Поджигатели, Крептюков Даниил Александрович, Год: 1925

Время на прочтение: 10 минут(ы)
Д. Крептюков. Микиша. Рассказы
Библиотека ‘Огонек’, No 55
Издательство ‘Огонек’ Мосполиграфа
Москва, 1925

ПОДЖИГАТЕЛИ.

Кулаком багровым, с жесткими, сизоватыми, как щетина, волосами, Наум мазнул по грязной скатерти стола. От этого мазка на вытертый, рубцеватый пол хряснула миска с остатками квасу. Пустая бутыль с самогоном в груду звенящих стекол обратилась.
— Ты, мать, сука дьявольская… Человека, склонного к греху, суешь туда же в петлю… Эх ты, Ева… Отродье Евино…
От плоской, неуклюжей злобы у попадьи тряслись руки, тряслись ноги, трясся подбородок отвислый, с двумя жироразделами у шеи. Ходуном ходил на стороны в сторону живот грузный, грибообразный, чревоугодный, две дюжины поповичей и попонен выносивший.
Слова выговорить не могла от злобы, цепко и клейко охватившей заплывшее жиром сердце. Челюстями мотала вверх — вниз, вверх — вниз…
— И… и… идд… доллл…
Однако, Наум встал, снисходительно сплюнул на груду черепья и стекла, на об’едки воблы, плававшей в опивках самогона и квасу.
Ряску кургущую со спины сдернул, плечи круглые, громоздкие, как из чугуна, ряской прикрыл, дверью хряпнул стойко и обдуманно. Потонул за дверью.
Слышно было, как за окном шлепали ширококостые, поповские ноги, как заскрипела старой, неизлечимой жалобой фортка у поповских ворот… Потом тихо стало.
Только осталась мать. С трясучкой, с об’едками воблы, с опивками самогона на столе и на полу, с выношенной, пятилетней злобой в сердце.
Убирала грязь, разведенную Наумом, кляла того, раскляла на все напевы бабьи, на весь опыт жестокий, колючий, постные бабьи мозги мутивший пять лет, с тех самых пор, как камуния завелась.
— Аннафемы… Христопродавцы… Геена огненная на вас извергов…
А над селом плыла ночь — душная, банная, паркая… И плыла над селом луна — свежая, полнорожая, румяная, как девка в бане, в пару банном, в соку молодом…
Пухло село в самогонной истоме беспросветной, в чаду Ильина дня, в празднике престольном, уходящем в далекие, седые века.

II.

Наум шагал улицей прямо в тот конец села — к Архипу Капитонычу — старосте церковному, богоугодному человеку, мироеду, живоглоту, пауку над всем селом, над всей округой на двадцать, на тридцать ворот и больше.
Ночной, зябкий недоветерок лясы плел в шероховатой гриве Наума, меж полами рясенки иглами бодал сырую, потную тушу Наумову, каждую штанину раздувал, как свиной пузырь… Казался от этого Наум перегруженным кораблем, медленно ползшим по грязному, серенькому морю… И был корабль этот с оторванным правилом… Оттого несло его — куда неслось: на юг — так на юг, а на восток — так и на восток.
Не мог корабль сладу дать тому, что в середине в нем сидело. Не мог без кормы, без души кораблиной, без кораблиного сердца упереться стальным днищем о вздутую грудь моря… Белоперые крылья напружить на ветру, понестись туда, куда неслось вот целый век… Куда любо нестись… Любо всему: и голове лохматой, корявой, седеющей, и этому тупому, хриплому сердцу, стукающему, как барабан с расхлябанной шкурой, и всему укладу жизни Наумовой, толстобедровой, шестидесятилетней, из колена в колено поповской — от пятого, от десятого, от двадцатого роду…
Оттого полз поп Наум по морю житейскому, бездонному, гребенчатому… Полз — куда ползлось.
А вместо ветра — раздувало попа Наума самогоном крепким, стоградусным, в дымных банях заваренным, в банном пару напаренном, — величавом и жутком спутнике старой жизни мужичьей.

III.

Началось с камунии. Пошли по селу слухи всякие. По разному говорили.. А выходило так, что ни царя, ни бога, ни церкви божьей как будто и не надо…
— Землю всю забрать у помещиков… Разделить промежду всех… Земля богова… Ничья земля…
Это одни говорили.
Забрали. Поделили…
Потом наоткрывали школ: как деревня, живет десяток другой крещеных: — так и школа, так и учительша… И всех, — малых и старых, в школу пошали. Были такие — ноги трясутся и ни одного зуба не осталось, а его в школу да за букварь… Грех один да и только.
— Ну, — и для чего мужику грамота в нашем месте?.. При нашей мужицкой должности никакой тебе грамоты не надо…
Это другие говорили… Все больше те, у которых земли наделов по десятку понаотнимали. Из своих домов повыганивали… А других — в тюрьму и под расстрел.
Зашевелилась беднота по деревням. Все злыдни, какие сидели без наделов, повылазили на сход…
Понавыбирали своих в волость. По деревням — тоже. Назвали:
— Комбеды.
Стали Комбеды миром править: чуть что — такую канитель заведут — глаза бы не смотрели…
Были такие — поотсылали их в город, — так и не вернулись назад.
А по деревням из дома в дом ходила смерть. Видели ее: с косой ходила…
И как к кому в избу приворотит — так и покойник.
Приезжал фельдшер из волости. Говорил:
— Испанка.
Потом это перешло… На полях ничего не уродилось… Как есть все выгорело. Начал народ с места срываться, бежать, кто куда.
Весь скот переели, перебили, перерезали… Духу стали пускаться. Кто был посмелей — у мертвечины мякоть отрезал да в котел клал… Еще не остыл человек — а его в котел…
Сколько народу перемерло — страсть. А все больше детей.
Людей на кладбище не носили: некому было этим делом заниматься. Хоронили — кто где помер.
Лежали люди неделями. Дух нехороший от людей шел…
А прошло и это — хлеба навезли издалека откуда-то. Посходились крещеные, пообсевались.
Потом понаехало из города людей чужих. Собрали всех на сход. Сказали:
— Об’являем новую экономическую политику… И чтоб торговлишку заводить сначала, как след быть…
А что это за оно — новая экономическая политика, — знали только те, что в Комбедах сидели. А из стариков никто не знал.
Так и шло все дальше.
Только Комбеды — Волисполкомами назвали.
Бежало время, как собака за зайдем. Наросло хлеба у крещеных. Продавать народ хлеб повез.
По баням, да по овинам варили из хлеба самогон… Оппивались… Об’едались…
Стало все, как надо.
Стал народ в тело входить.
А те школы, что понаоткрыли в каждой деревню, на смарку дошли.
— Вона она кака, нова економическа политика… Шоб школу, знацца, к… А замест ее, знацца, торговлишку…
Новая Экономическая Политика.
. . . . НЭП.
Было время — Наум был поп, как поп: крестил, хоронил, венчал, с бабами на селе пакостил… Говорило село:
— У нас батька хуч бы и не очень, а ничего… Тридцать с гаком странствует с нами, бедолага… Привычка…
Говорило начальство:
— За ревностное, благолепное, беспорочное служение в сане духовном выдать отцу Науму Верхоустинскому иерею Свято-Петропавловской церкви, села Обочки Великие — бархатную камилавку…
Нарядился Наум в камилавку. Заходил как молодой бычок то весне. Захахакали бабы на Наума, зачхали, залупили глазами, бровям, бедрам.
А мужики обижались,
— И пошто это нашему долгогривому ведро этакое на голову нацепили?..
Надбавил Наум полтину на венец, пятак на крестины, двугривенный за упокой. Камилавку завел бархатную зеленовато-сизого бархата, верхов на восемь кверху пружинилась. А в отрезе верхнем — прямо цельное ведро.
Это было первое.
А прошло еще с десяток годов — оказало начальство:
— За тридцать пять лет ревностной службы необходимо поощрение оказать.
И оказало.
Нацепил Наум два предмета: крест массивный, серебряный, на цепке толстой, и медаль круглую, серебряную на ленточке.
Крест нижним концом доходил Науму до середины брюха… Медаль лежала на широкой, мясистой груди.
Это было второе.
За крест с Наума взяли 18 руб. 28 коп.
За медаль с Наума взяли три с полтиной.
И это тоже было второе.
Прибавил еще Наум таксу на требы: и на венец, а на крестины, и за упокой.
Говорили мужики:
— Задрал нос кверху наш Наум при кресте да при медале… А бабы,— сучья порода,— так и прут к нему…
И длилось все это тридцать пять лет.
И прожил поп Наум беспорочно и бессменно все тридцать пять лет на одном месте.
Все знали попа Наума, и поп Наум знал всех.
Был он неотделимой частью большого села с каменной церковью, с монополькой, с домом волостным, при котором пересидело все село.
Был Наум так неотделим — как лавочник Нухим, как урядник Иван Федотыч, как старая знахарка байка Пелага, лечившая людей и скот от хвори разной.
Был Наум непременным куском тупого, мужичьего быта, — на века в век, из года в год, из версты в версту… И так без конца, без краю…
И было Наумов столько, сколько было сел на широкой, просторной груди российской самодержавной империи…
Религия опиум для народа.
Это для одних.
Вера, царь, отечество.
Это для других,
Еще до великого поста все это случилось.
Как-то так — только две недели назад служили молебны благодарственные ‘об освобождении крестьян 19-февраля’, е многолетием всему роду царскому, а тут бумага пришла в волость такая, и было в бумаге написано:
О свержении гнета романовского трехсотлетнего.
Прибежал старшина к Науму… Без шапки, без знака, сопли через губу текут, собаки штаны пообрывали.
— Ты, батька, тово… Не выдавай, знай, меня… Убьют вить идолы…
Жалко тому стало,
— Не выдам душеньку христианскую… Спасу…
Спрятал старшину на сеновале до поры. Знал: пройдет неделя-другая, нашлют казаков из города… Пойдет все, как след.
А сам ждать-пождать — когда придет от начальства бумага о казаках.
— Свергли помазанника божия… Земного владыку православного свергли с воина… с порфиры… с престола прародительского венценосного…
Думал… А в середине, под той самой кишкой, которой человек есть хочет, бурчало что-то, смеялось зло и дерзко, стонало, выло, как над покойником:
— Эх… Поп Наум, поп Наум… Миновало времячко золотое… Теперь крышка твоему царству…
А только ждал Наум недолго. Пришли не казаки из города. Пришло мужиков с десяток и прямо к попу:
— Ты что ж это батя, такое, сякое, остальное, всякое…
Это Григорий Веревкинский начал… А борода из стороны в сторону ходуном заходила.
Другие носами шморгали, подбивали кверху пояски оседавших штанов, переступали с ноги на ногу, как овцы перед собакой чужой, незнаемой… Только теперь это были овцы какие-то не такие: одичалые с головами, налитыми кровью, злой мужицкой тоской.
С глазами — резавшими попа да два куска: в одном был поп Наум, спрятавший старшину на сетовало, молитвенник усердный о помазанниках божьих Другой кусок как-то отделился, мертвел, чернел, дрыгал ногами, как туловище ящерки, перерезанное лопатой пополам.
А только сердца, крови, того самого соку, которым живет человек и которым все думает — не было у того куска…
Знал Наум:— не перестанет дрыгать кусок во веки веков, пока Наума землей не придавит на погосте под церковкой…
А Веревкинский Григорий, а другие помоложе — подавали голоса к попу: злые, от вековой тоски идущие из самых грудей, волосами черствыми заросших… Гудели, рокотали, стонали стоном великой, долготерпеливой боли.
— Поди, Наум… Отец наш духовный… Справляй малебинь за слабоду…
И видно было: не пойдет Наум — тут останется лежать большой рыхлой глыбой студенистого поповского тела.
Пошел. Посиневшими губами молол что-то такое, чего и сам не понимал.
А во все на звонарне ударили — поперли крещеные изо всех концов в церковь… В ту самую, в которую веками ходили деды, отцы и прадеды и прапрадеды…
Раскрыл с наперти дверь железную Наум.— Дохнуло из церкви могилой. Сырым ветром обдало толпу, прильнувшую к двери.
Сробели крещеные. Трусливые крестики, рассовывали на лоб, на брюхо, на оба плеча. Заклякали все, как береза на морозе осенями клякает.
А попу Науму грудь толстую распирало от радости…
Попал Наум туда, откуда держал в клещах все село, дурманом опоенное, тридцать пять лет…
Отвел всех — молодой, одноногий, с деревяшкой, с двумя костылями… Ипатов, Гаврила.
Как вошел в церковь, просунулся вперед носом к носу с Наумом. Челюстями залязгал…
— Ты, батя, поди прочь… В сторону…. От греха потому подале… Наш теперя черед здеся… Охнуло в грудях у всех. Осело горячее и тяжелое вниз.
— Как теперя, крещеные мы всем миром туда… Должен я обсказать вам усе… Как миня калекой зделали… Наш буржуй с царем с капиталом на йирманском фронти… Так зделан калекой ни я… Зделаны калекой мильену хрестьян расейских… А как, знацца, служил я за веры, царя и отечество в сто сорок втором силингинском его величества полке, так, знацца, и брат мой одной крови… Иван Ипатов… В етом самом полке голову свою кладеть… Кровь проливаить… Теперя пишыть ён сам усом… Потому у их на фронти кровь хрещеная проливацьця ни будить…
Бунт тетеря у армии… Царя долой погонють…
Охнуло одним охом, как ветер крепким, все село, сгрудившееся в церкви. Замерло. Окаменело. В каменные плиты церкви лаптями увязло. Осталось так две, три минуты, длинных, как жизнь.
А потом гомон великий пошел по церкви. Донесли народу о том, что поп старшину спрятал.
Приперли Наума к стене сырой, мелкими слезами исходившей,— от краски, от кирпича, от железа, от цемента, купленного, достанного, вмурованного в душу народа — из крови народа.
А через десять минут поповские псы, патлатые, как Наум, слизывали кровь со старшинного лица. С головы, с рук, с обрызганной кровью фуфайки, с синего кафтана с прорезями, с узорным шитьем на груди.
Старшина сопел хрипло, как вол в тесном ярме. Не было у старшины силы отоптать псов поповских.
Потом пришла старшиниха со старшенятами. Унесли старшину охаживать.
А село ревело, плакало, стонало, неудержимым, стихийным гоготом гоготало… И была в этом гоготе новая жизнь, новый быт, новые люди.
Через месяц мужики переделивали землю, прирезанную от помещика… Ругались, дрались, стойко и вдумчиво толстыми на колами били друг друга по головам, по спинам, по животам…
Ухало эхо по селу, по полям, по перелескам и буеракам от мужичьего бунту.
Горели у помещика давние скирды слежавшейся, выцветшей соломы.
А через год без малого агитатор из города согнал всех на выгон у волости.
— У вас Октябрь был в марте. Вы из самых революционных сел. Вы обогнали Октябрь…
Мужики стояли и слушали. Старики поупирались в толстые кривули, флегматично сплевывали на сторону.
А на правлении было написано:
Комитет Деревенской Бедноты (Комбед).
И большом доме под этой вывеской, за зеленым столом, одноногий инвалид медленно, упорно, непреклонно выводил:
Предкомбед Гаврила Ипатов.
Бумага шла в уездный исполком, и уже стоял рассыльный, чтобы унести бумагу.
Так было через год.

IV.

Загарчал псина в сенях у Архипа Капитоныча. Забегал на притолке в сердцах, в зле, в тоске собачьей, глухой. Что-то большое, бесформенное грякнуло дверной щеколдой раз, и другой, и третий.
Из под святых в углу, обвешанных огарками свечей, чепцом и мятой, вынесло Архипа Капитоныча на середину мазанки… Бросило в другой угол, в третий… К окну заиндевелому подкатило грузную тушу Архипову… А оттуда — под полог широкой, семейной кровати упрятало Архипа.
Слышно было, как глухими, пугливыми голосами зашепоталось из-за полога. Засопело сонно, зубами заклямкало, заохало разбуженное что-то…
Выползала из под полога баба, жесткими как проволока, пальцами скреблась в голове под очитком, сбитым на сторону. Лупала глазами сонными, опухшими от сна и лени.
В грязную, зашморганную сорочку уцепился бабе сзади Архип. И толкал ту куда-то вперед. И те пускал от себя.
— Ты смотри, старуха… Не пускай… Опроси, кто и как… А не пускай. Убьють… едять их мухи…
Злобой и кровью ударило той в голову. Ногой отпихнула Архипа прямо в выдувшийся живот.
— Аа-аххх… ты-ы…
А больше ничего не сказал…
Под пологом лежал. Головой торопливо водил из стороны в сторону. Рукой серой,— в рытвинах, в канавах, и жилах, как рваные веревки, — размазывал по синему, с прозеленью, тучному лицу мелкие капельки влаги. Всех богов, каких знал и каких из головы не отшибло, — перебрал, перемолил, пересчитал…
А из сеней, от притолока, со двора — лязгала дверная щеколда раз в раз. Прыгал, комкался, заикался глухой, собачий ропот.
Через минуту, другую — зашаркало в сенях. Вползло большое тело Наумово в мазанку. Вхряпалось в угол под святыми уверенно и привычно.
— Давай… выходи… Поверженный во прах и скрежет зубовный старшина волостной… раб божий Архип…
Говорил Наум и рыгал из себя самогоном, таранью, квасом смачно и гулко.
Зашевелилось под пологом. Раздвинуло края ситца створкой еле заметной. Зеленоватой искоркой о щелку плюнуло в попа.
Из-за полога вышел Архип. Руками мотал. Языком молол что-то из себя, из самого нутра рвущееся наружу… К другу любезному, знаемому, в горе и в радости отцу духовному, молитвеннику и собутыльнику…
— Понимаешь?.. А?.. Понимаешь ты?.. А я понимаю… Потому — думал они знов… как тогда пришли… аннаффеммы… растаку их мать…
Обнял Наум друга. Крестом шатким, пьяным, качающимся размахнулся… Да не вышло ничего: еще грузней надавил задом лавку в углу под святыми…
— Пп… ппп-ппоггоди… недолго уж им сс…сстранствовать тутта… Недолго…о… Слышно англичанка караблн наслала в Питер, и в Адес и на Капказ… Терпи… За терпение дает бог спасение… Отплатит им…
Отплатил ужо… А двумя часами погодя, баба за пологом засопела на все лады, зубами со сна заскрипела. Две грузных, уродливых тени, с краями рваными, по огородам, по левадам, через тыны плетеные, через обмежки и канавы ползли, — как гады сычали, — прямо туда, к площади сельской, к тому мосту, на котором дом стоял под бляхой зеленой. А спереди доска крашеная, и по доске раскаряками выведено:
Комбед.
Подползли. Шурпались торопко и пугливо. В души подлые бился звонко и сочно большой, как скала, страх… Испепелял, искромсал, там все… Только ненависти и злобы не испепелил…
А катились по левадам прямо в поповскому дому те же двое, — из-за угла снизу рвались мелкие, скользящие, облизывающие крашеные стены дома, иглистые комья пламени.
А в доме, в большой комнате, со стен глядели мудро и вечно две пары глаз навстречу друг другу. Глава старика, с головой мохнатой, с гривой львиной, белой, молочной, с лицом молодым, как у юноши. И другие глаза, из подо лба огромного, выпуклого, бегущего вперед в прекрасную даль. Маркс и Ленин.
За столом, накрытым большим сукном зеленым, с прорывинами на углах, уткнулось маленькое, одноногое существо… Головой кудлатой, лицом серым, мужичьим, сниклось над бумагами. Сопело тихо в мирном сне.
Предкомбед Гаврила Ипатов.

V.

Через три дня согнали мужиков на площадь. Прытко вскочил человек с таганом, со звездой, в коже — на груду обгорелых бровей.
Как в землю вмурованный, пораззевал рты народ.
Над человеком трепетала кумачная неподрубленная полоса… Как кровью измазанная, свежая, яркая рана.
А на самом пеплу, на углях, на самое толстое, плохо отесанное бревно в землю в’елось…
На вершине бревна дощечка фанерная от старого чайного ящика. А на дощечке надпись:

Вечная Слава борцю за кумунизм
Гаврило Петрову Ипатову.

Это же сказал и человек в коже.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека