Зачем это там человек на новом сигнальном холме? Наверное, опять какая— нибудь дурацкая выдумка Теодора из Буа, — узнал бы об этом его отец, старик Пер из Буа!
Ну, у господина Хольменгро, у помещика, есть сигнальный холм, и флаг, и сигнальщик, это разумно и нужно: ему приходится подавать сигналы почтовым пароходам и когда к набережной заворачивает тяжелый грузовой корабль с зерном для мельницы. У Теодора же из Буа просто нет ни стыда, ни совести: он завел себе сигнальный холм только потому, что он мелочный торговец, и машет флагом всему на свете, а то и вовсе зря или только по случаю воскресенья. Валяет дурака!
Вот и сейчас — выслал человека на сигнальный холм, будто в этом есть надобность, и человек стоит, и смотрит на море, и держит наготове флаг, чтоб поднять его, как только увидит, что нужно. А и ждет-то, должно быть, всего какую-нибудь рыбачью лодку!
Но удивительно — сколько бы раз молодой Теодор из Буа ни махал флагом и ни дурачил народ — ему это всегда прощалось. Он возбуждал в людях любопытство, увлекая их, заставляя работать языки — что такое будет нынче? От этого черта Теодора можно ждать какого угодно сюрприза. Во всяком случае, Оле Иоганна и Ларса Мануэльсена здорово разобрало любопытство, они встретились под горой на дороге и не могут оторвать глаз от человека на сигнальном холме.
Оле Иоган такой же, каким был всегда, во все годы службы у господина Хольменгро, орудует мешками и тяжелой кладью, неуклюжий замараха, в сапогах с голенищами и в исландской куртке. Ни до чего порядочного он не дослужился — куда там! — и семья его, как и раньше, едва-едва перебивается. Так-то плохо складывается жизнь для одних. Ларс же Мануэльсен — тот, запретив, достиг ступеней высоких, он рос вместе с местечком, с самим Сегельфоссом, он отец Л. Лассена, знаменитого пастора на юге, ученого и кандидата в епископы, и отец Юлия, того самого, что держит гостиницу Ларсена на набережной. Давердана тоже его дочь, она замужем за пристанским конторщиком, и огненно-рыжие волосы придают ей необыкновенно страстный вид. Так что семья Ларса Мануэльсена очень возвысилась, сам он тоже уже давно самостоятельный хозяин, и никто не видал его в Буа без денег. Так-то вот складывается жизнь для других. Рыжая борода Ларса Мануэльсена поредела и поседела, волосы совсем вылезли, но сын его Л. Ларсен прислал ему парик, и Ларс носит его постоянно. Если он ходит в буйволовой куртке с двумя рядами пуговиц и пальцем не притронется к работе, так это оттого, что ему не нужно, — настолько поправились его обстоятельства.
За последнее время Ларс ни от кого уже не слышит ничего обидного, но, разумеется, случается, что его бывшие товарищи и собратья по каторжному житью на нашей грешной земле и скажут ему что-нибудь вроде того, чтобы:
— Не понимаю я, на что ты живешь, Ларс, ежели не крадешь?
Тогда Ларс Мануэльсен сплюнет, помедлит немножко и ответит:
— А я тебе — скажет — что-нибудь должен?
— Нет, что ты! А жалко, что не должен!
— Тогда я заплатил бы, — скажет Ларс.
Доходы Ларса Мануэльсена были вполне натуральные. Например, разве мог человек, имея таких важных детей, пойти работать на других? Конечно, нет. Но когда Юлий открыл гостиницу и стал принимать постояльцев, то, само собой разумеется, старик-отец был привлечен к делу. Иначе, кто бы стал таскать сундуки и чемоданы с пристани и обратно? По первоначалу Ларс Мануэльсен был скромен и зарабатывал мало, но в последнее время доходы его возросли, частенько стали приезжать шкипера, прасолы, скупавшие убойный скот для городов, а то заглянет фотограф или какой-нибудь корреспондент иллюстрированной газеты, а тут появился даже коммивояжер с образчиками в ручном саквояже. А это все были щедрые и приятные постояльцы, видавшие свет и не жалевшие выбросить монетку в двадцать пять эре за то, чтоб их багаж снес отец знаменитости. Про Оле Иогана, стоявшего тут же, никто ничего не знал, про Ларса же Мануэльсена всем было известно, кто он такой, да он и сам это знал и не таил про себя.
— Нет, они ждут не рыбачью лодку и не парусную шхуну, — говорит Ларс Мануэльсен.— Ветра нет.
— Да, ветра нет. Разве что послали гребную лодку за приезжими гостями?
Оба обдумывают это, но находят невозможным, смешным. Нет, у старика Пера из Буа и у Теодора из Буа не бывает гостей. Вот если бы человек стоял на сигнальном холме господина Хольменгро…
Потому что господин Хольменгро все еще был великим человеком, и о нем всегда вспоминали прежде всех. Правда, несколько лет тому назад у него было много потерь, убытки, да и потом тоже у него было много потерь, но что значат одна — две потери для того, кто может с ними справиться? Ведь рожь и пшеница нынче, как прежде, прибывали в Сегельфосс из Америки и с Черного моря на больших пароходах и покидали Сегельфосс перемолотые в муку, направляясь во все северные страны и в Финмаркен. Мельница господина Хольменгро не стояла ни одного рабочего дня, хотя уже не работала по ночам, как встарь.
Насчет же гостей и всего такого Оле Иоган и Ларс Мануэльсен долго прикидывали, какого же это важного человека мог ожидать господин Хольменгро: ведь дочь его, фрекен Марианна, уже приехала домой, в красной пелерине, из Христиании и из-за границы, и во всяком случае — не стал бы господин Хольменгро пользоваться ради этого сигнальным холмом Теодора из Буа!
Оле Иоган говорит:
— Будь у меня время, я сходил бы на сигнальный холм н спросил. Не сходишь ли ты?
Ларс Манузльсен отвечает:
— Я? Нет.
— Что так?
— Мне это ни к чему.
— Что ж, по мне, ладно, но только так никто из нас не узнает, — обиженно говорит Оле Иоган.— Только уж очень ты стал важный, тебе ни до чего нет дела.
Ларс Мануэльсен плюет и отвечает:
— Я тебе что-нибудь должен?
Оле Иоган собирается уходить, но вдруг замечает Мартина-работника, несущего на плече несколько штук дичи. Мартин-работник идет из леса, в руке у него ружье, днем он охотится, — песцовые шкурки нынче семьдесят крон, а выдра — тридцать.
— Что убил нынче? — спрашивает Ларс Мануэльсен, желая проявить благосклонность.
— Смотри сам! — кратко отвечает Мартин-работник. Мартин-работник так краток со всеми, и с отцом великого человека обращается не иначе, чем с другими. Великий человек, — кто в наши времена велик? После смерти своих бывших господ Мартин-работник не видал ничего великого среди людей, он живет большею частью воспоминаниями о временах лейтенанта, о временах Виллаца Хольмсена Третьего, когда теперешняя фру Раш, жена ходатая по делам, была камеристкой в поместьи, а Готфред-телеграфист служил на побегушках в Сегельфоссе. Эти времена он помнит. Разумеется, и теперь тоже есть Виллан, Хольмсен Четвертый, по прозвищу молодой Виллац, но он артист и редко живет дома, Мартин-работник мало его знает.
Он идет дальше с перекинутыми через плечо птицами, сохраняя свои старинные убеждения.
— Отчего ты не пойдешь к нам в гостиницу, продал бы птиц и получил бы за них деньги? — говорит ему Ларс Мануэльсен.
Слыхал Мартин-работник или нет? Слыхал отлично, но не ответил. Так презирал он это хвастливое предложение.
— Ты не видал, кто это стоит на сигнальном холме?— кричит ему вслед Оле Иоган.
Мартин-работник останавливается:
— На сигнальном холме? Корнелиус из Буа, — отвечает он, потому что спросил Оле Иоган.
— Корнелиус из Буа?
— Да.
Мартин-работник идет дальше. И в особенности он презирает Ларса Мануэльсена с его двумя рядами пуговиц на куртке.
А ведь оба, и Оле Иоган, и Ларс Мануэльсен, отлично видели, что это подручный лавочника Корнелиус стоит дозорным на холме, вырисовываясь с флагом в руке на небе, но им надо было это слышать и надо было об этом поговорить. Да, раз это Корнелиус, то, стало быть, дело касается хозяев лавки, Пера из Буа или его сына Теодора из Буа, а что же это может быть?
Впрочем, в Буа был только один человек, потому что сам старик Иенсен лежал в параличе, развалина на восьмидесятом году, и все равно, что нет его, сын же был все и великолепно вел дело, на широкую ногу, того и гляди станет богачом. У этого Теодора была счастливая рука на все, что он ни задумает и ни затеет: он перегнал отца, он зарабатывал деньги, тогда как отец их только копил. Молодому человеку было всего двадцать лет, а он до сих пор умел оградить местечко от конкурентов, недавно он проглотил даже пекаря со всей его пекарней за долг в лавку.
Но, при всем своем твердом и настойчивом характере, парень этот был все же довольно ограничен. Чего еще можно было от него ожидать? Как природный крестьянин, как мошенник, он хорошо вел свою торговлю, но вне дела был не лучше прочих парней своего звания, пожалуй, даже хуже по тщеславию и дурашности. Носил кольца на обеих руках, а иногда расхаживал по грязному полу своей лавки в башмаках с шелковыми бантами. Даже односельчане смеялись над ним и говорили: ‘Посмотрел бы на тебя твой отец!’
А что ему за дело до отца, — он победил и превзошел его. Уже несколько лет он спекулировал на собственный страх и покупал рыбу на Лофонденских островах, насколько хватало средств, — с каждым годом все больше и больше, и наконец завел себе собственную рыбачью яхту. И вот теперь парень стоял на большой высоте, и перед ним раскрывалось целое царство. Осенью он поразил всех, — продал свою новую рыбачью яхту и получил много денег. Бросил он рыбный промысел, что ли? Да, на один год. Сделал передышку.
Весною он купил у одной компании в Уттерлее большую, гнилую шхуну ‘Анна’, которую можно было проткнуть дождевым зонтом, судно никуда не годилось, но зато ничего и не стоило. Два месяца спустя шхуна была наилучшим и наибыстрейшим образом отремонтирована и вдобавок оснащена, как галеас, покрашена, застрахована и отправлена на лов сельдей. ‘Анна’ выдержала, дно из нее не вывалилось. А зимой уж не пошла ли она в Лофонден за треской? Это было бы ее смертью, вместо этого Теодор заарендовал в тот год под свою треску грузовое судно. Это была замечательная идея, и все понимали, что она приносит каждый день убыток. Убыток? Как раз в эти дни милашка Теодор заказал себе из золотого в двадцать крон булавку для галстука и стал щеголять в этом украшении. А что же произошло осенью, когда треска высохла и стала легкой? Милашка Теодор погрузил ее на гнилой галеас, перестраховал и отправил в море. Правда, это был последний рейс галеаса ‘Анна’, он пошел ко дну, едва миновав Фолла, но никогда у милашки Теодора не было дела выгоднее этого. Благодаря этому маневру, он получил капитал, необходимый для следующей операции: знаменитой покупки гагачьего острова у купца Генриксена.
За этой операцией последовало много других. В особенности ему везло со старыми судами, нынче у него опять имелась старая, но вполне пригодная шхуна. И вот теперь шхуну ждали со дня на день с новым грузом трески, которую предстояло сушить на горах, но шхуна не могла прийти вследствие безветрия. Однако, Корнелиуса послали сигнализировать на шхуне.
Оле Иоган обладает закоренелым пороком, терзающим его ежеминутно: он любопытен, как баба. И вот он предлагает пойти прямо в Буа и все разузнать, если Ларс Мануэльсен тем временем поработает за него на мельнице.
Правда, Ларс Мануэльсен больше не работает своими руками, но он уж столько раз отказывал своему товарищу и соседу, что теперь не хочет отвечать напрямик: нет.
— Я не так одет, — говорит он вместо этого.
— Одет? Ну, да, у тебя восемь пуговиц на куртке, — раздраженно издевается Оле Иоган, — и ты боишься, как бы они не смололись!
— Не в этом дело, — отвечает Ларс Мануэльсен довольно миролюбиво.— Но я не знаю, позволит ли парик.
— Парик? А разве ты не можешь его снять. Что же, ты так на всю жизнь и хочешь быть развалиной из-за парика? Начхать на парик! Надевай его по праздникам и к причастию, — против этого никто тебе ничего не скажет.
Тогда Ларс Мануэльсен направляется к мельнице и больше не препирается. Для этого он слишком важен. Покосившись через плечо, он видит, как Оле Иоган поворачивает к Буа.
На мельнице ему все хорошо знакомо с прежних времен, и он сам находит себе работу. Но он нагибается не чаще, чем надо, и не поднимает тяжелых кулей, — это все отошло в прошлое, когда он еще не получил великого отвращения к труду.
Бертель из Сагвика стоит на своем посту. Он дослужился у помещика до положения доверенного, и поденная плата его теперь немного выше, чем когда он поступил. Бертелю из Сагвика и его жене живется сносно, сам он имеет верные деньги, а жена его, по примеру прочих, шьет мешки для мельницы и тоже прирабатывает. Дети у них выдались хорошие и после конфирмации вышли в люди: Готфред служит на телеграфе, а дочь Полина живет хозяйкой в имении Сегельфосс и заведывает всеми служащими, оставшимися у молодого Виллаца. Эта самая Полина отлично научилась домоводству и кулинарии у стариков Виллац Хольмсен, так что была бы очень подходящей хозяйкой в гостинице Ларсена, — ну, да разве Юлий о ней не подумывал? Еще как, он уже давно думал о ней, и любил ее, и настойчиво сватался, но Полина его отвергала.
Ларс Мануэльсен не устоял — завернул к Бертелю поболтать и прежде всего объявил, что он пришел сюда не работать, а за тем, чтоб немножко пособить Оле Иогану.
— Понимаю, — отвечал Бертель и слегка усмехается про себя.
— Я больше не хожу работать, мне это не нужно.
— Конечно, — отвечает Бертель и сильнее усмехается про себя, потому что с годами Бертель стал очень весел и жизнерадостен.
— Потому что, ежели насчет всего такого, так у Юлия есть гостиница Ларсена с едой и питьем, и готовыми постелями, и всем, что даже угодно.
— И я то же говорю.
Ларс Мануэльсен спрашивает:
— Так как же, женится Юлий на Полине? Известно тебе что-нибудь?
— Нет.
— Я вот что хочу сказать, — продолжает Ларс Мануэльсен, — мой сын Лассен мог бы повенчать их, а ведь это, пожалуй, получше, чем если бы их повенчал кто другой.
На это Бертель отвечает, что ему ничего неизвестно, Полина вольна поступать, как хочет, и непохоже, чтоб она торопилась уходить из имения.
— Она может поступать, как ей угодно! Да что же она думает? Смешно слушать! Что же, она метит за самого Виллаца? Шалопай и музыкантщик, то он в одной стране, то в другой. А имением управляет Мартин-работник.
Но Бертель сохранил часть своего прежнего почтения к дому Хольмсен, его сердит насмешка Ларса Мануэльсена над молодым Виллацем, и он этого не скрывает:
— Твоя мать родила шалопая, — сказал он, — и шалопай этот — ты. Виллац настолько выше меня и моих семейных, что он не замечает нас на земле, а еще меньше видит Полину, которая служит ему за насущный хлеб. Виллац — барин, а что такое мы с тобой? А до твоего поганого рта, Ларс, ему и дела нет, он и плюнуть то на тебя не захочет!
С этими словами Бертель весьма непочтительно сплюнул.
Ларс Мануэльсен стоит безмолвно, полный собственного достоинства. Давно уже никто не говорил с ним в таком оскорбительном тоне, и вот он уходит — возвращается на свое место и к своей работе, подальше от Бертеля из Сагвика.
Внизу, по дороге, идет господин Хольменгро, сам помещик. Удивительно, до чего он изменился! Серая куртка, серые сморщенные брюки, пара грубых башмаков, белых от муки, и большая нечищенная шляпа — вот и все его великолепие. Зимы с каждым годом становятся мягче, но люди, раньше ходившие в куртке, теперь стали носить пальто, — они сделались такие неженки, такие зябкие, господин же Хольменгро идет в серой куртке. Даже ленсман из Ура носит на фуражке шнур, даже у лоцмана берегового судна ясные пуговицы с якорями, а господин Хольменгро похож на рабочего у невода или на артельного старосту. Если б люди не привыкли к этому за последние годы и не видали его в другом виде, они бы очень подивились. Не он ли король Тобиас здешних мест, не он ли поработил и согнул перед собой все живое? Если бы не толстая золотая цепь на жилете, никак нельзя было бы подумать, что это он. Да, не будь цепи, его можно было бы принять за сушильщика рыбы у Теодора из Буа.
Он проходит мимо Бертеля из Сагвика, и Бертель кланяется. Идет к четверым рабочим, которые насыпают мешки мукой и затягивают у них верхушки, эти не то кланяются, не то нет, двое слегка кивают, а двое умышленно нагибаются над мешками и притворяются, будто не видят. Это рабочие нового склада, они ходят в галошах и приехали сюда на велосипедах, машины их стоят поблизости.
Господин Хольменгро заговаривает с ними, они не выпрямляются и слушают не очень внимательно, стоят, навалившись на мешки, и словно заставляют себя слушать. Когда хозяин кончает говорить, они выпрямляются и с минуту думают о том, что он сказал, потом начинают громко разговаривать между собой так, чтобы хозяин слышал, выражают сомнение в правильности его распоряжения, спрашивают друг у друга, плюют, советуются: — Как по-твоему, Аслак? — говорят они. — Что нам делать? — говорят.
Помещик повернулся уходить и уж сделал несколько шагов, но, услышав последние слова, кричит через плечо:
— Что вам делать? Вы должны сделать так, как я сказал!
И при этом, должно быть, думает, что дело решено. Увы, оно, пожалуй, совсем не решено, но помещик видит сейчас, как и раньше, что уважение пропало, он боится спора и удаляется. Больше он не смеет настаивать. Случалось, что помещик увольнял своего слугу Аслака, но тогда остальные его слуги грозили, что тоже уйдут. Это случалось два раза, и оба раза не приводило ни к чему.
А будь на его месте бывший владелец имения Сегельфосс, лейтенант! Молнией сверкнул бы воздух от хлыста, — вон! С годами господину Хольменгро часто приходилось вспоминать лейтенанта Хольмсена: слов у того было немного, два слова, четыре, а глаза словно печати. Когда он вжимал в руке ручку хлыста, суставы пальцев становились совсем белыми, но зато, когда он раскрывал руку и хотел кого-нибудь поощрить, минута эта долго жила в людской памяти. Служить у него было приятно, потому что он умел приказывать, он был начальник, барин. А носил ли он огромные золотые кольца в ушах, как важные шкипера с западного побережья? Курил ли длинную пеньковую трубку с серебряным мундштуком? Был ли так толст, чтобы на двух стульях помещать свое величие? И все-таки никому не отводилось такого просторного места, как ему, и никто не осмеливался говорить с ним свысока.
Господин Хольменгро и понынче удивляется. Он ли не пробовал сам всяческими способами приобрести власть над своими служащими? Разве он не додумался даже до того, что поступил в масоны и разгуливал, словно затаив какую-то сверхъестественную силу. Но люди не очень-то обращали на это внимание, никто его не боялся, таких дураков не было. Да никто в точности и не знал, действительно ли помещик был масон.
Он подходит к Ларсу Мануэльсену и говорит:
— Здравствуй, Ларс. Ты опять начал у меня работать? Ларс отвечает:
— Избави бог! Нет, это я только случайно.
— Где Оле Иоган?
— Задержался внизу. Я поработаю покамест вместо него.
— Я послал сегодня утром поденщика на подмогу, где он? — спрашивает господин Хольменгро.
— Поденщика? Не Конрада ли? — Нет, Ларс Мануэльсен не видал Конрада.
— Он столкуется у меня, получает харчи, нынче утром он должен был прийти сюда.
— Стало быть, сидит где-нибудь и ждет. Разыскать его?
— Да, разыщи.
Все идет неладно, и помещик хмурит брови. Поистине, у этого короля, владеющего поместьем Сегельфосс, много неприятностей. Несколько лет тому назад это был добродушный и свежий господин, теперь у него синие жилки на висках, заострившийся нос, морщины у глаз и седая борода. Все у него тонкое: руки и лицо, ноги — все превратилось в кожу да кости. Но разве он стал из-за этого ничтожен?
Тогда он не был бы тем, кем он был! Правда, в деятельности его уже нет прежнего широкого размаха, да, мельница его работает только днем, он держит меньше рабочих, но король Тобиас не рассыпался на кусочки, у него выносливости хватит. Когда он стоит на открытом месте и, задумавшись, озирает свою могучую реку, а за нею пристань и море, и дает волю своей голове похозяйничать, тогда выражение лица его сильно, и глаза полны отваги. Молодость отлегла от него, да, но старость еще не пришла — он человек пожилой, но поговаривают, будто в соседнем поселке у него еще родятся ребятишки.
Ларс Мануэльсен возвращается с поденщиком, и помещик спрашивает:
— Что ты делал сегодня?
— Да я только так, сидел, — отвечает Конрад.
— Он сидел и курил, — докладывает Ларс Мануэльсен.
— А что же мне было делать? — спрашивает Конрад.— Ведь Оле Иоган не пришел.
— Ты мог бы явиться ко мне и был бы приставлен к работе, когда я пришел, — важно говорит Ларс Мануэльсен.
Но Конрад фыркает:
— К тебе? Мне надо было явиться к тебе?
— Да, надо было, — подтверждает помещик.
— Нет, не надо, — говорит Конрад.— А если вы хотите вычесть с меня за этот прогул, так я за него ничего и не получу.
— И ты думаешь, что тогда все в порядке? — спрашивает помещик.— Да ведь работа, которую ты должен был сделать, стоит.
— Да, а что ж, если Оле Иоган не пришел? Я тут не при чем.
— А то, что ты два раза ел сегодня, это мне тоже с тебя вычесть?
Тоща поденщик отвечает:
— Ел? Что же мне — выходить на работу на тощий желудок? Нам, наемным рабам, становится все хуже и хуже, вы хотите вырвать у нас даже кусок изо рта.
Дело опять грозило жестокой перебранкой, если б помещик не смолчал. Он знал, чем это кончится: поденщик останется.
— Собственно, мне следовало бы сейчас же отправить тебя домой, — сказал помещик и пошел.
Конрад не полез за словом в карман.
— Вы так полагаете? А я вот так прост, что думаю — у нас в стране есть закон и право. И если я пойду в газету, так там тоже так думают.
Да, в газете, конечно, думают тоже так, — размышлял господин Хольменгро, — в почтенной ‘Сегельфосской газете’, выходившей уже седьмой год и руководившей мнениями городка и округа! Помещика неоднократно поминали в газете, кое за что осуждали, усердно трепали его и за цены на муку, — в особенности пшеничная мука и ржаная мелкого размола стала очень дорога для бедноты. Но ‘Сегельфосская газета’ была справедливая газета, редактор умел признавать заслуги, а его признание было не лишено значения. ‘Мы’, — говорил он, — ‘по нашему мнению’, — говорил он. Изредка он предупредительно кивал в сторону господина Хольменгро, одобряя его деятельность, а один раз написал:
‘Считаясь с обстоятельствами, мы должны одобрить произведенную помещиком починку дороги к мельнице. Подъем теперь значительно мягче, и подводчики могут забирать на 100 кило больше груза. Дорога стала несколько длиннее против прежнего, но, как сказано, это окупается большей нагрузкой подвод. И потому, в качестве нашего личного мнения, мы должны сказать, что перекладка дороги была полезным для нашего местечка мероприятием, хотя не можем не заметить, что коням очень многих бедняков приходится взбираться на более крутые пригорки и нести более тяжелую работу, чем здесь. Нельзя также отрицать большой выгоды для работодателя от того, что теперь измученный рабочий может утром подъехать на велосипеде прямо к месту работы и, таким образом, приступить к своей ежедневной каторге с нерастраченными силами. Запомните это, рабочие!’
Наконец приковылял Оле Иоган. Он из хороших старых рабочих на мельнице, глуповат и бестолков, но надежен и силен, и умеет не жалеть себя, когда нужно. Вежливость его выражается в такой форме, что он еще издалека начинает кланяться и кричит:
— Здравствуйте! Я ужасно опоздал, но я послал за себя Ларса!
Господин Хольменгро только кивнул и удалился с мельницы.
— Что, он рассердился? — спросил Оле Иоган, смотря ему вслед.
— Попробовал бы! — отвечал Ларс Мануэльсен с ударением.
— Так ему и позволили! — ответил поденщик и выпятил грудь.
Тут вся история была пересказана, обсуждена и оценена. Поденщик не забыл повторить, что он ответил почтенному барину: — Право и закон в стране! — сказал.
— Да, я стоял вот тут и слышал, — подтвердил Ларс Мануэльсен, перешедший теперь на сторону Конрада. Ободренный этой поддержкой, Конрад заважничал еще больше:
— Ты ведь сам знаешь, Ларс, да и ты тоже, Оле Иоган, что я исполню свою работу и несу свое бремя. Но когда он поступает, как тиран или, скажем, как рабовладелец, то я не из таковских, чтоб молчать. Пусть он это попомнит! Потому что, — или я скажу ему, что думаю прямо в глаза, или он не услышит от меня ни звука.
— Да, — сказал Ларс Мануэльсен.— Что это я хотел сказать? Известно кому— нибудь, чего это ради Теодор из Буа подает сигналы?
Конрад обиделся, — он полагал, что сумеет поддержать интерес к себе еще на порядочное время. И он пошел прочь, прошел мимо Бертеля из Сагвика, мимо велосипедов, которые мимоходом осмотрел, и остановился у группы, затягивавшей мешки.
А Оле Иоган тяжело плюхнулся на мучной мешок, так что от него пошел столбом дым. Свинья! О, да ведь это все равно, — немножко больше или немножко меньше муки на его платье, — какая разница? Оно и раньше состояло из материи и муки, на нем и раньше были корки из теста.
— Чего ради он подает сигналы? — повторил Оле Иоган.— Я спросил его, зачем он морозит человека на сигнальном холме? А он, Теодор-то, ответил: ‘В положенное время узнается’.
— Да, такой ответ как раз подстать его поведению и складу, — с досадой говорит Ларс Мануэльсен.
Оле Иоган встал и для начала стащил с себя куртку, но любопытство его так велико, что парализует его.
— Если б я мог догадаться! — сказал он.— Ты что думаешь, Ларс?
— Пожалуй, опять одни выдумки и хвастовство Теодора.
Оле Иоган сказал:
— А знаешь, что я думаю, Ларс? Я думаю, что это опять не что иное, как выдумки и хвастовство этого Теодора. Наплевать на него!
Но таким способом они сами лишали себя интересного приключения и опустошали себе душу. Оле Иоган все никак не мог взяться за дело и вдруг сказал:
— А что, если это принц шведского короля?
— Едет к нам на охоту!
— Разве что так!
Тогда Оле Иоган пришел в необычное возбуждение, снова напялил на себя куртку и сказал:
— Пойдем, послушаем, что скажут Аслак и другие. Так шло время. Эти люди работали мозгами на свой образец и по-своему питали свои сердца. И им тоже мерещились чудные видения, когда они заглядывали в страну фантазии.
А работа стояла.
Подойдя к Аслаку и остальным рабочим, они снова прослушали историю о храброй отповеди поденщика, о том, что в стране, слава богу, есть закон и право. И память Конрада не притупилась, наоборот, она обострилась, он припомнил теперь, что бросил слово ‘рабовладелец’ помещику прямо в лицо да еще прибавил: масон. Шестеро взрослых мужчин стояли и слушали седьмого. Работа не подвигалась.
Вот они — современные рабочие, разъезжающие на велосипедах и щеголяющие в пиджаках с болтающимися часовыми цепочками, закаленные борцы, прибегающие к прессе. У всех у них были свои мнения. Они знали себе цену, да в сущности они и имели цену, потому что их было много. Куда денутся остальные без них? И что они смогут против них? Капиталисты, судный день близится?
Оле Иоган попробовал преподнести свою великую сенсацию: о человеке на сигнальном холме. Нет, Аслак и другие ничего не знали, они были закалены в борьбе, у них не было даже фантазии, они снова вернулись к делу Конрада. О, это дело Конрада, чего оно стоило, как могло утолить человеческое сердце!
Тогда Оле Иоган одновременно, и разочаровался, и оскорбился, чувство долга внезапно вспыхнуло в нем, он величественно зашагал на свое место к своей работе, снимая на ходу куртку, и крикнул через плечо поденщику:
— Ну, иди, что ли, Конрад, да живей, сию же минуту! Ларс Мануэльсен пошел прочь.
— Если услышишь что, приди к нам рассказать! — крикнул ему вдогонку Оле Иоган, ‘Очень-то мне это нужно!’ — подумал про себя Ларс Мануэльсен.— ‘Эти старые приятели не помнят, чей я отец’, — думал он. Он пошел вниз, ощупывая на ходу свою куртку.
Корнелиус все еще стоял на сигнальном холме и таращился на море. Внизу, в Буа, у мелочной лавки, царило то же оживление, что и каждый день: покупатели и зрители, дети и собаки, рабочие, таскавшие ящики и тюки, таскавшие товары в большую сельскую лавку для продажи в розницу.
И как это из таких мелочей могла вырасти такая громада!
Глава II
То же самое строение, в котором старик Пер из Буа начал свою маленькую мелочную торговлю, но увеличенное и расширенное вдвое. Это сделал Теодор.
Наверху, в мезанине, лежал сам Пер из Буа и никак не мог умереть. Поразительно, до чего он был живуч, хотя парализованная сторона у него порядком высохла, так что получилась женская рука и женская нога, вместо его прежних солидных конечностей. Умереть? Разумеется. Но не сейчас, не раньше времени! Люди издалека могли судить о его ежедневном нежелании умирать, он лежал в кровати и стучал в пол палкой, когда ему что-нибудь было нужно, стучал часто, оглушительно и вмешивался во все происходящее. Он и лежал-то всегда в жилетке, для того чтобы хоть верхняя часть туловища не совсем была прикована к постели. Но все же это был дряхлый и безнадежный паралитик, заросший бородой и с белыми косичками на затылке. Летом, в теплые дни, его выносили наружу, и тогда он испытывал большое удовольствие, наблюдая движение перед своей мелочной лавкой. Зимою же, в короткие дни, он не читал, лежа, газеты или собрание проповедей, — для этого керосин был слишком дорог, — а лежал впотьмах и слушал далеко, за милю от земли, пение лебедей, и это было жуткое пение, на которое он отзывался невольным стоном. Ветер словно швырял железные листы, церковные флюгера вертелись, большие ворота скрипели на петлях: у — у! И какого черта так кричат дикие птицы? Ведь никто их не трогает!
Но в летние светлые ночи Пер из Буа опять становился другим, — он лежал, и строил планы, и ворочал делами. О, это были детские забавы, сущая чепуха. Он полагал, что торговля и оборот ведутся в наши дни точь-в-точь так, как в его времена, только что все стало немножко крупнее. Он все еще верил в такой товар, как постные баранки, которые купеческие яхты привозили из Бергена в пустых бочонках и гробах. Он верил в гвозди, много ящиков с толстыми трех— и четырех-дюймовыми гвоздями, в мятные лепешки для школьников, в бумажные воротнички и манишки, — кому это теперь нужно! Пер из Буа был человек старинного склада, идиотски бережливый, выше всякой меры осторожный и упрямый мелочник. Ну да. Но бог знает, — может быть, лежа и торгуя ненаходящими спроса товарами, он знал, что делает и даже как будто обманывал кого-то. Кого? Себя самого или других, но кого-то обманывал. Он родился для того, чтоб менять и торговать, и его неистребимый талант к этим занятиям вел его все дальше и дальше, он давно уже миновал двусмысленность, перешагнул изощренный обман, и теперь, пожалуй, совершил полный круг, добрался до изнанки: он играл в обманывание. Коварный и смешной человек.
Он постучал палкой в пол. Наконец пришла его жена, он велел позвать Теодора, а когда жена продолжала стоять, не торопясь исполнить приказание, он повторил свои слова очень кратко. Он не разговаривает с женой без особой надобности и никогда не смотрит на нее, потому что она представляется ему козой в образе человека.
— Это смотря по тому, есть ли у Теодора время, — говорит она.
— Пусть Теодор придет сейчас же! — кричит Пер из Буа.
Но Теодор шел или не шел, в зависимости от времени и охоты. Если отцу приходилось ждать слишком долго, он посылал новых гонцов, и слова его были еще грознее. Ведь вот, старый упрямец и до сих пор имел некоторую власть, не говоря уже о том, что все дело велось от его имени и под фирмой П. Иенсен. Теодор и посейчас еще не отваживался являться к отцу в полном параде, а обычно прятал свои перстни в жилетный карман. Так сделал он и на этот раз.
Он останавливается у постели и, из прежнего уважения не садится на стул.
— Ты не мог прийти, когда я стучал? — говорит отец.
— Я был в погребе, — отвечает сын.
— Не верю. У нас есть спички?
— Спички? Как же.
— Цена на них не поднимается?
— На спички? Нет.
— Нам надо закупить тысячу гросс, — говорит старик, — тогда они поднимутся.
— Тысячу гросс? Это груз на целую яхту, да и где мы их будем хранить?
— В сарае. Чтоб в сарае плясу больше не было, это грех. У меня было насчет этого знамение. А нечистый пусть заполучит в сарай спички!
Из старого уважения, Теодор не смеется и не хлопает себя по коленке. Стало быть, отец хочет победить нечистого, победить дьявола спичками! Но и сам не собирается на этом проиграть, — он хочет скупить дочиста всю фабрику и сам завладеть, всеми спичками в Нордландии. Детские затеи, — отец превратился в младенца. Тысячу гросс спичек невозможно перевезти, они займут, бог знает, сколько места и ничего не весят. Да и какой барыш даст тысяча гросс спичек? Никакого. Будь это тросточки или ткани на блузки.
— Тысячу гросс, я так решил. А соль у нас есть? — говорит старик, предполагая легким спичкам противопоставить тяжелый груз.
— Соль? Есть, сколько нужно на лето.
— Что, закром полон?
— Не скажу, что б совсем полон. Но соль от жары тает.
— Щенок — хочешь учить отца? Так, значит, сто тонн соли. Ступай и напиши.
Все это был вздор. Теодор сошел вниз и ничего не написал. Он понимал, что отцу очень важно было выставить спички против нечистого, раз он шел даже на большой убыток от соляной операции, но отец был невменяем. Да и сарай нельзя было трогать, — он служил танцевальным залом для молодежи и приносил колоссальный доход. Правда, у лавки отняли право винной торговли, но все же многие приходили к милашке Теодору и получали от него бутылочку на субботнюю вечеринку. И когда Теодор сам иной раз приходил в сарай во всем своем великолепии и в башмаках с бантами, он был словно барин, словно вельможа, богач, олицетворение земной пышности и величия в глазах всех бывших там девушек.
Но юный Теодор любил принцессу, и девушки для него не существовали. Должно быть, господь бросил это тяжкое несчастье в трюм его души, чтобы он не опрокинулся от глупости и легкомыслия. Но это был крест.
Он опять надевает свои кольца и спускается в лавку, в свое царство. Толпящиеся у прилавка и заграждающие ему дорогу расступаются перед ним, он поднимает доску, проскальзывает в проход и опять опускает доску. Теперь он командир. У молодого человека двое подручных, полки и выдвижные ящики полны, потолок увешан товарами, пол завален товарами, — в лавке все, что может пожелать человек: шелковые ткани, изразцовые печки, венское печенье. Он помещал объявления в ‘Сегельфосской газете’ только ради шика, — это было излишне, конкурентов у него не было, но он вел дело на современный образец.
Старик Пер из Буа не имел никакого представления о том, что происходит под его ногами, он сказал: спички, сказал: соль. Уж не воображал ли он, что и сейчас, как во времена его владычества, дневную выручку можно уложить в кожаный кошелек и запрятать на ночь под подушку? Теперь выручка записывалась в толстые книги и пряталась в несгораемый шкаф в конторе, а контора существовала для одного только Теодора, который сидел там на высоком винтовом табурете и записывал все на свете. Вначале, когда он был маленьким, он писал: ‘с совершенным почтением Теодор Педерсен’, потому что отца его звали Пер, теперь же подписывался: ‘Теодор Иенсен’, потому что отца звали Иенсен. Это мать перекрестила так отца, — она захотела ходить в шляпке и величаться ‘мадам’. Так все и пошло расти в вышину, одно за другим, пуще же всего — торговля. Спички и соль? Нет, консервы, и макароны, и швейцарский сыр. Упрямый калека в мезанине и сейчас требовал козьего сыру, как в старину, — простак, козьего сыру негде было достать, потому что никто уже не держал коз. Товар вывелся точно так же, как вывелись бумажные воротнички и постные баранки. Старику предлагали взамен так называемый жирный сыр, или сливочный, — покорно благодарю, он выплевывал эту дрянь на пол! Он был самым неприятным клиентом в лавке из-за своего пристрастия к старине. Почему бы ему не есть, со всеми прочими, рокфор в серебряной бумажке и камамбер в изящных деревянных коробочках? Но это, в его глазах, был обман. Клецки в молоке — это он понимал, но макароны — это еще что такое? Он отстал от развития местечка и его обитателей, теперь и здесь уже не было человека, который не кушал бы макарон на свой заработок, и все кушали конфеты, и кушали вкусные сливы на заработанные денежки, и истребляли целые леса макарон, как за границей!
В особенности сказались все эти новшества на домашнем хозяйстве, — его стало гораздо легче и удобнее вести. Масло? Масла уже не сбивали, а шли в лавку и покупали маргарин. Кладовые и чуланы с мясом, свининой и рыбой? Все бы до смерти нахохотались над чудаком, который вздумал бы запасаться солониной. Гораздо разумнее было покупать кушанье в жестянках, порционное кушанье. Оно было готовое, сваренное, почти что уже пережеванное, только и оставалось, что завязать его в тряпочку и сделать соску для человечества. Ах, как бедным хозяйкам приходилось мучиться в старину по сравнению с теперешними временами! К чему теперь зубы во рту?
Ведь вставные зубы висят на шнурке в лавочке дантиста, а для жестяночных кушаний требуется только ложка. И потом, кушанье в жестянках свежие, они действуют мягко на людей, уже получивших от них язвы желудка. Так неужели это не расцвет по всей линии?
А вот Нильс-сапожник и его сын остались без хлеба. Они, некогда бывшие самыми необходимыми людьми в Сегельфоссе и окрестностях, шившие кожаные башмаки, которых хватало на год, а то и на два, и умевшие положить заплатку так, что она служила только отделкой и украшением сапога, — они остались без хлеба. Теперь люди покупают обувь в лавке. Ну, конечно. И она страсть какая блестящая и остроносая и чуть что не тает на языке.
Выдержав такое положение вещей несколько лет, в течение которых Нильс становился все тоньше и тоньше и превратился в тень самого себя, чуть ли не в мальчика-конфирманта, — до того он стал легок на ногу, когда бродил по избам, напрашиваясь на ломоть хлеба с чашкой кофе, и когда на каждой мусорной куче находил эти покупные сапоги и покупные башмаки, которые люди снашивали в каких-нибудь два-три месяца и потом выбрасывали, — да, выдержав это несколько лет, Нильс-сапожник в один прекрасный день решительно отправил своего сына в Америку, а сам продолжал бродить по пустырям и голодать изо дня в день. Нечего говорить — иногда он встречал щедрую душу. Встречал Борсена с телеграфа, начальника станции, и тот давал ему несколько грошей. Странное знакомство было между ними, — оно началось с того, что Нильс-сапожник пошел однажды к начальнику телеграфа, указал тому на его сапоги и предложил подкинуть под ним подметки.
— Нет, — сказал Борсен, — на это у меня не хватит средств. Но вот, выпей рюмочку и возьми две кроны.
И с тех пор сапожник постоянно получал какую-нибудь мелочь, когда у Борсена было из чего уделить.
Юлий тоже нередко помогал ему, — в гостинице Ларсена оставалось много объедков для изможденного скелета.
— Покорми Нильса, он пришел издалека, — говорил хозяин Юлий своей матери, заведывавшей кухней, —дай ему побольше мяса, — говорил Юлий.— Уж если ты идешь в поместье и увидишь Полину, так пусть не скажут, что тебя отпустили из гостиницы Ларсена без всякого угощения, — говорил Юлий Нильсу-сапожнику.
— Еще никогда не случалось, чтоб я прошел мимо гостиницы Ларсена и меня не угостили по-царски, — отвечал, в свою очередь, Нильс-сапожник, и говорил хитро и раболепно. Старый крючок!
Еще была хорошая кухня, куда приятно попасть, у жены ходатая по делам, адвоката Раша. Самого адвоката Нильс-сапожник никогда не видал, он был ужасно жирный и толстый и постоянно сидел в своей конторе, пыхтел и вел большие дела, зато Нильс-сапожник видел барыню, — добрая душа, во времена лейтенанта она жила в поместье Сегельфосс и звалась иомфру Сальвесен, а потом сделалась важной дамой. Да, поистине, все, как есть, возвысились против прежнего! У лейтенанта иомфру Сальвесен просто служила на жалованье, и удивительно, что тогда она была довольна и счастлива. Ну, а теперь она была фру Раш, имела кучу денег и двоих детей, — чего же еще? И все-таки фру чувствовала себя несчастной, нервничала и жаловалась, часто плакала и вела себя глупо, хотя наряжалась в бархат и перья. Вот так положение! Может, ее подсекло, что она стала матерью двоих детей? Или же она не могла забыть начальника пристани у господина Хольменгро, с которым она была помолвлена, когда явился адвокат Раш и женился на ней?
Когда Нильс-сапожник притаскивался к ней в кухню с веником, сделанным для барыни, или с починенным детским башмачком, фру Раш подсаживалась к нему, угощала, говорила о старых временах и расспрашивала, как живется в Америке его сыну. И даже мысль-то о переселении в Америку пришла как раз этой странной фру Раш, но, к сожалению, денег тогда она не могла дать —всего несколько крон, двадцать крон, которые она урвала из своего хозяйства, приписывая в течение многих месяцев к подаваемым мужу счетам. И чудная барыня чуть не плакала, давая Нильсу-сапожнику эти двадцать крон для сына, эти гроши для сына, и вся покраснела от того, что их так мало. ‘Но вот, — сказала фру Раш, — здесь есть еще, это деньги на весь билет, они от молодого Виллаца, — сказала она, — от Виллаца Хольмсена, понимаешь?’ И фру Раш рассказала, как она написала молодому Виллацу, — он был далеко, жил в большом свете, давал концерты, тешил людей музыкой и был знаменитостью. Так вот она ему написала и получила все, что просила, и даже больше. ‘Денег? — ответил молодой Виллац.— С удовольствием!’ Точь-в-точь, как в свое время его отец, когда к нему приходили и о чем-нибудь просили. Ах, помещики Хольмсен, вот это были господа! И сын такой же, две капли воды, как его родители. Нынче летом он приедет домой и долго проживет в своем большом доме.
Фру Раш необычайно взволнована и с воодушевлением разговаривает с Нильсом— сапожником, не обращая внимания на то, что ее служанки все слышат. Но все время она сидит точно на булавках и просит Нильса-сапожника поскорее съесть бутерброды и кусок пирога, чтобы ей поскорее убрать со стола, потому что незачем оставлять беспорядок. Потом она уходит на минутку в кладовую и, вернувшись, спрашивает Нильса-сапожника, не возьмет ли он починить и другой детский башмачок, она уложила его в большой пакет, чтоб — говорит — не так легко было его потерять.
Когда Нильс-сапожник стоит у дверей с пакетом под мышкой, фру Раш как будто успокаивается и начинает расспрашивать:
— Ну, как же тебе, все-таки, живется? Ведь ты не очень тепло одет по такому морозу?
— Одет? — повторяет Нильс-сапожник, и шутит, и смеется всем своим сморщенным лицом, потому что сыт.— Я не люблю напяливать на себя лишнюю одежду. А кроме того, я бегу так шибко, что морозу меня не догнать. Ха-ха, вот так я делаю, — говорит Нильс-сапожник.
Фру Раш спрашивает:
— А ты ничего не получал от сына?
— Как же, — отвечает Нильс, — только все больше письма. Должно быть, у него самого не так-то уж густо. Но я рад, что ему живется так замечательно.
— И ты никогда не получал ничего, кроме писем?
— Как же, карточку.
— И ничего больше?
— Н-нет. Но он обещал прислать в следующий раз. Он пишет так крупно и четко, — легко читать. Он подписывается ‘Нельсон’.
— Ах, был бы жив лейтенант! — говорит фру Раш и сжимает руки.— Он бы научил твоего сына писать так, что еще легче было бы читать!
На это Нильс-сапожник ничего не отвечает, но, когда он благодарит и собирается уходить, фру Раш говорит, что попросит молодого Виллаца написать в Америку этому сыну, этому Нельсону. И тогда Нильс-сапожник, ослепленный этим американским сыном, которому живется так замечательно, отвечает:
— Да нет, может, ему и самому не так-то легко. Если на то пошло — по карточке я вижу, что он здоров и у него есть все, что нужно по части платья, и часы, и все такое. Он пишет, что собирается приехать домой. И я уж как— нибудь дождусь его приезда. Покорно благодарю за угощение!
— Приходи опять поскорее, — говорит фру Раш.
По уходе Нильса-сапожника она отводит душу со служанками: уж она бы проучила этого американского барина, этого Нельсона! Ведь это лопнуть можно! Очень разжиреет худой отец от карточки! Но подожди, пусть только приедет молодой Виллац!
И тут она вспоминает, что пора ей наконец заглянуть в Сегельфосс, в поместье, она пойдет сейчас, — все откладывала день за днем, а теперь надо это сделать сию минуту.
— Принесите мне пальто, Флорина! И не забудьте, девочки, сходите без меня кто-нибудь в лавку за кофе.
Добрая же эта фру Раш, — она обещала молодому Виллацу заглядывать кое— когда на его усадьбу и решила это сделать. Хозяйничала у него молоденькая Полина, славная девушка, под началом у нее было несколько работниц, а, кроме того, там жил Мартин-работник, он следил за полевым хозяйством и командовал лопарем Петтером и другими рабочими. Фру Раш всегда находила в имении полный порядок, но весной и осенью производила самолично ревизию серебра. Она так решила. Во-первых, это была ее обязанность, раз она обещала, а во-вторых — и серебро-то стоило того, чтобы его посмотреть! Ах господи, какие блюда, миски с позолоченными ручками, вазы для печенья, подносы, жбаны, ножи с кабаньими головами на ручках, рукомойники из серебра в комнатах барина и барыни! И всюду — ни одного местечка, где не было бы роскоши и великолепия, — картины, мраморные статуи, золоченые люстры, резные ларцы.
Фру Раш вся кипит, она со временем своего девичества сохранила неистребимое почтение ко всему, относящемуся к имению, — такого, как там, не было нигде, даже перила на двух парадных лестницах — ‘не знаю, из чего они сделаны, — говорила она, — но они блестят, как золото’. И когда однажды она прочитала в газете про золотой сервиз у какого-то князя, она сказала своим служанкам на кухне:
— В имении у нас был сервиз, который никогда не употреблялся.
— Золотой? — спросили девушки.
— Не скажу, чтоб золотой, — отвечала фру Раш, — но, во всяком случае, серебряный. Мы никогда его не употребляли, потому что он был ужасно дорогой. Его никогда не вынимали, он лежал всегда запакованный. Подумать только, тарелок на двадцать четыре персоны?
— Серебряные тарелки? — вскричали девушки. А фру Раш отвечала:
— Вот, серебряные они или золотые, я хорошенько не знаю, но ясно помню, что один раз видела двадцать четыре тарелки!
Ну, да фру Раш, наверное, преувеличивала и врала, — она была в хорошем настроении. Оттого, придя в Сегельфосс и увидев Полину, она приступила к делу весело и крикнула:
— Вот пришел инспектор производить ревизию! А Полина отвечает:
— Это очень хорошо, потому что Мартин-работник получил письмо.
— Он приедет?
— Приедет скоро. И вы скажите нам, что надо сделать.
Сказать было вовсе не так просто, — надо было хорошенько обсудить. У молодого Виллаца, кроме главного дома, были две комнаты на кирпичном заводе, где под конец жизни ютился его отец. Где же теперь поселится сын? И там, и здесь комнаты стояли нетронутыми, со всей мебелью.
— А он не пишет, где думает жить? Послушай, Полина, надо здесь все убрать! Ты думаешь, такой человек, как он, может жить где-нибудь, кроме главного дома? Убери комнаты его отца, комнаты лейтенанта, всю северную половину, знаешь? Пойдем, посмотрим!
Обе женщины пошли. Воспоминания неслись навстречу фру Раш из каждой комнаты, она суетилась и отдавала приказания, как в былые дни, таскала за собой Полину, указывала, двигала стулья. Они прошли в будуар барыни, здесь тоже надо все осмотреть, обмести пыль, выколотить подушки и выстирать гардины. Взялись за серебро. ‘0-о!’-сказала фру Раш и упала на стул. Время шло, обе женщины с головой погрузились в свое занятие, они все глубже и глубже зарывались в груду серебра, вынимали предметы и опять их укладывали, сидели, держа на коленях большие серебряные сосуды. А теперь ларец, с виду такой простой и незначительный, хотя и на золоченых львиных ножках, — они никогда хорошенько не смотрели, что находится в его глубоких недрах, — скорее, ключ! Ну-да, опять серебро в вате, но старинное и особенное серебро, ажурные вещи, сервиз. Полина вынимала футляр за футляром, сверток за свертком, на самом дне был ящик, — вынимай и его, Полина, давай сюда весь ящик! Но ящик был страшно тяжелый, и, когда его вынули, в нем оказалось две дюжины серебряных тарелок.
Фру Раш подскочила на стуле. То, что она сама считала почти сном, выдумкой, родившейся в ее душе, — оказалось действительностью.
— Что я говорила? — воскликнула фру Раш.— Я же знала, что они есть, я видела их собственными глазами, только я не знала, наверное, может быть, лейтенант их продал, может быть, перечеканил на деньги в последние годы своей жизни. Мне бы надо было сообразить, такой-то человек, как он! Две дюжины, если я не ошибаюсь, пересчитай, Полина! Ну, натурально, это серебряные тарелки на двадцать четыре персоны, — мы с тобой в барском доме или нет? Ах ты, господи, боже милостивый!
Она пришла в сильное волнение, жалела, что не взяла с собой своих деток, чтобы и они полюбовались чудом.
— Почем знать, может быть, это повлияло бы на всю их жизнь — повлияло бы на всю жизнь моих драгоценных малюток. Но я расскажу им нынче вечером, когда они будут ложиться спать, ты знаешь, Полина, какие у них хорошенькие глазки, красивые, большие глаза у обоих, спаси их господь! Мне хотелось бы иметь еще детей! Но теперь я скоро состарюсь и больше у меня не будет, а когда эти двое вырастут, у меня в доме не будет маленьких. Я об этом часто думаю. Полина, помни, хорошенько перетри все и закутай опять каждую вещь в свою ватку и уложи в свои отделения, и путь они спят. Пусть спят, спят, здесь спит целое богатство! Да, можно сказать, милочка Полина, мы с тобой сегодня кое-что видели.
Я расскажу тебе когда-нибудь, как надо накрывать стол серебром, когда все до последнего, кроме венецианского хрусталя, из серебра. И тут уж тебе не хлеб с маслом или вареная козлятина, а три блюда одних только рыб разных сортов, кроме пяти, а то и десяти всевозможных мясных блюд, а потом фрукты и сыр, а под самый конец кофе с ликерами из кувшинов, что стоят в погребе. Я расскажу тебе когда-нибудь, какие у господ бывают торжества. Тогда мы надеваем крахмальные передники и белые чепчики на голову, чтоб волосы не попали в кушанье. А дамы декольтированы вот по сих пор и с золотыми цепочками на шее, а мужчины все в сюртуках, если обед днем. Так у них полагается. И вот лейтенант встает и держит всем речь, — когда крестили Маргариту Кольдевин, то крестили ее здесь, и тогда лейтенант произнес про нее речь — прекраснее этой речи не может быть на человеческом языке. Но меня тогда здесь не было, это было до меня, но консул Фредерик мне это сам рассказывал такие истории, над которыми я и до сих пор покатываюсь со смеху, и он брал меня вот так, легонечко, за руку, когда хотел пошутить, и был такой обворожительный. Другого такого не найти, и он умел находить самые смешные слова на свете. ‘Я все жду вас’, — говорил он мне и, конечно, говорил это так себе, нарочно, потому что давным-давно был женат. Не будь этого, бог знает, чем бы между нами кончилось, потому что он мог заговорить всех нас. Ох, да что же это я все сижу и болтаю, пойдем скорее, милочка! Я позабыла про деток и про полдник.
Уже стоя в дверях, фру Раш все еще не покончила с последними приказаниями, она опять вернулась в кухню и сказала Полине:
— Ужасно, что мы об этом не подумали раньше: приготовь комнаты и на кирпичном заводе. Вымой гардины, выколоти ковры и вытри везде пыль. Такой господин, как он, может захотеть жить в нескольких местах за раз, — почем мы знаем.
Наконец, фру Раш отправилась домой, к своим дорогим малюткам. И тотчас служанки ее приобщились к великому мгновению, пережитому в поместье, серебряный сервиз превратился в алмазную россыпь, тысячи штук, рай.
— Мы перетерли и золотой сервиз, — сказала она как бы мимоходом, — двадцать четыре тарелки.
— Неужто из золота? — спросили девушки, всплеснув руками.
Фру Раш ответила:
— Этого я в точности не приметила, может, они были из серебра. Но во всяком случае — из настоящего, проба была на каждой тарелке. Между золотом и серебром разница небольшая, — если есть серебряные тарелки, можно иметь и золотые, но серебряные тарелки часто даже гораздо благороднее, особенно к завтраку. А что, детки пополудновали?
Горничная Флорина, в свою очередь, рассказала о том, что видела в лавке. Там было пропасть народу, она насилу добилась кофе, все говорили о том, что будет и что такое затевалось, раз Корнелиус день-деньской стоит на сигнальном холме и что-то караулит.
— В свое время увидите! — отвечали приказчики и сам Теодор, но больше ничего не хотели сказать. А люди сошлись даже с верхних выселков, чтоб узнать, что такое происходит.
— Наверное, какие-нибудь глупости, — сказала фру Раш.— Они там в лавке выдумывают, что кто-то едет, и махают флагом. Мне это так же интересно, как вот эта моя перчатка.
Но девушки заразились общим возбуждением и под вечер спросили барыню, не принести ли кстати гороху и ячневой крупы из лавки. Да, конечно, и хотя одна из девушек, которую звали Флорина, как раз была нездорова, мучилась тошнотой, зубной болью и плакала, она все-таки пошла, и ее невозможно было удержать, только замотала себе щеки шерстяным платком. И вот, девушки отправились, а когда они вернулись, приказчик Корнелиус все еще стоял на сигнальном холме и не сходил с него.
— Приказчики угостили нас шоколадом, — сказали девушки, — а Давердана пришла в лавку и пила вино, сам Теодор поднес ей. Словно на свадьбе или вроде этого.
Тогда любопытство одолело и фру Раш, — она ведь тоже была обыкновенный человек из плоти и крови, и знала, что если сегодня она не купит пакета желатина и полметра марли от мух, то придется сделать это завтра, потому что послезавтра воскресенье. Но она решила не делать из этого события, а пойти в лавку без шляпки и пробыть там только минутку, чтобы те там видели, насколько она мало интересуется их выдумками.
Когда она вошла в лавку, все ей поклонились, потому что она была фру Раш и все ее любили, но плохо было то, что и смотритель пристани стоял тут же, а он служил смотрителем пристани у господина Хольменгро и, в сущности, был первым возлюбленным фру Раш в этих местах. Правда, он поклонился, как всегда, и ничем себя не выдал, но сама фру Раш почувствовала себя неловко, потому что была без шляпки и неодета.
— Покажите мне, какой у вас желатин, — сказала она в смущений. — И дайте полметра кисеи от мух, — сказала она.
И молодой Теодор подошел и сам стал ей отпускать, но когда он откинул доску прилавка и попросил ее пройти, она ответила ‘нет’, ‘спасибо’, — она торопится.
И вот молодой Теодор выложил двадцать пакетов желатина, все разного сорта, и сбросил на прилавок целую штуку кисеи от мух и развернул ее так, чтобы фру Раш могла как следует рассмотреть товар. Молодой Теодор был в общем очень вежлив и изыскан, и руки у него, пожалуй, совсем приличные, только чересчур много колец. Он сам начал рассказывать фру Раш, кого он ждет в гости и кому собирается подавать сигналы, а так как он мучил всех остальных своей тайной, а теперь открыл секрет ей, то молодой парень стал нравиться ей все больше и больше, — она, ведь, была такой же человек, как все, а вдобавок и говорил-то он так рассудительно и мило.
Да, он хотел оказать ему некоторый почет и сигнализировать его пароходу, когда он станет подходить, это крупный коммивояжер, представитель фирмы Дидрексон и Гюбрехт и сын самого Дидрексона. У него собственный пароход, и он объезжает только самые крупные пункты.— Вы знаете Дидрексона и Гюбрехта, фру? Да, так это его представитель. Он телеграфировал несколько дней тому назад, что приедет сегодня, но, должно быть, задержался.— Теодору надоели эти мелкие южные оптовики, присылающие доверенных с ручным саквояжем, этого не хватает, это не крупное дело.
— Ведь мы — очень крупный потребитель, — сказал он, — и намерены сделать солидные закупки на весну и лето.
Все слушали, да еще как, вытаращив глаза и вытянув шеи. Содержатель гостиницы, Юлий, дошлый парень, прервал молодого Теодора и спросил:
— А жить он будет у меня?
— Нет, — отрезал Теодор.
— Вот что, — нет. Так он будет жить у вас? Теодор улыбнулся и ответил больше фру Раш, чем Юлию:
— Я полагаю, он будет жить у себя, в своем большом салоне.
И все слушали, поражаясь все больше. Что же это за неслыханно важная персона к ним едет?
А Теодор все распинался перед барыней и говорил, ломаясь:
— Мы подбираем ассортимент к сезону, наша фирма — ведь единственное большое коммерческое предприятие в этих местах, и мы имеем в виду дать заказ тысяч на двадцать — тридцать крон одной мануфактуры, дорогие и модные ткани, настоящие страусовые перья, готовые платья из Парижа и Лондона, все, что фру может пожелать. Я надеюсь иметь честь увидеть фру у нас, когда получатся товары.