Мирская печальница, Немирович-Данченко Василий Иванович, Год: 1892

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Василий Немирович-Данченко

Мирская печальница

I.

— Слабая женщина! А вы, господа, имеете понятие о том, что такое слабая женщина?
Ну, думаю, пойдут теперь обобщения. Я начал уже посматривать в тот уголок, где была моя шляпа, и соображал насколько для меня удобен путь к отступлению. С хозяином можно и не прощаться: он так захлопотался об ужине, остальные не заметят. Но говоривший точно угадал мое намерение и обратился уже ко мне прямо:
— Вы вот на войне были. Помните этих слабых женщин — сестер милосердия?
— Еще бы. Отлично помню.
— Ну так скажите, кто оказывался сильнее: наш брат с мускулами, которых давай Бог любому кузнецу, или эти слабые женщины, нервные, впечатлительные и потому-то именно способные на величайший подъем духа?
— Я уже достаточно писал об этом.
— Вот именно… Они, с ваших слов, как живые стоят передо мною среди тифозного царства… Слабые женщины! — уже совсем негодующим голосом повторил он.
— Да почему ты это так близко принимаешь к сердцу? — остановил его приятель.
— А потому, что сегодня, не далее как два часа назад, у меня была такая ‘слабая женщина’. Вон, Колокольцев — кочергу узлом вяжет, а я вас уверяю, что у него не хватило бы и на десятую долю ее силы…
— Ты это о ком?
— О Танечке!
— Это нам ничего не говорит… Мало ли их, Танечек-то…
— Ну, друзья мои, таких, как она, пожалуй действительно мало… Нашей женщине дай настоящее дело — она и развернется в таком чудном блеске, что… — Ты пожалуй скоро стихами начнешь.
— И стоит! А то, только и слышишь, что русская женщина киснет, что она — нервная дрянь, глаза вишь у нее на мокром месте, каких только гадостей и глупостей не выдумают! Нет ты попробуй с ее… Как понадобится, так она, эта оклеветанная вами русская женщина, теменем в облака упрется!
— Любопытное гимнастическое упражнение.
— Ты лучше расскажи нам про свою Танечку.
— Расскажу, хоть вы и не стоите этого!.. Вам бы ‘о женщине’ читать разных ‘вопросительных знаков’ да с французскими романистами на ее счет ненавистничать!..

II.

‘Было это два года назад. Я более подлого осеннего дня не помню… В каждом атоме воздуха — готовый насморк сидел. Внизу было мокро, сверху падала слякоть какая-то. Страшно было смотреть на нищих. Знаете, ведь наши московские нищие особенно жалки и ободраны. По крайней мере таких оголевших я нигде не видал. Дрожат бедняги — посинели. Дышишь — и дыхание в легких точно перехватывает что-то. Доктора в такие погоды принимают особенно торжественное выражение, совсем — ‘галанские’ именинники. Я ехал закутавшись, воротник поднял — ну, тарантас тарантасом, шапку нахлобучил. Встретил меня один приятель и потом всем рассказывал, что меня в капоре видел на улице. Но как я ни закрывался, а оказалось — сухой нитки на мне нет, насквозь сыростью прохватило. Дома не лучше. Три часа пополудни, а точно ночь наступила. В окно хоть не гляди: серо, скверно, тучей обволокло тебя и на стене противоположного дома через улицу лишаи какие-то от сырости проступили. Ну, думаю, теперь бы я ни за что на улицу носа не показал… Переоделся, затопили мне камин, взял я какую-то книгу, поудобнее в кресло уселся, как вдруг докладывают мне:
— Барышня вас спрашивают.
— Какая барышня?
Мой Семен вы знаете — остроумием не отличается. Он подумал, подумал и решил:
— Одетая не то чтобы… Из тех, которые по книжной части бегают.
— Проси…
Входит барышня… Думаю, действительно ‘по книжной части’. Массу я таких перевидал. Худенькая, бледная-бледная, ни кровинки в лице, губы — белые, как у чахоточных. Профиль один! Краше в гроб кладут. Кашмировое платьице заплатано кое-где, но чистенькое. У шеи и у рукавов подмокло. Пальто должно быть коротко — всю слякотью этой небесной захлестало. Волосы причесаны гладко и жиденькие. Руки — красны. Холодно им, бедным. Подал ей свою — дрожит. Плечами поводит, не отогрелась еще. У нас, у беллетристов, поганая привычка есть все замечать и наблюдать, каждую мелочь в уме отметить. Таким образом и я не упустил, что ботинки у нее были худые-худые, есть просили. А одну она верно, бедняжка, собственноручно бечевочкой перетянула. И разумеется сыростью их насквозь прохватило. На полу — сырые пятна от них.
Одно, что у нее было хорошо — глаза. И не большие, и не горячие, а так, что-то есть в них.
Во-первых, взгляд уж очень серьезный, сейчас вы замечаете, что с настоящим человеком дело имеете. Глубокий. Даже ведь бесцветные какие-то, а прямо в душу вам смотрят. Разберешь этот взгляд — так невольно сделаешь то же, что и я, то есть чуть не с силой усадишь ее к камину, в покойное кресло, да человеку прикажешь сейчас же подать ей чаю горячего, и вперед еще, — она и не сказала, зачем пришла, — а ты готов все для нее сделать. И знаете, что я вам скажу? Такие именно глаза у наших русских женщин встречаются. Это их сила и их особенная, своя красота. И не только ум в них — нет, и доброта душевная видна!.. Начала было она говорить, а я ей: голубушка, пока вы не отогреетесь, да в себя не придете, я с вами и толковать не стану. Смеется: ‘это, поясняет, вам в диковину, а я ведь каждый день так. По урокам да за перепискою. Я сегодня у вас уже вторично.
— А где вы живете? спрашиваю.
— На Остоженке, в третьем Ушаковском!
Я так и ахнул. Я, как вы знаете, бессменно у Красных ворот!..
— Пешком?
— Еще бы, улыбается. Извозчики кусаются. Куда уж! И на конку трудно…
Ну, согрелась она и сейчас же торопливо-торопливо давай дело свое рассказывать… Точно боится у меня отнять время, и краснеет, и робеет, и сама на себя злится за это, — вижу, больно губы прикусывает. Кажется, не будь постороннего, сама себя бы побить готова. От деликатности у них это. Знаете, нет более деликатных женщин, как вот такие заморыши, пока они бедны. Нам пальцем шевельнуть только, чтобы исполнить их просьбу, а они приступают к ней, точно придется мне для нее горы сворачивать или, по меньшей мере, Царь-пушку украсть.

III.

— Читала я, говорит, о переселенцах… Просто мне спать они не дают.
— Чем же это?
— Ужасно, ужасно. Дома, землю бросили… Двинулись с детьми крохотными ‘места’ отыскивать в Сибири… Пишут, набралось их в Тюмени — сил человеческих нет справиться с ними со всеми. Какие жалкие, заброшенные! Больных между ними сколько и уходу никакого.
— Да что ж вы-то сделать можете? — удивляюсь я на нее. И, правду сказать, смешно мне даже.
— Как что?.. Помочь им… Я училась медицине, ходить за ними могу…
— За переселенцами?..
— Да, именно!..
И кровь ей (Бог весть откуда взялась!) в лицо бросилась. Заторпыхалась моя гостья как-то, — видимое дело, досадно ей, что я никак в толк не могу взять ее мыслей.
— А разве здесь вы не можете ходить за больными?
— Здесь?.. Здесь на это много охотниц… Очень много… А там… Вы подумайте, в этакие погоды они под телегами ночуют… Холодно, мокро. Голодные дети кричат, у матерей молока давно нет. Мрут, пишут оттуда. Нет, я, знаете, я решилась, окончательно… И вы напрасно отговаривать меня станете…
И сколько жару у нее, сердечного порыва этого, что мне даже в голову не пришло спросить ее: ‘да я-то, матушка, что могу сделать?’ У таких, как она, эти душевные движения необыкновенно заразительны, Всех кругом захватывают, и их дело как-то разом делается вашим.
Я посмотрел на нее. Эдакая ‘хлипкая’, как говорят у нас. Думаю — где ей справиться! И грудь доска-доской. Сквозь платье видно, как выдались острые ключицы, как худы плечи! И рука тонкая, точно у ребенка, скверно выхоженного.
— Милая вы моя, вы на себя посмотрите, ну, куда вам такими целями задаваться.
— Это вы по моему виду заключили?
— Да!
— О, об этом и толковать нечего… Что я… Если мне удастся хоть десятую долю — я и то счастлива буду… Смысл всей жизни в этом… Да и главное ведь: как не рассуждайте, а этого ужаса, о котором прочла я, все равно, нельзя вынести. Нужно идти, бежать к ним, помочь… И скорее, скорее!
— Да чем… чем? Ну, скажите, чем вы-то поможете?
— Об этом я подумаю на месте… Я тоже себя знаю… Попаду туда — буду полезна.
Тут только пришло мае в голову спросить ее наконец.
— Ну, а чем я вам могу быть полезным?
— Вы в Томске многих знаете?
— Да, многих.
— Дайте мне письмо туда это раз… А во-вторых мне не с чем подняться. Если бы я имела до Нижнего билет третьего класса, а там до Перми — на пароходах, хоть на палубе, это мне все равно, — от Перми до Ирбита тоже третий класс. Говорят такие есть льготные билеты…
— Да вы в третьем классе не выдержите, особенно на пароходе.
— Это я то? — удивилась она.
— Да, вы!
— Бог с вами!..
И она даже засмеялась, до того дика ей показалась мысль, что она может не выдержать таких пустяков.
— Вы знаете Анфису Федоровну — ведь совсем душевный человек и такие, как моя нежданная гостья, никогда от нее не уходят без совета и содействия! Я забрал сейчас ее и поехал. Говорю ей: там мы потолкуем. Анфиса Федоровна полгорода знает. Она вам и билеты добудет и вместе вы это дело обсудите, как его лучше оборудовать! А только жалко мне вас, вам бы самим полечиться да заняться своим здоровьем, а не о других думать.
Засмеялась она.
— Я, говорит, из таких, что только на большом и хорошем деле окрепнуть могут.
Покачал я головой — и не стал разубеждать её.

IV.

Анфису Федоровну мы застали дома. И, разумеется, в таких делах — делах сердца — она оказалась гораздо умнее нашего брата. Мы всюду видим или выдумываем препятствия, а хорошая женщина их как-то не замечает. Она проще относится к делу, и то, что поразило меня, ее и не удивило даже. Мои опасения за здоровье ‘хлипкого’ и бледного создания, так доверчиво обратившегося ко мне, ее даже не коснулись. Ей и в голову не пришло говорить: да как вы это выдержите, да вы сами сляжете! Она сразу душевным чутьем своим поняла, что ‘так надо, так следует делать’, а раз поняла, от этого именно пункта и пошла далее и стала обсуждать с нею чисто деловую сторону: как все это лучше устроить, чем запастись, за что именно приняться на первых порах. И сближаются хорошие женщины на такой почве необыкновенно быстро. Я в другую комнату покурить пошел, вернулся, смотрю — Анфиса Федоровна уже попросту ее Танечкой называет и так с ней разговаривает, точно они, по крайней мере, десять лет уже коротко знакомы. И вы знаете это любопытное чистое женское свойство: весь разговор у них о мелочах каких-то. А сквозь все эти мелочи красною ниткою в сущности очень верные соображения проходят, и так они все эти мелочи и второстепенные обстоятельства, детали распланируют и расставят, что, смотришь, крупнейший- то вопрос так решен, что к нему наш брат и одной черточки не прибавит, — кругло выйдет и без нас! А со стороны кажется — мелочи…
Из разговора Анфисы Федоровны с Танечкой я убедился, что последняя помимо своих милых душевных свойств получила довольно солидное образование. Она принадлежала к столько раз оклеветанным девушкам, которые серьезно работали над собою, прошли сначала гимназию, потом поступили на курсы и не для одной выставки только, а в силу неутолимой жажды знания. Если бы господа, так часто и так подло науськивавшие невежественные массы на этих бедных неофиток науки — добросовестно всмотрелись бы в таких именно Танечек, они бы вероятно в своем словаре нашли для них другие эпитеты. Они бы увидели, что если иногда по своей скудости и нищете эти Танечки не поражают своим великолепием и изяществом, то из них во всяком случае выходят прекрасные жены и матери.
Девицы Кукшины отошли в область прошлого. На смену им выступили, серьезные умы и добрые сердца, одушевленные искренним желанием сеять вокруг счастие, дать людям радость и благо, одушевленные настолько, что даже слухи о чужих бедствиях делают этих Танечек несчастными и заставляют их бежать на помощь. Не одна сотня этих Танечек во время войны сгибли от горячек и тифа, оставаясь, как часовые, на своих постах среди отравленных лазаретов и госпиталей. Вместе с солдатом они обнаружили несокрушимые силы. Они явились честью своего народа, и временно грязные пасти клеветников замолкли. Но кончилась легенда войны, наступила будничная действительность, и снова выступили вперед ‘стриженые волосы, пальцы в чернилах и отрепанные подолы’, трафаретные видовые признаки, без которых известная часть нашего общества никак не хочет или не может себе представить трудящуюся женщину.

V.

Говорю я ей: вы бы сначала все-таки разрешение выхлопотали себе.
— Зачем это?
— А вдруг вас не допустят.
— Меня?
— Да, вас. Ведь вы знаете — у нас и с петли самоубийцу снять нельзя, пока полиция не явится. На все свое распределение…
— До меня, это не касается.
— Как не касается?
— Так. Кто же может запретить мне доброе дело сделать.
И так просто это сказала и даже белесоватые брови свои наивно приподняла. На лице недоумение полное. Кто ей в самом деле помешать будет в состоянии, если она сама твердо в это верит.
— Да потом знаете, — вдруг вырвалось у нее. Спрашиваться-то ведь никогда не надо. Самую простую вещь вы задумали и делайте. Если спросите, так ведь этим самым подозрение внушаете, нет — ничего такого, тогда зачем позволения спрашивать. Нет, уж лучше я не спрашиваясь… А как Бог на душу…
Так, не спрашиваясь, и поехала она.
Жаль ее было ужасно. Отказалась от всего для себя самой. Шубки даже не взяла. Так, в легоньком пальтишке — на сибирские морозы. Потому у нас гнилая осень, а там ведь уж и двадцать пять градусов ниже нуля. Веселая в вагон садилась. Глаза счастьем горят. Нервы видимое дело ходуном ходят, дождаться не может, когда до дела дорвется. Руку пожала мне, — чувствую, пальчики ее дрожат. А день этот был такой подлый, который и нашей осени, — на что уж уродина — и то в диковину. Казалось, что вся земля исходила какими-то нечистыми, болезненными испарениями. Дышать становилось противно, кажется, уткнулся бы в подушку носом, да и проспал до свечей. Туман стоял кругом. Накануне выпал снег и за ночь растаял, по улицами целые озера грязи. Ее, бедную Танечку, пока она до Нижегородского вокзала доехала — всю залепило. Анфиса Федоровна полюбопытствовала ее пальтишко посмотреть и ахнула: саржевая подкладка какая-то, ни клочка ваты… Хотя бы платком горло обвернула — так нет. Уж насилу навязали ей шерстяную шаль какую-то…
Третий звонок дали… Кондуктор в последний рази свистнул… Анфиса Федоровна благословила ее. А я, правду сказать, как на мертвую смотрел на нее, на Танечку. Думал: пропасть ей там, как такую каторгу холода ‘хлипкой’ выдержать? И не доедет пожалуй. Одно только меня и утешало: то, что все-таки ее жизнь полнее любой иной на вид более счастливой жизни. В самом деле, сотня тысяч сытых и богатых людей томятся бездельем, мучатся, нервничают, потому что некуда им себя девать, а вот этакая Танечка — вся полна кипучими намерениями и секунды у нее пустой и незанятой нет. Если и дела ей не удастся сделать, так хоть мысль о деле все существование наполнит. Ну и позавидуешь поневоле. Анфиса Федоровна тоже должно быть думала об этом. По крайней мере, когда этот проклятый, молочный какой-то туман проглотил поезд, и мы, слышали только. громыхание вагонов издали, да свистки локомотива, она обернулась ко мне и говорит:
— А знаете, Танечка-то ведь счастливее нас!..
— Вот умрет, тогда и будете толковать о ее счастье.
— И умрет, а все-таки счастливее!..

VI.

Вернулся я домой — на мир Божий глядеть не хочется. Спустил я шторы, завесил гардины одну, за другую, так чтобы этого серого дня и не видеть совсем, зажег лампы и свечи и только тогда. Начал успокаиваться, немного. Как вдруг ко мне является. приятель. Я знал, что он бывал в Сибири. В Иркутск по какому-то делу ездил… Спрашиваю его:
— Холодно ли теперь за Уралом?
— В каком именно месте?
— А за, Ирбитом хотя бы?
— За Ирбитом!.. Градусов тридцать пожалуй будет.
— Типун бы вам на язык, ангел мой.
— За что такое украшение!
— Да я только что проводил одну девушку туда.
— Ну , что же… Я тоже уцелел, а больной совсем уехал… Я знаете, сшил себе хороший романовский полушубок, а сверху — доху надевал. Лягу в тарантас, да шубой еще поверх дохи прикроюсь. На ногах тоже меховые сапоги по колено. Ну и ничего. Доедешь до станции — сейчас на крыльце доху долой, потому если ее с холоду в жар, да с жару на холод — так она вылезет вся. Войдешь в горницу — сейчас стакан холодной воды… А потом, немного спустя, чаю. Так все сибиряки, делают.
— Больше, я думаю, водкой согреваются.
— Ни-ни! Ни одной капли. Спирт понижает температуру. В дороге его нельзя зимой. Главное — хорошая, шуба, да надежная доха.
— Ну, значит, пропадет моя Танечка! — соображаю я. — А долго надо ехать?
— Смотря на какую веревочку попадешь.
— Это еще что такое?
— Казенных-то почт нет. Частные. По всему пути извозчиков масса. С одним сговоришься, а уж тот от себя будет тебя другим передавать. Это и называется веревочкой. Хорошая веревочка попадется, так в час будете по пятнадцати-шестнадцати верст делать. Ну, а если дурная, тогда плохо!..
Я вечером передаю это все Анфисе Федоровне, а она улыбаясь смотрит на меня.
— Чему вы это?
А вашими сомнениям. Танечка такой хороший человек, что пропасть ей никак нельзя будет. А этого, душа моя, Бог никак не допустит.
Не бойтесь. Она в своем ветром подбитом пальтишке лучше до места доберется, чем ваш приятель в дохе и в шубе… Опять же и люди не дадут ей погибнуть. Разве сейчас же не видно, что за душа у нее. Довольно ей в глаза заглянуть… Посмотрите, месяца через два письмо от нее получим…

VII.

Настала зима… Первое время мы часто вспоминали о Танечке. Анфиса Федоровна удивлялась, что от нее нет писем. Я боялся, что бедная девушка не добралась до далекого Томска и заболела где-нибудь по пути. Иначе она бы, разумеется, написала. Всякий раз в холодные дни или в снежные метели у меня сердце щемило, когда я представлял себе ее худое, бледное лицо с бескровными губами. Пропала, разумеется, пропала! Куда ей такой слабой выстоять, когда и более сильным подобные подвиги не по плечам! Дело в том, что тогда я судил о женщинах с нашей точки зрения. Нет у нее мускулов, как у гимнаста в цирке — ну, значит, слаба. Только впоследствии я убедился, что настоящая сила женщины не в них, не в складе ее тела, а глубоко в самое сердце схоронилась и делает ее способной на невозможные для нашего брата дела. Именно в самое сердце. Вместе с кровью оно разгоняет эту силу по всему организму, и там, где любой кузнец с обожженной шкурой и кулаком, способным убить быка, пропадет, — она сумеет все поставить по своему. Даже если и свалится с ног, то все-таки где мы болеем, она только хворает и надломленная, истощенная, измученная опять подымается и продолжает свое. Так случилось и в этот раз. Сведения о Танечке были получены нежданно-негаданно. Приехал в Москву какой-то сибиряк из Томска, хлопотать о чем-то, с письмами ко всем, кто ему мог быть полезен. Одно такое было у него и к Анфисе Федоровне. Когда он явился к ней, я у нее был тоже и, разумеется, при одном имени Томска сейчас же вспомнил уехавшую туда девушку.
— Не знаете ли вы ее? — И я ему назвал.
— Вона! Мирскую печальницу да не знать!
— Как вы ее назвали?
— Все ее у нас так величают: мирскою печальницей. Потому что ей до всего дело.
— Здорова она?
— Что ей делается! Ее сломить нельзя.
— Как так?
— Нельзя! Она точно заговоренная… Должно быть слово такое знает. Ничто ее не берет. Уж мы на нее дивились. Чудовая!.. Народ у нас по-своему о ней говорит. Старообрядец один слух пустил, что Богом, значит, ангел к ней приставлен оберегать ее — так и поверили. Ни мороз ее не берет, ни болезни!.. Я думаю, солдат того не вытерпит!.. И точно она сама этому верит, потому что у нее никакой заботы о себе нет. Самая простая на вид — ничего геройского в ней нет. Мы ведь тоже, — не глядите, что заугольники, — в захолустьях наших почитываем. Поди больше чем вы, потому что столько досуга нет! А только о таких нам и в книгах никто еще не рассказывал, потому что у авторов они не настоящие. Либо красавица самая необыкновенная, либо уж такая богатырша, что нашему брату и рядом-то с ней становиться страшно. А то умом своим каждого точно топором в нос бьет… А Танечка (у нас ее тоже Танечкой прозвали) хилая да слабая, гляди на нее хоть сто лет — ничего особенного, никаких узоров на ней не написано. Совсем незаметная. Даже складом на ребенка похожа… Только глаза, правда! Только ведь это старые люди их зеркалом души называли, а нынче поверь этому зеркалу — живо в дураках останешься!.. Совсем, говорю, простая. Идет, никто за ней не повернет головы, ни у кого вопроса не навернется: ‘кто де это такая’? А она вот какие дела обработала. Приехала, расспросила, где переселенцы, и к ним. Никто на нее внимание не обратил, потому разве ее отличишь. Так она: сама к работе и пристала. А когда опомнились, — чиновники у нас тоже знаете, на все им бумагу подай, — да стали спрашивать, по какому такому праву, и кто она, и зачем здесь, так оказалось, что без нее никому, даже тем же чиновникам, не обойтись. Как-то так случилось, что она все знает, все умеет, и всем нужна. Дела она столько переделала, что никто поверить не мог, чтобы она одна все это. Любая община сестер милосердия столько не сможет, а об наших докторах я и говорит не стану. Потому доктор тоже человек: ему и позавтракать, и пообедать, и отдохнуть, и чаю, напиться надо, а вечером в картишки перекинуться, но и практику забывать не следует, — волка-то ведь ноги кормят. А ей ни есть, ни пить, ни спать. Все это она как-то урывками, на ходу и сама поди не замечала как. И вот что дивнее всего: мужчины — всяким силам природа предел положила — поработают, повозятся да ведь и язык высунут, а она — нет! Точно труд да возня эта сама по себе ее силу питают. Все также нахмурится, сожмет губы и от одного больного к другому, от одного бедняги, к соседу… Точно мышь: ее не видишь, а она все бегает да суетится. Так вот только что в голову пришло у нас кое-кому спросить ее, зачем она здесь — ан смотришь, без нее как без рук, — ни тпру, ни ну! К ней же пришлось обращаться. А еще немного спустя ей все невольно подчинились. Тихо она все, ровно. Ни голосу не повысит, ни сердится ни на кого. Все ласково, нежно, кротко. И другие при ней работать стали. Совестно ли им, ласка ли действовала — Бог знает. А еще глядь-поглядь — много, времени прошло — и сама она оправляться начала. Сильней да здоровей. И не ест, не пьет, не отдыхает как следует, а точно выздоравливает и поправляться стала.
Где же она теперь?
— Уехала!
— Куда?
— С переселенцами двинулась. По тайгам… Бог ее знает, где она остановится! Мы проводили ее чуть не целым городом.

VIII.

Позвольте мне теперь вам прочесть отрывок из письма, полученного год тому назад от Набежина. Вы его помните? Он ведь несколько лет уже как предпринял громадное кругосветное путешествие. Мы его считали даже погибшим, потому что, раз попав в Америку, он уже не удостаивал нас ни одним словом и откликнулся только из Сан-Франциско, накануне отплытия в Японию. Потом опять молчание, и уже несколько писем из Владивостока. Он впрочем и до сих пор где-то в Сибири. Застрял, что-то изучает и, как у всех российских Тентетниковых, ничего у него, разумеется, из этого не выйдет. Все разрешится письмами к приятелями да умными разговорами за ужином. Такая уж наша судьба, француз с быстротой брандмейстера прокатится по какой-нибудь стране и смотришь — целая серия солидных томиков. Немец тоже на каждый день в пути смотрит как на сотню — другую марок, которые он должен извлечь из него, а наш брат соберет интереснейшие данные, даже, случается, записки — вести будет, чтобы, вернувшись, забыть их в письменном столе. Это уж так. Так вот та же судьба вероятно и Набежина постигнет. Но одно его письмо я часто ношу с собой. Уж очень оно меня порадовало.
— Страсть у тебя к предисловиям! — заметил кто-то.
— Читай уж пожалуйста. Ты все обобщаешь. Набежин, который на одном месте дня посидеть не может, у тебя в Обломовы попал.
— Разумеется Обломов, только с одного бока. В каждом русском есть Обломов. И в нем он сидит. Ты подумай, стоит Набежину сесть к письменному столу, и кончено: руки у человека отнялись и голова не работает. А за бутылкой лафиту откуда что берется. Ну, так вот, господа, позвольте прочесть вам несколько строчек.
‘Родные Палестины, ты знаешь, меня не особенно порадовали. Я уже тебе писал о Сахалине, с впечатлениями которого до сих пор еще не разделался. От Владивостока пошла какая-то темень сплошная. Водка, винт, драка, эксплуатация народного труда — как будто для этого только и просыпается сибирское сонное царство, чтобы опять заснуть тотчас же. И подумай, это — после Америки, где жизнь ключом кипит. Другая планета совсем. Одно, что меня мирит с ‘дымом отечества’, который, как всякому дыму подобает, до сих пор только глаза мне ест и дыхание захватывает, — это случайная встреча в тайге с удивительно интересным типом. Наткнулся я в тайге на становище переселенцев. Что это за жалкий, что за голодный народ! Я видел переселенцев в Америке, но куда же! Там даже китайские кулии не удовлетворились бы таким ‘минимумом’, который достался на долю отечественных ‘пионеров’. Покорная, молчаливо страдающая масса и посреди — истинная праведница Христова… Это некто Татьяна Фирсова. В толпе пройдете мимо и не заметите ее. Таких, как она, природа по сорока на дюжину отпускает, а поди-ка что она выдерживает и выносит. Сама скудно и плохо одетая, она ведет добровольно ту же мучительную жизнь, что и переселенцы, только за одно вправо помогать им. И она истинная представительница альтруизма нашего века, альтруизма, оклеветанного, осмеянного, но которому все-таки принадлежит будущее!.. Она до сих пор как живая передо мною. Надо видеть ее, — а я с ними пробыл неделю, — как она ухаживает за больными, нянчит детей, возится с членами этого бродячего общества, которых побогаче, убеждая их делиться своим избытком с остальными, как она предстательствует за всех ‘своих’ перед зверообразным сибирским ‘чином’ (вот тоже ископаемый тип!). Надо это видеть! Не спит, кажется. Не доест сама! Полное отречение от своей личности, полное забвение своего я… Ну и молятся же на нее мужики. ‘Пропадом бы без нее пропали’, говорят, и я этому верю, видя ее на деле… Откуда эта маленькая и хилая женщина берет столько силы? Ведь природа ей и кармана такого не отпустила, где бы хоть в скрытом виде сила лежать могла. А поди! И притом какая удивительная изобретательность! На пустом месте она сумеет достать все, что надо. Ее зовут здесь ‘мирскою печальницей’, — ужасно к лицу ей это имя. И притом, несмотря на ее постоянно озабоченно сдвинутые брови, — на губах такая улыбка, голос так ласков, что видно ее ничем нельзя вывести из себя, кроме несправедливости — разумеется. А голос действительно такой, что зажмурился бы и все его слушал… Мне мужики рассказывали, как за Иркутском их вьюга застала в полях. Все бы померзли, если бы не она — эта маленькая Жанна Д’Арк переселенческой партии. Но Жанна Д ‘Арк та ведь ненормальная была. Ей видения представлялись, духоводица, — а эта совсем, совсем простая. Точно из живорыбного садка ее сачком вытащили первую попавшуюся!.. Так вот я тебе скажу, что такой ‘обыкновенной’ женщины в целом мире не найдешь. Это лучшее достояние нашей родины, ее честь, ее слава, залог ее прекрасного будущего. И когда я вспоминаю здесь, как оклеветана она, сколько грязи вылили на: нее, на эту мирскую печальницу, разные добровольцы ассенизаторско-литературного цеха — так вчуже становится больно и обидно. Впрочем может быть так и надо’.
— Ну, тут дальше я уж читать вам не буду…Тут о Танечке ничего…
— Мирская печальница! Какое прекрасное выражение! — заметил кто-то.
— И верно как! Как пристало к ней. Слабая женщина! Надо знать, господа, что такое слабая женщина!
В этот вечер больше мы уже не вспоминали о Танечке.
Хозяин позвал ужинать, за ужином поднялись другие разговоры — не до нее было!..

IX.

Ведь должно быть находила она наслаждение во всем этом. ‘Подвиг’ — будем уж так называть ее добровольно наложенное на себя послушание — захватывал ее всю безраздельно, ни чему другому не оставалось места! Жизнь ее была совсем, совсем полна. Она не чувствовала, ни на одну минуту скуки, той скуки, которая является нашим истинным проклятием. Ведь не из одного же упорства она пошла дальше с этой партией переселенцев, не из тщеславия. Какое там тщеславие среди рваных дерюг, в этой нужде, бесконечной, в этом вечном изморе! Как хочешь объясняй, а она сделала то, на что никто из нас не способен и в чем явилась ее настоящая женская сила. ‘L’altruisme c’est l’egoisme vrai’ — это именно про женщину было сказано. Нас с нашими стальными мускулами и воловьими жилами, с нашими нервами, которыми хоть барки к мостам привязывай — на такой ‘эгоизм’ никогда бы не хватило… И я по дороге домой невольно рисовал себе эту бледную, слабенькую ‘хлипкую’ девушку именно такою, какою ее, наметил наш приятель в своем горячем рассказе… Передо мною в неоглядную даль раскидывалась холодная Сибирь, чудовищная, громадная, подавляющая — и посреди нее это крохотное, хилое существо с серьезными глубокими глазами с сдвинутыми озабоченными бровями… Кругом — туман и воют метели, белые призраки взметанных снегов до самого неба подымаются над нею… С севера ветер потянется — все живое к земле никнет, все застуживается кругом, смерть одна торжествующая и победная царит на этом необозримом просторе — и вдруг какая-то совсем незаметная Танечка, инфузория, выходит на борьбу, со всеми этими ужасами и как выходит — бодро, спокойно, даже без всякой одушевляющей веры в победу, потому что ни о каких блестящих победах она не думает, а делает себе скромно свое великое, ‘маленькое’ великое дело и не боится ничего, решительно ничего. Шуми себе метель до самого поднебесья, сплетайтесь леса непроходимыми чащами, кипи многоводная река бешеными волнами…
И вдруг передо мною воскресли, точно въявь из тумана поднялись и в чистом небе обрисовались ледяные вершины Шипки, застуженные холмы Плевны, мокрые низины и болотины Придунайской Болгарии. Разве мало там было именно таких же самых Танечек, с тем же ‘истинным эгоизмом’ великой любви к человеку в сердце, с теми же озабоченно сдвинутыми бровями над серьезными вдумчивыми глазами? Как спокойно проходили они по тифозному царству походных лазаретов и не терялись там, где все терялось, где мы с нашими стальными мускулами, воловьими жилами и канатными нервами оказывались бессильными перед внезапно выросшего перед нами настоящею действительностью войны, без шумных, громких фраз, без мишуры, в которую ее облекает легенда… А эти длинные караваны раненых, в телегах по страшным дорогам!.. Разве не такую же роль играла там сестра милосердия, какую теперь играет эта самая Танечка в таборе обнищалых и измученных переселенцев?.. Разумеется, ту же самую…
Мирская печальница!

X.

Через несколько месяцев, которые я провел далеко отсюда, я опять встретился с приятелем, рассказывавшим мне историю Танечки,
— Давно вы приехали? — спросил он меня.
— Вчера.
— Надоело шататься?
— Не скажу. Каждый день в путешествии — это новая книга, только книга, написанная живыми образами и полная глубоких идей. Нужно уметь читать ее…
— Ну, мы такие книги читаем и дома. Надо тоже уметь, потому что, употребляя ваше сравнение, каждый встретившийся вам человек — такая книга.
— Ну, между такими книгами много скучных и бессодержательных! — заметил я.
— Не всегда… Да вот кстати. — И он посмотрел на часы. — Хотите я познакомлю вас с одною такого книгою. Она должна прийти ко мне через минут двадцать. Хотите?
Мы пошли к нему:
Приятель мой жил недалеко…
— Для моей книги, — улыбался он как-то счастливо и радостно, — не надо ни заграничного паспорта, ни железнодорожного билета, ни суеты — ничего. — Вот садитесь в это кресло и читайте ее…
— Когда она будет у вас?
Как будто нарочно, в передней звякнул колокольчик. Послышалось громкое и веселое: дома?.. Мой приятель пошел туда, там чему-то смеялись и что-то говорили спешно и сбиваясь, точно не было времени и что-то надо было сообщить, сейчас, сию минуту. Потом, в дверях гостиной где сидел я, появилась молодая девушка, — очевидно выросшая не в городе, где они быстро бледнеют и хиреют, а в деревне, на воле, среди простора и в чистом, здоровом воздухе полей и лугов. Я привстал и, ожидая пока меня приятель познакомит с нею, невольно залюбовался ее спокойным и здоровым лицом. От таких невольно отвыкаешь у нас!
— Позвольте вас познакомить! — И он назвал меня — А это наша мирская печальница.
— Танечка! — вырвалось у меня.
Она покраснела, улыбаясь.
— Именно Танечка!
— Помилуйте, да вы ее рисовали мне такою хилою, болезненной…
— Я и была такая — ответила она за него. — Когда я приехала в Томск, то местный ‘батюшка’ сравнил меня с ‘ветвью, ветром колеблемой’. Это я уж потом на сибирских холодах ‘исправилась’.
Я всмотрелся в нее. Несомненно ее были эти глубокие, вдумчивые глаза, эти серьезные, хмурившиеся брови. Если бы ее взгляда не смягчала наивная и кроткая улыбка губ, — на лице Танечки было бы много чисто аскетической суровости.
— Да, я очень поправилась.
— Неужели там, в Сибири?
— И сама не заметила, как, только вернулась совсем другая… Себя не узнаю. Здоровье точно само пришло.
— Вот и подите, — весело шутил мой приятель — Других такая каторжная работа убивает, а ‘слабым женщинам’ она на пользу. Добреют они от нее. Действительно, Танечка, вы неузнаваемы… Тьфу, тьфу — не сглазить бы вас… И ведь — отдыхать не хочет! — обратился он ко мне. — Ищет себе занятий при каком-нибудь госпитале.
— Я навыкла там с больными… Люблю это дело… И скучно без него…
Поневоле мне пришло на память восклицание моего друга, каким он начал свой рассказ о мирской печальнице.
— Слабая женщина! А вы имеете понятие, господа, о том, что такое слабая женщина?

———————————————————-

Источник текста: Сборник рассказов ‘Сполохи’. 1892 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека