Между двух революций, Белый Андрей, Год: 1934
Время на прочтение: 735 минут(ы)
СЕРИЯ
ЛИТЕРАТУРНЫХ МЕМУАРОВ
Редакционная коллегия:
В. Э. ВАЦУРО
Н. К. ГЕЙ
Г. Г. ЕЛИЗАВБТИНА
С. А. МАКАШИН
Д. П. НИКОЛАЕВ
А. И. ПУЗИКОВ
К. И. ТЮНЬКИН
МОСКВА
‘ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА’ 1990
АНДРЕЙ
БЕЛЫЙ
МЕЖДУ ДВУХ РЕВОЛЮЦИЙ
МОСКВА
‘ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА’
1990
ББК 84Р7 Б43
Подготовка текста и комментарии А. В. ЛАВРОВА
Оформление художника В. МАКСИНА
ISBN 5-280-00519-3 (Кн. 3)
ISBN 5-280-00517-7
(C) Издательство ‘Художественная литература’, 1990 г.
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Настоящая книга ‘Между двух революций’ есть необходимое продолжение
двух мною написанных книг: ‘На рубеже’ и ‘Начало века’, она — третья часть
трилогии, обнимающей картину нравов и жизни моей до событий Октябрьской
революции, первая часть ее, под названием ‘Омут’, далеко не исчерпывает лиц
и картины отношений с ними, пишучи второй том воспоминаний ‘Начало века’, я
не был уверен, что время позволит мне написать третий том, поэтому иные
конфликты с людьми, разрешавшиеся позднее, для цельности показываемых
силуэтов рисовал в кредит, переступая грани рисуемого времени, так,
например, быт квартиры Вячеслава Иванова и сам Иванов, взятый в этом быту,
относимы к 1909 — 1910 годам, т. е. к эпохе, которая явилась объектом
описания этой части, то же надо сказать о Брюсове, или решительный тон
осуждения Мережковского, осознанный мной позднее, дан уже в ‘Начале века’, и
это потому, что я не знал, коснусь ли я последующих годов, разумеется, все
эти картины быта и отношений, чтобы не повторяться, опущены в этой части,
вместо них — сноска: ‘См. ‘Начало века’, и потом, поскольку акцент внимания
в третьем томе — общественные моменты, я опускаю множество литературных
встреч, чтобы не обременить книгу ненужными эпизодами и каламбурами.
Но поскольку мой взгляд на общественность слагался под влиянием событий
биографических, мне приходится в первых главах ввести и моменты интимные,
влиявшие на весь строй моих отношений к действительности.
В первой части третьего тома воспоминаний (‘Омут’) — удар внимания
перенесен на Россию, особенно на Москву, во второй части — центр внимания:
заграничная жизнь до и во время войны, лишь конец ее посвящен России
накануне революции.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ОМУТ
Глава первая
ИЗ ВИХРЯ В ВИХРЬ
О СЕБЕ
Из этого тома воспоминаний я, автор, не выключаем, не выдержан тон
беспристрастия, не претендую на объективность, хотя иные части воспоминаний
несу в себе как отделившиеся от меня, относительно них я себе вижусь
крючником, находящим в бурьяне гипсовые куски разбитого силуэта: ‘Вот он —
нос ‘Белого’, разбитый в 1906 году: неприятный нос!.. А вот его горб’.
Самосознание напряженно работает над причинами собственных крахов, в анализе
я могу ошибаться, например, степень гнева в полемике против Блока, Чулкова и
Городецкого — зависела от искривления жестов, но что я был прав в принципе,
руководившем полемикой, — за это держусь.
Лет через двадцать придут и скажут: ‘Горб Белого 1905 года остался у
Белого 1932 года: в его суждении о горбе’.
Так обстоит дело с кусками воспоминаний, которые видятся объективно,
что же сказать о других, которые еще в растворе сознания и не осели осадком?
Так: образу Александра Блока 1905 — 1908 годов противостоит сознанием
отработанный образ благородного друга, помощника: в начале знакомства, в
конце знакомства, образ же Блока эпохи ссор я не могу во имя хотя бы
самоунижения из донкихотства вычистить, чтобы он блестел, как самовар.
Воспоминания, напечатанные в берлинском журнале ‘Эпопея’ Љ 1 — 4 в
1921 — 1922 годах, продиктованы горем утраты близкого человека, в них образ
‘серого’ Блока непроизвольно мной вычищен: себе на голову,1 чтобы возблистал
Блок, я вынужден был на себя напялить колпак, не могу не винить себя за
‘фальшь из ложного благородства’.
Вторично возвращаясь к воспоминаниям о Блоке, стараюсь исправить я
промах романтики первого опыта, ‘вспоминать’ в сторону реализма, может
быть, — и тут я не попал в цель, Блок 1906 года ‘не готов’ в моей памяти, а
как его выкинуть, коли он вплетен в биографию?
Начинаю со слов о Блоке и с того, с чем Блок того времени связан,
капризные ассоциации в жизни каждого не поддаются учету, у Шиллера
вдохновение связалось с запахом яблок, он клал их перед собою во время
работы. Так: ссора с Блоком связана мне с темою революции, с мыслями о
всякого рода террористических актах, — не потому, что и Блок сочувствовал
революции, не ассоциация сходства, а противоположность мне сплела обе темы.
Революция и Блок в моих фантазиях — обратно пропорциональны друг другу,
по мере отхода от Блока переполнялся я социальным протестом, эпоха писем
друг к другу совпала с сочувствием (и только) радикальным манифестациям, в
миги, когда заронились искры того, что привело к разрыву с поэтом, был убит
Плеве и бомбою разорвали великого князя Сергея,2 в момент первого
столкновения с Блоком вспыхнуло восстание на броненосце ‘Потемкине’,3 я стал
отдаваться беседам с социал-демократами, строя на них свой социальный ритм
(ориентация Блока ж — эсеровская), в период явного разрыва с поэтом я — уже
сторонник террористических актов.
Не был я, — черт возьми, — идиотом, чтобы отношение к революции
измеривать ‘Блоками’, наоборот: кипение чувств и стихийная вовлеченность в
события жизни Москвы (забастовка, митинги, задуманный бойкот офицеров, осада
университета и т. д.) приподняли и тонус гнева на ‘косность’ в Блоке,
видившемся мне ‘тюком’, переполненным всяческими традициями неизжитого
барства, этот ‘тюк’ я хотел с дороги убрать.
Революция связалась мне с Блоком не более, чем яблоко с поэзией, яблоки
поэта вдохновляли к стихам, гнев же на Блока вдохновлял меня к выпадам
против строя, я себе говорил: в каждом — неизжитой ‘мещанин’, в которого
надо лупить бомбами, ‘мещанина’ в себе силился я изничтожить, Блок же его
питал сластями (в моем представлении): поклонением мамаши и тетушки.
Подлинные мотивы поведения изживали себя в кривых жестах.
Чтобы понять меня в тот период, следовало бы знать условия моего
детства, описанные в книге ‘На рубеже’, и условия детства Блока, поданные
книгой тетушки его [Биография Блока, написанная М. А. Бекетовой4]
марципановыми бомбошками в опрятненькой бонбоньерочке, ‘Боренька’ рос
‘гадким утенком’, ‘Сашенька’ — ‘лебеденочком’, из ‘Бореньки’ выколотили все
жесты, в ‘Сашеньке’ выращивали каждый ‘пик’, искусственно сделанный
‘Боренька’ прошелся-таки по жизни ‘Андрея Белого’, прошелся-таки ‘самодур’
по жизни Александра Блока, ‘Сашеньку’ ублаготворяли до …поощрения в нем
вспышек чувственности, ‘Боренька’ до того жил в отказе от себя, что вынужден
был года подставлять фабрикаты ‘паиньки’ — отцу, ‘ребенка’ — матери, так
боявшейся ‘развития’, косноязычный, немой, перепуганный, выглядывал
‘Боренька’ из ‘ребенка’ и ‘паиньки’, не то чтобы он не имел жестов: он их
переводил на ‘чужие’, утрачивая и жест и язык, философией младенца стало
изречение Тютчева: мысль изреченная есть ложь,5 от ‘Саши’ мысли не
требовали, поклонялись мудрости его всякого ‘вяка’.
Свои слова обрел Боренька у символистов, когда ему стукнуло уж
шестнадцать — семнадцать лет (вместе с пробивавшимся усиком), этими словами
украдкой пописывал он, вместе с мундиром студента одел он, как броню,
защищавшую ‘свой’ язык, термины Канта, Шопенгауэра, Гегеля, Соловьева, на
языке терминов, как на велосипеде, катил он по жизни, своей же походки — не
было и тогда, когда кончик языка, просунутый в ‘Симфонии’, сделал его
‘Андреем Белым’, отдавшимся беспрерывной лекции в кругу друзей, считавших
его теоретиком, ‘говорун’ жарил на ‘велосипеде’ из терминов, когда же с него
он слезал, то делался безглагольным и перепуганным, каким был он в детстве,
великолепно поэтому он различал все оттенки терминологии (‘трансцендентный’
не ‘трансцендентальный’), говорить же просто конфузился, боясь вскриков:
‘Чушь, Боренька, порешь!’
‘Сашенька’ до такой степени был беззастенчив в выборе слов и столь
презирал ‘термины’, что называл Анну Ивановну Менделееву — ‘субстанцией’, и
о ‘субстанции’ в спинозовском смысле спорил с С. М. Соловьевым, который мне
с ужасом об этом и сообщил.
Ясно: объяснение ‘Бореньки’ с ‘Сашей’ (от ‘термина’ и от
субъективнейшего ‘злоупотребления’ им) могло привести лишь к ссоре.
В каждом назрела своя трагедия, трагедия Блока — столкновение его
‘вяка’ с жизнью, читаемой в точных терминах, мое ж желание — насильственно
одеть в термин и ‘лепетанье’ парок, ‘Весы’, Мережковские, Астровы,
‘аргонавты’ требовали рефератов, рецензий, полемик и прений — без передышки,
без отдыха, я в поте лица трудился над комбинатами терминов, и тщетно тщился
вывести из них понятие ‘нового быта’ и ‘царства свободы’, меня разрезали
‘ножницы’ меж отвлеченным словом и жизнью в поступках, осознанных точно, из
тщеты слов переживал себя в ‘молча кивающей’ тишине, не умея сказаться:
словами жизни, чувствовать себя живым, молодым и сильным, и не уметь
сказаться, — какая мука! Терминология, точно шкура убитого Несса,
прилипнувши, жгла,6 я — сдирал ее, с нею сдиралось и мясо.
‘Боренька’, сперва молчавший, потом затрещавший терминами, — не
выросший ‘Боренька’, ‘Андрей Белый’ — фикция, Блок первый отметил это, в
ответ на посылку ему книги ‘Возврат’ он писал: ‘мальчик’-де мальчику прислал
к елке подарок7.
Стремление выявить жест без единого ‘термина’ — моя дружба с Сережей
[С. М. Соловьев, в доме родителей которого я обрел речь: см. мои книги ‘На
рубеже’ и ‘Начало века’], дружба традиций детства, сказок и игр:
пятнадцатилетнего отрока, утаившего ‘развитие’, с преждевременно развитым
ребенком, оба выработали тогда свой язык, разделенный родителями Сережи,
развиваемый и позднее: студенты, оставаясь вдвоем, продолжали быть ‘Борей’ с
‘Сережей’, последний знал тихим меня, я ж умел читать его жесты, оба
тянулись друг к другу в том, чего не могли обнаружить при слишком ‘умных’.
Многое из того, что теоретизировал я, было пережито с Сережей, который
иначе оформил общие нам факты сознания, ему были чужды: Кант,
естествознание, теория символизма, я ж игнорировал теократию, философию
обоих князей Трубецких и иные из теорий Владимира Соловьева, общее в нас:
Сережа строил ‘теории’ над опытом, в котором играли роль родители, бабушка,
Поливанов, дядя-философ, учитель латинского языка Павликовский, его кошмар
детства, но эти лица заняли видную роль и в опыте моей жизни, идеологии наши
были весьма различны, почва их — общая.
В детстве мы были ‘двояшками’, такими ж явились поздней для Блока,
троюродного брата Сережи, чтившего его родителей, дядю-философа и
воспринявшего ‘Симфонию’ как нечто, исшедшее ‘от Соловьевых’. Сережа в
стихах кузена увидел лишь новый этап поэзии дяди, которую боготворил,
отсюда — культ ‘поэта’, родственника, связанного с родителями,8 мать Блока
чтила его родителей, а бабушка чтила дедушку Блока, А. Н. Бекетова.
Все нас друг к другу притягивало, С. М. Соловьев даже когда-то мечтал
об общей коммуне, были ж коммуны толстовцев, мечтал же Мишель Бакунин о
коммуне из братьев и сестер.
Казалось: в 1904 году Шахматове еще тесней нас связало, в 1905 году
каждый, переживая рубеж, хотел встречи друг с другом: в Шахматове для меня
кончалась эпоха ‘Симфоний’ (я писал ‘Пепел’), для Блока — стихов о ‘Даме’,
Сережа же поворачивался от Владимира Соловьева к Ницше, от теологии — к
филологии, от мистики — к народу.
Было решено: в июле Сережа и я едем в Шахмато-во9 — увидеть: соединяют
ли нас и наши ‘кризисы’?
Хотелось и просто втроем помолчать: без слов.
Волей судьбы: не Шахматово, а кусочек дедовской жизни был коротеньким
отдыхом перед долгою бурей.
ДЕДОВО
В Дедове летами я читал классиков и собирал материал для романа
‘Серебряный голубь’, оно ж стало местом душевных мучений, Дедово — именьице
детской писательницы, Александры Григорьевны Коваленской, Сере-жиной бабки
(по матери).
В одноэтажном серявеньком флигельке проживали родители моего друга,
сюда я наезживал веснами еще гимназистом:10 в уют комнатушек, обставленных
шкафами с энциклопедистами, масонскими томиками, с Ронсаром, Раканом,
Малербом и прочими старыми поэтами Франции, несколько старых кресел, букетов
и тряпок, разбросанных ярко, ряд мольбертов Ольги Михайловны Соловьевой, ее
пейзажи, огромное ложноклассическое полотно, изображающее похищение
Андромеды11, мне обрамляли покойного Михаила Сергеевича Соловьева, уютно
клевавшего носом с дымком: из качалки.
В высоких охотничьих сапогах, в летнем белом костюме, он все-то
вскапывал заступом околотеррасные гряды, пока О. М., перевязав волосы
лентою, в черном капотике копошилась при листах своего перевода, брошенных
на столик, мы, два юнца, рассуждали о Фете, из-за перил клонились кисти
соцветий и яркоцветных кустарников, по краям дорожки, бегущей с террасы,
зеленели высадки белых колокольчиков, перевезенных из Пустынки: [Имение
друга философа Соловьева, С. П. Хитрово, а прежде — имение поэта Алексея
Толстого] им Владимир Соловьев посвятил перед смертью стихи:
В грозные, знойные
Душные дни, —
Белые, стройные,
Те же они12.
Белые колокольчики расцветали в июле, на розовой вечерней заре, сидя
над ними, отдавались воспоминаниям.
К семейным воспоминаниям была приобщена серая огромных размеров
крылатка философа, вытащенная из дедовского ларя, по вечерам в нее облекался