тогда еще не слыхал, поступила в цензуру только в начале того года, а пропущена была к напечатанию уже в мае месяце, т. е. во время пребывания Попова вне России.
Как же он того же самого года сентября 13 возвратился в отечество свое, то книги той уже было отпечатано 50 листов или еще более. Если бы Попов поправлял первые листы сочинения, то это могло бы еще послужить безмолвным одобрением, подавшим цензорам повод к пропущению книги в печать, но он в начале и не знал о книге сей, а если в этом и не давать ему веры, то, по крайней мере, можно уже утвердительно сказать, что он первых листов не поправлял, что печатание 50 первых листов книги произведено было в отсутствие его и, наконец, что поправленная им тетрадь не проходила еще чрез руки цензора.
Какое же влияние с его стороны остается еще возможным? Или письменное — извне, или словесное, еще в России до отъезда его в чужие край? Ежели есть такое письмо, которым можно уличить его, — пускай оно представится, если есть такой человек, которому Попов внушал одобрение книги, — пускай он станет противу него свидетелем: без того я не могу признать влияние его на напечатание книги, и тем еще более, что сам цензор Бирюков, который бы мог одним двусмысленным словом облегчить лежащую на себе ответственность, предпочел, однако же, святую истину своей безопасности, объявив с чистосердечием, что со стороны Попова никогда не было никакого внушения ни в пользу, ни во вред рассмотренной им помянутой книги.
Относительно же к 1-й части того же 3 пункта обвинений, коей сказано: ‘что ему не следовало поправлять никакого сочинения’, то я не знаю закона или предписания, возбраняющего директорам народного просвещения такое занятие. Если бы такой закон существовал, то, конечно, поправление книги было бы преступлением оного, но как он не существует, то нельзя вменить поступок Попова в преступление, ибо в самых начальных основаниях уголовного правоведения принимается за аксиому: нет преступления без закона, иначе, что не возбраняется, то не осуждается.
Таково мое мнение о Попове. Оно основано на одной истине, по крайней мере, на внутреннем моем в оном убеждении, которое я открываю здесь со всею смелостию, внушенною мне сознанием исполнения священного долга, возложенного на меня знанием моим. Впрочем, мне кажется, если я не ошибаюсь, что и сами гг. министры, просвещенные исследователи Госнеровой книги, указывают нам на ту точку зрения, с которой мы должны рассматривать поступок Попова.
В заключении своем о цензоре они сказали, во 1-х: ‘Цензор может не иметь достаточного проницания… вместо цензора поставим директора и скажем их же словами: во 1-х: Директор мог не иметь достаточного проницания во вред, прикрытый в книге мнимою пользою наставления в вере и просвещении, во 2-х: публичное проповедование и печатание книг сих в здешней столице могли отвлечь директора от сомнения, и если бы он увидел что-либо сомнительное, то опасался бы изъявить свое сомнение при явном покровительстве и благорасположении к сим сочинителям и переводчикам’.
То, что служит к оправданию цензора, может, без всякого сомнения, служить к тому и в отношении к директору, в настоящем же случае еще и более в пользу сего последнего, ибо цензор, имев почти всю книгу в руках своих, мог судить о духе, в коем она писана, основательнее, нежели директор, видевший из нее только одну какую-либо 57 долю.
Таким образом, в заключение всего, я мнением моим полагаю: что поелику ничто не доказывает ни отступления от подлинника в поправленном переводе, ни порицания заключения высшего правительства о Го-снеровой книге, ни влияния на цензора в рассуждении печатания оной, то закон воспрещает признать в г. Попове умышленного преступника.
Что же касается до поступка его, т. е. собственно до поправления им перевода Госнеровой книги, то, не приемля в уважение господствовавшего тогда духа в нашей литературе, я должен признаться, что директор департамента народного просвещения, занимавшийся поправлением такого рода книги, чрез одно уже обличает себя человеком, совершенно неспособным к тому месту, которое он занимал.

О запрещении профессорам выписывать иностранные книги

Вникнув с должным вниманием в предмет заседания нашего, я долгом почел предложить здесь на просвещенное суждение почтенных сочленов моих размышления мои, возникшие от вопроса: полезно ли и будет ли ответствовать предполагаемой правлением цели, если мы лишим профессоров права, коим они до сих пор пользовалися — выписывать книги на имя свое прямо, минуя всякую цензуру?
Рассматривая предмет вопроса сего со всех сторон его и соображая выгоды и невыгоды, с предполагаемым намерением сопряженные, я таким образом рассуждаю:
Здесь цель правления не в том ли состоит, чтобы заградить путь в отечество наше соблазнительным книгам? Цель, конечно, самая благонамеренная, но кто поверит, чтобы средство к оной было достаточное? Если и полагать, что в порядке, теперь существующем, проскочат какие-нибудь две или три худые книги, то что это значит в сравнении со множеством таковых, которые со всех сторон могут к нам вкрадываться, которых никакая полиция не может устеречь и на которые мудрое правительство наше смотрит сквозь пальцы, с презрением или, лучше сказать, с равнодушием, ибо великое, могущественное, твердое, оно не может опасаться бредней теории воспаленных воображений, которые и увлекают по большей части праздное любопытство потому только, что они запрещены. Кажется, довольно уже и сего соображения для показания бесполезности мер относительно к заграждению ввоза к нам книг соблазнительных, и я теперь от вещи обращаюсь к человеку.
Профессор или заслуживает доверенность правления, или не заслуживает. В последнем случае ему не только книг выписывать, но и кафедру ни на одну минуту не должно занимать, ибо подозревать человека способным к подлым, вредным умыслам и между тем вверять ему моральное образование юношества есть такое противоречие, какого я и предполагать не смею. Следовательно, запрещение падет на кого? На одних профессоров, достойных носить почтенное название сие, — на тех, коих правление признает заслуживающими лестную доверенность отечества. Сколько оскорбительно должно быть для них подозрение, скрывающееся в мере предосторожности, явно противу их предпринимаемой, — об этом нечего уже и говорить. Но я прибавить к тому должен, что после этого ни один профессор не останется у нас, да и не может оставаться.
Профессор (разумеется, настоящий, не зауряд, каковые, по несчастию, находятся и у нас), профессор, говорю я, есть человек, который посвятил жизнь свою исключительно какой-нибудь из многочисленных отраслей познаний человеческих, который, так сказать, ею и для нее живет. Он должен беспрестанно следовать за успехами науки своей, взором обнимать весь ход ее. Ему непременно нужно знать о вновь открытых истинах, даже о новых заблуждениях ума, и в этом одном отношении гражданин мира, ему не может быть чуждо ничто, касающееся до цели жизни его, ни в Калькутте, ни в Филадельфии. Что, если у такого человека отнять единственное средство сообщения мысли с рассеянными по пространству образованного света согражданами его, то есть людьми, занимающимися одинаковыми с ним проблемами. Не все ли это равно, что поставить его в необходимость или изменить призванию своему, или отказаться от кафедры своей? В обоих сих случаях потеря будет на нашей стороне, ибо в первом — худой профессор у нас останется, в последнем — хороший профессор нас оставит. Профессорам, — возразят мне, — не возбраняется, выписывать книги, до наук их касающихся! Хорошо, но каким образом? Профессор должен будет отнестись в университетский совет, совет к попечителю, попечитель к министру, министр отдаст это на рассмотрение главного училищ правления, то есть такое время пройдет в переходах из места в другое, в которое профессор два или три раза мог бы уже иметь книгу в руках своих, и все это для того, чтобы мы здесь решили, полезна ли такая книга профессору или нет. Однако же к этому я осмеливаюсь сделать еще вопрос: мы по какому праву можем произнесть такой приговор? Я смотрю вокруг себя и вижу между нами только одного почтенного сочлена, имеющего полное право дать мнение свое, и то по одной своей части, прочие же все мы — недостаточные судьи, ибо тут речь не о вере, не о политике, не о нравственности, а просто о такой-то книге для такого-то профессора. И эта книга во всех помянутых отношениях может быть самая худая, но она нужна профессору, следственно ему одному и отвечать за нее. Положим, например, что астроном Струве потребует Лаланда.1 Что мы скажем на это? Нам всем здесь известно, что Лаланд был открыто, явно атеист. Я не читал его, однако же не сомневаюсь, что в ученых его сочинениях должно находиться много похожего на систему Эпикура или отголоска его — Лукреция.2 Но нам какое дело до исповедания Лаланда, когда и Струве нужны одни только вычисления его?
В заключение скажу, что запрещение профессорам выписывать книги есть мера для них без нужды оскорбительная, как средство — бесполезная, а для общей цели, для просвещения — вредная.

О преподавании философии

1-й

Под именем философия (в пространном смысле слова сего) я разумею рассуждение о крайних началах познаний человеческих. В таком смысле каждая наука, каждое художество имеют свою философию. Она основана на естестве человека, разумом от Бога одаренного. Развитие же разума ничто не может останавливать, по той единственно причине, что ничто не может противиться воле Создателя.
В теснейшем смысле философия значит понятия наши, опытом и разумом извлеченные и в систематический порядок приведенные: о естестве человека, о мире, в коем он находится, и, наконец, о Боге Вседержителе, сколько разум может (понять) его без помощи откровения. Сия философия обыкновенно разделяется на умозрительную и практическую, а вступлением к ней служит логика.
Как во всех образованных землях законодатели усмотрели, что нет никакой возможности воспретить рассуждения о предметах, на которые мысли человеческие обращаются беспрестанно и, так сказать, невольно, то нигде и никто не помышлял вовсе запретить учение философии в университетах и гимназиях, а довольствовался единственно тем,, чтобы давать сему учению такое направление, которое бы ручалося за пользу и безопасность оного. Поистине я говорю за пользу, ибо противу философизма, то есть злоупотребления философии, нет лучшей защиты, как здравая философия, пред которою, как дым, исчезают все начала, противные спокойствию государств и святости религии.
К сему еще в заключение сказать должно, что как философские понятия находятся во всех науках и служат им основанием, то курс философии почитался всегда необходимым приуготовлением к учению Богословия, правоведения и врачебной науки, и потому Логика и краткой курс теоретической и практической философии всегда преподавалися в гимназиях и семинариях как в местах, где юношество готовится к университетскому учению.

2-й

Так как заблуждение ума человеческого доказывает только слабость нашу, а самого употребления ума не отвергает, так точно и злоупотребление философии не доказывает, чтобы употребление оной было бесполезно: напротив того, и я выше сего сказал уже, что она, т. е. здравая философия, есть нужнейший оплот против нападений лжемудрия. Это заключение заслуживает особливое наше внимание.
Мы часто принимаем злоупотребление вещи за самую вещь и в таком понятии некоторые говорят: ‘Поелику Софисты употребляют философию во зло, следственно, и философия есть, зло’, — умозаключение ошибочное, не философское, и которое одно уже достаточно доказывает пользу учения философии, ибо с нею никто бы не сделал такого предложения и никто бы и не принял оного. Впрочем, вышеприведенный силлогизм не есть ли тот самый, который вольнодумцы употребляют против религии. Не у них ли беспрестанно в устах Лукрециев стих:

{*}3

{* Столько зол могла внушить религия! (лат.).}

Но кто здравомыслящий отнесет к религии костры инквизиции, канун Варфоломеева дня или позор человечества,4 гонителей, каковы были Филипп II Испанский и достойная супруга его Мария Великобританская?5 Истинный философ не сделает такого отвратительного смешения в понятиях, потому что истинный философ есть истинный христианину коему откровение не воспрещает употребления умственных сил его, но служит как аромат, предохраняющий науки от порчи.

3-й

Чувство внутреннее — чувство моральное — назовите, как хотите, но это не есть какая-нибудь отвлеченность моралистов-мечтателей, а сущность, чувство ясное, громко гласящее каждому человеку: вот что должно делать! — вот чего не должно делать! Сие-то самое чувство и есть то, что называется естественным законом, коим мы определяем моральное достоинство каждого поступка: вне себя — одобрением или отчуждением, внутри же себя — сознанием правоты или угрызением совести. Без этого я не понимаю, как бы мог человек избрать то или иное, и тогда где была бы моральная свобода его, на которой единственно основаны добродетель и порок.
Итак, из сего следует, что все положительные Законы должны непременно проистекать от сего естественного, коему полное и окончательное развитие даровал тот божественный законодатель, который один испытал сердце человеческое, испытал щастие общественное и открыл великое будущее, без коего жизнь наша была бы как вещь без употребления.
Обращаясь к предмету моему, я повторяю, что Закон естественный есть источник всех положительных, а кто говорит Закон, тот признает право и обязанность: истина, как аксиома, не требующая доказательств, из коей следует, что Право естественное существует, а когда существует, то нельзя отвергать его и не должно молчать о нем.
Бредни Руссо и подобных ему софистов,6 искавших источника прав в каком-то естественном, отвлеченном человеке, в одном только воображении их существовавшем, ничего другого не доказывает, как то, что мы уже видели, говоря о философии, — злоупотребление. Но как эпитет естественное дает в политике повод к кривым толкам, то можно, по мнению моему, без него обойтиться, лишь бы только сохранить необходимое в преподавании положительного права, что и можно присовокупить в преподавании под видом вступления и под заглавием Философия права, в таком точно смысле, в каком говорится Философия Истории, Философия Ботаники и проч.

4-й

По всем сим соображениям я полагаю, что Главное училищ правление должно ограничить себя направлением преподавания философских наук вообще и исправлением курсов философии в особенности. Прилежно наблюдая положение, в котором мы находимся, легко усмотреть можно, что, в отношении преподавания философских наук, благоразумные меры в одной земле могут быть совершенно неуместными в другой. Я здесь разумею Францию, которой, как мне кажется, мы не должны в этом деле подражать.
Там была политическая революция, там и до сих пор еще две партии, одна против другой остервененные, наблюдаются и друг другу угрожают, там, по всему этому, трудно еще находить Профессоров довольно осторожных, скромных и беспристрастных, которым бы можно было поверить преподавание некоторых отраслей наук философских, а у нас что общее между нами и французами?
У нас не было революции и не будет ее, потому что народ наш одарен лучшею философиею — здравым смыслом, который беспрестанно твердит ему, что он под отеческим правлением благоденствует и что от добра добра не ищут. У нас поэтому нет ни фракций, ни партий политических, а если бы и случилося немного воспаленных мозгов, то что они значат? они одиноки, они отверженные, они ни одной точки соединения с целым обществом не имеют, да такое заблуждение их не есть, так сказать, домашнее: оно ввезено, как моды, и так же преходяще, как они.

5-й

В ограничении времени курса я не вижу никакой пользы: вред не в количестве, а в качестве, и в 60 уроков можно наделать зла более, нежели в 600.

6-й

В мерах, предполагаемых относительно к программам, я также не вижу большой пользы: программа сама по себе есть скелет, которому профессор на кафедре дает бытие и вид, следственно, все зависит от толкования, а от программы ничего.

7-й

Итак, мнение мое состоит в том, что мы должны наблюдать над образом преподавания философских наук’ а не останавливать их, и наблюдение наше должно быть отеческое, а не полицейское, ибо сие последнее в науках никогда ничего доброго не производило.
Наблюдение таковое, я разумею, должно состоять в том, чтобы:
1-е, возложить на кураторов ненарушимую обязанность не иначе избирать в Профессоры как людей, на опыте дознанных честными и добрыми. Наука и в самом Профессоре не есть еще главное достоинство его относительно к ученикам: он должен быть прежде всего человеком чистой нравственности, спокойного духа и особливо истинным христианином. За таковых ручаются здесь непорочность прошедшей жизни, вне — одобрение людей, на коих можно положиться. Наипаче требует большой осторожности выбор молодых людей в Профессоры, ибо таковые могут быть весьма учены, но им все еще недостает опыта и, следственно, этих спокойствия и крепости в заключениях ума, которые суть плоды опытности.
2-е, избрав такого Профессора, как сказано в 1-м пункте, куратор откроет ему изустно, наедине, намерения правительства о духе, в котором должно преподавать науку. Он войдет с ним в рассуждение о предметах, наиболее требующих осторожности, не для того, чтобы выведать из него и потом доносить на него, но для того, чтобы поставить его на путь желаемый.
3-е, после этого он пройдет с Профессором представляемую им программу. Рассматривая оную, он будет иметь случай заметить камни преткновения, остеречь на их щёт. Профессор по большей части, кроме науки своей, ничего не видит. Для этого надобно, чтобы куратор открыл ему глаза и поставил ему на вид предметы, требующие осторожности, те, о коих можно говорить, и в каком смысле говорить, и те, которые должно пройти в молчании. Предохраненный таким способом от преткновения, Профессор не впадет в погрешности, которые по большей части бывают плодом неведения: ибо преподававший какую-нибудь науку, чрез многие годы и с одобрением начальства, Профессор часто и не догадывается, что времена уже не те, что были, что обстоятельства переменилися и что иногда одно слово, да не в пору сказанное, может служить поводом к кривым и вредным толкам.
Таким только образом, думаю я, можно надеяться привести преподавание философических наук в надлежащий порядок, а не чрез доносы.
Тут действует один только страх, а система страха ни к чему не годна, всего еще менее в науках.

8-й

На щёт нынешней немецкой философии я весьма соглашаюсь, что она нам не прилична. Кантова темна, последователей его, Фихте и Шеллинга, с великим трудом понятна, а в переводе у нас на русской язык становится иногда такою трансцендентальною галиматьею, которая равняться может только с Сганарелевыми доказательствами в Мольере.7
Впрочем, не во всем могу согласиться с определением Мограса о Кантовой философии8 и, следственно, о философии немецкой вообще. ‘Кантова философия (говорит Мограс) способствует к фатализму, потому что делает из души человеческой Автомата, принимающего непроизвольно всякие познания (это ложно: К<ант> этого не говорит) точно так, как тело принимает движения’. — Здесь даже в устах самого Мограса выражение точно так, как тело и проч. не иное что, как сравнение, а не доктрина механизма, а все то, что охуждает французский Профессор, не иное что, как обращение к врожденным понятиям, или, лучше сказать, к Платонову спиритуализму, который, как ни говорите, а все лучше Кондильякова Человека,9 т. е. статуи, способной принимать впечатления извне.
Ежели немецкая школа ведет к фатализму, то французская прямо к материализму, и я не знаю, что из двух хуже, а что до меня касается, то если бы я нашелся принужденным непременно избрать одну из сих двух школ, то, не колеблясь нимало, предпочел бы немецкую.
В этом, однако же, положении мы не находимся, и можем держаться, при некоторых только оттенках, старой нашей системы, я разумею Вольфовой философии, или, лучше сказать, эннтомотора его Баумейстера.10 Хотя же в рассуждении нравственной я и принял бы охотно шотландскую школу, однако же и того не смею советовать, единственно потому, что у нас до сих пор не составился еще язык философский.
По этой-то причине желал бы я, чтобы философия преподавалася у нас не на русском, а на латинском языке. В этом средстве я вижу две ощутительные выгоды: первую, это бы служило побуждением для студентов к основательному изучению классического, необходимого языка, вторую, русские Профессоры в курсах своих избежали бы чрез то темноты и амфилологии, послуживших уже к не выгодным и, может быть, несправедливым о правилах некоторых из них заключениях, и все от того только, что у нас до сих пор нет еще ясных философских определений, короче сказать, нет еще вовсе философского языка.
Не это ли самое, может быть, и послужило поводом к обвинениям, здесь произнесенным против г. Давыдова?11 Однако же, обвинив человека, должно бы выслушать его и дать ему способ оправдаться — ибо ежели гласно только обвинение, а безгласно оправдание, то в таком случае как бы ни был чист в совести своей обвиняемый, но все будет лежать на нем подозрение, все останется пятно, тем горестнейшее, что он не будет иметь способа стереть его: и доброе имя есть драгоценнейшее достояние Гражданина, которое если и может человек сам утратить, то, по крайней мере, никто уже не имеет права отымать его у другого.
Я говорю это, отдавая всю справедливость искренности побуждений г. Казанского попечителя,12 хотя, впрочем, и не могу согласиться видеть с ним в г. Куницыне ‘орудие врага Божия,13 потрясающее Неаполь, Мадрид, Турин, Лиссабон, внушающее Капингу политическую исповедь его и вооружающее одною строкою до 200 штыков и 200 линейных кораблей…’.
Власть ужасная! и если половина, если сотая доля этого справедлива, то мало того, чтобы говорить здесь о Куницыне и обвинять его, надобно требовать над ним суда, и суда примерного, строжайшего. Ежели же вся эта картина не иное что, как призрак увлеченного усердием воображения… то что бы это значило?..
То, что в записке названо преусердием, от которого человек, при самых чистых движениях сердца, не умеет остановиться на той счастливой средине, о коей Гораций говорит:
14
Diligit, tutus caret obsoleti
Sordibus tecti, caret inidenda
Sobrius aula). {*}
{* Тот, кто золотой середине верен,
Мудро избежит и убогой кровли,
И того, в других что питает зависть
Дивных чертогов (лат.).}

ПРИМЕЧАНИЯ

МНЕНИЯ ЧЛЕНА ГЛАВНОГО УЧИЛИЩ ПРАВЛЕНИЯ СЕНАТОРА МУРАВЬЕВА-АПОСТОЛА

9 августа 1824 г. сенатор И. М. Муравьев-Апостол был, по ходатайству А. С. Шишкова, назначен членом Главного правления училищ при Министерстве народного просвещения. На этой должности он проявил себя как независимый и умный полемист, боровшийся против рутины и косности. Его служебные записки (‘мнения’) в некоторой степени отражают эту деятельность законотворца. Эти, не предназначавшиеся к печати, ‘мнения’ активно расходились в списках и получили широкий общественный резонанс. Три сохранившихся ‘мнения’ были впоследствии опубликованы: Чтения в Московском Обществе истории и древностей российских. 1859. Т. 4. Смесь. С. 37—42 (публ. А. Н. Попова), Сухомлинов М. И. Исследования и статьи по русской литературе и просвещению. СПб., 1889. Т. 1. С. 484—487, Литература и история (Исторический процесс в творческом сознании русских писателей XVIII—XX вв.). СПб., 1992. С. 287—293 (публ. В. А. Кошелева).
По делу д<ействительного> с<татского> с<оветника> Попова о цензуре. Выступление в заседании Сената в защиту директора Департамента народного просвещения Василия Михайловича Попова (1771—1842). В 1824 г. Попов решил самолично исправить погрешности в переводе книги католического патера Иоганна Госнера ‘Дух жизни и учение Иисуса Христа’. Книга вызвала обвинение в ‘ереси’, переводчики, издатели и цензоры были отрешены от должности и преданы суду (см. статью).
О запрещении профессорам выписывать иностранные книги. Это и следующее ‘мнение’ связаны с рядом многочисленных дел, возникших как отголосок известного ‘университетского разгрома’ 1821 г., когда обскурантским нападкам подверглись многие передовые профессора университетов. См.: Сухомлинов М. И. Материалы для истории образования в России в царствование императора Александра I // Сухомлинов М. И. Исследования и статьи по русской литературе и просвещению. СПб., 1889. Т. 1. С. 239—397.
1 …астроном Струве потребует Лаланда. — Струве Василий Яковлевич (Фридрих Георг Вильгельм, 1793—1864), русский астроном, с 1818 г. директор обсерватории в Дерптском университете, с 1839 г. директор им же устроенной Пулковской обсерватории. Жозеф-Жером-Франсуа де Лаланд (1732—1807), французский астроном, автор многих капитальных трудов.
2 …много похожего на систему Эпикура или отголоски его Лукреция. — Эпикур (342—271 до н. э.), греческий философ, продолжатель учения об атомах Лев-киппа и Демокрита, создавший цельную систему атомистической философии. Тит Лукреций Кар (ок. 96—55 до н. э.), римский философ-материалист, последователь учения Эпикура, наиболее выдающийся представитель теории атомистики в Древнем Риме, автор поэмы ‘О природе вещей’ (‘De rerum natura’), написанной в традициях дидактического эпоса.
О преподавании философии. ‘Мнение’ сохранилось в копии из Остафьевского архива Вяземских: Российский гос. архив литературы и искусства. Ф. 195. Оп. 1. Ед. хр. 5455.
3 Tantum religio potiut… — Цитата из поэмы Лукреция ‘О природе вещей’. В копии, по которой печатается текст ‘мнения’, латинские цитаты отсутствуют (для них оставлено соответствующее место). Подобраны нами по аналогии с ‘Письмами из Москвы в Нижний Новгород’: употребление крылатых латинских изречений было излюбленным риторическим приемом Муравьева-Апостола.
4 …канун Варфоломеева дня, или позор человечества… — Имеется в виду Варфоломеевская ночь (парижская кровавая свадьба): ночь на 24 августа (день Св. Варфоломея) 1572 г., когда в Париже было истреблено более двух тысяч гугенотов, собравшихся на свадьбу Генриха Наваррского с Маргаритой Валуа.
5 …гонителей, каковы были Филипп II Испанский и достойная супруга его Мария Великобританская… — Филипп Второй Испанский (1527—1598), король, проводивший политику абсолютизма и восстановления всемирного владычества католической церкви, усилил гнет в Нидерландах, активно поддерживал инквизицию, был женат на Марии Португальской, сын которой Дон Карлос умер в тюрьме, затем на Марии Английской. Оценочные характеристики Муравьева-Апостола прямо совпадают с оценками из драмы Ф. Шиллера ‘Дон Карлос’.
6 Бредни Руссо и подобных ему Софистов… — Ср. оценку философии Ж.-Ж. Руссо, представленную в очерке К. Н. Батюшкова ‘Нечто о морали, основанной на философии и религии’ (1815) (Батюшков К. Н. Соч. Т. 1. С. 159—160).
7 …равняться может с Сганарелевыми доказательствами в Мольере. — Сгана-рель, комедийный персонаж, слуга Дон Жуана в комедии Мольера ‘Дон Жуан, или Каменный гость’.
8 …с определением Мограса о Кантовой философии… — Имеется в виду ‘Cours de philosophie rdige par Maugras’, рекомендованный в качестве основного источника для изучения нравоучительной философии в Санкт-Петербургском учебном округе.
9 …а все лучше Кондильякова Человека… — Книга Э. Б. Кондильяка ‘Трактат об ощущениях’, в которой все знания и духовные способности человека выводятся из его ощущений.
10 …я разумею Вольфовой философии, или, лучше сказать, эннтомотора его Баумейстера. — Христиан Вольф (1679—1754), немецкий философ-рационалист, идеолог раннего Просвещения. ‘Баумейстер’ — здесь Александр Готлиб Баумгартен (1714—1762), немецкий философ школы Вольфа. Муравьев-Апостол именует его ‘эннтомотором’ Вольфа — от понятия ‘энтелнехия’: нахождение в состоянии полной завершенности.
11 …к обвинениям, здесь произнесенным против г. Давыдова… — Иван Иванович Давыдов (1794—1863) был с 1822 г. профессором Московского университета, недовольство Главного правления училищ вызвала его ранняя статья ‘Афоризмы из нравственного любомудрия’ (‘Вестник Европы’. 1822. No 11—2), в которой весьма неудачно использовалась терминология немецкой идеалистической философии.
12 …отдавая всю справедливость искренности побуждений г. Казанского попечителя… — Михаил Леонтьевич Магницкий (1778 —1835), занимавший в 1819 — 1826 гг. пост попечителя Казанского учебного округа, прославился серией гонений на университет и обскурантских преобразований.
13 …не могу согласиться видеть в г. Куницыне ‘орудие врага Божия…’ — Имеется в виду книга Александра Петровича Куницына (1783—1841) ‘Право естественное’ (1818), неоднократно подвергавшаяся гонениям и запретам.
14 Auream quisquis mediocritatem… — См.: Гораций. ‘Оды’. Кн. 2. Ода 10.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека