Мираж на болоте, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1912

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Александр Измайлов

Мираж на болоте

I.

Я разошелся с женщиной, увлечение которой было длительно и остро, и, как всегда бывает в таких случаях, жизнь вдруг опустела и лишилась смысла.
Это случалось не в первый раз, и мне было не двадцать лет. Но разве к этому привыкают? И, когда отходишь от молодости, не кажется ли каждая новая ‘любовь’ последней?
Как бы то ни было, но когда она уходит, в душе все разрушено, как после потопа, и в одиноких комнатах пусто и холодно, как в старом замке, владелец которого сошел с ума. Пусто и холодно, как в доме, где умер маленький, бледный мальчик. Утром его унесли и схоронили, и уходили из дома все, вплоть до бонны, старой няньки и горничной, и некому было истопить печи.
Ушедшая любовь дразнила всем прошлым, каждою мелочью, на какую только падал глаз. Женщина приходит, как гость, и остается, как хозяин. И все было пусто и ненужно и бессмысленно без нее, — комнаты, где каждый гвоздь вбивался с надеждою, картины и цветы, люди и книги. Нет более ужасной привычки, чем привычка к женщине и ребенку!
Дни были бесконечны, и за ними наступал вечер, которому не было конца. ‘Надо взять себя в руки! — говорил я себе, — надо взять себя в руки’, но дело валилось из рук. Я ходил по своему кабинету, и со мною ходила моя тень, и тени одиночества оседали на потолке. Почему я никогда не замечал вас раньше, когда она сидела вот здесь, в мягких углах дивана, и смеялась или глядела мимо меня печальными глазами, глубокими и загадочными, как чужая совесть.
Потом приходила ночь. Кого Бог хочет покарать, того он поражает бессонницей. Когда весь мир спит, и далеко в окно нигде не видно огня, человек один ходит или лежит с открытыми во тьму глазами, десятки раз возится со спичками, зажигает и гасит и снова зажигает и гасит, и при свете и во тьме читает бесконечную книгу своих воспоминаний. Ибо буквы в ней видны одинаково при свете и во тьме.
Одиночество становилось мне дальше непереносно, но стоило появиться среди людей, чтобы почувствовать, что и общество невыносимо. Было то невозможное состояние, в котором одни бегут лобызать пыльный след ног любимой женщины, другие напиваются допьяна или забываются в первых, хотя бы продажных, объятиях. Где здесь сила и где слабость, я не знал, но одинаково ни на то, ни на другое не чувствовал себя способным.

II.

Как и зачем я очутился в тот вечер на Невском? Конечно, у меня не было никакой определенной мысли. Всего меньше я искал приключений и согласился бы на них.
Но над человеком, привыкшим к Петербургу, Невский проспект имеет странное и неопределенное обаяние, которое выше его понимания и вне его власти. Когда выходишь из дому с тоской в душе, не зная куда пойти, какой-то фатум ведет вас на Невский. У невских белых ночей, у этой улицы, туман которой пронизан мертвенным светом холодных электрических фонарей, есть странная власть, делающая человека таким бесхарактерным и безвольным! Он идет с странно притупленною душою, точно принял лошадиную дозу веронала, и не чувствует себя одиноким.
В темные ночи осени, когда Екатерининский сквер весь усыпан мертвыми листьями, и ветер рвет шляпы, и в темном воздухе, высоко, горят зловещие, красные фонари адмиралтейства, грозящие наводнением, — все кажется здесь несчастным и озлобленным, — и городовой в клеенчатом чехле капуцина, и усталые приказчики, возвращающиеся с дежурства, и озябшие, голодные проститутки.
Но тогда был мягкий, печальный сентябрь, безветренный, ясный. Я смотрел на Невский и не узнавал его. Конечно, я бывал на нем каждую неделю несколько раз. Десятки раз пересекал его с той, которую теперь оплакивал. Но такой, как сейчас, одинокий, свободный, я уже не видел его несколько лет.
Он был грешен и зноен, хотя стоял осенний день. И в этот поздний час все здесь было как бы раскалено одним желанием. Когда-то он так заражал и меня, и студентом я спешил закутаться в плед (тогда еще носили пледы) и исполнить гоголевский совет — не заглядывать под соблазнительные женские шляпки.
Эти дерзкие зазывающие лица, эти глаза, играющие фальшивым блеском в бледном и больном свете электричества, эти слишком высоко поднятые юбки, обнажающие здоровые, упругие ноги — все это порознь грубо и вульгарно, но надо всем этим царит властная общая мысль. Она выгнала всех этих людей из домов, как выгоняла их много веков назад на улицы античных столиц. И этот час полон соблазна теперь, как тогда.

III.

…Тогда-то я увидал этого мальчика. Это был совсем маленький мальчик, на вид никак не более лет шести, заморыш, с бледным, синеватым лицом и черными кругами под большими, еще невинными, глазами.
В начальной части Невского есть забытый инославный храм с строгими колоннами, с старинным, в римском стиле, фронтоном, на котором с каждым годом более и более тускнеет золото латинских букв.
Дома с зеркальными окнами и пестрыми вывесками, магазины с мишурными пустяками стиснули его с обеих сторон и точно поработили его. Кажется, здесь никогда не служат, по крайней мере, ни разу в жизни я не видел этих дверей открытыми. И как странно прозвучали бы здесь псалмы и прозвенел орган в этом храме, вытянувшемся в одну линию с домами суеты и лавками праздности!
Тут-то, в уголке маленькой лестницы, ведущей к старинным чугунным дверям, приткнулся ребенок, съежившись и спрятав под себя ноги. Он был такой маленький, что можно было принять его за собаку, или маленький брошенный узел. Вероятно, я прошел бы мимо него, как проходили все, если бы в эту минуту он не передвинулся и не вытянул маленькую, тонкую ногу в большом разношенном башмаке.
Тогда я сделал шаг к нему и увидел это белое с синевою лицо и большие глаза на нем. Его руки были засунуты в рукава, ворот поднят. Он ежился от холода и, казалось, хотел бы уйти с головою в свое плохенькое пальто.
— Что ты здесь делаешь? Отчего ты не идешь домой? Он испуганно прижался в угол.
— Я боюсь…
— Что за вздор? Не здесь же ночевать! Чего ты боишься?
— Отец изобьет… как собаку!.. Я потерял деньги.

IV.

За спиной я уже чувствовал людей. Какой-то человек купеческой складки стоял рядом со мной. Остановилась какая-то молодая женщина в большой модной шляпе.
— Большие деньги?
— Полтинник. Отец изобьет, как собаку. Нельзя идти…
Я оглянулся, точно ища подсказа. Купец, нагнувшись, всмотрелся в мальчика и веселым, разбитным голосом сказал:
— Дайте, дайте ему! На что, скажите на милость, народ пускается! Сам же отец послал, сам и пропьет. Городовому бы его!..
— Он ничего не сделал, за что бы его к городовому. Ваша воля дать или пройти мимо…
Энергично и резко это говорил высокий грудной голос. Я скользнул глазом по этой женской фигуре и почувствовал только, что эта женщина молода и красива.
— Где же ты живешь?
— Там… На Екатерининском канале. — Он махнул тоненькой рукой по направлению к Казанскому собору.
Я нашел в кармане полтинник и протянул ему. Он вскочил мгновенно, но радость не отразилась на его лице. Какая-то неподвижность была в нем, точно окаменелость. Совсем неожиданно, прежде чем я успел отнять руку, я почувствовал, как сухие, горячие губы мальчика коснулись ее. Как комочек, он вдруг покатился прямо на проспект, — казалось, прямо под лошадей, под автомобили.
— Баловство! — с резким неодобрением и уже другим, строгим голосом сказал купец. — Комедия!..

V.

— Лучше передать сытому, чем недодать голодному.
Это говорил тот же высокий грудной голос, но в нем уже были ласковые и добрые ноты. Силуэт купца растаял в толпе, и эти слова были явно обращены ко мне. Молодая дама, с южного типа лицом, высокая, с модным саком на ленте, шла почти рядом со мной. Уже я видел прекрасные, глубокие глаза и резко брошенную трагическую бровь. Неужели она из тех, что заговаривают с прохожими на Невском! Как нелепо, как невероятно! Но одна здесь, в эти часы!..
— Кто его знает, — сказал я, — может быть, этот купец правее нас. Это как будто действительно заученное, — ‘изобьет как собаку’. Может быть, и это наказано — ‘потом поцелуй ручку’. Но если он актер, все равно он несчастен.
Дама шла совсем рядом. Раз и два рукав бархатной изящной жакетки коснулся моего локтя.
— Может быть, вам неприятно, что я пошла с вами?
— О, пожалуйста.
Пошляк тот, кто думает, что всякий разговор незнакомого мужчины с незнакомой женщиной ночью, на улице — пошлость. Некоторые сердца раскрываются в ночные часы, как цветы. Несчастье иногда кладет печать на уста, иногда заставляет искать утешения у первого встречного.
Мы шли несколько минут, продолжая разговор о мальчугане.
— А я была в маскараде… Вон там, — сказала она, кивнув по направлению одного зала собрания. — Как пьяно, как пошло, как душно! Мне стало нестерпимо. Я обошла залы и бежала…
Она повертела чем-то около пальца. Это была маленькая черная масочка… Она не лгала.

VI.

— Вы не проиграли, — сказал я. — Посмотрите, маскарад продолжается. Вон какой маленький, паршивенький гимназист, но как он хочет казаться большим, наглым и сильным. А вон это ‘погибшее, но милое созданье’. Может быть, она создана ‘для жизни мирной, для деревенской тишины’, но в десять часов она должна была нарумянить свои щеки, выпить для храбрости коньяку, и вот она гуляет по проспекту. А этот старик в бобровом воротнике, — может быть, у него внучата, и он церковный ктитор, но посмотрите, как он плотоядно выжидает вон ту шляпку. Разве не маскарад?
— Вы философ?
— Нет, я просто сторонний наблюдатель. На философию нет пошлины. А это интересно и, если хотите, это меня кормит…
— Вы пишете?
— Немножко.
— Скажите, — оживленно подхватила она, — почему мужчина взял себе привилегию рассказывать о жизни? Почему, например, мужчина никогда не даст, ну, хотя бы проститутке, рассказать о себе самой? Ведь это не мужское дело. Ведь никто никогда не был в ее душе!..
— Мужчина давно и страстно ждет этого — ответил я. — Но проходят века, и женщина медлит и медлит. Мир еще ни разу не видел среди писателей женщины, которая поднялась бы с страшных низов жизни и рассказала бы, как там погибают. ‘Такой’ женщине или не до того, или это ей не по силам. Пишет самодовольная, сытая, обеспеченная женщина и описывает модные туалеты и как кузен флиртовал с кузиной, и что ели за обедом…
— Так вы думаете, что перед ‘такой’ женщиной редакции не захлопнули бы двери?
— О, напротив!
— У меня есть одна такая… знакомая. Я знаю, она пишет. Как она была бы счастлива! Как она была бы безумно счастлива! О, даже не за себя, а за всех таких, как она…

VII.

Ее глаза блестели. Была ясна игра нервов на тонком, нежном лице. Я думал, неужели она говорит о себе? Неужели она из таких! Но она говорила с тем жаром, с каким говорят о давней заветной мечте, еще сейчас казавшейся неосуществимой. Она не хотела отойти от этой темы. Так мы дошли до конца Невского и повернули обратно. — ‘Вам нужно идти домой?’ — Мне ничего не нужно, — сказал я. — ‘Тогда пройдемте еще. Я жду одного человека’.
Она всматривалась в проезжающие близко к тротуару экипажи. Я заметил, что она всматривалась давно. Мы не сделали и сотни шагов, она внезапно остановилась и повернулась лицом к подъезжающему прекрасному рысаку. Молодая, маленькая дама в ярко красной, бархатной ротонде сидела в экипаже. Она крикнула оттуда моей спутнице:
— Мэри!
Мэри сделала к ней движение. Девушка или дама в красной ротонде выпрыгнула из экипажа. Я не слушал и не слышал их разговора. Через минуту красная ротонда скрылась в освещенном подъезде. Тут был ресторан, были и частные квартиры. Нечего нельзя было понять.
Мэри вернулась ко мне.
— Если вам угодно, я могу довезти вас до дома, а если не хотите домой, то просто так… Такая хорошая ночь. И я немножко устала…
Я сел с нею. Серый в яблоках рысак выбежал на набережную Невы. Сон окутывал столицу. Темные, печальные глаза повертывались ко мне и глядели в мое лицо, точно запоминая его. Я смотрел в них и вспоминал другие глаза, такие же глубокие и такие же грустные, и теперь такие далекие!..

VIII.

Уезжал хозяин одного журнального дела и, уезжая, оставил его на меня. В определенные дни я заходил в редакцию, принимал посетителей, просматривал корректуры, подписывал листы к печати. Шла зима.
Новые люди, новые встречи вытесняли недавние впечатления. Редко и случайно я вспоминал о своем ночном знакомстве. Я уже не сомневался в том, кто была эта, недавно мною встреченная, женщина. Проезжая в ту ночь мимо Эрнеста, она попросила позволения задержать лошадь и сойти. — ‘Меня здесь ждут. Я только скажу швейцару, что не буду…’ ‘Порядочная’ женщина не приезжает одна ночью в ресторан.
Однажды мне передали рукопись небольшого рассказа. Секретарь пояснил, — ‘Была очень красивая дама. Просила передать вам. Я обещал ей написать’. Под рассказом стояла фамилия — М. Брант. Это имя мне ничего не говорило.
Я начал рассказ с равнодушием профессионала и кончил с волнением. Это была удивительно правдивая история. Где-то кутила компания так называемых порядочных людей. Две дамы, трое военных. Дамам пришла капризная мысль посмотреть одно из тех заведений, каких никогда не видят порядочные дамы. Они умоляли мужчин доставить им это удовольствие. Мужчины возражали до последней возможности. Но они не могли отказать своим знакомым. Тут же по дороге дамы заехали переодеться в юнкерский и офицерский костюмы.
Сцена переносилась в богатый столичный вертеп. ‘Порядочные дамы’ оказались в обществе трех ‘непорядочных’. Девицы, конечно, с первых минут разгадали секрет безусых молоденьких офицеров, не раскрывавших рта. Кровь бросилась им в голову от ненависти к этим сытым и счастливым любительницам сильных ощущений. И они кончили вечер колоссальным скандалом…
Это было рассказано смело, но великолепно. Жил дом продажного веселья под пером рассказчика. Талант мучительный, издевательский, но настоящий талант был у него. Как он прекрасно понял оскорбление девушек, которым общество отказало в самом праве оскорбляться! И по тому, как это было написано, для сколько-нибудь опытного человека было ясно, что это описывал тот, кто сам это видел, а, может быть, и прочувствовал.

IX.

Я даже не знал кто этот Брант — мужчина или женщина. При рукописи не было письма. Половину мужских рукописей приносят в редакции женщины. Я известил ‘многоуважаемого коллегу’, что у него бесспорный талант, что рассказ превосходен, что он пойдет очень скоро, и просил зайти для новых соглашений в редакцию.
На другой день почта принесла мне маленькое, узенькое письмо. Брант была женщина. Она выражала безграничную радость по поводу признания ее опыта. Это был первый опыт. Выражения были так несдержанны, что письмо казалось типичным письмом истерички. Как о какой-то милости она умоляла — принять ее дома, а не в редакции.
В назначенный вечер я увидел г-жу Брант. Я узнал с первого мгновения эти дерзко брошенные брови, печальные глаза, даже эту бархатную жакетку, хотя она и была уже не по сезону. Я решил не намекать ей ни одним словом на нашу встречу, если она не начнет первая.
Она начала с нее. Становилось ясно, что это была искренняя, честная натура, которой противна ложь. Я был рад и сказал ей это. Она горячо и сильно пожала мою руку. Молодая женщина была полна счастьем, и какой-то свет временами вспыхивал в ее глазах.
— Мне уже присылали корректуру, и я успела получить по ней гонорар. Никогда я не была так рада сотням, как рада этим пятидесяти рублям. Так талант? Неужели талант?.. О, вам я верю!

X.

Она сияла, смеялась. Маленькие ручки, схватившие какой-то карандаш с моего стола и игравшие им, дрожали от волнения.
— Не спрашивайте ничего обо мне. Может быть, когда-нибудь я сама расскажу вам все. У нас, женщин, есть иногда непреодолимая потребность исповедаться. В нашем сердце Везувий, и вдруг лава прорвется и хлынет на чужую душу. Помните тот день (она поправилась), ту ночь. Вы кинули тогда две подачки, — тому нищему и мне. И у нас обоих все так спутано, сложно, неясно…
Так она говорила, торопясь, нервничая, перебивая себя. Точно как-то неумело она взяла стакан, когда я предложил ей чаю. Она так и проболтала ложечкой все время и ушла, кажется, не сделав глотка.
Была какая-то странная в ней неловкость и смущение, точно она считала себя бесконечно ниже всего кругом, не только меня, но и моей горничной. И это было невероятно и страшно, ибо все говорило за то, что она — ‘погибшая’.
Она говорила без умолку, как человек молчавший несколько дней и жадно торопящийся наговориться. О чем? О новой жизни, о радости жить, о восторге писательства. Через фразу она перебивала себя какими-то оговорками, что, вероятно, мне странно ее волнение, что я ‘все пойму потом’, только ‘не надо спрашивать’. Широко раскрыв прекрасные глаза, она ловила каждое мое слово об ее рассказе, точно слова были из чистого золота. Ее щеки горели, брови нервно играли, то высоко взлетая, то строго хмурясь.
В этот вечер я видел человека, воскресшего из мертвых. Я чувствовал эту великую и прекрасную тайну и был счастлив, что прикосновенен к ней. Уже уходя, в прихожей, она лепетала, что-то счастливое, светлое.
— Все, все устроится… И вы узнаете меня. И мы, может быть, со временем немножко подружимся…
— Я этого очень хочу! — сказал я серьезно и искренно.
Что-то метнулось в ее глазах, и точно слезы увлажнили их. Она быстро отвернулась и повышенно громко сказала:
— До свидания!

XI.

Издатель вернулся и на Рождество делал елку, — прямо на снегу в своей подгородней даче.
Вместо ваты на ветвях лежал настоящий искристый снег. Шипели и гасли свечи под падавшими снежинками. Яблоки на ветвях были холодны, как лед. Мужчины вышли в шубах, дамы в ротондах, барышни в теплых капорах. Но праздник удался на славу, и шампанское тут же на снегу замерзло чудесно…
Темной ночью я уезжал на поезд.
Издатель на минуту задержал меня ради послепраздничного номера:
— И вот кстати, — сказал он, отправляя руку в карман. — По поводу ‘Милых забавников’. Вы помните рассказ в прошлом номере?
— Прекрасный рассказ!
— Прекрасный рассказ — не спорю. Но вот два письма.
И одно — совсем неожиданное. Вы, вероятно, не знаете автора? Взгляните и верните мне…
В вагоне я посмотрел письмо. Кто-то разухабистым, наглым языком поздравлял журнал с сотрудничеством столь почтенного автора, как Манька Пушинка. Он находил в рассказе ‘Милые забавники’ действительно редкостное знание быта и нравов пансионов для девиц без древних языков, но говорил, что это — едва ли честь журналу. И советовал впредь, по крайней мере, придумать для М. Брант хотя бы какой-нибудь псевдоним в качестве фигового листка.
Письмо было анонимное, почерк определенно мужской, молодой, нахально-размашистый. Мне стало досадно, что моего патрона уже не было со мной. А если бы он узнал, что Гомер был нищий, и Казанова — авантюрист и обманщик, — отказался ли бы он напечатать ‘Илиаду’ и ‘Мемуары’?
Досаднее всего было то, что — я знал — в редакции уже лежала другая рукопись того же скомпрометированного писателя. Мне стало жутко при мысли, что рукопись вернут, не читая. Я уже отошел от редакторства, — меня могли не спросить.
Все это было так грустно. И в громыхании ночного поезда, и в тьме, окутавшей окна, было что-то зловещее и жуткое…
Я вернул анонимное письмо с своим письмом в защиту автора. Но, когда через несколько дней зашел в редакцию, — все уже было потеряно.
Рукопись вернули, не читая. К ней приложили анонимное письмо и десяток писем, пришедших на имя автора, — брань и хвалы.

XII.

Если бы я сочинял, я рассказал бы о том, как через много лет в низкопробном шантане или увеселительном саду я встретил Мэри Брант, — ‘Маньку Пушинку’, опустившуюся, пьяную, падшую. Я не сочиняю. Мэри Брант я больше не видел никогда. Но весть о ней получил.
Это было вскоре после возвращения ей второго рассказа. Маленькое письмо в знакомом конверте я сразу поймал в десятке писем. Я угадал — писала она. Письмо было сдержанно, почти официально в начале, взволнованно и тепло в конце.
— ‘Я должна перед вами извиниться, — писала Мэри. — По всему видно, что я доставила вам неприятность. Простите, Бога ради. Если бы я знала, я не сделала бы этого.
‘Мне приснился светлый сон, и я ему наивно поверила. О, верьте, что я наказана за это так жестоко, как только можно. Я твержу себе: ‘Жалкая, глупая! Чему ты поверила! Мертвые не воскресают’.
‘А мне мерещилась чудесная, волшебная жизнь, — жизнь, как сказка! Как безрассудно мечтала я тогда, когда я ушла от вас! Всю ночь я одна проездила по городу. Мой мозг горел. О сне было смешно думать.
‘Целую руки ваши, как тот нищенка, там, у каменного храма… Вы дали мне несколько дней такого большого счастья, какого я не испытала никогда, — счастья веры в себя, ощущения таланта, надежд на спасение из проклятого омута, где я прозябаю, исковерканная, израненная…
‘Заклинаю вас всем, что есть у вас святого, — не ищите меня, не пишите мне, не считайте своим долгом ободрить меня. Какая я писательница! Я написала второй рассказ, и — он оказался о падшей женщине. И таким был бы третий, и таким был бы и четвертый! Я знаю только это и ничего больше. Я видела жизнь только в отдельных кабинетах. Я изучала только психологию пьяных развратников и продающихся рабынь.
‘Вы умный человек, вы взрослый человек, вы гуманный человек. Вы должны понимать, что из этого ничего бы не вышло… Это был сон, которому можно было поверить, пока он длился. Он прошел, как мираж, как головная боль, как туман над болотом — от него не осталось ничего. Не старайтесь поднять меня. Всего ужаснее было бы то, если бы вам удалось еще раз заставить меня поверить невероятному. Бесчеловечно поднимать человека на Монблан, чтобы больнее сбросить его оттуда. Если даже вы встретите меня, — пройдите мимо. Пусть это будет моя — ‘последняя воля’…
Я не исполнил ее последней воли. — Но мои попытки не привели ни к чему. Мэри Брант выехала с прежней квартиры, оставив такой фантастический адрес, что искать ее по нему было просто смешно…

—————————————————-

Источник текста: Сборник ‘Рассказы’. Санкт-Петербург, 1912.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека