Микиша, Крептюков Даниил Александрович, Год: 1925

Время на прочтение: 11 минут(ы)
Д. Крептюков. Микиша. Рассказы
Библиотека ‘Огонек’, No 55
Издательство ‘Огонек’ Мосполиграфа
Москва, 1925

МИКИША.

I.

Только сравнялись с вол’ячейкой — как на грех супонь напополам…
Затужил Мякиша. С телеги обтрепанной как ветром снесло его. Бегал вокруг. Высохший язык глотал далеко в горловину… Но лежал он, как сухая, жесткая коряга по середине болота: по проглатывался, саднил и точил сушу и зной во веем рту у ошалевшего от беды,— от супони оборванной,— бегавшего вокруг телеги, Микиши.
На хмурую, нерадостную лошаденку наступал. Толкай ту кулаками под бока, под брюхо, в морду тыкая…
Потом отошел:
— Вишь ты, как ее продернуло…
В землю влип, как гнус в скотину в Ильина дни. Задом, ерзал сокрушенно. Шморгал носом, вдавленным сердцевиной во внутрь. Цмакал губами растреснутыми. Головой водил из стороны в сторону.
Лошаденка большой отвислой губой схватывала воздух старым износившимся зубом жевала студеный осенний дух. Мордой остроскулой,— в ямах, в перекатах, в остях, — недоуменно туда-сюда тыкалась, и назад, и вперед.
Словно выспрашивала скотина, разумная, — у брата, у друга, у отца,— у Микиши:
— Што за оказия така приключилась?.. На меня-то, на меня пошто налезать, дуреха?..
Боками впалыми, ребрами пружинистыми, что полосы железные слегшимися за трудную, лошадиную жизнь, вздрагивала приступами дрожи мелкой, дряблой, нутряной… Потом дохнула тяжело, лизнула шершавые губы и замерла.
Покорилась воле человека человечья кормилица, как покорялась Мякише шестой год, и до Микиши десять, и до тех десяти еще два… С тех самых пор, как титьку материнскую молодым жеребенком схватила в первый раз свежими, радостными губами.
А батя на возу сидел, на сене, на ряднищем покрытой пахучей отаве, как на пуху лебяжьем. На земле-лебедице, на матери мужицкой, такого пуху наросло. Самолучшей отавы карлюкой острой надергал Мякиша из-под остожья… В телегу настлал, как за попом ехать… Пообтыкал. Приаккуратил. Обглядел всю оправу у телеги. Сам — новые штаны, из кудели напряные, — в синие цвета, с разводами, с искрой, с полосами затейливыми, — на костистый, безмясый зад натянул. Лапти захоженные приобнял от грязи, от налипшего навоза, от всего крестьянского, обиходного мусора, подошвой толстой насевшего на лаптях, на веревке тонкой, на подковырке.
Тупо и лениво поп с воза вбирал в глаза сонные всю оказию. Ноздрями волосатыми сопел прожорливо и сыто. Рукой пухлой, пальцами, разахавшимися от работы поповской вольготной, водил себя по брюху, как по опаре вздувшейся, студянистой, втиснутой в три четверти большого, поповского тела… Задом мясистым увяз в отаве рыхло и надежливо…
И хотелось бате нагнуться с телеги вниз, из-под век тяжелых, непод’емных оглянуть, что за причина такая стряслась с телегой,— да лень все из’ела: все желания, все мысли, всю жизнь… Отяжелел батя. К харчам мужицким приплюснул, как пиявка к телу. В утробу мужичью всосался, как глиста. Заматерел в утробе, в тепле, в сыти, в просторе сытом, опоенном, околдованном, оплетенном, одуренном.
Единой, Святой, Соборной и Апостольской Церковью.
А Мякиша словно замер у телеги, у раз’ехавшегося хомута, у морды лошадиной, у оборванной, старенькой супоньки…
Только поднял поп глаза. Ненароком помазал ими кругом: от телеги. Влип глазами в избу новую, просторную, смолевитую… Туда влип, где под коньком, под вырезами из дерева, под навесом швирчатым — надпись красная по зеленому полю с разводами красными:
Вол’ячейка.
Вол’ячейка.
Вол’ячейка
Запрыгало в голове у бати. Словно пчелиный рой десятки тысяч жал вонзал в раз’ехашееся на отаве тело… В мозги тяжелые, пьяные от подступавшего жира, освинцовевшие от кровяных излишков…
Глазами бодал батя надпись. Лбом бычьим, с ретивой лохмой, падавшей на плечи, словно готовился поддать вперед, в избу нарядную, в надпись красную на зеленом, заливчатом поле, со стрелами, с заковыками, с разводами.
А подо лбом, под покрышкой, под ометом гривы на голове, неуклюже билось одно и то же олово:
Вол’ячейка.
Вол’ячейка.
Вол’ячейка.
Микиша глядел на батю простодушно и вдумчиво. Своя беда как-то назад отошла. Новая оказия вплелась в Микишкину бедную долю.
— Осподи… Осподи—и… Штой-то знову скоилось, хрещеные…
А батю как огнем на бок перевернуло… Вот-вот с телеги слетит прямо в грязь хлюпкую, под колеса, под ноги лошаденке, удивленно замотавшей головой.
На левый бок перевернулся батя. Рукой умоисступленно замахал в сторону Микишки. С хрипом, с пеной, со слюнями ядовитыми выхаркнул что-то из себя…
Поднесся Микиша к попу. Глаза таращил удивленно и дико на того. Ногами, словно трамбовками живыми, на одном месте грязь в грязь втаптывал…
— Продерни… Продерни… Лошадь продерни-то… Именем Христовым молю… В грех не вводи отца духовного… От антихристовой купели подале… От кумунейского содома и гоморры…
Осмыслил Микиша мозгами простыми, чего тот хочет. К лошаденке подкатил. Грязью бурой, водой, мочей лошадиной, навозом брызнул бате в рожу. Плечом узкокостым под переднее колесо подпер. Зацмокал на лошадь отчаянно и безнадежно. Возжонкой захлестал ту по худому заду, по ребрам, по брюшине, по здухвинам запавшим…
Напружилась та, головой завертела, зацапала ногами, вынесла телегу на полсотни сажен подальше.
А из окон Вол’ячейки любопытные глаза наблюдали и Микишу, и попа, и лошаденку злополучную, и болтавшиеся, вылезшие из матицы, клочья пакли у хомута.
Потом вышло двое. Хряпнула дверь стойко и законченно. Две пары ног ступали по грязи. Две пары рук оживленно говорили с парой языков, с двумя парами глаз, — живых, серых, мудрых новой мудростью молодости,— о парой голов в волосах льняных, мягких, как шелк, непокорливо вьющихся на висках… Резали грязь в Мякише эти двое, непохожие ни на Микишу, ни на попа… А свои, знакомые, однодеревенцы… С малых лет на глазах… Вот тут рядом…
И не такие, как все… Новые…

II.

Два раза бегал Микиша к бате.
Два раза выгнал его батя, из покоев поповских много комнатных, миром постановленных под попа, под поповичей, под поповен, под попадью…
А прибежал Микиша в третераз — к послеобеду у попа дело скоилось.
Встал поп из-за стола. К Микише подсунулся. Пригвоздил мужичонку робкого к полу, к стене, к тяжелому, сытному духу поповской кухни.
Впрыгнул с водкой, с ухой стерляжьей, с шаньгами крупитчаты ми, с печеньем бабьим прямо в глаза Микише:
— Гггрррр… Ааппгггрррр… aa…
Потом постоял перед Микишей. Придавил того глазами, кровью подошедшими. Рот, заросший мхом, паклей, порослью густой, волосатой, полузвериной, раскрыл. Лязгнул челюстями. Зевнул усталой, всегдашной ленью…
— Пошто ходишь зря?.. А?.. Понимашь ты, чудасея… чудак-человек?!. Отцу духовному пешком ежели обряжать вас всех — сердцов наших не хватит… Сырой человек я — по милости создателя… Лета мои преклонные… Не пойду… А в другорядь надоедать будешь — велю, шоб и на порог не впускивали.. Собаками натравить велю…
Как на шарнире обернуло попа к оторопевшему Микише. В ноздрю Микишину голодную прелым, послеобеденным потом поповского тела плюнуло. В Микишину душу простую, усталую — вползало отчаяние и мука.
Третий день, третью ночь бегал Микиша на селе по всем шептухам, по всем знахаркам… Созывал. Обдаривал мучкой осталней… Останними, засаленными, слипшимися от налипшей нечисти, потерявшими цвет лимонами совал Михиша жадным шептухам…
А те отшептывали три, дня, три ночи — и ничего…
Лежала Прасковья, Микишина баба стародавняя,— осьмнадцать годов прожито — пальцем не тронуто,— с лица спала, в худобу ударилась, стоном недужным выматывала всю мочь у Микиши.
А на четвертый день глазами подозвала Микишу. Жалостливо таково обласкала, обвела всего. До самого сердца Мишину проняла. Губами пересохшими еле-еле из себя выдохнула:
— Микиша… родненькой… Смертушка пришла… Поди на споведь попрахай… попа… Молитву и споведь… На тот свет при покаянии штобы… Ох… горюшко мое… о-ох…
Как сверлом Мякишу просверлило охом бабьим, болью жениной, подступавшей к Прасковье смертью… За паном ударился окать,— я, куда екать: всю землю расквасило, распарило, развезло… Осень на дворе. Хороший хозяин собаку со двора не погонит… А тут охать… Лошадь отощавшую мучить… Пешком, лугами да огородами, пройти можно — ноги не замочишь. А на телеге — колес не видно. Лошадь по брюхо вязнет.
Одначе — пошел к попу. Прохал, молил, тянул того пешком огородами, лугами, местами сухими, необмякшими, под ногой не вязкими, дойти до бабы…
Не пошел поп.
Ударило в слову Мякишу. Руками безнадежно щелкал себя по тонким, худым ляшкам. Ногтями грязными скреб головенку патлатую. Выскребывал оттуда, выкладывал, а ничего не выскреб.
Под навес зашел. Погонялку снял с гвоздочка на стене. Лошадь, покойно и доверчиво прожевывавшую cено, стегнул поперек спины два раза.
Подогнулась та. Вздохнула глубоко и привычно. На Мякишу головой повела. Глазами умными обидную, застарелую боль несла Микише.
Бросил тот погонялку. Хомутишко напялил на голову лошади. Оброть одел. В оглобли ввел. Гужи веревочные, самодельные сменил — новые вдел. Вожжонками ерзнул. Замостил отавой пушистой телегу…
А плелся к попу — вязли колеса с осями в густом, разопревшем теле земли. Выбегала детвора со дворов, с изб, с огородов. Тюкала, свистала, выла вслед Микшпе. Вплетала в Микшину незатейливую душу семена злобы против людей, против незнаемого, далекого бога, поливавшего землю сырым, коростявым инеем…
А опричь всего — куталась злоба в душе Микиши против попа… Против бати… Против пастыря духовного, ожирелого, отвислозадого апостола, самого бога на земле…

III.

Подошли. Оглянули Мишину, вз’ерошенного, как воробей. Оглянули лошадь паркую, потовитую, всю и грязи, и мыле, в прутах от Микшиной погонялки… На попа две пары ясных, и таких, как жар, горячих глаз перевели.
Завертел поп задом на отаве сочной, славно ему в мякоть шило всунули… Меньше вдвое стал. Брюхо в себя вобрал. Патлатую, гривастую голову в плечи всосал. Огромные, толстые, как деревина у комля, ноги совал в отаву…
Похоже было — навозный жук случайно морду из-под навоза выставил на яркий день, на полыхнувшее с неба солнце, на бездонную, бескрайную лазурь незнаемой, чуждой ему, невыносимо слепящей жизни.
Кахкало заплывшее жиром сердце у попа. В ряску шершавую, с рукавами — борони бог, прятался поп, сутулился. Мымрил языком мясистым что-то по-своему, по-поповски, на своем наречии поповском… Таким же большим и рыхлым остался, а казалось — маленьким стал, паршивеньким, как закормленное щеня.
Только постояли эти двое. Минуту, другую оглядывали всю Микишкину оказию… Потом в глаза друг другу глянули. Усмехнулись оба догадливо, многозначительно, по-свойски.
Подошел один вплотную к Микише. Прорезал того глазами насквозь. Прошпилил до самой утробы.
— Ты штож, это самое?.. Сознания, это самое, не имешь?.. Лошадь, это самое, духу, значит, пускается… А ты — тово…
Говорил — как орехи щелкал: звонко, хрустко, обрывисто… А сам все перед Микишей головенкой пушистой в сторону лошади мотал. Показывал Микише на лошадь, на, кормилицу, на живой кусок мужицкой, суровой доли.
— Да мы… тово… Да лопни глаза… Да рази мы ни понимам?..
— А понимал бы ежоли, это самое, не мучил бы лошадь в таку сукровицу…
— Да как же?.. Сырой ежели человек… Батя-то… Поп то-ись наш… Пешком ежели нельзя… Тяжелый ён потому…
Глянул тот на попа. Сплюнул сквозь зубы терпко и предостерегающе. Словно муху, в рот попавшую, выплевывал, чтобы случайно зубом не раздавить…
— А ходил бы побольше пешком — от и сырость выходил бы… Понимашь ты — Христос Исус-то вить на мужицких конях в таку грязь не ездиил… А?.. Брюшану таку не нашивал?.. Эх ты, растяпа… тоже… сырой…
Второй подошел. Мрачно выдавил из себя с тяжестью, е мукой скрытой, с куском железа, воли, сознания…
— Мотри, Микиша… На полосу весной поедешь, ляжет лошаденка в борозде — подмоги у мира не проси… Попа возил — к попу иди за помогай… Стыдно, брат, скотину свою так мучить… Она тя кормит, а ты… Э-эх…
В попа только попутно плюнул глазами. Ничего не сказал.
Потом оба ушли…
А Микишу, шагавшего по густой непролазной грязи рядом с телегой, поп нажучивал на свой лад… Пилил Микишины мозги, податливые на всякую нечисть суеверную, загаженные наследственным гнетем деревенской темноты и непролазного невежества.
— Не слушай, не слушай, чадо, речей антихристовых… Гони крестом и молитвой… Щедрыми приношениями церкви святой изгоняй мысли кумунейские, супостатовы… От супостата они… От вельзевула самого… От аггелов вельзевуловых… Пррроклятие на них, супостатов…
Микиша хлопал глазами. Не понимал — чего такого мымрит поп. А тот — глазами жрет ненавистными в спины тем, что скрылись в Вол’ячейке… Чуял, Микиша, что аггелы и вельзевулы — это то самое, чем поп всех мужиков на вожжах держит… Чуял это,— а осознать не мог.
Да еще одного не мог сварить в себе Микиша… Того самого, что сказал ему один из этих двух…
Христос на мужицких конях не ездиил… Брюшину таку не нашивал…
Плечами дергал Микиша. Залезал пальцами жесткими, заскорузлыми в голову. Рылся там долго и внимательно. Разинув рот, перекосив челюсти,— в носу ковырялся вдумчиво, словно решая неотвязный, как болячка гниющая, вопрос…
Был Микиша прост, наивен, непосредствен, как среда, взростившая его.

IV.

Лугами выбритыми, огородами ископанными, перерытыми, бежало двое.
Один — Пашка, малец годов двенадцати, рожей чумазой, бойкой, вихрами льняными, как две капли воды на Микишу схожий.
Только буйство, удаль, новая краса жизни врубились в глаза мальцу, в постать, в свет, из глаз бьющий, свежий как родник.
В лапотках берестяных, в портках кудельных, обтрепанных, в вислоухой шляпчонке просаленной, промусоленной насквозь, напрямик бежал домой мальчонка… В ту самую избу несло его горячее, кахкающее звонко и сочно сердце, где Прасковья, мать Пашкина, лежала, стонала, охала, выла от приступов предсмертной тоски кующей бабьи жилы…
Несло не одного. Еще один с мальцом: высокий, худой, кряжистый, с боками впалыми, с двумя стекляшками на переносьи, в сапогах юфтевых, дегтем промазанных… А на плече — мешок из брезента, масти бесцветной, с ремешками, с пряжками блестящими, с запахами, буравящими молодые Пашкины ноздри.
Как начал снаряжаться Микиша за попом на село, тележонку приобхаживать — так в голову Пашке точно что долотом стукнуло:
— А чоож это батя за фершалом на село не сходить?.. А?.. Рази поп все едино шо фершал?..
Вспомнил Пашка долговязого Петра Иваныча… И его сумку вспомнил. И тот дух нехороший, в ноздри бьющий на версту от Петра Иваныча…
Вспомнил тож, как два года назад болезнь такая по селу ходила… Горячкой мужики звали спервоначалу… Потом на сходе, у того самого места, где на выгоне Исполкомом названо, Петр Иваныч мужиков созвал, баб, подростков. Долго корил и тем, и сем, и третьим, и десятым: и что чистоты у баб в избах не водится, и что холодную воду прямо из реки жрут хрещеные как скот и много, много еще разной разности.
А под самый конец замахал руками, головой тонкошеей замотал, загорланил на весь выгон:
— Будете слушать меня — выгоню болезнь… В две недели выгоню. Не будете слушать — передохнете… Сами от себя передохнете… От темноты своей… От невежества… Эта болезнь — испанкой называется… Испанка в легкой форме… Самое главное, как заболеет кто — так ко мне бежать… Заявить… Не к попу, а ко мне.
И то еще вспомнил Пашка, как после Петра Иваныча говорил, и руками махал, и корил, и на весь выгон кричал на мужиков, человек в пиджаке куцоньком, кожаном, в таких же штанах. А через плечо у человека болтался огромный револьвер в деревянной колодке.
Тогда еще сказали мужики промеж себя:
— Комиссара из самой губернии наслали… Вишь ты чоо скоилось, хрещеные…
И находился тот комиссар при селе цельную неделю. По избам ходил. С мужиками, с бабами разговоры заводил…
А с комиссаром — фершал и еще двое.
И в какую избу заходили — оставляли кусок белой, гладкой бумаги, мелко усыпанной буковками. А на уголке бумаги стояло:
Губернская Комиссия по борьбе с эпидемией ИСПАНКИ.
Все это вспомнил, пригадал Пашка. Словно варом кипящим обварило ему мозги. А через минуту, через две, через пять — несся огородами, бурьянами, лугами, усаженными тонкостволыми, рвущимися кверху, осокорями, прямо на село к Петру Иванычу… Прибежал к тому — в грязи весь, в воде, в поту… Пар дымом с головы мокрой, с рожицы чумазой. Сопли рукавом вытирает… В себя, в середину, в утробу — склизкую, сладковато противную жижу из носа вшмаргивает…
От слова к слову, спотыкаясь, сбиваясь, проглатывая мысль бегущую, как в горячке, как в бреду, порассказал Петру Иванычу обо всем, что дома видел… И о том, что отец за попом снаряжается ехать. И о том, что мать недужная помирает… Рассказал и заплакал.
Давился слезами мальчонка, а сам думал:
— Пойдет пешком-ли огородами, берегами, лугами?.. Другой-то, вить, лошади нету…
Тревога билась в глазах, в сердце, в молодой душе Пашки. Глядел глазами мокрыми на Петра Ивалыча… Отвечал, сам себе ответ давал на треножный вопрос внутри себя:
— Пойдет… Как можно не пойти? Мать, вить, умират тама… Поо-дет…
А Петр Иваныч и не думал спрашивать Пашку — ехать, ему или пешком итти… Не такой натуры человек был. Не на санях мужицких ездить прислали из города Петра Иваныча. Знал, куда шел и для чего…
Пашка слезы тер рукавом грязной сермяги,— а Петр Иваныч в трубочках, в скляночках рылся. Лопотал что-то, Пашке непонятное про себя. На каком-то другом, чужом языке — отрывисто, однозвучно попутно…
Потом к Пашке подошел. Потрогал того за нос, на ветру облупившийся, соплями смоченный, слезами, тревогой детской.
Тряхнул головой. Усмехнулся в губу безусую. В уголок рта спрятал улыбку.
— Не тужи, дурачина… Сами такими были… А касательно матери — так это ты брось: вылечим…
Сказал и ногой пристукнул… И снова головой широколобой тряхнул. А сумку на плечо вскинул. Поддал легонько тумачком ласковым в льняной, пушистый затылок Пашке…. Стало тому радостно. Стало гордо, привольно, размашисто на сердце.
Неслись оба огородами, перелесками, полями, берегами, лугами — росло в душе Пашки новое, необ’ятное, как мир, как небо, как все люди…
А через порог родной избы гулькнул Пашка — скатывались слезы из глаз серых, живых, буйных буйством детства. Только это были слезы огромного, как мир восторга, вклинившегося в схватывающую, чуткую, утлую душу ребенка миленьким, еле-еле заметным кусочком нового быта, новой жизни — ясной, простой, мудрой.

V.

Только к вечеру притяпался Микиша с попом к родной избе. Муку адскую вынес на себе небойкий, слабосильный, мужичонка. Всю шкуру на правом плече обсадило до кости… Лошаденке помогал, такой же слабосильной, как и сам, везти грузного батю на требу. Жесткие руки в мозолях, в ссадинах, и царапинах — кровью мужицкой окрасил.
Ссаживал у порога избы рыгающего, как корова, попа — думал:
— Дождалась-ли болезная, Прасковеюшка сердешная, покаяния, споведи святой, пречистой… Молитвы осподней…
Думал, а сам тоску кутал смертную, жалость к подруге суровой жизни мужичьей —

в споведь,
в покаяние,
в молитвы ооподни…

Ссадил попа. Руки о голову вытер привычно. Шморгнул носом наивно и трогательно. Рукой шершаво к голове полез… Шапчонку рваную с околышем плисовым, стародавним, облезлым, потным с головы сдернул. Поясной наклон низко-пренизко краснорожему пророку отвесил. Несгибающимися руками в сторону двери повел.
Надавил поп землю ногами. Крякнул. Рыгнул уварившимся в брюшине обедом сытным. Рукой пухлой, как из теста бороду лопатой развернул. Рожу звериную, глаза тупые, всю постать свиную, отвислую, нечеловечью — поповским, привычным елеем благолепия умастил. К двери ступнул раз, и другой, и третий…
Только шаркнула дверь из избы в сени. Фигура костистая, высокая, сутулая, со стекляшками на переносьи, дверь загородила. Глядели глаза серые, строгие, колкие, как иглы, прямо в попа… Потом в Микишу понеслись. Ударили того неожиданно, больно, как ножом пропяли…
— Ты шож это, миляга, заместо, значит, дела дурака валять начал?.. В такую пору остатнюю лошаденку наганивать без причины, без пользы?.. Эх-ах ты-ы…
Окаменел Микиша. Стоял, как в землю вкопанный, под’еденный червой, столб.
А тот н попа сшива стекляшки вставил. Головой мотнул решительно и дерзко.
— А вас, гражданин поп, я к больной не пушу… Запрещаю вам тревожить больную… Поняли?… Можете проваливать отсюда…
Повернулся. Дверью шаркнул. В избе исчез, как проглоченный.
Стоял поп под дверью. Сопел. Елей благолепия поганого в себя вобрал. К Микише повернулся. Угрожающе руки поднял. Прошипел гадом ядовитым над головой у Микиши:
— Проклинаю… Кару господа нашего саваофа на твою голову… Тьфу… Тьфу… Тьфу…
Обернулся спиной к Мишине. Слюни рукавом с бороды вытор. Громко, внятно, грузно ругнул:
— Ррррастак вашу мать… антрихрристы…
Мелкими, пугливыми крестиками стиснул в себе свое настоящее, в злобе прорвавшееся. Медленно переваливаясь с боку на бок, как огромный, откормленный иоркшир, через берега, через огороды, через перелески, потяпал от избы.

VI.

Через две надели Мякиша пришел к Петру Иванычу. Отвесил поясной поклон. Лукошко яиц протянул тому.
Тот взял яйца… Осмотрел на свет. Вынул деньги. Протянул Микипте.
— Пошто, роодненький… батюшко наш… На старание твое к нам глупым… За Просковеюшку… За жону нашу… Здоровешенька до твоей милости таперя… Прими…
— Ну… а за это не берем… Бери же…
Микиша взял деньги. Посмотрел себе в горсть недоуменно. Потом в Петра Иваныча. Оглянулся вокруг себя. Сел на подставленный Петром Иванычем стул. Заплакал.
Так сидел он и плакал. Суровые мужичьи слезы не мог сдержать в себе оттого, что он — Микиша, и что ему за сорок перехватило, и что теперь, на второй половине жизни, от много, много уразумел…
А вышло все это —

через Прасковеюшку,
через попа обираху,
через Петра Иваныча с

сумкой брезентовой, с хинином, с термометром, со многими скляночками…
А опричь всего — вышло все через Пашку…
Оттого вышло, что Пашка случайно наткнулся на

самый маленький, еле-
еле заметный, кусочек
нового быта.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека