Букинист, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1906

Время на прочтение: 19 минут(ы)

А. Измайлов

Букинист

(Из ‘Книги ‘мистических рассказов»)

I

Несколько лет назад некоторыми лицами из петербургской несомненной и большею частью близкой разным видам искусства интеллигенции были получены обычным почтовым порядком странные письма. Написаны они были на старинной, вышедшей из употребления бумаге, с неясными водяными знаками, слегка дрожащим и крайне своебразным, но совершенно отчетливым почерком, жидкими и порыжевшими чернилами, какими пишут старики. Письма не имели подписи и обычно носили обличительно-назидательный характер, главная же странность их заключалась в том, что в них были иногда совершенно определенные указания, иногда же более или менее двусмысленные намеки на такие частности жизни и поведения адресатов, о которых могло быть известно только им одним. Тот, кто писал, был как бы олицетворившеюся, ходячею их совестью, и так как укоризна была всегда справедлива, а с другой стороны, била иногда в вещи и поступки, которые погрешивший мнил сокровенными от веков и родов, то письма всегда производили впечатление и смущение, будили беспокойное любопытство. Писавший предварял, что лучше и о самых письмах, и о содержании их никому не поведывать, ибо вся их цель — исключительно личное ‘испрямление’ человека, и если они побудят его ‘войти в клеть свою’ и временно в ней уединенно затвориться для самоиспытания, то и этого довлеет. Излишние же разговоры чужды полезности и даже могут породить в обществе праздные ‘умомечтания’, которые способны охладить и рассеять совесть, уже уязвленную и над собою задумавшуюся. Однако эти предварения, видимо, не всем казались многозначительными, и часто, когда в обществе, по тому или иному поводу, заходила речь о загадочном учителе или коллегии самозванных учителей, не один из присутствующих признавался, что для него этот разговор не новость и такие письма и к нему долетали.
В поле моего зрения такое таинственное попечение выпало на долю некоторых людей очень различного положения. Получал такие письма один старый архимандрит, проживавший в нашей Невской лавре, почтенный и влиятельный, в особенности в последние годы перед своей смертью. Настойчиво называли имя одного сановника, который будто бы даже не скрывал своего общения со странным корресподентом и подчинялся его советам, не раз убедившись, что он не во зло советует. Приходили письма и к некоторым литераторам и, между прочим, к представителю одного ведомства, очень близкого литературе, но не пользующегося особенной любовью писателей, — человеку, который, держа в своей руке огненный меч, другою рукою воздавал почтение музам.
Однажды захожу к нему и застаю его как бы в некотором смущении.
— Вот, надо, — говорит, — ехать в сегодняшнее заседание и воевать, а одна частность меня смутила и, смешно сказать, почти расстроила. Между нами, с некоторого времени меня преследуют анонимные письма…
— Но кто же, — спрашиваю, — огорчается анонимными письмами?
— Я знаю, — возражает он, — как надо относиться к анонимным письмам. Но это особенные. В них не было бы смысла, если бы их писал человек, явно желающий добра. И еще — смущают не столько самые письма, сколько очевидный вывод из них, что за мной учрежден как бы чей-то негласный, но цепкий надзор. Может быть, просто кто-то шутит со мной первоапрельские шутки, но это ощущение недоуменности во всяком случае неприятно и тягостно. Вы умеете сохранять секреты?
— Вы меня не со вчерашнего дня знаете.
— Прочтите. Это сегодняшнее.
Он подал мне небольшой листок толстой старинной бумаги, на какой печатались книги в десятых — двадцатых годах, и вскрытый узкий конверт с небольшою сургучною печатью, изображавшею в середине круга простой продольный крест. На листке было написано:
‘Заставляете скорбеть о себе. Отпугиваете вашего ангела. Вечером прошлого четверга не уязвлена ли ваша совесть? Не полагайте, что невидим грех. Видим грех. Хотел приблизиться к вам, но вы отдалились. Были ближе к свету, стали далеко. Испытайте наедине свою совесть’.
— А в виде комментария, — пояснил мой знакомый, — прибавлю, что действительно четверг мне гнусен, потому что в угоду сильному я в тот день поступил против справедливости, и дорого бы дал, чтобы это переделать. Очень возможно, что это простая случайная угадка, но скорее не случайность и не угадка. А главное, кому это и для чего понадобилось надо мною шутить или меня выслеживать? И то и другое одинаково странно. Кажется, я, с одной стороны, уже вошел в меру возраста совершенного, а с другой, не подаю особенных поводов к юморизированию над собою.
— Как же вы, — спрашиваю, — объясняете эти поучительные послания?
— Нет невозможного, что посейчас у нас существует какая-то запоздалая ветвь масонства или розенкрейцерства. Это, конечно, было бы совершенно в их причудливом стиле и жанре — возводить человека к совершенству и попутно вербовать в свою ложу. Этот способ они встарь широко применяли. Но уж больно это не по нынешним холодным и немистическим временам. И у меня шевелится более настойчиво мысль, что это не мистическое, а мистификаторское дело, и для этих целей, может быть, учреждено за мною даже и некоторого рода шпионство.
— И вы можете предполагать, кто это?
— Если это действительно мистификация, то это дело рук непременно того, на кого я думаю. Это N.
Он назвал одно, по тому времени очень крупное литературное имя, имя странного человека, умевшего соединить глубокий и философски настроенный ум и большой художественный талант с непонятною потребностью обмана и какою-то не всегда безвредною шаловливостью и даже мальчишеством духа.
— Мы когда-то были близки, — пояснил мой собеседник, — и не раз похищали часы у ночи на разговоры о мистике, а потом разошлись.

II

Для меня тогда было время первого любопытства к оккультизму, первых, как встарь выражались, ‘устремлений в светозарный мрак мистики’. В сущности, не спит ли до поры до времени мистик в каждом человеке и не нужен ли только простой толчок, чтобы он пробудился и поднял голову, как нужно первое повышение воды, чтобы река взломала всю зиму державшийся лед?
В случае таинственной переписки было нечто интригующее. Это, конечно, было делом человеческих рук и, вернее всего, мистификацией, но во всяком случае это выходило из границ обыденного и шевелило мысль, устремляя ее в догадки. Единоличный ли это замысел человека, которому скучно жить, а ежегодная рента позволяет ничего не делать, или это дело целой компании чудаков, которой, разумеется, легче и установить за кем-либо род надзора? Или это в самом деле своебразное осуществление плана перевоспитания человечества запоздавшего родиться мистика-идеалиста, ибо в самом деле не лучший ли способ показать сильному его грех, о котором все молчат, — уязвлением таким путем его совести, может быть, и без того смущенной и слегка ноющей? Наши прадеды верили в такое действие внушения на расстоянии, и возможно, что иногда и достигали цели.
Конечно, нельзя было прийти ни к чему в своих догадках, но прийти к чему-нибудь было бы очень любопытно, в особенности уж потому, что недели через две, через три на своем собственном столе я нашел письмо из того же источника и с тою же печатью.
‘Устремлением внимания в область положительного знания, — писал мне мой неведомый и нежданный советчик, — век замыкает себе дверь в светлую область духа. Но выше духовное, нежели земное. Не гасите в душе начала любви к таинственному. Всмотревшись усиленно в свою жизнь, усмотрите в ничтожном и мелком — многозначительное, важное и таинственно-мудрое. В сем пути к истинному щастию, коего сейчас вотще ищете. Щастие в этом знании, которое достойных его само обходит ищущи, легко видимо любящим его и обретается взыскующими. Ищите в уединении и молчании и читайте, что писали знавшие, а о письмах умалчивайте’.
Почерк был своебразно красив какою-то полууставною витиеватостью. До некоторой степени действительно письмо давало иллюзию старины, с которой не рознился и стиль письма и даже характерное ‘щастие’ и ‘вотще’. Стильная ли это подделка или в самом деле есть где-то чудак, живущий все еще в старом веке, проникнутый его взглядами, симпатиями и идеализмом? Не сидел ли он рядом со мною где-нибудь в обществе, где заходил разговор о загадочных письмах? Быть может, этот таинственный ‘кто-то’ подстерег не мои думы, когда я сидел за своим столом, в вечернем уединении, за литературой мистиков, а подслушал мой интерес к нему, когда я вслух говорил о загадочных посланиях к моему знакомому.
За неимением ничего лучшего, оставалось принять последнее объяснение. Но новое письмо, скорее записка, где десяток слов улегся всего в две строчки, склонял как-будто к иным предположениям. В письме стоял только один известный стих:
‘Прежде, неже возгласи тебе Филипп, суща под смоковницею видех тя’ [Прежде чем возгласил тебе Филипп, видел тебя под смоковницей. (Ст. cл.)].
Это уже выходило совсем как бы ответ на мою затаенную мысль, ответ образный и аллегорический, но такой, который можно было прямо и без всякой натяжки приладить к шевелившемуся в душе вопросу. ‘Нет, тут ни при чем твой знакомец, а я раньше читал в твоей душе твои мысли’. Конечно, и это могло быть случайностью, но на этот раз впервые приходилось над письмом серьезно задуматься.
В конверт была вложена другая записка. Она оказалась списком книг мистической литературы — латинской, немецкой и русской. В подборе чувствовался вкус и знание. Среди знакомых имен, насколько знал, я не нашел ни одного шарлатанского имени.
Новое письмо пришло на следующей неделе. Оно было очень кратко. ‘Продолжайте быть деятельным учеником, — писал незнакомец. — Любовь, труд, уединение и молчание. Тоскуете по невозможности общения и руководства. Руководитель идет к вам. Не пренебрегайте им, ввиду скромности его положения. Худородная мира и уничиженная избра Бог, да премудрыя посрамит’ [Худородных и униженных избрал Бог, а премудрых посрамит. (Ст. cл.)].
‘Тоскуете’. Слово было не то. Таинственный корреспондент преувеличивал. Но не скрою, во мне уж шевелилось жгучее и тревожное любопытство. Еще по-прежнему я ничего бы не мог сказать в пользу или против моего непрошеного учителя, но было совершенно ясно, что он не хочет меня оставить и не оставит в покое. И с интересом и нетерпением я приготовился ждать идущего ко мне навстречу загадочного и непрошеного ‘руководителя’.

III

В свободный час я люблю бродить по лавкам наших антиквариев разного рода. Под низкими потолками помещений Апраксина и Александровского рынков еще посейчас есть многое, стящее высокого внимания. В старину водились в них настоящие сокровища. Теперь здесь не найти Рембрандта или Вандика [Ван Дейк] ‘за красненькую’, но можно найти Айвазовского и наткнуться на великолепные уникумы старого искусства или на книгу, уцелевшую от воды, огня и даже от острия меча цензора эпохи Екатерины и Александра Благословенного, когда, после истории с Новиковым, а потом указа о закрытии масонских лож, книги жгли тысячами. Иногда удастся отыскать здесь и интересную рукопись, как удалось, например, найти однажды переписку Герцена на московской толкучке.
В этих лавках старинщиков среди всевозможного бумажного хлама подчас не редкость встретить кой-кого из наших литературных стариков или записных любителей старины. Несколько лет назад здесь можно было часто видеть старика Лескова с палкой, в шубе и меховой шапке с козырем, покойного певца Стравинского, большого библиомана, или старообрядческой складки фигуру знаменитого библиографа Е. Эти уж были аристократами в искусстве и людьми состоятельными, но сюда же властно тянет и литературную богему. Это для нее своего рода благородный спорт, захватывающий не практическим расчетом купить рубль за алтын, но удовлетворяющий законной потребности красивого, которое изящной душе хочется насадить даже и в убогой ‘меблировке’. Потому-то эту, в молодости заведенную слабость трудно бросать и придя в возраст и завоевав положение. Есть ко всему этому какое-то прикосновение старины к тайне, что-то в ней манящее и интригующее, и это влечет в свою меру и силу. Наконец, среди самих старинщиков попадается любопытный и своеобычный тип людей, с которыми литературному человеку иногда поговорить любопытно и полезно. Видимо, одно простое, но постоянное прикосновение к книге отбрасывает луч света даже на простецкий ум, и мне счастливилось находить здесь людей серьезной и многогранной начитанности и живого природного смысла.
В один из осенних вечеров того года я проходил по длинному книжному ряду одного из наших рынков. Темнело. С противоположной стороны улицы, через открытую форточку трактира, излюбленного рыночным обывателем, доносились сиплые, точно простуженные, звуки органа. Коптили керосиновые лампочки в лавках. Сновал покупатель по галерейке, его зазывали и над ним пересмеивались приказчики. Заезд оказывался из неудачных, и я уже готов был воротиться домой, когда увидел свет в крайней лавочке…
Странная это была лавочка. Крошечная и, по-видимому, скудная, обычно она стояла запертою, и увесистый заржавевший замок, похожий издали на огромного клопа, сидел на болте, замыкавшем дверной ставень. Никогда я не мог увидеть ее хозяина. Когда лавка была и отперта, в ней переминался с ноги на ногу сопатый мальчишка с стаканом грязного чая в руках, и что бы у него ни спрашивали, на все отвечал, что такой книги в лавочке ‘сейчас нет’. Порыться на полках он не позволял и, утирая нос, разъяснял, что хозяина нет и долго не будет, а потому все равно о цене договориться будет не с кем. Это повторялось так часто и было так странно, что у меня, не совсем по этой части неопытного, уже мелькала мысль, не существует ли эта лавочка так называемою у антикваров ‘темною’ торговлей, которая процветала в старину и могла еще быть в те годы. ‘Темный торговец’ былой поры имел дело с захожим покупателем только для прилику и отвода глаз, главною же его деятельностью было удовлетворение ‘своего’, постоянного покупателя, которому он, по его заказу, доставал ‘темную’ книгу из тех, что не выдаются в библиотеках. Купят у него на полтинник в продолжение дня или не купят — для него было безразлично, потому что на стороне добывались им хорошие деньги, а приспешники его, раздобывающие для него нужный материал, хорошо знали, в какой час и в каком трактире его можно увидеть.
На этот раз дело обстояло иначе. Лавочка была освещена, двери раскрыты, и у входа стояла фигура как бы всматривающегося в лицо человека с выцветшею узкою бородкой, как у митрополита Исидора, которую духовные именуют святительской. Когда я почти поравнялся с лавочкой, стоявший у дверей человек слегка отскочил в сторону, явно уступая мне дорогу в свой чулан, и, слегка дотронувшись рукою до теплой меховой шапки с козырьком, но ничуть не приподняв ее, произнес:
— Пожалуйте-с! — таким положительным и уверенным тоном, как будто бы не договорил:
— Я вас давно поджидаю.

IV

Жестяная лампочка с жестяным же потускневшим и засаленным рефлектором освещала узенькую лавку и спуск в подвальное помещение, сплошь усеянное книгами. Свет ее падал на лицо моего нового знакомца, маленькое, высохшее, землисто-бурого цвета, с глубоко запавшими глазами, с выражением не то беспокойной подозрительности, не то затаенного любопытства. Сам он мал ростом и сух, и вся фигура его и лицо из тех странных фигур и лиц, по которым совершенно не определить лет. Может быть, сорок, а может быть, и все шестьдесят! Какие-то странные и неприятные черные пятна легли на ввалившиеся щеки, точно в поры кожи засела и не отмывается земля. Седые усы подстрижены и торчат острою щетиной, и от них и от взмаха тонких бровей лицо получает какое-то выжидательное выражение насторожившейся рыси. Пальто на дешевом меху, с слегка облезающим воротом, тесно облегло эту маленькую фигурку, точно с картины Франчески Гойи, и издали, не видя седой бороды и лица, его можно принять за подростка…
Войдя следом за мною в лавочку, старик с проворством юноши привскочил на табурет, протянул руку на верхнюю полку и снял обернутую в газету небольшую связку книг.
— Вот это будет вам любопытное и нужное.
Это было немножко самоуверенно, потому что могло оказаться как раз тем, что мне в тот час было и нелюбопытно, и не нужно, но он быстро и ловко развернул книги и стукнул ими об стол, ставя их корешком кверху. Было странно, но это в самом деле оказывалось то. что меня интересовало, и все это в своем роде замечательно и редкостно. Даже в качестве неофита я уже знал, что вся эта мистическая мудрость в свое время энергично преследовалась, строго отбиралась при обысках от книгопродавцев и частных лиц и была сожжена Прозоровским и Курбатовым еще при Екатерине. Я ушел в эти небольшие старые книжки, напечатанные побледневшей краской на плотной старинной бумаге еще ‘новиковским иждивением’, а над моим ухом слышался спокойный и веский, внушительный голос:
— Ныне этим мало интересуются, господин. Прошла пора. Немногие теперь это знают и любят, да и те сидят по своим углам и о себе не рассказывают. И лучше молчать, такое дело. Не мечите бисера. Тяжело одному знать истину, но нужно одиночество истины. Горька истина. Не надо даже никому говорить, что вы мистик. К чему? Посмеются над священной тайной. Истина у немногих, и эти немногие помогут найти ее тем, кто ищет. Милости прошу ко мне заглядывать. Чем могу, помогу, и еще что-нибудь вам приготовлю…
Выходило как будто так, что и то, что я сейчас смотрел, он именно для меня приготовил, и я не мог не улыбнуться и не поставить ему вопроса, уж будто он предвидел мое посещение.
—Я чувствовал, что вы у меня будете, — без улыбки и даже как-то особенно раздумчиво ответил он. — Если вы станете внимательно смотреть в жизнь, вы увидите, что нет на свете ни одной случайной встречи и нет ничего ничтожного и бесцельного. Все важно, мудро и разумно. Вы должны были встретиться со мной, ибо это для обоих нас нужно. И эти книжечки я не показал бы всякому. Всякому они не нужны-с. Для всякого — это вздор сумасбродства масонского. Давно его отвергли и осу-
— Совсем недорого продаю, — заключил он. — И сам их у вас по этой цене всегда возьму обратно. Хоть завтра.
— Нет, завтра я приду к вам, но не для того, чтобы возвратить книги, а чтобы посмотреть новые. А кстати, что это у вас там за мальчуган внизу?
— Мальчуган? А! Это мой паренек. Лампы караулит. От пожару. Пожару бы грехом не было…

V

На другой день я зашел к букинисту. Лавочка была заперта. Железный клоп, как всегда, сидел на двери. Сосед, торговавший готовым платьем, на мой вопрос ответил, что лавочка сегодня и не открывалась. Я ушел не без досадного чувства, а дома меня уже ждала весть от неведомого корреспондента. Он писал между прочим, что теперь ‘руководитель подле меня’, и мое ‘желание учения’ может вступить в фазу деятельного осуществления. Ничего замечательного не было в этом теоретическом наставлении, но было странно новое письмо. Уверенным тоном здесь заявлялось, что я только что избежал большой катастрофы, и надо мной уже была распростерта рука смерти, но для этого еще не настало время, и случай явился лишь указанием мне видеть в ничтожном значительное.
Разгадывать письма мне не приходилось. Если угодно, автор его был совершенно прав. Именно в какой-то из тех дней со мною приключилась одна из тех случайностей, которые мы обычно на другой день забываем и которые вместе с тем можно было бы, однако, заносить в книгу жизни как многозначительные. Задремавший извозчик подставил мою пролетку под разогнанный дилижанс и, соскочив с нее прямо на рельсы, почти под дышло лошадей, я рисковал очень многим, если бы вагон не удалось мгновенно затормозить. Как всегда бывает, через пять минут, сидя на той же пролетке, я уже забыл о случившемся. Теперь кто-то, в самом деле умный и вдумчивый, делал мне об этом напоминание…
В новую субботу я прошел к букинисту, намеренно избрав его день и час. Уже издали был виден в лавочке свет. Старик по-прежнему приветливо пропустил меня в нее.
— Прошу милости. А я для вас опять кой-чего приготовил.
Не благоугодно ли будет спуститься?
Мы сошли в подвал. Мимо нас проковылял наверх ‘паренек’ с костылем, цепкими, как у обезьяны, руками хватаясь за перильца лестницы. Я заметил его худое, бескрасочно-желтое лицо, какое бывает у людей, живущих ночью или вынужденных проводить дни в свете дымящего огня, а не греющего солнца. Он, видимо, шел караулить вход в лавочку. Старик был в том же одеянии, только на глазах его темнели густоокрашенные дымчатые очки.
Он был чрезвычайно интересен в этот вечер, мой загадочный ‘руководитель’, и удивительно интересной оказывалась его лавочка. Настолько-то я был знаком с делом, чтобы видеть, что его мистическая и вообще антикварная библиотечка была совершенно единственной для столицы. Он, видимо, был старинщиком по призванию, и на его лице, несмотря на странно замаскированные глаза, можно было читать настоящую, редко встречаемую теперь любовь к книге, когда он бережно вытаскивал с полки за корешки потускневшие и выцветшие томики.
— Капнистова ‘Ябеда’, — говорил он, обтирая рукавом пыль с переплета. — Первое издание. Узнается по сему гравированному фронтиспису. По высочайшему повелению отобрана во всех лавках. Автор сослан в Сибирь, но в тот же день возвращен обратно с возведением в следующий чин. А вот для нас с вами любопытное — ‘Колыбель камня мудрых’. Писана на языке масонов и сплошь курсивом. Из библиотеки розенкрейцера Шварца с его пометкой и exlibris. ‘Об нетлении и сожжении всех вещей по чудесам в царстве натуры и благодати’. ‘Хризомандер’ — открывает тайну алхимии. Сожжена яко вредная. ‘Образ жития Энохова’. Предисловие изымалось и сжигалось. Книготорговец Заикин был схвачен с нею на улице и приговорен к наказанию кнутом с вырезанием ноздрей и ссылке в каторжную работу. Экземпляры с предисловием — реже белого ворона. ‘Божественная и истинная метафизика’— Иоанна Пордеча. Напечатана в тайной масонской типографии. В продажу не шла, токмо вручена главным сановникам масонства. Оставшееся — сожжено. Гион — ‘О последовании младенчеству Иисуса’. Баснословно ценилась во дни мистицизма. А вот ‘Душеньки’ шестое издание. Для нас с вами не нужно, а иным — великая ценность. Вся сгорела до выпуска в продажу, в нашествие галлов. Шестое, а ценнее и второго и третьего, потому те с пропусками, а это да первое — полные. А вот ‘Письма к другу об ордене Святого Креста’. Очень редка. Изволите видеть назидательный виньет.
На выходном листе книги развернулась в самом деле оригинальная виньетка-гравюра. Радуга опоясала землю, Уткнувшись в грязь рылом, спала свинья. Осел, стоя задом к радуге и солнцу, щипал траву. Взлезшая на дерево обезьяна одной рукой держалась за ветвь, другой бросала камень в радугу.
— Любимая аллегория старых мистиков, — пояснил старик.
— Прекраснейшее явление натуры! Не надо пялить на радугу
глаза ибо она и в ручейке божественно отражается. Но зрители сего — осел, свинья и обезьяна. Один повернулся спиной и жрет траву, другая спит в грязи и гнусный зрит сон, а третью беспокоит солнце своим неугасающим блистанием, и она в него несмысленно камень мечет. Не так ли, спросим себя, и люди? Был, к примеру, на волос от смерти. Еще миг — и оборвалась бы нить. Упала стена вечности. Но нищ духом человек и продолжает спокойно щипать траву. Траву житейских попечений, так скажем. И забыл уж о том, что было. Некогда думать — дел много!
Намек на мою недавнюю катастрофу выходил очень определенный, а компания, в которую меня ставил странный старик, была совсем не лестною. Я внимательно сбоку смотрел на него. Но ничего нельзя было прочитать ни на его спокойном лице, ни в голосе. Ни улыбки, ни иронии. Скорее слышался в его словах оттенок раздражительной досады. Мысль сейчас ошеломить его врасплох вопросом, зачем он следит за мной и пишет мне письма, вдруг мелькнула в моей голове, и мне стоило большого труда удержаться.
К счастью, старик заговорил снова, и я не заметил, как пролетел час нашей беседы. В подвале было сыро, начинали зябнуть ноги. Некоторые из книг он не убрал, но отложил на стол. ‘Это вот я вам рекомендую’. Опять сразу мы сошлись в цене. Он присоединил к купленному еще две книги, прибавив: ‘Как прочтете, верните’, и приподнял козырек шапки.
— Жду вас еще. Заходите.
— Может быть, лучше мне зайти к вам на квартиру, чтобы не отрывать вас от дела?
Старик будто вздрогнул.
— Нет, лучше уж пожалуйте сюда. А мною не стесняйтесь, это я и считаю для себя настоящим делом. Живу далеко… Здесь же всякий четверг и субботу. Лавочку Лабзина запомните. Номер сто шестой. А книжечки мои прочитайте, не откладывая.

VI

Лабзин! Странное совпадение! Конечно я знал это имя, хорошо известное в истории русского мистицизма. Неутомимый работник по его насаждению, издатель ‘ Сионского вестника ‘, переводчик множества мистических книг, скрывавшийся под буквами ‘У.М.’ (‘Ученик мудрости’), воитель со Стурдзою и Фотием, кончивший ссылкою в Сенгилей и Симбирск, как в те ужасающие времена кончали многие. Уходя, я случайно бросил взгляд на вывеску лавочки. Там стояло ‘АЛабзин’. Совпадение до смешного! У того был тот же инициал имени!
Я уходил все более и более в ознакомление с отраслью исканий, еще не так давно мне чуждою и неинтересною. Эта область сулит неисчерпаемый и захватывающий интерес неофиту. В ней — залежи старой мудрости и старого безумия, и есть в самом деле, как говорил мой ‘руководитель’, в кучах книжной мякины полновесное и насыщающее зерно знания. Тут много и пристальной наблюдательности к ‘таинствам натуры’, и острых и пытливых заглядываний в сокровенна духа, которые теперь становятся уже предметом спокойного и не враждебного внимания эксперименталиста-психолога и медика. Почти бесспорно, что розенкрейцеры знали применения электрической энергии, беспроводной ее передачи и т.д. задолго до Эдисонов и Маркони. Химия к алхимии, астрономия к астрологии, медицина к знахарству — не стоят ли в отношении ближнего родства? В самом деле, не в том ли дело, чтобы отвеять шелуху от пшеницы? А старый букинист напевал мне при каждом новом свидании свои странные мистические речи:
— Есть другая мудрость, кроме обыкновенной человеческой мудрости. О ней ясно написано в книгах Соломона, и с них мудрые начинали свою науку. Для нее нет сокрытого, и пред ней раскрывается величайшая из тайн — душа человеческая. Все ей ясно: и состояние мира, и силы кореньев, и помышления человеков. Чтение мыслей, по-нашему. С обычной точки эта мудрость — соблазн и безумие. А кто до нее дойдет, тому весь мир — сонный мираж. Только тяжко до этой науки дойти, и жить с ней тяжко. Все умрет, как ей в лицо взглянешь, — и радость, и печаль — ничего не останется. Ничего такому человеку на земле не надобно. Только все любить будет: и воробья вороватого, и собачонку последнюю. Весь мир уста ко устам облобызает. Людям до такой мудрости обычно нет дела, но нет-нет да и натолкнет на нее человека. А кого она ужалит, тот уж ей не изменит. В один случайный день увидит человек чудо и скажет своей земной мудрости: недалеко на тебе одной уедешь. И переменится… А чудо-то кругом явно зрится, только мы к нему, как свинья к радуге, спиной стоим, и заметить его нам лень и некогда…
В книжном подвале всегда было тихо, сыро, сумеречно. То вспыхивал, то замирал дрянной керосин в лампочке. Было что-то точно средневековое в строгих и суровых очертаниях ниш, усеянных книгами. Если правда, что на вещественном наслояется духовное, — сколько здесь дум и чувств должно было как бы прилипнуть к этим, старинным отсыревшим книгам!
Я стал у Лабзина частым гостем и скоро перешел с амплуа покупателя на амплуа книжного абонента. Всей сокровищницы, конечно, нельзя было перекупить, да едва ли и было нужно. Загадочный старик обрисовывался предо мною, как глубокий мистик, искренний и фанатичный. Только порой, как змеиные переливы, улавливались в нем какие-то подозрительные и странные черты. Старый мистик окутывал себя намеренным туманом и как частное лицо оставался теперь для меня таким же неизвестным, каким был в первый день знакомства. Я не знал, кто он и как живет, с кем водится и что делает всю неделю, кроме своих двух дней. С явной намеренностью он погашал всякий вопрос, вырывавшийся у меня насчет него. Я заговаривал со знакомыми мне букинистами, соседями его по рынку. ‘Умный старикан!’ — говорили они в один голос, но одни были с ним вовсе незнакомы, другие поддерживали шапочное знакомство и ничем не могли пополнить моих справок. ‘Чудный старик… Как будто даже малость ‘с максимцем’… Живет одиноко… Не знакомится… В трактир не ходит… Покупает у них старье, платит всегда щедро, не как букинист, а как любитель… Огромный знаток своего дела… Не только по печати — по жуку* безошибочно угадает и место, и год напечатания книги… А только торговец, надо быть, плохой… Видно, больше на знакомого покупателя’…
* ‘Жуками’ на языке букинистов называются четыре медные или деревянные пуговицы, обыкновенно приделывавшиеся в старину к задней доске переплетенной книги, чтобы при передвижении не стиралась кожаПрим. автора.
Должен сознаться, эта таинственность становилась мне уже изрядно досадна, и тем более, что сам я жил перед стариком точно в стеклянном колпаке. Я по-прежнему не мог бы сказать, что письма, приходившие ко мне и теперь, хотя и реже, писал он. Может быть, для него они были слишком интеллигентны. Но теперь для меня уже не было сомнения в его полной насчет их осведомленности. Если писал не он, он был в непосредственных сношениях с писавшим. Сряду и сплошь он делал намеки на письма, и в письмах бывали намеки на его речи.
А намеки на мою личную жизнь становились подчас нескромны и докучны. Кто-то за мною несомненно следил, но следил обычным человеческим глазом, и уже не раз мне пришлось улыбнуться на некоторые догадки моего пестуна. Это было именно то, что должен был предполагать наблюдавший за мною со стороны неглупый человек и, однако, освещалось иногда не моей настоящей психологией. Я осведомился у своего дворника, старого и верного человека, не интересовался ли кто мною у него. Кто-то интересовался, и недавно, но по признакам не мог угадать, кто был этот неведомый соглядатай.
— А еще какой-то паренек с костыльком с вашим Мишуткой подружился… Придет на двор и про вас спрашивает… Дома ли, мол…
Это была красноречивая улика, и я невольно становился подозрительным. Мишутка, восемнадцатилетний парень, служил у меня с полгода верой и правдой. Но приходилось всматриваться в него. Я намеренно положил на письменный стол бумаги, заметив их положение, и придавил их маленьким ватерпасом, установив воздушный пузырек в центре. Для этой цели полезен иногда ватерпас и не только на столе инженера и техника. Тронет или не тронет? Не было сомнения, Мишутка соблазнился. Ватерпас лежал в том же направлении, но пузырь сдвинулся, и замеченные уголки листов не совпадали.
Однажды в сумерки, уходя из дома на целый вечер, я заметил шагах в двадцати, около соседней калитки, шмыгнувшую в нее маленькую фигуру. Я прошел вперед и заглянул во двор. Калитка была наполовину отворена, и на тумбе во дворе сидел ‘паренек’ букиниста. Костылек стоял прислоненный подле него. Видимо, не ожидая моего внимания, он сидел ко мне спиною, выжидая, когда я отойду подальше, и не видя меня. Я зашел за угол, не оглядываясь, и, остановившись здесь, невидимый ему, оглянулся и стал ждать. Фигура на костыле вынырнула из калитки, огляделась и — шмыгнула на мой двор.
В этот вечер я вернулся домой через полчаса. Слуга был уверен, что я приеду ночью. Именно из-за этого вышла маленькая неожиданность. Подходя к дому, я увидел огонь в моем кабинете в нижнем этаже здания. Мишутка стоял пред открытым ящиком моего письменного стола и читал какой-то листок. В щель шторы мне не видно было его лица, но только руки, листок и жилет с серебряной цепочкой.
Он долго не отворял на мой звонок, отворил, искусственно зевая, и пояснил, что успел уже заснуть. Но в голосе чувствовалась не вялость дремоты, а дрожь волнения. ‘Позабыл папиросы’, — пояснил и я, в свою очередь не совсем искренне.
Через пять минут я уехал опять. Только теперь были заперты не только все ящики, но и кабинет, и комната пред кабинетом. Мой извозчик обогнал маленького подростка с костылем. Острые глаза уродца пытливо уставились на меня.
Не скрою, я был бы рад сойти с пролетки и надрать ему уши.

VII

Мишутка был, конечно, очень удивлен, когда наутро получил чистую отставку и заявление, что любознательность — хорошая черта, но не всякий на моем месте сдержится и не отхлещет его по щекам в подобном случае. Бедный, он совсем успокоился за ночь!
А к старику мне удалось сходить только дня через два. Ему, следовательно, все было известно. Ни смущения, ни волнения я не заметил в нем. Проклятые выпуклые очки, делающие совершенно каменное лицо!
Но он едва ли ждал меня в этот день. По крайней мере, тогда он, вероятно, позаботился бы убрать письмо с хорошо знакомою мне печатью, лежавшее у него на столе адресом книзу. При моем входе он взял его и опустил за пазуху. Я поймал на себе его косой, внимательный взгляд. ‘Видел ли?’ — спросил он себя и ответил себе: ‘Видел’.
Старик был малоразговорчив и как бы пасмурен. Он выжидал и следил, прикрываясь обычной мистической беседой. И для него, конечно, было неожиданностью, когда я вдруг остановил его и сказал:
— Оставим это, и скажите лучше, какой смысл вам следить за мною и писать мне письма?
Он не вздрогнул, не изменился, но и не повернул ко мне лица.
— Я слежу за вами? Пишу вам письма?
— Да, вот одно из тех, какое вы сейчас заготовили и спрятали и которое я получу сегодня или завтра?
— Вы ошибаетесь. Это письмо не к вам, а ко мне, — спокойно ответил он.
— Зачем подсылать хромоногого мальчишку, входить в сделку с моим слугой, выслеживать мои входы и выходы!.. Мне это надоело, — возвысил я голос, — это действует мне на нервы.
— Вам потом будет самим смешно на это обвинение, — с тем же самообладанием сказал он. — Все это меня совсем не касается. Письмо это от моего ‘учителя’. За паренька я не отвечаю. Письма вы получали и до знакомства со мною… Не я пришел к вам, а вы пришли ко мне, я только исполнял чужую волю…
— Покажите мне только адрес этого письма. Если оно писано не на мое имя, я поверю вам во всем.
— Письмо писано не на вас, но я вам не покажу его. Надо побеждать праздную пытливость… А беспокоить вас собою я больше не буду. И простите, я должен запирать лавочку…
Старик сказал правду. В самом деле, никогда больше он меня ‘собою не беспокоил’. Я его нигде более не встречал, хотя десятки раз после проходил мимо его лавочки. Большею частью она была заперта. Если в ней был свет, у стола вертелся прежний мальчишка со стаканом чаю, но никогда я не видел в ней и хромоногого ‘паренька’. Может быть, он по-прежнему сидел в мертвом книжном подвале, у коптящей лампочки, но ни разу при мне не показался наружу. Однажды, когда лавка была заперта, я спросил у соседа, торговца готовым платьем, куда делся старик.
— Велел сказывать, что уехал в деревню и там помер, — ответил тот и тупо ухмыльнулся. Было очевидно соглашение и напрасны расспросы. В другой раз я спросил о нем у знакомого букиниста.
— Случается, заходит, — сказал он, — только теперь больно редко. И мы-то почти его не видим. Чудной господин.
— А что?
— Да так…
Письма с нашим разрывом не прекратились. Напротив, первое время они были особенно часты. Мне делались энергичные упреки, что я сам лишил себя ‘руководителя’ и что долго ждать другого. Потом на месяц мне пришлось по своим делам уехать из Петербурга. За время отсутствия не пришло на мое имя ни одного письма. Очевидно, кто следует был вполне осведомлен о моем отъезде. И после уже не восстановилась переписка.
А когда, по значительном антракте, я зашел в рынок, то увидел, что на месте букиниста уж устроился убогий торговец рамками и дешевыми картинами. Только вывесочка ‘А. Лабзин’ по-прежнему висела над входом. Я зашел к торгашу в качестве покупателя и задал ему два-три вопроса. Оказывалось, что он устроился здесь недели две назад. Старый букинист, которого он не видел в лицо, по его словам, умер. Вывеска осталась ‘зря’. ‘И букиниста-то фамилия была не Лабзин, а как-то по другому, — прибавил рамочник, — а впрочем, Бог его знает…’
Я навел в адресном столе справку о месте жительства А. Лабзина. В самом деле, теперь в Петербурге не было ни одного человека с такой фамилией.
Scan, OCR, SpellCheck, Formatting: Тимур Егоров, 2012 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека